Жизнь Ласарильо с Тормеса, его невзгоды и злоключения

Неустановленный автор

Аннотация

   «Жизнь Ласарильо» – это книга, которая учит не унывать и сохранять оптимизм, несмотря на все мытарства и злоключения, как побеждать враждебно настроенную судьбу, уповая на свою ловкость и изворотливость.




Неустановленный автор
Жизнь Ласарильо с Тормеса, его невзгоды и злоключения

Пролог

   Рассудил я за благо, чтобы столь необычные и, пожалуй, неслыханные и невиданные происшествия стали известны многим и не были сокрыты в гробнице забвения, ибо может случиться, что, прочтя о них, кто-нибудь найдет здесь нечто приятное для себя, и даже тех, кто не станет в них особенно вдумываться, они позабавят. Плиний по этому поводу замечает:[1] нет книги, как бы плоха она ни была, в которой не нашлось чего-либо хорошего, тем более что вкусы не у всех одинаковы, и за то, чего один и в рот не берет, другой готов отдать жизнь. Да и мы сами видим, что презираемое одними не презирается другими, а потому ничто, кроме чего-нибудь уже слишком отвратительного, не должно быть уничтожаемо или отвергаемо, все должно быть доведено до всеобщего сведения, в особенности если это нечто безвредное, нечто такое, из чего можно извлечь пользу.

   В противном случае писали бы весьма немногие и только для одного какого-нибудь читателя, ибо писательство дается нелегко, и те, кто этим делом занимается, желают быть вознаграждены – не столько деньгами, сколько внимательным чтением их трудов, а если есть за что, то и похвалами, по каковому поводу говорит Тулий:[2] «Почести питают искусство».

   Неужели вы думаете, что солдату, первым взобравшемуся на штурмовую лестницу, более чем кому-либо другому опостылела жизнь? Разумеется, нет, – только жажда похвал заставляет его подвергаться опасности, и точно так же обстоит дело в искусствах и в словесности. Хорошо проповедует богослов, пекущийся о людских Душах, но спросите-ка его милость, огорчает ли его, когда ему говорят: «Ах, ваше преподобие, какой же вы прекрасный проповедник!» Некий рыцарь, который весьма неудачно бился на турнире, отдал свою кольчугу шуту,[3] ибо тот восхищался меткостью, с какою рыцарь будто бы наносил удары копьем. Ну, а как поступил бы рыцарь, если б он в самом деле заслуживал похвалы?

   Признаюсь, я не лучше других, и коль скоро всем это свойственно, то и я не буду огорчен, если моей безделицей, написанной грубым слогом, займутся и развлекутся все, кому она хоть чем-нибудь придется по вкусу. Пусть узнают про жизнь человека, изведавшего так много невзгод, опасностей и злоключений.

   Прошу вашу милость[4] принять это скромное подношение из рук человека, который постарался бы придать ему больше ценности, если бы только это было ему по силам. И так как ваша милость велит, чтобы все было описано и рассказано весьма подробно, то и решил я приступить к моему повествованию не с середины, а с самого начала, дабы все о моей особе было известно и дабы люди, которым высокое происхождение досталось по наследству, поняли, сколь малым они обязаны самим себе, ибо фортуна была к ним пристрастна, и как долго и с какими усилиями налегали на весла те, кому она не благоприятствовала, прежде чем они достигли тихой пристани.[5]

Рассказ первый
Ласаро повествует о своей жизни и о том, чей он сын

   Итак, прежде всего, да будет известно вашей милости, что зовут меня Ласаро с Тормеса[6] и что я сын Томе Гонсалеса и Антоны Перес, уроженец Техераса, деревни близ Саламанки. Произошел я на свет на реке Тормесе,[7] откуда и получил свое прозвище, а случилось это так. Отец мой, да простит его господь, ведал помолом на водяной мельнице, что стоит на берегу реки, и прожил он там более пятнадцати лет. Однажды ночью беременная мать моя находилась на мельнице. Тут подоспели роды, и она там же и разрешилась, так что я с полным правом могу говорить, что родился на реке.

   И вот, когда мне было восемь лет, отца моего уличили в том, что он по злому умыслу пускал кровь мешкам, которые принадлежали людям, съезжавшимся на мельницу молоть зерно. Он был схвачен, во всем сознался, ни от чего не отрекся[8] и пострадал за правду.[9] Уповаю на господа бога, что ныне пребывает он в раю, ибо Евангелие называет таких людей блаженными.[10]

   В это время был объявлен поход на мавров, куда попал и мой, в ту пору высланный из-за упомянутого несчастья, отец; поступив погонщиком мулов к некоему дворянину, принявшему участие в этом походе, он, как верный слуга, сложил голову вместе со своим господином.

   Овдовевшая моя мать, очутившись без мужа и без опоры, решила прибегнуть к помощи добрых людей,[11] ибо сама была женщиной доброй, поселилась в городе, сняла домишко и стала стряпать обеды студентам и стирать белье конюхам командора[12] в приходе Марии Магдалины.

   Вот тут-то, часто наведываясь в конюшню, и свела она знакомство с одним мавром из числа тех, что врачуют животных. Он частенько приходил к нам и уходил только к утру. Иной раз днем он останавливался у дверей, будто бы пришел купить яиц, но потом все-таки входил в дом. На первых порах его приходы не доставляли мне удовольствия: его чернокожесть и уродство внушали мне страх, однако, заметив, что с его появлением стол наш улучшается, я в конце концов полюбил его, ибо он всегда приносил с собою хлеб, мясо, а зимою и дрова, которыми мы отапливались.

   Продолжая водиться и знаться с этим мавром, мать подарила мне от него хорошенького негритенка, и я его нянчил и помогал пороть.

   Помню, как однажды мой черный отчим возился с мальчишкой, а тот, обратив внимание, что мать и я – белые, а отец – черный, в испуге бросился к своей родительнице и, показывая на него пальцем, крикнул: «Мама, бука!» – а мавр, смеясь, заметил: «Вот сукин сын!» Я же, хоть и был тогда совсем еще юн, запомнил слова моего братца и подумал: «Сколько на свете людей, которые бегут от других только потому, что не видят самих себя!»

   Судьбе, однако, было угодно, чтобы о Саиде – так звали мавра – пошли разные слухи и наконец достигли ушей командорского домоправителя. При обыске было обнаружено, что половину овса, отпускавшегося ему для лошадей, он крал; отруби, дрова, скребницы, чепраки, передники и попоны у него пропадали; когда же у него ничего такого больше не оставалось, то он расковывал лошадей, а выручку отдавал моей матери на воспитание мальчишки. Не будем после этого удивляться ни монахам, ни попам, грабящим бедняков и свои собственные дома ради духовных дочерей и всяких иных нужд, – нашего же несчастного раба толкала на это любовь.

   Как я уже сказал, всплыло наружу все, что было и чего не было, ибо меня допрашивали с угрозами, а я по малолетству выбалтывал и выдавал страха ради все, что знал, – рассказал даже о подковах, которые по приказанию матери продал я одному кузнецу.

   С незадачливого моего отчима спустили шкуру, а моей матери влепили обычную сотню плетей, а сверх того воспретили появляться в доме упомянутого командора и принимать у себя злосчастного Сайда.

   Чтобы не накликать горшей беды, бедная мать моя скрепя сердце подчинилась приговору и – от греха подальше – нанялась в услужение к приезжим в гостиницу Солана. И там, среди множества невзгод, окончилось воспитание моего братишки и мое: он уже начал ходить, а я стал бойким мальчуганом, бегал для постояльцев за вином, свечами и всем прочим.

   В это время в гостинице остановился один слепец; решив, что я гожусь ему в поводыри, он выпросил меня у матери, и та уступила, заметив, однако, что так как я сын честного человека, павшего за веру в походе на Джербу, то она уповает на бога, что из меня выйдет человек не хуже отца, и просит хорошо обращаться с сиротою и заботиться обо мне. Слепец обещал, – он, мол, берет меня к себе не как слугу, а как родного сына.

   Так я стал поводырем у моего нового и вместе с тем старого хозяина.

   Некоторое время мы пробыли в Саламанке, но здесь ему нечем было особенно поживиться, и он решил перейти в другое место. Перед тем как двинуться в путь, я отправился к матери, мы оба заплакали, и она, благословив меня, сказала:

   – Сын мой, чует мое сердце: не видать мне тебя больше. Старайся быть добрым человеком, и да хранит тебя господь! Я тебя вырастила, устроила на хорошее место, а теперь уж действуй сам.

   Затем я вернулся к хозяину – тот поджидал меня.

   Мы вышли из Саламанки и достигли места, где у входа стоит каменный зверь, с виду очень похожий на быка. Слепой велел мне подойти к нему и, когда я приблизился, сказал:

   – Ласаро, приложи ухо к этому быку, и ты услышишь сильный шум внутри.

   Поверив его словам, я по простоте своей так и сделал, а он, едва лишь я прикоснулся к камню, так стукнул меня об этого проклятого быка, что я потом несколько дней места себе не находил от головной боли.

   – Дурак! – сказал он. – Знай, что слуга слепого должен быть похитрей самого черта!

   Он был в восторге от своей шутки.

   А я именно в это мгновенье отрешился, как мне кажется, от своего ребяческого простодушия.

   «Он прав, – подумал я, – мне надо быть начеку и не зевать, ибо я сирота и должен уметь постоять за себя».

   Мы двинулись дальше, и в несколько дней он научил меня своей тарабарщине.[13] Видя, что я весьма сметлив, он очень этому радовался и все приговаривал:

   – Ни серебром, ни златом я тебя оделить не могу,[14] зато я преподам тебе много полезных советов.

   И действительно: после бога даровал мне жизнь этот слепой, и он же, не будучи зрячим, просветил и наставил меня на правильный путь.

   Мне доставляет удовольствие рассказывать вашей милости разные случаи из моего детства, ибо я стремлюсь показать, сколькими добродетелями должен обладать человек, чтобы подняться из низкого состояния, и сколькими пороками, чтобы пасть.

   Но обратимся к рассказу о деяниях моего доброго слепца; надобно вам знать, ваша милость, что с тех пор, как бог сотворил мир, он не создал никого хитрее и пронырливее моего хозяина. Это был на все руки мастер. Свыше сотни молитв знал он наизусть. Когда он молился, голос его, низкий, спокойный и внятный, наполнял собою всю церковь; лицо у него было смиренное и благочестивое, и придавал он ему соответствующее выражение во время молитвы, не строя гримас и ужимок ни ртом, ни глазами, как это обыкновенно вытворяют другие.

   Кроме того, ему были известны тысячи способов и приемов выманивать деньги. Он говорил, что знает молитвы на любой случай: и для бесплодных женщин, и для беременных, и для несчастных в супружестве, чтобы мужья их любили. Беременным он предсказывал, родится у них сын или дочь. Что же касается искусства врачевания, то сам Гален,[15] по словам моего хозяина, не разумел и половины того, что было известно ему о зубной боли, обмороках и болезнях матки. Одним словом, стоило только пожаловаться ему на тот или другой недуг, как он тотчас же изрекал:

   – Сделайте так или эдак, возьмите такую-то травку, достаньте такой-то корень.

   Потому-то его и обхаживал весь свет, в особенности женщины, ибо они верили всем его россказням. Он здорово на них наживался: прибегая к упомянутым средствам, он один зарабатывал в месяц больше, чем сто слепых в год.

   И все же, да будет известно вашей милости, что, при всех своих доходах и барышах, он был самый скупой и алчный человек на свете. Меня он морил голодом, да и себя лишал многого необходимого. Сказать по правде, если бы не моя хитрость и изворотливость, я бы давно околел с голодухи. Однако, несмотря на все его знания и предусмотрительность, я так ловко подстраивал, что почти всегда все лучшее, и притом в наибольшем количестве, доставалось мне. Я пускался на дьявольские хитрости, и о некоторых я вам расскажу, хотя и не все они пошли мне на пользу.

   Хлеб и другие припасы слепой держал в холщовом мешке, который застегивался при помощи железного кольца с замком и ключом. Слепой прятал и вытаскивал что бы то ни было с такой осторожностью и расчетливостью, что никто в мире не сумел бы стащить у него ни крошки. Оттуда получал я свою скудную пищу и уничтожал в мгновение ока.

   Замкнув кольцо на мешке, хозяин мой успокаивался – он полагал, что я чем-либо занят, а я в это время распарывал жадный мешок по шву, вытаскивая лучшие куски хлеба, сала и колбасы, а потом снова зашивал. Пользуясь столь краткими мгновениями, я не мог, конечно, утолить волчий мой аппетит, а лишь замаривал червячка, который вечно сосал меня по милости злого слепца.

   Все, что я мог урвать или украсть из денег, держал я в полушках, и когда его просили помолиться и подавали ему бланку,[16] то едва успевала дарующая длань расстаться с монетой, как монета попадала ко мне в рот, а стоило слепому хозяину протянуть за нею руку, приготовленная полушка, пройдя через мой размен, уменьшала милостыню на полцены. Слепец, угадывая на ощупь, что это не бланка, сетовал:

   – Что за чертовщина! С тех пор как ты со мною, мне подают только полушки, а прежде сколько раз платили бланками и даже мараведи. Это из-за тебя мне так не везет.

   В таких случаях он сокращал молитвы и прерывал их на середине, велев мне, чуть только отойдет заказчик, дергать его за капюшон. Я так и делал, и он снова принимался выкрикивать то, что такие, как он, обычно выкрикивают:

   – Какую молитву прикажете прочесть?

   За едою он имел обыкновение ставить возле себя кувшин вина. Я поспешно схватывал кувшин и, тайком приложившись к нему раза два, ставил на место. Но это продолжалось недолго. Ведя счет глоткам, он в конце концов обнаружил утечку и с тех пор, чтобы сохранить в целости свое вино, не расставался с кувшином и все время держал его за ручку. Однако ни один магнит так не притягивал железо, как я потягивал вино через длинную ржаную соломинку, заготовленную мной на этот случай. Опустив ее в горлышко кувшина, я высасывал вино до последней капли. Но так как злодей был хитер, то, по-видимому догадавшись об этом, изменил он свою повадку, стал прятать кувшин между ног, прикрывая горлышко рукою, и преспокойно попивал из него. Я же был словно рожден для вина, я умирал по кем, и вот, видя, что от соломины нет проку, решил я проделать в донышке кувшина неприметную дырочку, бережно залепив ее тонким слоем воска. Во время обеда, делая вид, что мне холодно, я устраивался у ног злосчастного слепца, дабы погреться возле нашего жалкого огонька. От тепла воск вскорости таял, и ручеек вина струился мне прямо в рот, который я подставлял так, чтобы ни одна капелька не пропадала зря. Захочет бедняга слепец выпить, а в кувшине-то и пусто.

   Слепец удивлялся, ругался, посылал к черту и кувшин и вино и ничего не мог понять.

   – Вы только уж на меня не подумайте, дяденька, – говорил я, – ведь вы кувшин из рук не выпускаете.

   Слепец так долго вертел и ощупывал кувшин, что наконец нашел проточину и напал на мою плутню, однако и виду не подал.

   И вот на другой день, когда я, не предчувствуя надвигавшейся беды и не ведая, что проклятый слепец подстерегает меня, лежал на спине и жмурил глаза, по обыкновению посасывая из кувшина и смакуя душистую влагу, рассвирепевший мой хозяин понял, что настало время отомстить, и, подняв обеими руками этот еще недавно сладкий, а ныне ставший для меня горьким сосуд, изо всей мочи треснул меня по лицу. Бедному Ласаро, не ожидавшему ничего подобного, ибо он, как всегда, был весел и беззаботен, показалось, будто небо со всем что ни есть обрушилось на него. Удар ошеломил и оглушил меня, а черепки огромного кувшина поранили мне во многих местах лицо и выбили зубы, коих я лишился навеки.

   С того часа невзлюбил я злого слепца; после он пожалел меня, приласкал и подлечил, и все же он был рад, что так строго меня наказал, и я это отлично видел. Он омыл вином раны, нанесенные мне черепками, и, ухмыляясь, сказал:

   – Как тебе это нравится, Ласаро? То, из-за чего ты пострадал, ныне лечит тебя и исцеляет.

   Тут же он отпускал и другие шуточки, которые не очень-то были мне по вкусу.

   Немного оправившись от тяжких своих ранений и кровоподтеков и сообразив, что еще несколько таких ударов – и жестокий слепец избавится от меня, я решил сам от него избавиться, но только не стал с этим торопиться, дабы успешно и безнаказанно привести задуманное мной в исполнение. Пусть даже мне удалось бы сдержать мой гнев и забыть историю с кувшином, но я все равно не мог бы простить злому слепцу, что он с той поры начал дурно со мной обходиться и ни за что ни про что награждать меня щипками и тумаками. Когда же кто-либо спрашивал его, почему он так дурно со мной обращается, он непременно рассказывал случай с кувшином.

   – Вы, верно, принимаете этого мальчишку за простачка? – говорил он. – Вот послушайте – самому черту такой шутки не выкинуть.

   Осеняя себя крестом, слушатели восклицали:

   – Кто бы мог подумать, что такой малыш так испорчен! Смеясь над моей проделкой, они добавляли:

   – Наказывайте его, наказывайте! Господь вам воздаст за это!

   И хозяин мой именно так и действовал.

   Поэтому я всегда нарочно водил его по самым плохим дорогам, чтобы причинить ему вред и зло, в особенности если они были усеяны камнями или тонули в глубокой грязи, и хотя мне самому иной раз приходилось трудненько, но я готов был пожертвовать своим собственным глазом, лишь бы только напакостить слепому. А он концом палки лупил меня по темени, отчего голова моя была вся в шишках, и давал такую таску, после которой в руках у него оставались целые пряди моих волос. Хоть я и божился, что делал это не по злому умыслу, а потому, что не находил лучшей дороги, но это мне не помогало, и он мне не верил, – таковы уж были нюх и сообразительность этого злодея. А чтобы ваша милость знала, как далеко простиралась догадливость этого хитреца, я вам расскажу один из многих случаев, красноречиво свидетельствующих, на мой взгляд, о великом его лукавстве.

   Из Саламанки слепец держал путь в Толедо. Он утверждал, что народ там богатый, хотя и не очень отзывчивый. Однако недаром говорит пословица, что щедрее подает черствый, чем голый, а потому мы все же, в надежде на лучшую долю, двинулись именно этим путем. Где мы встречали радушный прием и поживу, там мы задерживались, а не то на третий же день давали ходу.

   Случилось так, что в местечко Альмарос мы попали во время сбора винограда, и некий виноградарь подал моему хозяину целую гроздь. Гроздь эта смялась в корзине из-за небрежной укладки, да и к тому же она была совсем спелая и рассыпалась в руках, а когда еще полежала в мешке, то начала пускать сок.

   Слепец решил устроить угощение – отчасти оттого, что не мог дольше ее беречь, отчасти же, чтобы вознаградить меня за полученные мною в тот день обильные пинки и удары. Мы сели на меже, и он объявил:

   – Теперь я буду с тобой щедрым, а именно; мы вдвоем съедим эту гроздь винограда, и ты получишь равную со мной долю. Делиться же мы будем так: сначала ты отщипнешь, потом я, но только пообещай мне каждый раз брать не больше одной виноградины, – так оно будет без обмана. На этих условиях мы приступили к делу, но уже со второго раза мошенник изменил своему слову и стал брать по две виноградины, полагая, что я наверняка поступаю так же. Видя, что он нарушает договор, я решил пойти дальше: две-три виноградины меня уже не удовлетворяли, и я принялся хватать их, сколько мог. Покончив с гроздью, слепец повертел в руках веточку и, покачав головой, сказал:

   – Ласаро, ты меня обманул. Клянусь, что ты ел по три виноградины.

   – Нет, – ответил я, – почему вы так думаете?

   Тогда лукавый слепец молвил:

   – Знаешь, почему я уверен, что ты ел по три? Потому что когда я ел по две, ты молчал.[17]

   Я посмеялся про себя и, несмотря на молодость лет, оценил сообразительность слепого.

   Чтобы не быть многословным, я не стану рассказывать о многих забавных и примечательных случаях, кои произошли у меня с этим моим хозяином, расскажу лишь о последнем – и на этом с ним покончу.

   Находились мы в Эскалоне – городе, принадлежавшем одному герцогу, носившему такую фамилию, – на заезжем дворе, и слепец велел мне поджарить кусок колбасы. Когда же колбаса была посажена на вертел и начала пускать сок, он вытащил из кошелька мараведи и велел мне сходить в таверну за вином.

   В это время дьявол явил моим глазам соблазн – говорят, что он всегда так поступает с ворами, – а именно пузатую и гнилую репку, непригодную для похлебки и брошенную у очага. А так как мы тогда были с нею наедине, то, ощутив неодолимое влечение к снеди и весь пропитавшись вкусным запахом колбасы, которая вызывала во мне только одно желание – во что бы то ни стало ею попользоваться, не думая о том, как все это может обернуться, я отринул всякий страх, лишь бы утолить свою страсть, и, пока слепой вытаскивал деньги из кошелька, стянул колбасу, а вместо нее проворно насадил на вертел репу. Выдав мне деньги за вино, слепец принялся вертеть репу на огне, – он рассудил за благо хорошенько прожарить все то, что казалось негодным для варки.

   Я побежал за вином и поспешил разделаться с колбасой, а когда вернулся, то увидел, что слепой греховодник держит между двумя ломтями хлеба репу, которую он до сих пор еще не распознал, так как не успел притронуться к ней. Но едва он откусил кусок хлеба, полагая, что отправляет в рот и колбасу, и обнаружил, что это всего-навсего репа, то изменился в лице и вопросил:

   – Что это такое, Ласарильо?

   – Что же я за несчастный! – воскликнул я. – Неужели вы подумали на меня? Ведь я только что вернулся с вином. Верно, кто-нибудь заходил сюда и напроказил.

   – Нет, нет, не может быть, – возразил он, – я не выпускал вертела из рук.

   Тут я стал клясться и божиться, что непричастен к этой проделке и подмене, но это мне не помогло, ибо ничто не укрывалось от проницательности окаянного слепца. Слепец встал, схватил меня за голову, начал обнюхивать, как собака, сразу учуял запах и, решив удостовериться окончательно, резким движением правой руки раскрыл мне рот и бесцеремонно сунул туда свой длинный, крючковатый, да еще от злости удлинившийся на целую ладонь, нос, так что кончик его я ощутил у себя в глотке.

   Великий страх, обуявший меня, злосчастная колбаса, которая не успела еще как следует устроиться в моем желудке, а главное, отвращение к мерзкому, чуть не задушившему меня носу – все это вместе привело к тому, что мое обжорство и преступление обнаружилось, а достояние слепого вернулось к своему хозяину. Прежде чем злой слепец вытащил из моего рта свой хобот, в моем желудке произошел переворот, и я изрыгнул уворованное, так что его нос и проклятая непрожеванная колбаса выскочили из моего рта одновременно.

   Боже мой! Лучше бы мне тогда лежать в могиле! Лучше бы я был мертв! Злоба проклятого слепца была так велика, что, не сбегись на шум люди, он бы лишил меня жизни. Когда его оттащили от меня, руки его были полны моих жидких волос, лицо у меня было в ссадинах, во рту все расцарапано – словом, досталось мне по заслугам.

   Злодей поведал собравшимся мои злоключения; истории с кувшином и виноградом, а равно и эту последнюю он рассказывал по нескольку раз. Все так хохотали, что сюда заглядывали привлеченные этим весельем прохожие с улицы. Признаться, слепец до того остроумно и забавно описывал мои подвиги, что хотя я и ревел от боли, однако вынужден был признать, что рассказ его насмешит хоть кого.

   Пока он так надо мной измывался, мне пришло на ум, что лишь по трусости и малодушию моему я не оставил его без носа, а я имел время сделать это, когда его нос до половины влез ко мне в рот. Стоило мне стиснуть зубы, и он перешел бы в мое владение, и, наверное, желудок мой лучше усвоил бы достояние слепого, чем колбасу. А так как ни колбаса, ни нос тогда бы не изверглись, то на допросе я вполне мог бы отпереться. Да, упустил я случай, а уж как бы это было славно!

   Хозяйка заезжего двора и постояльцы помирили нас и вином, которое я принес, промыли мне раны на, лице и в глотке, по поводу чего злой слепец отпускал шутки:

   – Ей-богу, у меня в год выходит больше вина на умывание этого мальчишки, нежели я сам выпиваю в два. Во всяком случае, Ласаро, вино больше для тебя сделало, чем твой отец: он родил тебя один раз, а вино много раз даровало тебе жизнь.

   И он тут же рассказывал, как часто он мне царапал и разбивал лицо и лечил вином.

   – Да уж, – в заключение говорил он, – если кому-нибудь на свете и посчастливится от вина, так это тебе.

   Этому много смеялись омывавшие меня, меж тем как я изрыгал проклятия.

   Однако предсказание слепого сбылось, и я потом часто вспоминал этого человека, несомненно обладавшего пророческим даром.[18] Теперь я даже раскаиваюсь, что делал ему всякие гадости, хотя он хорошо и отплачивал мне за них, – ведь то, что он мне тогда предрек, оказалось истинной правдой, в чем ваша милость не замедлит удостовериться.

   Претерпев злые шутки слепого, я окончательно решил оставить его; я давно уже это задумал, но последняя беда еще сильней укрепила меня в моем намерении. Случилось так, что на другой же день мы отправились в город просить милостыню, а минувшей ночью пошел сильный дождь, и так как он не переставал, то слепец мой молился под кровом галереи, где нас не мочило. Когда же наступил вечер, а дождь все не прекращался, он сказал мне:

   – Ласаро, дождь упрям, и чем ближе ночь, тем он сильнее. Пойдем-ка домой.

   На возвратном пути нам нужно было перебраться через ручей, а в ручье воды из-за дождя значительно прибавилось, и я сказал слепцу:

   – Дяденька, ручей уж больно широк, но, я вижу, поодаль мы можем пройти не замочившись: там ручей гораздо уже – мы прыгнем, и ноги у нас будут сухи.

   Совет мой показался слепцу разумным, и он молвил:

   – Ты сметлив – вот за что я тебя люблю. Веди меня туда, где ручей уже: ведь теперь зима, а зимою промочить ноши – дело неподходящее.

   Видя, что все благоприятствует моему замыслу, я вывел слепца из галереи и поставил прямо против одного из каменных столбов, которые высились на площади и на которых держались выступы зданий.

   – Дяденька, – сказал я, – вот здесь самый узкий переход через ручей.

   Дождь по-прежнему лил как из ведра, бедняга промок, мы спешили уйти от потоков воды, низвергавшихся на нас сверху, а самое главное, господь в это мгновение затемнил разум слепца, дабы я мог отомстить, вот почему слепец поверил мне и сказал:

   – Поставь меня, где лучше, и прыгай через ручей.

   Я поставил его прямо перед столбом и, прыгнув, спрятался за столб, точно за мной гнался бык.

   – А ну, прыгайте как можно дальше, – крикнул я, – а иначе попадете в воду!

   Едва успел я произнести эти слова, как бедный мой слепец помотал головой, словно козел, отошел на шаг назад, чтобы подальше прыгнуть, а затем стремительно бросился вперед, стукнулся головой о столб, который даже загудел от мощного удара, и тотчас же упал навзничь, полумертвый, с разбитою головою.

   – Как же ты колбасу-то разнюхал, а столба не сумел? Так тебе и надо, – сказал я и, завидев множество народу, спешившего ему на помощь, бегом пустился из городских ворот и еще засветло добрался до Торрихоса. Что сталось со слепцом после, я так и не узнал, да и не пытался узнать.

Рассказ второй
Как Ласаро устроился у священника и что с ним случилось

   На другой день, не чувствуя себя в безопасности, я отправился в местечко, называемое Македа, – там в наказание за мои грехи повстречался мне некий поп и, когда я подошел к нему за милостыней, спросил, умею ли я прислуживать за обедней. Я ответил, что умею, и так оно и было, ибо слепой греховодник хоть и дурно со мной обращался, а все же научил меня множеству полезных вещей, в том числе и прислуживать. В конце концов священник взял меня к себе.

   Попал я из огня да в полымя. Слепой по сравнению с ним был настоящим Александром Великим, несмотря на то что, как я уже поведал, являл он собою олицетворенную скупость. Скажу только, что вся скаредность мира заключалась в этом человеке. Не знаю уж, родилась ли она вместе с ним, или же он впитал ее в себя, приняв духовный сан.

   Был у него старый сундук, запертый на ключ, который он носил на ремне своего подрясника. Принеся из церкви благословенный хлеб, он собственноручно клал его в сундук и тут же запирал. Во всем доме не водилось ничего съестного, как это бывает в других домах: ни сала, подвешенного к дымоходу, ни сыра в столе или в шкафу, ни корзиночки с кусками хлеба, остающимися после трапезы; а между тем мне казалось, что, даже не притрагиваясь к ним, я бы утешился их созерцанием.

   Все съестные припасы моего хозяина состояли из одной лишь связки лука, которую он держал под ключом в каморке наверху. Я получал одну луковицу на четыре дня, и когда просил у попа ключ, чтобы идти за нею, то, если кто-либо присутствовал при этом, он с великой осторожностью отвязывал ключ от ремня и протягивал мне его со словами:

   – Возьми и сейчас же принеси обратно. Тебе бы все только лакомиться!

   Можно было подумать, что там заперты все пряности Валенсии, хотя в этой каморке, как я уже сказал, не было ни та, кроме висевших на гвоздике луковиц, которым повел строгий счет. Так что если б я, себе на горе, увеличил полагавшийся мне паек, мне бы это обошлось недешево.

   В конце концов я стал помирать с голоду. Хозяин же мой, будучи ко мне не весьма милостив, себя, однако, не забывал: за обедом и ужином он обыкновенно съедал на пять бланок мяса. Правда, он делился со мной супом, но мяса я не видал как своих ушей, а хлеба получал вдвое, а то и втрое меньше, чем мне требовалось.

   По субботам в тех краях едят бараньи головы,[19] и я покупал для хозяина баранью голову за три мараведи. Он варил ее и съедал глаза, язык, затылок, мозги и щековину, а мне оставлял на блюде одни обглоданные кости и приговаривал:

   – Бери, ешь и ликуй. Ты владеешь целым миром и живешь получше самого папы.

   «Тебе бы послал господь такую жизнь!» – думал я.

   К концу трех недель я настолько отощал, что от голода уже не мог держаться на ногах. Я бы так и сошел в могилу, если бы господь бог и моя собственная сообразительность не помогли мне. Пуститься на хитрости мне не представлялось случая, ибо здесь нечего было украсть, а если бы даже и было, то я не мог бы отвести попу глаза, как это мне удавалось с предыдущим хозяином, да простит его господь, если он помер от удара, ибо, при всем своем лукавстве, он был лишен бесценного дара – дара зрения и не видел меня. Что же касается этого, то никто не обладал такой зоркостью, как он. Когда мы совершали проскомидию,[20] то ни одна полушка, падавшая в раковину, не ускользала от его взгляда. Одним глазом он смотрел на народ, а другим на мои руки, и зрачки его вращались, как если б они были из ртути.

   Он вел счет всем монетам, какую бы кто ни подал, и после сбора тотчас же отбирал у меня раковину и ставил на престол, так что я за все время, пока у него жил, или, лучше сказать, умирал, ни разу не ухитрился стянуть ни единой бланки. Из харчевни я никогда не приносил ему вина ни на грош, а ту небольшую часть пожертвований, которая хранилась у него в сундуке, он распределял таким образом, что ему хватало на неделю. А чтобы скрыть свою великую жадность, он говорил мне:

   – Знай, мальчик, священнослужители должны быть весьма умеренными в еде и питье, поэтому я не распускаюсь, как другие.

   Сквалыга мой бессовестно лгал, ибо в монастырских трапезных и на поминках он жрал на чужой счет, как волк, и пил побольше любого знахаря, что лечит от водобоязни.

   Раз уж я заговорил о поминках, то да простит меня господь бог, ибо в эти дни я был врагом рода человеческого единственно потому, что только в эти дни мы ели досыта, и я желал и молил бога, чтобы он каждый день поражал кого-либо из рабов своих. Когда мы причащали и соборовали больных и священник предлагал всем присутствовавшим молиться, я, конечно, от других не отставал и от всего сердца и от всей души просил бога, чтобы он, как говорится, не отвергал слугу своего, а призвал его к себе.

   Если некоторые из них выживали, то я, прости господи, многократно посылал их ко всем чертям, а тем, кто умирал, я столько же раз желал царства небесного. За все время, пока я пробыл у попа, а именно почти полгода, скончалось только двадцать человек, и, думается мне, умертвил их я, или, лучше сказать, они умерли по моему ходатайству. Видя, как я всечасно умираю лютою смертью, господь, верно, соизволил прикончить их, чтобы даровать мне жизнь. И все же я не находил средства от голода, ибо если в дни похорон я и жил, то в дни, когда покойника не было, я, привыкнув к сытости и возвращаясь к обычной своей голодовке, еще больше страдал от нее. Таким образом, ни в чем не находил я себе утешения, разве что в смерти, которой я иной раз желал и себе и другим, но не видел ее, хотя она всегда во мне пребывала.

   Много раз замышлял я бросить этого жадного человека, но по двум причинам оставлял эту мысль: во-первых, по недоверию к моим ногам и из страха перед их слабостью, которая являлась следствием голодовки, а во-вторых, я рассуждал так: «Было у меня два хозяина. Первый морил меня голодом; когда же я ушел от него, то попал к другому, и этот довел меня до могилы. И вот, если я расстанусь и с этим да попаду к еще худшему, мне останется только помереть». Вот почему не дерзал я ничего больше предпринимать – был уверен, что следующие ступени повлекут меня к еще горшим бедам, и если я спущусь по ним вниз, то о Ласаро никто уже не услышит на белом свете.

   И вот, находясь в такой крайности,[21] от которой избави бог всякого истинного христианина, не зная, как выйти из этого положения, и видя, что дела мои идут все хуже и хуже, однажды, когда злосчастный и скаредный хозяин мой ушел из дому, заприметил я у наших дверей какого-то медника, который показался мне ангелом, посланным в таком обличье с небес на землю. Он спросил, нет ли у нас какой починки.

   – Взялся бы ты починить меня – вот и была бы у тебя работа, и работа немалая, – сказал я себе, но так, что он не слышал; однако мне было не до шуток, и, по наитию святого духа, я обратился к нему: – Дяденька, я потерял ключ от этого сундука и боюсь, что хозяин меня накажет. Ради бога, посмотрите, нет ли у вас с собой подходящего, а я вам заплачу.

   Этот ангел в обличье медника стал пробовать один за другим ключи из большой связки, которая была при нем, а я помогал ему моими слабыми молитвами, и вдруг на дне сундука явился мне в образе хлебов, как говорится, лик господень.

   – У меня нет денег заплатить вам за ключ, – сказал я меднику, – возьмите плату отсюда.

   Он выбрал хлеб, какой получше, и, отдав мне ключ, ушел в отличном расположении духа, а меня оставил в еще лучшем.

   До поры до времени я не притронулся ни к чему, чтобы недостача не была замечена; к тому же, сделавшись обладателем такого богатства, я полагал, что голод не посмеет больше напасть на меня. Пришел мой злосчастный хозяин и, по милости божьей, не заметил, что часть хлеба унес ангел.

   На другой день, как только ушел он из дому, открыл я мой хлебный рай, схватил руками и зубами один из караваев, мгновенно уничтожил его, а затем предусмотрительно запер сундук на ключ. С тех пор уборка комнат стала для меня наслаждением – я был уверен, что злой моей доле пришел конец. Так я блаженствовал тот день и следующий, но блаженство это длилось недолго, ибо уже на третий день меня снова схватила возвратная голодная лихорадка: в недобрый час увидел я, что мой гладоморитель, стоя у сундука, перекладывает и пересчитывает хлебы. Я сделал вид, что ничего не замечаю, а сам втайне молил бога и взывал: «Святой Иоанн, ослепи его!»[22]

   Он же, после того как долго вел счет по дням и по пальцам, изрек:

   – Если бы этот сундук не был так надежно заперт, я бы подумал, что кто-то похитил отсюда хлебы. Отныне, только затем чтобы избегнуть подозрений, я буду вести счет. Остается девять хлебов и один кусок.

   «Девять болячек пошли тебе господь!» – подумал я. При его словах мне показалось, что сердце мое пронзила стрела, а желудок стал разрываться от голода, ибо я понял, что придется мне поститься, как прежде. Он ушел, а я, чтобы утешиться, открыл сундук и начал любоваться хлебом, не смея, однако, его взять, Я пересчитал хлебы в надежде, что проклятый поп ошибся, но – увы! – счет его оказался совершенно верным. Единственно, что я мог себе позволить, это многократно расцеловать хлебы и осторожно отщипнуть от куска, и больше у меня ничего во рту не было весь тот день, не столь радостный, как предыдущий.

   Между тем голод мучил меня все сильнее, тем более что за истекшие два-три дня желудок мой привык к большему количеству хлеба; я просто помирал лютой смертью и, оставшись один, все только отпирал да запирал сундук, созерцая в хлебах лик божий, как говорят дети. Однако бог всегда приходит на помощь несчастным, и вот, видя, что я в таком тяжелом положении, он внушил мне довольно остроумную мысль, и я, пораскинув мозгами, сказал себе. «Этот сундучище стар, ветх и разбит в нескольких местах. В нем есть несколько маленьких дырочек. Можно уверить попа, что туда забираются мыши и грызут хлеб. Стащить целый каравай нельзя, ибо утеснитель мой тотчас заметит пропажу, – лучше понемножку».

   И вот накрошил я хлеб на лежавшие в сундуке не весьма драгоценные салфетки – словом, от каждого из трех или четырех караваев я понемногу отковырял. Затем, подобно тому как принимают пилюли, я все это проглотил и несколько утешился. Поп, придя обедать и отперев сундук, заметил нанесенный ему урон и, конечно, подумал на мышей, потому что именно так обыкновенно грызут хлеб мыши. Он осмотрел сундук со всех сторон и, обнаружив несколько отверстий, решил, что через них-то мыши и забрались внутрь. Он позвал меня и сказал:

   – Смотри-ка, смотри-ка, Ласаро, какому нападению подвергся нынче ночью наш хлеб!

   Я сделал вид, что очень удивился, и спросил, что бы это могло быть.

   – Как что? – сказал он. – От мышей не убережешься.

   Сели мы обедать, господь и тут послал мне удачу. На сей раз мой хозяин оказался щедрее: он срезал ножом все, что считал попорченным мышами, и отдал мне.

   – Ешь, – сказал он, – мыши – звери чистые.

   Так, увеличив паек трудами рук моих, или, лучше сказать – ногтей, покончил я с обедом, хотя, по правде говоря, я и не начинал его.

   Вскоре новый удар поразил меня: хозяин мой добросовестно принялся вытаскивать гвозди из стен и собирать дощечки, а потом заколотил и забил все дыры в старом сундуке.

   «Боже мой! – подумал я. – Каким превратностям, бедствиям и несчастьям подвержены мы и до чего же скоротечны радости в нашей многотрудной жизни! Вот я надеялся таким скромным и жалким способом утолять голод, и это меня радовало и ободряло. Но злая судьба моя заставила скаредного моего хозяина быть начеку и выказывать еще большую наблюдательность, чем та, какою его наделила природа, хотя, впрочем, такие злонамеренные люди, как он, по большей части не страдают недостатком бдительности: алая судьба, заколотив дыры в сундуке, тем самым отняла у меня последнее утешение и усеяла путь мой лишениями».

   Так плакался я, а в это время мой добросовестный плотник при помощи гвоздей и дощечек окончил свою работу. – Ну, вероломные господа мыши, – молвил он, – вам здесь делать больше нечего, в нашем доме вам придется туго.

   Едва он вышел, я поспешил осмотреть его работу и обнаружил, что в ветхом и жалком сундуке своем он не оставил даже щели, в которую мог бы пролезть комар. Я отпер сундук моим теперь уже бесполезным ключом, без надежды попользоваться чем-либо, увидел два или три начатых хлеба, которые хозяин мой принял за попорченные мышами, и взял самую малость, слегка коснувшись их, подобно ловкому фехтовальщику.

   Нужда – великий учитель, я же испытывал ее постоянно, а потому я день и ночь обдумывал средства для поддержания моих сил и полагаю, что в поисках этих проклятых средств голод освещал мне путь, ибо говорят, что вдохновляет на выдумки он, а не сытость. Так, во всяком случае, было со мною.

   И вот однажды ночью, будучи пробужден своими мыслями и размышляя о том, как бы мне овладеть и попользоваться содержимым сундука, удостоверился я, что хозяин мой почивает: об этом можно было судить по храпу и громким вздохам, которые он всегда испускал во сне. Еще днем обдумав свои действия и запасшись старым ножом, я бесшумно встал с постели, направился к злосчастному сундуку и с той стороны, где, как мне казалось, он был хуже всего защищен, бросился на него с ножом, который заменил мне бурав. А так как ветхий сундук, много лет проживший на свете, не только не обладал силой и стойкостью, но, напротив, был слаб и податлив, то он скоро сдался, и я провертел в его боку порядочную дыру. После этого я осторожно отпер израненный сундук, ощупью отковырял кусочек от начатого хлеба по вышеописанному способу и, удовольствовавшись этой малостью, снова запер хранилище, а затем возвратился на свою солому и, растянувшись, немного соснул. Спать мне, однако, не давал голод, а будь я сыт, в те времена сон мой не развеяли бы даже заботы, которые тревожат французского короля.

   На другой день хозяин мой; обнаружив урон, нанесенный хлебу, а также дыру, которую я провертел в сундуке, посулил мышам черта.

   – Что ты скажешь! – воскликнул он. – Прежде в моем доме мышей и в помине не было!

   И он говорил истинную правду, ибо если и был во всем королевстве дом, к которому мыши относились с особым почтением, так это именно дом моего хозяина, ибо мыши не водятся там, где им нечего есть. Хозяин снова принялся выискивать гвозди в стенах, собирать дощечки и заколачивать дыру. Но с наступлением ночи, как только он засыпал, я сейчас же вставал, и что заколачивал он в течение дня, то расколачивал я за ночь своими инструментами.

   Так оно и шло, и так мы с ним соревновались: вот уже поистине, едва одна дверь закрывается, как другая распахивается. Казалось, мы взяли подряд на тканье Пенелопы,[23] ибо то, что он ткал за день, я распускал по ночам. В короткий срок мы привели несчастное хранилище в такой вид, что всякий скорее назвал бы его не сундуком, а древними латами – так много было на нем заплат и гвоздей.

   Видя, что средство его не помогает, хозяин сказал:

   – Сундук этот весь разломан и сделан из столь ветхого и гнилого дерева, что не может противиться никакой мыши. Но, как бы он ни был плох, без него будет еще хуже, новый же сундук обойдется мне в три или четыре реала. Лучшее средство, по-моему, раз это не приносит пользы, – вооружиться на проклятых мышей изнутри.

   Вскоре он занял у кого-то мышеловку и, снабдив ее кусочками сыра, выпрошенного у соседей, поместил ее внутри сундука. Мне это послужило особым подспорьем, так как хотя я и не очень нуждался в острой закуске для возбуждения аппетита, но рад был и сыру, – я извлекал его из мышеловки, не забывая в то же время угрызать хлеб.

   Видя, что хлеб изгрызен, сыр съеден, а мышь все не попадается, мой хозяин злился и расспрашивал соседей, как это может случиться, что сыр похищен из мышеловки и съеден, а мышь ускользнула, хотя дверца захлопнулась.

   Соседи пришли к заключению, что это не мышь, ибо хоть раз да должна же была она попасться. Один из соседей сказал:

   – Помнится мне, что в доме вашем водилась змея, и это, наверное, она и есть. И понятно, что раз она длинна, то может стащить приманку и выбраться из мышеловки, хотя бы дверца и захлопнулась, – ведь не вся же змея туда влезает.

   Все с ним согласились, а хозяин мой встревожился и с этого дня стал спать не столь спокойным сном, принимая за змею, грызущую его сундук, жучка-древоточца, что бывает слышен по ночам. Он вставал и палкою, которую держал наготове у своего изголовья, изо всех сил принимался колотить по злосчастному сундуку – так он думал напугать змею. Этим грохотом он будил соседей и не давал спать мне. Подойдя к моему сеннику, он ворошил его и меня, ибо ему представлялось, что змея заползла ко мне и спряталась в соломе или в моей одежде, а он слыхал, что иногда эти гады ночью, чтобы согреться, заползают в колыбели к детям и жалят их и что это очень опасно. Я обыкновенно притворялся спящим, а на следующее утро он спрашивал меня:

   – Нынче ночью ты, мальчик, ничего не слыхал? Я следил за змеей и думал даже, что она заползла в твою постель: ведь они очень холодные и им хочется согреться.

   – Дай бог, чтобы она меня не укусила, – ответил я, – я страшно боюсь этого.

   Так как мой хозяин столько раз пробуждался и поднимался, змея или, вернее, змей не осмеливался подбираться к сундуку и грызть по ночам. Зато днем, когда хозяин был в церкви или в городе, я по-прежнему совершал нападения. Хозяин же, видя, сколь великие терпит убытки, и сознавая, что он бессилен с ними бороться, продолжал по-прежнему бродить по ночам, как домовой.

   Я боялся, как бы рачительный мой хозяин не обнаружил ключ, который я держал под сенником, и в конце концов решил, что надежнее будет на ночь класть его в рот. Еще в ту пору, когда я жил у слепого, я превратил свой рот в кошель, мне случалось хранить там и десять и пятнадцать мараведи, все в мелкой монете, и они не мешали мне есть. В противном случае я бы их лишился, ибо проклятый слепец непременно нашел бы их: ведь он постоянно обыскивал меня.

   И вот, как я уже сказал, теперь я каждую ночь прятал ключ к себе в рот и спал спокойно, уже не боясь, что мой колдун-хозяин отыщет его. Но когда приходит беда, все предосторожности тщетны. Судьба моя распорядилась так, а вернее всего, это было мне наказание за грехи: однажды ночью, когда я спал, спрятав ключ во рту, дыхание мое выходило через отверстие пустого внутри ключа с весьма отчетливым предательским свистом. Напуганный хозяин мой решил, что шипит змея, да это и впрямь было похоже.

   Он тихонько встал и с палкой в руке, весьма осторожно, чтобы змея его не почуяла, двинувшись в том направлении, откуда долетал звук, приблизился ко мне, ибо он полагал, что змея зарылась в солому и греется подле меня. И вот, взмахнув своей дубиной и вознамерившись одним ударом прикончить змею, он так меня треснул, что я, с проломленной головой, остался лежать без сознания. Смекнув, как он сам после рассказывал, что удар пришелся по мне, он наклонился и, громко окликнув, попытался привести меня в чувство. Дотронувшись до меня рукою и обнаружив сильное кровотечение, он поспешил принести свет, а когда возвратился, то услыхал мои стоны и увидел, что во рту у меня ключ, – я его так и не выронил, и он все еще торчал у меня одним концом наружу, как и тогда, когда я свистел в него.

   Истребитель змей, придя в изумление, вытащил у меня изо рта ключ и рассмотрел его, – по виду он ничем не отличался от его собственного, коим запирался сундук. Хозяин тотчас в этом удостоверился и раскрыл мое преступление. В эту минуту жестокий охотник подумал, наверно, так:

   «Наконец-то нашел я мышь и змею, которые со мной воевали и поедали мое добро».

   О том, что произошло в следующие три дня, я ничего не могу сказать, ибо провел их словно во чреве китовом,[24] а о самом приключении я узнал уже после того, как пришел в себя, от хозяина, который со всеми подробностями рассказывал о нем всем своим знакомым.

   Через три дня я очнулся и, увидев, что лежу на сеннике, что голова у меня в пластырях, натерта маслом и намазана мазью, в испуге спросил, что со мной приключилось.

   – А то, что я переловил всех змей и мышей, которые меня разоряли, – ответил жестокий поп.

   Увидев, в каком плачевном состоянии я нахожусь, я тотчас же догадался о моем несчастье.

   В это время вошли соседи и старуха знахарка и начали снимать у меня с головы повязки и врачевать рану. Заметив, что я очнулся, они очень обрадовались и оказали:

   – Ну, раз он пришел в себя, даст бог, все заживет.

   Тут они снова принялись описывать мои невзгоды и смеяться над ними, а я, грешный, стал их оплакивать. Затем они дали мне поесть, я же совсем ослабел от голода и лишь слегка подкрепил свои силы.

   Через две недели опасность миновала (не миновал только голод), я с грехом пополам поправился и кое-как стал на ноги.

   На другой день после того, как я поднялся, хозяин мой взял меня за руку, вывел за порог и, поставив среди улицы, сказал:

   – Ласаро, с сегодняшнего дня ты уже не мой, а свой собственный. Ступай с богом и ищи себе другого хозяина, а мне столь ревностный слуга не нужен. Тебе только поводырем у слепого и быть.

   И, отчуравшись от меня, словно я был одержим бесами, он вернулся домой и запер за собою дверь.

Рассказ третий
Как Ласаро устроился у дворянина и что с ним случилось

   Таким образом, я вынужден был черпать силы из своей собственной слабости и потихоньку, с помощью добрых людей, добрался до славного города Толедо, где, по милости божьей, через две недели рана моя зажила. Пока я был болен, мне подавали кое-какую милостыню, но как только я вылечился, все стали твердить:

   – Проныра ты и бездельник! Ищи, ищи себе доброго хозяина и послужи ему!

   «А где же такого найти? – думал я. – Одна надежда, что господь бог вновь создаст его, как создал в свое время мир».

   Предаваясь подобным размышлениям и с весьма малым толком бродя от одной двери к другой, ибо и милосердие вознеслось на небеса, набрел я однажды по воле бога на некоего дворянина, – тот шел по улице степенным шагом, прилично одетый и аккуратно причесанный. Он посмотрел на меня, я на него, – тогда он обратился ко мне с такими словами:

   – Не ищешь ли ты хозяина, мальчик?

   – Да, сеньор, – ответил я.

   – В таком случае следуй за мной, – сказал он, – господь явил тебе особую милость тем, что свел тебя со много. Видно, ты сегодня усердно молился.

   Я последовал за ним и возблагодарил бога, ибо, судя по виду дворянина и его повадке, я пришел к заключению, что обрел именно того, кого мне было нужно.

   С этим третьим моим хозяином мы встретились утром. Он повел меня чуть ли не через весь город. Мы проходили мимо рынков, где продавали хлеб и другие припасы. Я мечтал о том, как он нагрузит меня ими, ибо наступил уже тот час, когда люди обычно запасаются всем необходимым, но он размеренным шагом проходил мимо.

   «Верно, он не находит здесь ничего по своему вкусу и собирается все закупить в другом месте», – подумал я.

   Так мы с ним бродили до одиннадцати часов. В одиннадцать хозяин направил свои стопы в собор, я последовал за ним, и тут я мог наблюдать, как усердно молился он за обедней и прочими церковными службами. И только после того как все кончилось и народ разошелся, вышли из храма и мы.

   Мы медленно двинулись по улице. Я чувствовал себя счастливейшим из смертных: коль скоро нам не пришлось заниматься поисками пищи, рассуждал я, значит, хозяин мой – человек запасливый и обед будет в положенное время, и притом такой, о каком я мечтал и в каком нуждался.

   В это время пробило час пополудни, хозяин мой остановился у какого-то дома, откинул левую полу плаща, вытащил из рукава ключ, отпер дверь, и мы вошли в дом. Вход в него был до того темен и мрачен, что, наверное, внушал страх всем посетителям, хотя, впрочем, дальше вы попадали во внутренний дворик, комнаты же были приличные. Войдя в дом, хозяин скинул плащ и, узнав, чистые ли у меня руки, с моей помощью встряхнул и свернул его, а затем, тщательно сдунув пыль со скамьи, положил на нее плащ, сам сел рядом и начал весьма подробно расспрашивать меня, откуда и как я попал в этот город. Я дал ему более подробный отчет» чем мне того хотелось, ибо я полагал, что лучше накрыть на стол и приняться за похлебку, чем исполнять его просьбу. Однако я удовлетворил его любопытство; привирал же я, как только мог, повествуя о моих достоинствах и умалчивая обо всем остальном, – мне казалось, что что к делу не относится. После этого он еще некоторое время сидел неподвижно, в чем я тотчас же усмотрел дурной знак: ведь было уже около двух часов, а он помышлял о еде не больше, чем покойник.

   Я стал рассматривать комнату, дверь которой была заперта на ключ. Ни вверху, ни внизу не было заметно никакого шевеления. Я видел перед собой только стены, но не видел ни единого стула, ни единой скамейки, даже такого сундука, как у предыдущего хозяина. Весь дом был точно заколдован.

   Наконец хозяин спросил:

   – Ты уж поел, мальчик?

   – Нет, сударь, – ответил я, – ведь когда я повстречал вас, еще и восьми не было.

   – А я вот спозаранку позавтракал, и надо тебе сказать: закусив с утра, я до вечера обхожусь без еды. Поэтому до ужина ты уж сам как-нибудь о себе позаботься.

   Поверьте, ваша милость, что при этих словах я почти лишился чувств, но не от голода, а от того, что удостоверился, сколь неизменно жестокой пребывает ко мне судьба. Снова предстали предо мной мои злоключения, и я принялся оплакивать мои невзгоды. Вспомнилось мне, как я. замышляя бросить попа, боялся, что, хоть он зол и скуп, я могу напасть на другого хозяина, еще похуже этого. Потом всплакнул я при мысли о моей прежней тяжелой жизни и о близкой моей кончине.

   Однако я постарался взять себя в руки и сказал:

   – Сударь, я молод и не очень забочусь о еде. Слава богу; глотка у меня скромная, – этим я отличался от всех моих сверстников и за это меня хвалили все хозяева, которым я до вас служил.

   – Хорошее качество, – заметил он, – за это я еще больше буду тебя любить. Обжираться свойственно свиньям, а есть умеренно приличествует людям достойным.

   «Я отлично тебя понимаю, – подумал я, – будь прокляты те лекарства и те добродетели, которые мои хозяева выискивают в голоде!»

   Я забрался в угол и вытащил из-за пазухи несколько ломтей хлеба, которые мне подали Христа ради. Он же, заметив это, молвил:

   – Иди-ка сюда, мальчик! Что ты там жуешь?

   Я подошел к нему и показал хлеб. Он взял у меня ломоть из трех, получше и побольше, и воскликнул;

   – Ей-богу, хороший хлеб!

   – Какой там хороший! – заметил я.

   – Честное слово, хороший, – возразил он. – Где ты его раздобыл? Чистыми ли руками он замешан?

   – Этого я не знаю, – ответил я, – но только вкус его мне не претит.

   – Ну, будь что будет, – произнес мой бедный хозяин и, поднеся ломоть ко рту, начал кусать его так же яростно, как кусал я свой. – Клянусь богом, превкусный хлеб, – сказал он.

   Поняв, на какую ногу он хромает, и уверившись в его готовности помочь мне расправиться с остатками хлеба, в случае если я замешкаюсь, я стал поторапливаться. Благодаря этому мы покончили с хлебом почти одновременно. Хозяин принялся собирать крошки, оставшиеся у него на груди, а затем прошел в соседнюю комнатушку, принес оттуда кувшин с отбитым горлышком и, отпив, предложил мне. Чтобы сойти за человека воздержанного, я сказал:

   – Сударь, я вина не пью.

   – Это вода, – ответил он, – можешь пить спокойно.

   Тогда я взял кувшин и выпил, но немного, ибо жажда-то меня как раз и не донимала. Так провели мы время до вечера, – он меня расспрашивал, а я ему отвечал, как мог складнее. Наконец он провел меня в комнату, где стоял кувшин, из которого мы напились, и сказал:

   – Мальчик, иди-ка сюда и посмотри, как делается постель, чтобы в другой раз суметь ее приготовить.

   Я стал с одного конца, а он с другого, и мы вдвоем приготовили это несчастное ложе, где и готовить-то нечего было, потому что состояло оно из плетенки, положенной на скамьи, и накрытого простыней тощего тюфяка, который, давно забыв о чистке, даже и не походил на тюфяк, но все же заменял таковой, хотя начинки в нем было меньше, чем полагалось. Мы его разостлали и попытались умягчить, но это оказалось невозможно, ибо из твердого очень трудно сделать мягкое. Проклятый тюфяк так мало содержал в себе шерсти, что, когда мы положили его на плетенку, все ее прутья обозначились под ним, как ребра у тощей свиньи. Сверху было положено столь же тощее одеяло, цвет которого я не мог разобрать. Когда постель была приготовлена, уже наступила ночь, и хозяин сказал:

   – Уже поздно, Ласаро, а отсюда до рынка очень далеко. К тому же в городе полно воров, они грабят по ночам. Обойдемся как-нибудь, а утром господь нас вознаградит. Я не запасался едой – ведь я до сих пор жил один и все эти дни не обедал дома, а теперь мы устроимся иначе.

   – Что касается меня, сударь, – заговорил я, – то об этом вашей милости не стоит беспокоиться, – я и не одну ночь, если нужно, могу побыть без еды.

   – И будешь здоровее, да и проживешь дольше, – подхватил он, – мы с тобою уже говорили: ничто на свете так не способствует многолетию, как умеренность в еде.

   «Ну, коли так, – подумал я, – то я никогда не помру: я всегда соблюдал это правило поневоле и думаю даже, что, на свое несчастье, буду верен ему всю жизнь».

   Он улегся, подложив под голову свои штаны и камзол, и велел лечь у его ног, что я и сделал. Но будь проклят сон мой, ибо прутья плетенки и мои торчавшие кости всю ночь не переставали ссориться и злиться друг на друга, ибо от забот, несчастий и голода в теле моем не осталось уже ни фунта мяса. Притом я целый день почти ничего не ел и в конце концов озверел от голода, а тут уж бывает не до сна, и да простит меня господь, но только я осыпал проклятиями и себя самого, и мою несчастную судьбу. Большую и худшую часть ночи я не смел пошевельнуться, чтобы не разбудить моего хозяина, и неустанно молил бога о смерти.

   Утром мы поднялись, и хозяин стал чистить и встряхивать свои штаны, камзол и плащ, а я усердно прислуживал ему во время долгого его одевания. Я подал ему воды вымыть руки, он причесался, взял свою шпагу и, прицепляя ее к портупее, сказал:

   – Если бы ты знал, мальчик, что это за шпага! Я не променял бы ее на все золото в мире. Из тех шпаг, что сделал Антонио,[25] ни у одной нет такого острого клинка, как у этой. – Он вытащил ее из ножен и попробовал пальцами: – Видишь? Я берусь пронзить ею кипу шерсти.

   «А я моими зубами, хоть они и не стальные, берусь пронзить хлеб в четыре фунта весом», – подумал я.

   Он вложил шпагу в ножны, прицепил ее к портупее вместе с огромными четками и спокойным шагом, держась прямо, изящно покачивая станом и головою, перебрасывая плащ то через плечо, то через руку и подбоченясь, направился к выходу.

   – Ласаро, – сказал он, – пригляди за домом, пока я схожу к обедне, прибери постель, сбегай за водою на реку, а дверь запри на ключ, чтоб у нас чего-нибудь не стянули, и положи его вот тут, у косяка, на случай если я вернусь раньше тебя.

   И он, приосанясь, зашагал по улице с таким гордым видом, что всякий, кто не был с ним знаком, мог бы подумать, что это идет близкий родственник графа Аларкоса или, по крайней мере, камердинер, помогавший ему одеваться.

   «Благословен господь, – подумал я, оставшись один, – посылая болезнь, он указует и лекарство! Кто, встретив моего хозяина, не подумает, судя по его довольному виду, что вчера он вкусно поужинал, спал на мягком ложе и, несмотря на ранний час, сытно позавтракал? Неисповедимы пути твои, господи, и людям не дано их постигнуть! Кого не обманули бы эта наружность, этот приличный плащ и камзол? Кому придет в голову, что этот дворянин ничего вчера не ел и удовольствовался лишь краюхой хлеба, которую слуга его Ласаро целые сутки таскал у себя за пазухой? Кому придет в голову, что сегодня, вымыв лицо и руки, за неимением полотенца воспользовался он полой своего кафтана? Никто, конечно, этого не подозревает. О господи, как много подобных ему рассеяно по свету, и из-за этой гадости, которая называется честью, они терпят столько мук, сколько не претерпели бы во имя твое!»

   Рассуждая таким образом, стоял я у дверей и смотрел вслед моему хозяину до тех пор, пока он не прошел нашу длинную и узкую улицу. Когда же он скрылся из виду, я в один миг обошел весь дом, сверху донизу, не зная, за что бы мне взяться. Я убрал злосчастную жесткую постель, взял кувшин и по дороге к реке увидел моего хозяина: он стоял в саду и рассыпал любезности двум расфуфыренным девицам, какие в том городе попадаются на каждом шагу. Многие из них имеют обыкновение в летнее время гулять по бережку и дышать утренней прохладой в надежде, что кто-либо угостит их завтраком, как это принято у местных идальго.

   Итак, хозяин мой беседовал с ними на манер Масиаса,[26] расточая больше нежных слов, чем их насочинял Овидий.[27] Когда же они удостоверились) что он расчувствовался не на шутку, им не показалось зазорным попросить его повести их завтракать за полагающееся в таких случаях с них вознаграждение. Он же, ощутив, что кошелек его столь же холоден, сколь горяч желудок, внезапно заболел лихорадкой, побледнел, начал путаться в словах и бормотать пустые извинения. Наученные опытом, они сразу распознали его болезнь и предоставили его самому себе; я же, закусив капустными кочерыжками, с великим проворством, как подобает новому слуге, тайно от хозяина вернулся домой и решил хотя бы слегка подмести наше обиталище, ибо сделать это было просто необходимо, но только не нашел чем. Думал я, думал, за что бы мне приняться, и наконец решил обождать моего хозяина до полудня: он-де вернется и, быть может, принесет что-нибудь поесть, но ожидание оказалось напрасным. Когда я увидел, что уже два часа, а он все не идет, меж тем как голод продолжает донимать меня, я запер дверь, положил ключ, куда было велено, и вернулся к моему старому ремеслу. Тихим и слабым голосом, прижимая руки к груди, имея образ господа бога перед глазами и имя его на устах, стал я просить хлеба у дверей самых больших домов. Искусство это я всосал с молоком матери или, вернее, постиг его у великого моего учителя – слепца и вышел вполне достойным его учеником, а потому, несмотря на жестокосердие жителей этого города и на неурожайный год, я выказывал такое умение, что, прежде чем пробило четыре часа, у меня оказалось столько же фунтов хлеба в желудке, да еще два в суме и за пазухой. Я повернул домой и, проходя мимо мясной лавки, выпросил у одной женщины кусок телячьей ножки и немного вареной требухи.

   Моего доброго хозяина я застал дома. Плащ его был свернут и положен на скамью, а сам он прогуливался по дворику. Когда я вошел, он направился ко мне. Я подумал, что он будет бранить меня за опоздание, но господь все устроил к лучшему. Он спросил, где я был.

   – Сударь, – ответил я, – до двух часов я был дома, а затем, видя, что ваша милость не возвращается, прошелся по городу и обратился за помощью к добрым людям, а они дали мне то, что вы видите.

   Я достал из-под полы хлеб и требуху и показал ему, он же удостоил это милостивым взглядом и сказал:

   – А я ждал тебя к обеду и, видя, что ты не идешь, пообедал один. Но ты и в этом случае поступил как порядочный человек, ибо лучше просить милостыню, чем воровать, и я надеюсь, что господь тебя не оставит. Но только смотри: никто не должен знать, что ты живешь у меня, иначе это может задеть мою честь. Впрочем, я уверен, что это останется тайной, ибо меня мало знают в этом городе, и лучше бы мне сюда вовсе не заглядывать!

   – Не беспокойтесь, сударь, – молвил я, – никому нет до этого дела, и ни перед кем я не буду отчитываться.

   – Ну, а теперь ешь, греховодник, бог даст, мы скоро выбьемся из нужды, хотя, признаюсь, с тех пор, как я поселился в этом доме, ничего хорошего я не видел. Верно, построен он на худой земле и на плохом основании. Есть такие несчастливые дома, где на жителей валятся всякие беды. Этот дом, конечно, из таких, но я тебе обещаю, что через месяц я с ним расстанусь, хотя бы мне отдали его в полное владение.

   Умолчав о моем завтраке, чтобы он не принял меня за обжору, я сел на край скамьи и начал ужинать; я уписывал требуху и хлеб и украдкой поглядывал на незадачливого моего хозяина, который не сводил глаз с моего кафтана, служившего мне скатертью. Да будет господь так жалостлив ко мне, как жалел тогда я его, ибо все его чувства я сам пере чувствовал и испытывал их изо дня в день. Я раздумывал, удобно ли предложить ему поесть, но так как он сказал, что уже отобедал, то я боялся, что он отклонит мое приглашение, хотя искренне желал, чтобы бедняга помог мне в моих трудах и поел вместе со мною, как это было накануне. Тем более что припасы были лучшего качества и я сам был не такой голодный.

   Господу было угодно исполнить мое, а пожалуй что и его, желание, ибо как только я принялся за еду, он подошел ко мне и сказал:

   – Я никогда еще не видел, Ласаро, чтобы кто-нибудь кушал с таким аппетитом, как ты. Кто не хочет есть, а смотрит на тебя – сразу захочет.

   «Тебе самому хочется есть, – подумал я, – оттого ты мною и восхищаешься».

   Все же я решил прийти ему на помощь, тем более что он сделал первый шаг.

   – Сударь, – сказал я, – дело мастера боится. Хлеб до того вкусен, а телячья ножка так хорошо сварена, что всякий соблазнится.

   – Это телячья ножка?

   – Да, сударь.

   – Ну, так я тебе скажу, что это лучшее кушанье на свете, я бы и на фазана его не променял.

   – Так отведайте, сударь, и вы увидите, какова она.

   Я сунул ему в руку телячью ножку и два-три куска хлеба из самой что ни на есть белоснежной муки. Он сел рядом со мною и, словно только этого и ждал, принялся уплетать все подряд, обгладывая каждую косточку не хуже любой собаки.

   – С подливочкой это необыкновенное кушанье, – проговорил он.

   «Тот соус, с которым ты его ешь, еще лучше», – заметил я про себя.

   – Ей-богу, я с таким аппетитом поел, как будто сегодня у меня еще маковой росинки не было во рту.

   «Да наступят для меня столь же урожайные годы, каким был для меня нынешний день!» – подумал я.

   Хозяин попросил воды, и тут я увидел, что кувшин полон, а это означало, что хозяин мой не слишком сытно обедал. Мы напились и, очень довольные, легли спать.

   Чтобы не впасть в излишнее многословие, скажу только, что так прожили мы дней восемь – десять; злосчастный мой хозяин каждое утро с важным видом отправлялся мерным шагом на улицу глотать воздух, а бедный Ласаро исполнял в это время обязанности ходатая по съедобным делам. Я много думал над своим несчастьем, над тем, что, спасаясь от плохих хозяев и стремясь к лучшей жизни, напал я на такого, который не только не поддерживает меня, но которому я сам должен служить опорой. И все же он был мне по душе; видя, что с него нечего взять, я скорее чувствовал к нему жалость, чем неприязнь, и много раз обходился сам без пищи, лишь бы накормить его.

   Однажды утром незадачливый мой хозяин в одной сорочке вышел по своей надобности из комнаты, а я тем временем, желая учинить осмотр его карманам, развернул камзол и штаны, которые он оставил у изголовья, и обнаружил бархатный кошелек, помятый, без единой полушки и даже без признака, что в нем когда-то водились деньги.

   «Он беден, – решил я, – а ведь никто не может дать того, чего сам не имеет». Поганый выжига-поп и скупой слепец, которые морили меня голодом, хотя господь и одарил их (одного за то, что ему целовали руки, а другого за длинный язык), вызывали во мне ненависть, этот же – сострадание.

   Свидетель бог, отныне, встречаясь с кем-нибудь вроде него, такого же обличья и с такой же спесью, я испытывал жалость при одной мысли, что он терпит то же, что претерпевал мой хозяин, которому, несмотря на его бедность, я служил охотнее, чем кому-либо другому. Немного не по душе мне была, однако, его кичливость: мне казалось, что при такой нищете ему следует быть скромнее. Но, по-видимому, у дворян это уж такой обычай – задирать нос, когда в кармане ветер свистит. Да простит их господь, ибо горбатого лишь могила исправит!

   И вот, когда я находился в таком положении и вел вышеописанный образ жизни; злой судьбе моей, как будто еще недостаточно меня преследовавшей, захотелось даже и это позорное и многотрудное житие сделать недолгим. А именно: так как этот год оказался неурожайным, то городские власти решили, чтобы все пришлые бедняки покинули город, а кто ослушается, тех будут-де наказывать плетьми. Спустя несколько дней я увидел, что во исполнение этого указа целую толпу нищих гонят плетьми по улице. Это навело на меня такой страх, что я уже не осмеливался просить милостыню.

   Можно себе представить, какие лишения мы терпели, как тоскливо и тихо стало у нас в доме: по два, по три дня мы ничего не ели и не говорили друг с другом. Мое существование поддерживали две шляпницы, которые жили рядом; я свел с ними знакомство, и они от скудной своей трапезы уделяли мне кое-что, чем я скрепя сердце довольствовался.

   Я не так жалел себя, как моего достойного жалости хозяина, у которого целую неделю крошки во рту не было. По крайней мере, в доме у нас ничего съестного не водилось. Не знаю, где он бродил и чем питался.

   Нужно было видеть, как он шагал в полдень по улице, длинный и тощий, похожий на борзую собаку. А чтобы окаянная его честь не была задета, он брал соломинку – этого добра у нас в доме было предостаточно, – выходил за дверь и начинал ковырять в зубах, хотя между ними ничего не могло застрять.

   – Я не могу смотреть на злополучное это жилище, – сетовал он. – Смотри, какое оно мрачное, печальное, темное. Пока придется потерпеть, но я надеюсь, что в конце месяца мы отсюда выберемся.

   Мы все еще продолжали влачить жалкое, голодное, постылое существование, как вдруг в один прекрасный день некий счастливый случай доставил моему хозяину один реал, и вернулся он такой ликующий, словно завладел всеми сокровищами Венеции. С веселым и довольным видом он протянул его мне и сказал:

   – На, держи, Ласаро, господь уже простер над нами свою десницу. Иди на рынок и купи хлеба, вина и мяса – кутнем напропалую! И вот еще чем я тебя порадую; я подыскал другой дом, а в этом, несчастливом, мы доживем только до конца месяца. Будь проклят и самый дом, и тот, кто первый начал строить его! Ей-богу, с тех пор как я в нем поселился, я не видел ни капли вина и ни куска мяса и не знал покоя. Он так мрачен и угрюм! Ну, иди, иди, мы пообедаем сегодня на славу!

   Я схватил реал, подхватил кувшин и, довольный и веселый, во все лопатки помчался на рынок. Но что хорошего может случиться с человеком, которому на роду написано, что все его радости должны быть хоть чем-нибудь да омрачены? Так оно и произошло со мною, ибо, летя по улице и размышляя, как мне лучше всего распорядиться реалом, чтобы с наибольшей для себя выгодой истратить его, и вознося благодарение богу, который даровал моему хозяину деньги, я в недобрый час внезапно увидел, что навстречу мне несут на носилках покойника, коего провожает толпа народу и множество духовных особ.

   Я прислонился к стене, чтобы дать им дорогу За гробом шла какая-то женщина в трауре, должно быть вдова покойного, и оглашала воздух громкими рыданиями.

   – Супруг и господин мой! – причитала она. – Куда тебя уносят? В печальный и злосчастный дом, в дом мрачный и тесный, в дом, где никогда не пьют и не едят!

   Когда я услыхал это, небо показалось мне с овчинку, и я подумал: «О, я несчастный! Мертвеца этого тащат в наш дом».

   Я повернул обратно, пробрался через толпу и во весь дух помчался домой. Вбежав в комнату и мгновенно захлопнув за собою дверь, я начал умолять хозяина, чтобы он заступился за меня и защитил; я обнимал его и просил, чтобы он помог мне оборонить вход в наше жилище. Хозяин слегка встревожился и, полагая, что в самом деле что-то случилось, спросил:

   – Что такое, мальчик? Чего ты кричишь? Что с тобой? Почему ты захлопываешь дверь с таким испугом?

   – Ах, сударь, – воскликнул я, – помогите мне, к нам несут покойника!

   – Как так? – спросил он.

   – Я видел, как его несли, а жена его причитала: «Супруг и господин мой, куда тебя уносят? В дом мрачный и тесный, в печальный и злосчастный дом, где никогда не пьют и не едят». Его несут к нам, сударь!

   Конечно, когда хозяин мой услыхал это, он, хотя и не имел причины быть веселым, залился хохотом и долгое время не мог вымолвить ни слова. Я запер дверь на засов и, чтобы дело вернее было, навалился на нее плечом. Народ со своим покойником давно прошел мимо, а я все еще опасался, что его втащат к нам.

   Хозяин мой насмеялся досыта, так, как ему еще никогда не приходилось наедаться, и наконец сказал мне:

   – В самом деле, Ласаро, слова вдовы могли навести тебя на эту мысль, но господь устроил все к лучшему, они прошли мимо, и ты теперь скорее открывай дверь и беги за едою.

   – Пусть они пройдут всю улицу, – сказал я.

   В конце концов хозяин подошел к входной двери и, отворив, вытолкнул меня, и сделать это было необходимо, ибо сам я так и не преодолел своего страха и смятения. В тот день мы наелись досыта, но никакого удовольствия пища мне не доставляла, да и следующие три дня я все еще не мог прийти в себя, а хозяин, вспоминая, что мне взбрело голову, всякий раз приходил в веселое расположение духа.

   Так прожил я у моего третьего хозяина, оскудевшего дворянина, еще несколько дней и все время порывался узнать цель его появления и пребывания в этих краях, ибо с первого же дня, как я нанялся к нему, я признал его за иноземца – так мало у него было знакомства в этом городе и так редко общался он с местными жителями.

   Наконец желание мое исполнилось, и я узнал то, что мне хотелось. Однажды, когда мы прилично поели и хозяин мой был ублаготворен, рассказал он мне о своих делах и сообщил, что родом он из Старой Кастилии и что оставил он родные края из-за того, что не снял шляпу перед одним своим соседом – кабальеро.

   – Сударь, – сказал я, – если он, по вашим словам, богаче вас, так вам тут нет никакой обиды – первому снять шляпу, да и потом вы сами говорите, что он снимал перед вами шляпу.

   – Это правда, он богаче меня, и он снимал передо мной шляпу, но так как я много раз кланялся первый, то не грех было ему хоть раз предупредить меня.

   – Мне кажется, сударь, я бы на это не посмотрел, – сказал я, – в особенности если имеешь дело с человеком богаче и старше себя.

   – Ты дитя и ничего не понимаешь в делах чести, а в наше время честь составляет все достояние порядочных людей. Надо тебе знать, что я, как ты видишь, оруженосец,[28] но, клянусь богом, попадись мне навстречу граф и не сними он передо мной самым вежливым образом шляпу, я, увидев его в другой раз, постараюсь зайти в какой-нибудь дом якобы по делу или перейду улицу, прежде чем он поравняется со мною, лишь бы не поклониться ему, так как дворянин никому и ничем не обязан, кроме бога и короля, и человеку благородному не подобает ни на мгновение ронять свое достоинство. Помню, однажды у себя на родине я обругал одно должностное лицо и даже собирался поколотить его, ибо каждый раз, встречаясь со мною, он говорил: «Да хранит вас господь!» – «Вы, сударь, невежа и грубиян, – сказал я ему. – Вы дурно воспитаны. Да знаете ли вы, с кем вы разговариваете, кому вы осмеливаетесь говорить: «Да хранит вас господь»?» С тех пор он всегда снимал предо мной шляпу и приветствовал надлежащим образом.

   – А разве нехорошо приветствовать друг друга: «Да хранит вас господь»? – спросил я.

   – Еще чего! – воскликнул он. – Так можно говорить людям маленьким, людей же знатных, вроде меня, должно приветствовать не иначе как: «Целую руки вашей милости», или, по крайней мере: «Целую ваши руки, сеньор», – если тот, кто обращается ко мне, дворянин. Я не потерпел, чтобы мой земляк обращался ко мне недостаточно почтительно, и впредь не потерплю ни от кого на свете, кроме короля, такого приветствия: «Да хранит вас господь».

   «Грешно так думать, – сказал я себе, – но ведь господь так мало о тебе печется, что ты не должен особенно беспокоиться, если к нему обратятся с подобной просьбой».

   – Тем более что я вовсе не так беден, – продолжал он, – и если бы развалившиеся хоромы в моем поместье воздвигнуть наново в шестнадцати милях от моей родины, на Береговой улице в Вальядолиде, да сделать их большими и роскошными, то стоили бы они больше двухсот тысяч мараведи. Есть у меня и голубятня,[29] но только она разрушена, а то бы она каждый год давала больше двухсот голубей. Я уж не говорю о многом другом – обо всем, что мне пришлось оставить из-за дел чести. Я надеялся найти в этом городе хорошее место, но случилось не так, как я предполагал. Я встречаю здесь много каноников и других священнослужителей, но эти люди живут столь замкнуто и скупо, что никто в мире не сможет изменить их повадки. Господа среднего достатка также приглашают меня, но служить им очень трудно, ибо для этого надо из человека превратиться в мелкую картишку, а не то тебе скажут: «Ступай с богом». Да и жалованье там заставляет долго ждать себя, большей частью приходится служить за одну еду. Когда же они захотят успокоить свою совесть и вознаградить твои старанья, то облачат тебя в поношенный камзол или в дырявый плащ и куртку. Выкарабкаться из нужды можно, только устроив – Сеньоры, – начал я, – хозяин мой говорил, что у него очень хорошее поместье и разрушенная голубятня.

   – Что ж, – сказали они, – как бы мало это ни стоило а на долги хватит. В какой части города у него эти угодья?

   – На его родине, – ответил я.

   – Ей-богу, дело обстоит неплохо! – воскликнули они. – А где же его родина?

   – Хозяин говорил, что родом он из Старой Кастилии.

   Альгвасил[30] и писец расхохотались.

   – Право, этих сведений вполне достаточно, чтобы мы могли взыскать с него ваши деньги, хотя бы за ним числилось еще и побольше, – сказали они заимодавцам.

   Тут вмешались соседки:

   – Господа, этот ребенок ни в чем не повинен, – объявили они. – Он всего несколько дней служит у этого дворянина и знает о нем не больше, чем ваши милости. Бедняжка часто приходил к нам, и мы его подкармливали, Христа ради, как могли, а на ночь он уходил спать к нему.

   Уверившись в моей невиновности, власти отпустили меня и стали требовать с мужчины и со старухи возмещения издержек, из-за чего поднялся у них шум и спор.

   Одни утверждали, что они ничего не обязаны платить, ибо не с кого им получить долг, другие же – что они из-за этого потеряли другое дело, поважнее.

   Наконец, после долгих пререканий, стражник схватил тюфяк старухи, и хотя то был не великий груз, однако потащили его все пятеро, не переставая кричать.

   Не знаю, чем все это дело кончилось; наверное, бедняга тюфяк расплатился за все протори и убытки, тем более что ему давно пора было уйти на покой, вместо того чтобы отдаваться внаем.

   Так покинул меня мой злосчастный третий хозяин, и я вновь изведал всю горечь моей судьбины. Действуя во всех случаях против меня, она и здесь так обернула дело, что, хотя обычно слуги удирают от подобных хозяев, мой хозяин сам покинул своего слугу и удрал от него.

Рассказ четвертый
Как Ласаро устроится у монаха ордена Милости и что с ним случилось

   Пришлось мне искать четвертого хозяина, и таковым оказался один монах ордена Милости, к которому послали меня упомянутые мною соседки. Они называли его своим родственником. Ярый враг монастырской службы и монастырской пищи, любитель погулять на стороне, заниматься светскими делами и шляться по гостям, он, думается мне, изнашивал больше башмаков, чем весь монастырь, вместе взятый. От него-то я в первый раз в моей жизни и получил башмаки. Башмаки не выдержали больше недели, но и я не мог больше выдержать его беготни, и по этой причине, а также по некоторым другим, о коих не стоит упоминать, я с ним распрощался.

Рассказ пятый
Как Ласаро устроился у продавца папских грамот[31] и что с ним случилось

   Пятым моим хозяином судьбе угодно было сделать продавца папских грамот, самого развязного, бесстыжего и ловкого торгаша, которого я когда-либо видел, не надеюсь увидеть в будущем и не думаю, что еще кто-нибудь увидит, ибо он был мастер придумывать разные способы, приемы и весьма ловкие штуки, чтобы сбывать свой товар.

   Входя в деревню, он, прежде чем предложить грамоты, одарял клириков и священников разными вещицами не очень большой ценности и значения, как-то: мурсинским латуком, а если позволяло время года, то парочкой лимонов или апельсинов, персиками, парой абрикосов, или же давал всем по одной ранней груше. Такими подношениями он старался ублажить их, чтобы они способствовали его торговле и призывали своих прихожан раскупать грамоты.

   Вручая подарки, он обыкновенно осведомлялся о степени учености одаряемых. Если они говорили, что знают латынь, то он ни слова по-латыни не произносил, чтобы не попасть впросак, а пользовался складной и размеренной испанской речью и своим развязнейшим языком. Если же он узнавал, что эти священнослужители из числа тех преподобий, что получают места больше за денежки и по рекомендации, чем за ученость, тогда он превращался в какого-то святого Фому и битых два часа болтал по-латыни или, по крайней мере, делал вид, что болтает. Если его грамоты не брали добром, он придумывал средства, чтобы их покупали поневоле, и всячески надувал народ, порой весьма хитроумными способами, а так как рассказывать о всех виденных мною его проделках долго, то я поведаю здесь только об одной, чрезвычайно занятной и ловкой, в которой он выказал все свое хитроумие.

   В местечке Сагра, близ Толедо, он проповедовал два или три дня с обычным для него рвением, но у него не купили ни одной грамоты и, на мой взгляд, даже и намерения не имели покупать. Он бесился, ломал голову над тем, что бы ему еще предпринять, и решил созвать народ на другой день утром, чтобы еще раз предложить буллы.

   В тот же вечер после ужина он и альгвасил засели за карты и вскоре заспорили и разругались. Он обозвал альгвасила вором, а тот его мошенником. Тогда хозяин мой схватился за копье, стоявшее у дверей, а альгвасил за свою шпагу, висевшую у пояса.

   На шум и крики сбежались постояльцы и соседи и стали их разнимать, а они, озлобившись, старались высвободиться и ухлопать друг дружку. Но так как дом был полон народа, сбежавшегося на великий шум, и враги не посмели применить оружия, то они начали осыпать друг друга ругательствами, и альгвасил, между прочим, сказал моему хозяину, что он обманщик и что буллы его подложные.

   В конце концов, видя, что усмирить их невозможно, народ увел альгвасила из гостиницы, хозяин же мой остался в весьма злобном расположении духа. Постояльцы и соседи просили его успокоиться и пойти спать. Он так и сделал, и все мы улеглись.

   Утром хозяин мой отправился в церковь и велел звонить к обедне, в конце которой он собирался произнести проповедь о пользе булл. Народ собрался и возроптал: буллы-де подложные, сам альгвасил открыл это во время ссоры, и те, кто раньше не имел особой охоты покупать их, теперь и вовсе расхотели.

   Проповедник взошел на кафедру и начал воодушевлять народ и убеждать его не лишать себя такого блага и милости, как отпущение грехов, приносимое святой буллой.

   В самый разгар проповеди в церковь вошел альгвасил, опустился на колени, сотворил молитву, а затем, поднявшись, громко и внятно повел такую разумную речь:

   – Люди добрые, выслушайте меня, а потом слушайте, кого хотите. Я пришел сюда из-за этого надувалы, который вон тут проповедует. Он ввел меня в соблазн и попросил помочь ему в его торговле, пообещав поделиться выручкой. Теперь же, сознав, какой вред принесло бы это моей душе и вашим кошелькам, и раскаявшись в содеянном, я во всеуслышание объявляю вам, что буллы его подложные. Не верьте им, не берите их, а я ни прямо, ни косвенно к ним не причастен и отныне бросаю свой жезл и оставляю службу. Если же когда-нибудь он понесет наказание за свои обманы, будьте свидетелями, что я с ним не заодно и не помогаю ему, а, напротив, предостерегаю вас и объявляю о его злоумышлениях.

   На этом он окончил свою речь. Некоторые из находившихся там почтенных людей хотели вытолкать альгвасила из церкви, чтобы избежать скандала, но хозяин мой удержал их и под страхом отлучения велел не трогать его и дать ему выговориться, сам же он в полном молчании выслушал речь альгвасила. Когда тот умолк, хозяин мой спросил его, не намерен ли он добавить еще что-либо к сказанному. Альгвасил ему на это ответил:

   – О вас и ваших плутнях можно рассказывать до бесконечности, но пока хватит и этого.

   Тогда проповедник мой преклонил колени и, воздев руки и возведя очи горе, воскликнул:

   – Господи боже, от тебя ничто не утаится, но все пред тобой обнаружится, для тебя нет ничего невозможного, ты знаешь истину и видишь, сколь неправо я оскорблен. Я, однако ж, прощаю его, ибо ты, господи, прощаешь меня. Отпусти ему, ибо он не ведает, что творит и что говорит. Об одном молю тебя: не оставь оскорбление, нанесенное тебе, безнаказанным, ибо кто-нибудь из присутствующих, решивших приобрести священную буллу, а затем поверивших лживым словам этого человека, может отступиться от своего намерения. А так как этим наносится вред ближнему, то я молю тебя, господи: не оставь поступка его без наказания, яви здесь чудо, и пусть будет так: если правда то, что говорит он о моих обманах и подлогах, то пусть я провалюсь вместе с кафедрой под землю на семь локтей и так там и останусь, а если правда на моей стороне, он же клевещет по наущению дьявола, дабы лишить собравшихся твоего великого блага, да будет он так же точно наказан и обличен в своих злых намерениях.

   Едва окончил свое моление благочестивый мой хозяин, как ноги у злобного альгвасила подкосились, и он с таким грохотом повалился на землю, что загудела вся церковь. Он стонал, извергая изо рта пену, корчился, строил гримасы, колотил руками и ногами и катался по полу.

   В церкви поднялся столь великий шум и все так громко кричали, что ничего нельзя было разобрать. Иные пребывали в страхе и трепете, иные восклицали: «Спаси его, господи!», иные: «Так ему и надо, в другой раз пусть не лжесвидетельствует!»

   Наконец несколько человек, по моим наблюдениям – с великим страхом, приблизились к нему и схватили за руки, коими он наносил мощные удары близ стоящим. Другие усмирили его ноги, а это было нелегко, ибо взбесившийся мул не брыкается так, как брыкался альгвасил. Более пятнадцати человек навалилось на него, и всем им изрядно досталось, а чуть кто, глядишь, зазевался, тому попадало и по зубам.

   Все это время хозяин мой пребывал на коленях у кафедры, все так же воздев руки и возведя очи к небу, а душою вознесясь к божеству, так что ни рев, ни шум, ни крики не могли отвлечь его от созерцания.

   Добрые люди подошли к нему и, пробудив его своими возгласами, стали просить, чтобы он соизволил помочь несчастному умирающему альгвасилу, забыл о происшедшем и о злобных его речах, ибо тот за них уже поплатился, и из любви к богу избавил альгвасила от страданий и от опасности; они, мол, ясно видят теперь вину альгвасила, а равно и правоту и добросовестность моего хозяина, молитву коего господь услышал, альгвасилу же не замедлил воздать по грехам его и покарать.

   Проповедник мой, словно пробудившись от блаженного сна, взглянул на них, посмотрел на преступника и на всех, что стояли вокруг, и торжественно заговорил:

   – Добрые люди, вам бы не следовало заступаться за человека, на котором столь явно означился гнев господень, но поелику господь повелевает нам не платить злом за зло, а, напротив, прощать обиды, то мы, уповая на его милосердие, постараемся умолить его простить богохульника. Обратимся же к господу!

   Тут он спустился с кафедры и с весьма набожным видом призвал всех помолиться богу, да простит он этого грешника, вернет ему доброе здравие и ясный рассудок и изгонит беса, которому он попустил вселиться в альгвасила за содеянное им великое прегрешение.

   Все преклонили колена и вместе с духовенством тихими голосами запели перед алтарем литанию, а хозяин мой, воздев руки к небу и так закатив глаза, что видны были лишь одни белки, произнес столь же пространное, сколь и трогательное слово и заставил расплакаться весь народ, как это бывает обычно с богобоязненными слушателями и проповедником во время проповедей о страстях господних. Он молился не о том, чтобы господь отнял у грешника жизнь,[32] – как раз наоборот: он молился о том, чтобы господь продлил ему век и привел к покаянию, чтобы сей одержимый бесом грешник, проникшись сознанием греховности и устрашенный близостью смерти, принес покаяние, а чтобы господь, видя его чистосердечное раскаяние, простил его и исцелил.

   Засим он велел подать ему буллу и возложил ее на голову альгвасила. Грешник тотчас же начал мало-помалу приходить в себя, и, едва лишь вернулся к нему рассудок, он бросился к ногам божьего посланца и признался, что говорил он по наущению дьявола, дабы причинить священнику зло и отомстить за обиду, а главное, дескать, потому он так говорил, что дьявол терпеть не может, когда народ раскупает священные буллы.

   Хозяин мой простил его, дружба между ними восстановилась, а торговля буллами пошла так бойко, что почти ни одна живая душа в этом селении не осталась без них, – их брали нарасхват и мужья, и жены, и сыновья, и дочери, и юноши, и девушки.

   Весть о случившемся распространилась по окружным деревням, и когда мы прибывали в какую-нибудь из них, не нужно было уже ни проповеди, ни хождения в церковь, – народ сам валом валил в гостиницу, точно это были не буллы, а раздаваемые даром груши, так что в десяти или двенадцати окрестных селениях хозяин мой распродал десять или двенадцать тысяч булл, не произнося никаких проповедей.

   Когда хозяин мой разыгрывал все это в храме, я тоже, грешным делом, подивился и всему поверил, как верили и многие другие, но потом, когда он и альгвасил стали при мне смеяться и шутить над этой проделкой, я понял, что все было подстроено моим изобретательным и хитроумным хозяином.[33] Несмотря на свою молодость, я невольно подумал: «На какие только хитрости не пускаются эти плуты, чтобы обманывать простой народ!»

   Всего пробыл я у этого пятого моего хозяина около четырех месяцев и изрядно потрудился, он же недурно меня кормил за счет священников и других духовных особ там, где ему случалось проповедовать.

Рассказ шестой
Как Ласаро устроился у капеллана и что с ним случилось

   После этого нанялся я растирать краски к одному мастеру, расписывавшему бубны, и тоже натерпелся всяких бед.

   К тому времени я уже подрос, и как-то раз, когда я зашел в собор, некий капеллан взял меня к себе в услужение. В мое ведение поступили осел, четыре кувшина, кнут, и начал я продавать воду по городу. Это была первая ступенька той лестницы, которая должна была привести меня к счастливой жизни, то есть к сытной пище. Каждый день отдавал я моему хозяину тридцать вырученных мараведи, а в субботу работал на себя, остальные же дни недели удерживал в свою пользу все, что мне удавалось выручить сверх тридцати мараведи.

   Дела мои шли хорошо, и через четыре года на свои немалые сбережения я сумел уже вполне прилично одеться в подержанное платье. Купил я себе старый бумазейный камзол, поеденный молью казакин с расшитыми и прорезанными рукавами, залатанный плащ и отменную старую шпагу из Куэльяра.[34] И вот, одевшись как подобает порядочному человеку, я тотчас же объявил моему хозяину, что он может забирать своего осла, ибо этим ремеслом я решил больше не заниматься.

Рассказ седьмой
Как Ласаро устроился у альгвасила и что с ним случилось

   Распрощавшись с капелланом, устроился я на службу к одному альгвасилу. Прожить мне у него пришлось очень недолго, ибо служба эта показалась мне опасной, особенно после того, как однажды ночью меня и моего хозяина заставили спасаться от камней и палок беглые преступники. Хозяину моему, кажется, досталось, но меня они не достигли. На другой же день я отказался от подобного занятия.

   Когда же я стал размышлять, какой образ жизни обеспечит мне спокойную и безбедную старость, то господь надоумил меня и наставил на верный путь. По милости друзей и знатных господ все тяготы и затруднения, которые претерпевал я до сих пор, были вознаграждены тем, что я достиг своей цели, а именно – коронной службы, ибо я удостоверился, что никто не преуспевает так в жизни, как те, что на ней состоят.

   Я и поныне занимаю все ту же должность, служу богу и вашей милости, и на обязанности моей лежит объявлять о винах, которые продаются у нас в городе, о торгах с молотка и об утерянных вещах. Кроме того, я сопровождаю тех, кто подвергается наказанию по суду, и во всеуслышание объявляю об их преступлениях. Одним словом, говоря попросту – я городской глашатай.[35]

   На этой службе мне повезло, я быстро освоился со своими новыми обязанностями, и теперь почти все дела проходят через мои руки, так что кому надо продать вино или еще что-либо, тот может рассчитывать на прибыль, только если он прибегнет к посредничеству Ласаро с Тормеса.

   С течением времени узнав меня поближе и увидев мои способности и добрый нрав, настоятель храма Спасителя, мой покровитель, он же слуга и друг вашей милости, в награду за то, что я объявлял о его винах, решил женить меня на своей служанке. Сообразив, что от такой особы ничего, кроме добра и пользы, мне ожидать нечего, я изъявил согласие, женился – и до сих пор не раскаиваюсь, ибо она женщина добрая, прилежная и услужливая. К тому же я пользуюсь благоволением настоятеля и получаю от него вспомоществование. Так, ежегодно дарит он нам почти целый куль зерна, каждую пасху – мяса, иной раз два каравая или старые штаны, которые он уже не носит. Он заставил нас снять домик рядом с его жилищем. По воскресеньям и почти каждый праздник мы обедаем у него.

   Однако злые языки, в которых никогда не было и не будет недостатка, не дают нам покоя и болтают всякую чепуху – будто бы жена моя ходит к нему убирать покои и готовить обед. Не любо – не слушай, а врать не мешай. Супруга моя не из тех женщин, которых задевают подобные шутки, а хозяин, кроме того, обещал мне кое-что, и, надеюсь, он свое слово сдержит.

   Однажды он очень долго беседовал со мною при ней и сказал:

   – Ласаро с Тормеса! Кто обращает внимание на болтовню злых языков, тому в жизни не преуспеть. Меня нимало не беспокоят разговоры о том, что жена твоя ходит ко мне… Ручаюсь, что в этом нет никакого ущерба ни для ее, ни для твоей чести. Не придавай же значения пересудам, а придавай значение лишь тому, что непосредственно касается тебя, а именно твоей собственной выгоде.

   – Сударь, – ответил я, – в моих правилах следовать добрым советам. Правда, друзья мои говорили мне что-то в этом роде и даже уверяли, будто жена моя, до того как выйти за меня замуж, три раза родила, и, не в обиду вам будь сказано, от вашей милости.

   При этих словах супруга моя разразилась такими проклятиями, что я уж думал – дом провалится вместе с нами; потом она заплакала и начала хулить того, кто выдал ее за меня замуж, так что лучше бы мне было помереть прежде, чем эти слова вырвались из моих уст. Мы с хозяином наперерыв принялись уговаривать и увещевать ее, и она прекратила свой плач, как скоро я поклялся, что никогда в жизни не заговорю с ней об этом, а буду радоваться и почитать за благо, что она ходит к нему и днем и ночью, ибо я вполне уверен в ее добродетели. И так мы все трое вновь зажили в мире и согласии.

   До сего дня никто из нас не слыхал больше ничего подобного. Когда же я подозреваю, что кто-нибудь собирается сказать нечто о моей жене, я останавливаю его и говорю;

   – Послушайте, если вы мой друг, то не говорите ничего такого, что может быть мне неприятно, ибо я не почитаю своим другом того, кто огорчает меня, в особенности если он хочет поссорить меня с моей женой, которую я люблю больше всего на свете и больше себя самого.[36] Благодаря ей господь изливает на меня гораздо больше милостей и щедрот, чем я заслуживаю, и я готов поклясться святым причастием, что она лучшая из всех женщин Толедо. А кто станет мне возражать, с тем я разделаюсь по-свойски!

   Мне, разумеется, не возражают, и в доме у меня царят мир и согласие.

   Все это случилось в тот самый год, когда победоносный наш император вступил в славный город Толедо и созвал кортесы. Тогда же, как вы, ваша милость, наверное, слышали, здесь были устроены великие торжества.

   В этого самое время я благоденствовал и находился на вершине житейского благополучия.

Исповеди и проповеди испанских плутов

   В каждой культуре есть не только свои писатели-классики, но и свои классические жанры: в Древней Греции – трагедия, в ренессансной Италии – новелла, в Англии – романтическая поэма, во Франции и в России – роман… В Испании в эпоху Барокко таким жанром стала пикареска (от слова «пикаро» – прозвания героя жанра, примерно соответствующее русскому плут, ловкач, пройдоха, прихлебатель). Речь идет именно о классике-жанре, а не о классике-творце, каковым в Испании конца XVI – начала XVII века – времени утверждения и расцвета пикарески – несомненно, был Сервантес, создатель «Дон Кихота», написанного в полемике не только с рыцарскими, но и с плутовскими повествованиями. Но «Дон Кихот», позднее признанный Первым образцовым новоевропейским романом, в свою эпоху и в своем отечестве остался без «потомства». Единственное подражание-продолжение «Дон Кихота» – так называемый «Лжекихот» Авельянеды, увидевший свет за год до выхода Второй части романа Сервантеса (1615), – свидетельствует о полном непонимании узурпатором сути жанрового новаторства Сервантеса. Соперник Сервантеса, трусливо спрятавшийся под псевдонимом «Авельянеда», не понимал, что «Дон Кихота» и его персонажей нельзя «клонировать»: подражать можно лишь «манере» их создателя, его особым отношениям со своими героями и с читателем, его многоракурсному видению мира, его доброжелательной иронии, нежеланию судить и готовности прощать… Это оказались способными «вычитать» из «Дон Кихота» лишь английские романисты XVIII столетия (Филдинг, Смоллетт, Стерн, Голдсмит), немецкие прозаики «эпохи Гете» (Виланд, Жан-Поль, Тик, Гофман), русские романисты от Пушкина до Михаила Булгакова. В своем же веке и в своем отечестве творец «Дон Кихота» вплоть до середины XIX столетия оставался в одиночестве. Испания века Барокко не была готов к тому, чтобы в ней появился роман – самый свободный и недогматичный из жанров литературы Нового времени. Ведь и от Нового времени родина Дон Кихота, застывшая в своем имперском никак не обоснованном экономически, величии, начала отставать. Испанцы ХVII в. (в своем большинстве жители новой столицы – Мадрида) основное время проводили в «корралях» – площадных театрах, в приемных знатных лиц, ища какой-нибудь не обременительной, но приносящей постоянный доход должности… Праздность и прожектерство, как основные национальные пороки, обличали все писатели-моралисты того времени. Зато в Испании Филиппа HI (1598–1621) и Филиппа IV (1621–1665) – рядом с «новой комедией» Лопе де Вега и бурлескными романсами Гонгоры, сатирическими видениями Кеведо и остроумными поучениями Грасиана расцвела пикареска, которую позднее (уже в XIX в.) назовут «плутовским романом», хотя далеко не каждая пикареска может быть названа «романом» в собственном смысле слова. Ведь роман – это, как правило, история жизни вымышленного героя, а в большинстве пикаресок «история», то есть собственно рассказ, занимает меньше места, чем поучительные размышления и рассуждения автора, сатирические зарисовки окружающего мира и разного рода «вставные» новеллы. Герой романа, по крайней мере, романа новоевропейского, даже герой отрицательный, – это личность, индивидуальность, а персонажи большинства пикаресок – это антиличности или личности-фантомы, персонажи-оборотни, или просто своего рода «фигуры речи». Конечно, именно пикареска стала образцом для создателей нравоописательно-сатирического романа во Франции и в Англии XVIII столетия – Дефо, Смоллетта, Лесажа, Мариво, но в их произведениях испанская традиция преображается до неузнаваемости.

   Классическую испанскую пикареску отличает не только и не столько присутствие в ней образа плута, который встречается и в древних мифах в обличье так называемого «трикстера» – двуликого и двуличного бога – помощника «главных» богов и вредителя одновременно, и в народном «животном» эпосе (в России это – лисица, в Западной Европе – Лис), и в восточных рассказах о проделках хитрецов. Испанская пикареска – это, прежде всего, вполне привычный для нас, но совершенно новаторский для XVI–XVII вв. (если речь идет о вымышленной истории) тип повествования, где главный герой выступает и как рассказчик, и как действующее лицо. При этом плутовская автобиография может быть оформлена то как послание, то как рассказ-исповедь, то как мемуары или путевые заметки. Предоставляя своим героям полную свободу высказывания, авторы пикаресок пародируют традиционные жанры исповеди, жития святого, ораторскую речь, церковную проповедь. Чаще всего пикареска – это исповедь «наизнанку», нацеленная не на покаяние, а на самооправдание, не на раскрытие «человека внутреннего», а на демонстрацию «человека внешнего» во всей неприглядности прожитой им жизни. Именно форма повествования от первого лица, позволяющая изобразить мир в перспективе мировосприятия героя-повествователя, с одной стороны, и героя-действующего лица, с другой, обуславливает жанровое своеобразие пикарески, отличает ее от внешне схожих с ней собраний анекдотов, циклизованных вокруг образа главного героя, например, от «народной книги» о Тиле Уленшпигеле.

   Первым классическим образцом жанра и одним из лучших творений испанской барочной прозы стал роман Матео Алемана «Гусман де Альфараче» (ч.1 – 1599, ч. 2 – 1604).[37] В «Гусмане де Альфараче» повествование ведется от лица героя-пикаро, который, оказавшись на каторге (гребцом на галерах) и пережив религиозное просветление, пытается осмыслить и нравственно оценить все, что с ним произошло с момента его рождения. Гусман подробно характеризует маргинальное социальное положение и нравственный облик своих родителей, отыскивая в предыстории своего появления на свет истоки своей далеко не праведной жизни. Дурная наследственность – одна из «магистральных» (Л.Е. Пинский) тем пикарески.

   Сюжет романа Алемана развивается как ряд возвышений и падений Гусмана, связанных с его удачными мошенничествами и с их последующими разоблачениями. Образ Гусмана подчеркнуто протеистичен, то есть ускользающее многолик (вспомним: Протеем звали героя древнегреческих мифов, то и дело менявшего свои обличья). Это проявляется в постоянной смене социальных «масок»– ролей Гусмана, его убеждений, а также в самом стиле его речи, адресованной читателю романа, в которой смешаны патетика и смиренность, горечь и бравада, бесстыдное выставление напоказ своих пороков и морализаторские рассуждения.

   Все повествование у Алемана – и это, опять-таки, станет характернейшей чертой жанра – располагается в пространстве между натуралистическим изображением быта, назидательными рассуждениями, сдобренными многочисленными «примерами из жизни», и аллегорическим обобщением. «Жизнь человеческая, что воинская служба: все тут зыбко, все преходяще и нет ни совершенной радости, ни истинного веселья – все обман и суета», – рассуждает Гусман-рассказчик, вспоминая о своих первых испытаниях в придорожных трактирах, где его накормили яичницей из тухлых яиц, вонючим конским мясом, а затем обобрали. И в подтверждение этой мысли приводит аллегорическую притчу о богине Усладе, отнятой богом Юпитером у людей и подмененной Досадой, сходной с ней как две капли воды. Так аллегорически-обобщенно формулируется в романе Алемана тема разочарования в мире, столь характерная для мироощущения эпохи Барокко.

   Гусман де Альфараче – настоящий пикаро (само это прозвание впервые появляется на страницах романа Алемана): он не просто плут, а выразитель характерного для позднего Возрождения глубоко кризисного мироощущения, охватившего все сферы жизни: это – и осознание самоопределяющимся новоевропейским индивидуумом враждебности окружающего мира, и ощущение нестабильности личного существования, и крах ренессансного «мифа о человеке», основанного на вере в божественное совершенство человеческой природы. Конечно, еще оставалась надежда на то, что, если «нет правды на земле» (A.C. Пушкин), то она есть где-то «выше», но на земле, куда ни посмотри, царят лицемерие, обман, человеческой судьбой распоряжается слепая Фортуна.

   На «Гусмана де Альфараче» как на жанровый прецедент будут ориентироваться многие испанские прозаики, бросившиеся с Алеманом спорить, Алеману подражать, алемановский тип повествования усовершенствовать. В таком случае именно Алемана следует считать творцом жанра – то есть главой «рода». Но у Алемана был предшественник, анонимный создатель книжечки (объемом она никак не роман, а повесть), созданной во второй половине 40-х – самом начале 1550 гг. и дошедшей до нас в четырех изданиях 1554 г. под названием «Жизнь Ласарильо с Тормеса». На титульном листе ни одного из этих изданий имени автора нет: он спрятался под маской отправителя обстоятельного «письма», адресованного толедским городским глашатаем Ласаро некоему важному лицу из числа священнослужителей.

   Когда был написан «Ласарильо»? Кто является создателем книги? Существовали ли какие-нибудь более ранние ее издания? Какое из четырех сохранившихся можно рассматривать как editio princeps – первоначальное издание, достоверно воспроизводящее авторский текст? На все эти вопросы история литературы может дать лишь предположительные ответы, что объясняется не столько неразработанностью проблемы – о «Ласарильо» написано множество работ, – сколько своеобразным характером самого произведения, предвосхищающего основные черты литературы нового времени с ее ярко выраженным пафосом авторского самосознания и, вместе с тем, еще тесно связанного с традиционно-фольклорным типом творчества.

   Из фольклорной традиции автор «Ласарильо» заимствовал не только отдельные образы и мотивы – прежде всего образы слепца и мальчика-поводыря, известных как персонажи одного французского фарса ХIII века. Возможно, сюжет фарса проник в Испанию с бродячими кукольными театрами или через иллюстрации: на полях одной рукописи XIV века было обнаружено изображение слепца и мальчика, причем в ситуациях, целиком совпадающих с отдельными эпизодами «Ласарильо», – мальчик, пьющий через соломинку вино из кувшина, который прижимает к себе слепец; мальчик, проделывающий дырку в бурдюке.

   Анонимность повести, равно как отсутствие конкретного автора у фольклорного произведения, как бы предполагала активное соавторство читательской аудитории в сотворении образа героя, по всей видимости, существовавшего в народном воображении, в анекдотах, поговорках, присказках, еще до того, как автор «Ласарильо» взялся за перо. Поэтому когда речь идет о генезисе повести и о связанных с ней текстологических проблемах, современная критика с большими оговорками применяет к «Ласарильо» критерии индивидуально-авторского искусства последних четырех веков. Создается ощущение, что история Ласарильо с момента ее написания вовсе не представляла собой законченного авторского текста. Даже попав на типографский станок, она продолжала ходить по рукам в списках. В них первоначальный текст подвергался разного рода изменениям, порожденным не только неизбежными при переписке ошибками, но и творческими новациями переписчиков.

   По всей видимости, и разделение повести на главы-рассказы (tratados), и развернутые названия глав, и даже порядок расположения отдельных глав внутри повествования принадлежат не автору «Ласарильо», а его добровольным «редакторам» и издателям: как иначе объяснить диспропорцию в объеме разных глав повести – бросающийся любому читателю в глаза развернутый характер первого, второго, третьего, пятого и седьмого рассказов в противовес сжатости и известному схематизму четвертого и шестого?

   С другой стороны, анонимность повести не может не быть расценена и как жест пожелавшего скрыть свое имя писателя, как одна из сторон его глубоко оригинального творческого замысла, сводящегося к тому, чтобы заставить героя самого рассказывать о своей жизни, что, как уже говорилось, было совершенно неизвестным приемом в тогдашнем вымышленном повествовании.[38] «Вопрос об источниках «Ласарильо», – писал по этому поводу известнейший испанский ученый XX в. А. Кастро, – будет иметь второстепенное значение до тех пор, пока мы не соотнесем его с творческой установкой автора… Иначе не объяснить принятого писателем решения – взять за шиворот своего ничего из себя не представляющего героя и выставить его на всеобщее обозрение. Обыденная жизнь – нечто, полностью противоположное героическому деянию, – здесь повествует о себе самой. Таково было гениальное решение… И для того чтобы как-то сгладить подобную дерзость, истинный автор остается в тени. Автобиографичность «Ласарильо» и его анонимность – две стороны одной медали».

   Единственное, что можно сказать достоверно об авторе «Ласарильо», – то, что он принадлежал к группе религиозных вольнодумцев, появившихся в Испании в первой половине XVI века, людей, увлекавшихся религиозными и социальными вопросами, читавших Эразма Роттердамского и весьма скептически относившихся к господствующим церковным догмам. «Ласарильо» по сути дела – это пародия на исповедь, а также развернутое пародийное отрицание понятия «чести» – краеугольного камня официальной идеологии и ренессансного мифа о человеке – «сыне своих дел». Из многочисленных деталей повествования (отмеченных в примечаниях) явствует, что для автора-анонима не существует представления о «святости» и «неприкосновенности» Священного писания (текст повести полон пародийными аллюзиями на те или иные места из Библии), сакральности церковного ритуала.

   Автор «письма» наивно гордится своими жизненными успехами, якобы доказывающими, что благодаря своим талантам и добродетелям человек кое-чего в жизни может добиться. Добиться – вопреки своему отнюдь не знатному происхождению. Наглядный пример тому – он, Ласаро, рано лишившийся отца, сын мельника-вора и женщины, ставшей после гибели мужа прачкой и сожительницей негра-коновала. Но скрывшийся «за кулисами» исповеди-похвальбы Ласаро автор над ним явно посмеивается. Простодушие, искренность, самооправдательная исповедальность послания Ласаро «Вашей милости» окрашены авторским ироническим отношением к герою и к его рассказу. Само рождение Ласарильо на мельнице, стоящей на реке Тормес, название которой стало его «фамильным именем», иронически перекликается с мифом о рождении эпического героя «из вод» (ср. «Сказку о царе Салтане»), отразившимся и в сюжете самого знаменитого испанского рыцарского романа «Амадис Галльский», герой которого неслучайно прозывается «Юноша моря».

   Но Ласаро – еще не «пикаро» в полном смысле слова. Какое-то сходство с будущим героем жанра он обретает лишь в конце своего жизненного пути (соответственно – в роли автора письма к «Вашей милости»), когда ведет внешне благополучное существование, купленное ценой полного бесчестия (в чем сам он ничуть не из них вырастает до образа-символа: слепой Жизни, к жестоким законам которой – законам выживания сильного или хитрого – приобщается Ласарильо во время службы мальчиком-поводырем (благодаря урокам слепого зрячий Ласарильо «прозревает»), фальшивой Веры, надутой Героики, на которых зиждился общественный уклад имперской Испании.

   Правда, в отношения Ласарильо с его третьим хозяином – нищим идальго, служба у которого знаменует финал его физических мучений (слепец не давал ему вина, священник – ни вина, ни хлеба, у идальго самого не было ни того, ни другого, и Ласарильо вынужден был просить милостыню на улице, чтобы накормить и себя и хозяина), вкрадывается некое в целом для пикарески чуждое начало: голодный Ласарильо жалеет своего голодного хозяина.

   Четвертый рассказ знаменует поворот в эволюции образа героя и в его истории – к «благополучному» финалу. Точка этого поворота – переход Ласарильо на службу к монаху Ордена милости, а затем к продавцу папских грамот – булл, дающих купившему отпущение грехов (постановление Рима, вызывавшее наибольшее негодование у гуманистов-эразмистов), и к другим священнослужителям, каждый из которых, так или иначе, попирает и христианские заветы, и законы церкви. Нелицеприятное повествование Ласарильо о развратной жизни и проделках его хозяев, направленных против паствы, не может заслонить того факта, что его благополучие куплено ценой приобщения к их образу жизни.

   Таким образом, история Ласарильо – своего рода первый в европейской литературе «роман антивоспитания», а ее герой предвосхищает не только персонажей – пикаро, но в еще большей степени – характерный для европейской литературы Нового времени тип героя-приспособленца.

   Популярность «Ласарильо» после выхода его в свет в 1554 году была весьма велика, и несмотря на то что в 1559 году книга была включена в список запрещенных книг, судя по имеющимся данным, она продолжала распространяться в списках, издаваться за границей (уже в 1555 г. в Антверпене вышло ее второе издание, а также «продолжение» – анонимная «Вторая часть», написанная, якобы, автором первой).

   Большая часть действия «Второй части» (главы с ІІІ по XVІ, а всего в книге 18 глав) происходит в ином мире, в подводном королевстве рыб-тунцов, в которое Ласаро попадает после того, как корабль, на котором он плыл в Алжир в надежде разбогатеть, участвуя в очередной военной авантюре, потерпел крушение; Ласаро спасается лишь благодаря огромному количеству вина, выпитому им в начале шторма (так еще раз сбывается предсказание первого наставника Ласарильо – слепца, согласно которому вино дарует Ласаро жизнь): вино чудесным образом препятствует проникновению воды в рот и нос тонущего солдата, А затем Бог – по проникновенной молитве Ласаро, явно дублирующей постоянные молитвенные обращения Ласарильо 1554 года к Богу, – превращает его в тунца (превращение происходит в подводной пещере-гроте где оказывается утонувший Ласаро: еще один гротескный образ-архетип материнского лона, в котором обретали новую жизнь многие мифические и эпические герои). Ласаро ухитряется обмануть новых «сородичей» и выдать себя за одного из них, а затем и завоевать своими геройскими деяниями место фаворита короля-тунца.

   Жизнь рыб-тунцов бурлескно-травестийно копирует жизнь людей на земле: у тунцов есть король-правитель, окруженный приближенными (privados), в среде которых выделяется фаворит, фактически распоряжающийся судьбами королевских подданных, у короля-тунца есть армия – его верные солдаты, лавры побед которых присваивают генералы и придворные любимчики, он ведет войны – как с реальными, так и с мифическими врагами. У тунцов есть жены и возлюбленные, есть семейные заботы и дружеские обязанности, но в целом их жизнь, как и жизнь людей, – сплошная война, интриги, раздоры, защита своей чести и борьба за место под солнцем монаршей милости. И все это автор-аноним изображает в откровенно игровой манере, невсерьез, явно наслаждаясь гротескным приложением реалий и понятий, заимствованных из человеческого языка и опыта, к жизни рыб: чего стоят хотя бы шпаги, которые тунцы» наученные Ласаро сражаться «человечьим» оружием, держат во рту! Рассказ о пребывании Ласаро у рыб и в обличье рыбы увенчан аллегорической встречей героя с Правдой, которую тот находит на заброшенной скале среди морских просторов, ибо Правде не нашлось места на земле среди людей (гл. XVI). Вновь оказавшись среди людей и обретя человеческое обличье (Ласаро вместе с другими рыбами-тунцами, в том числе и со своей «морской» супругой Луной, попадает в рыбацкие сети), пережив унижения, связанные с тем, что его, получеловека-полурыбу, возят в кадке по градам и весям, показывая публике за деньги как очередное «чудо», герой «Второй части», в конце концов, встречается и со своей супругой, и со своим покровителем – настоятелем собора Спасителя. Финальный, сюжетно никак не связанный с основным повествованием эпизод (гл. XVІІІ) рассказывает о том, как Ласаро отправляется в Саламанку, где при большом стечении народа побеждает в диспуте ректора Саламанкского университета и других докторов и лиценциатов. Эта победа и является кульминацией самоутверждения Ласаро «Второй части», торжеством мудрости жизни и опыта, причем опыта необычайного, сокровенного, опыта превращения, даруемого не каждому, над университетской схоластической ученостью.

   Формально «Вторая часть» наподобие «Ласарильо» 1554 года представлена как письмо (обращения к адресату – «Вашей Милости» – то и дело вставляются в главы). Сюжетно она также непосредственно примыкает к «первой», начинаясь прямо с тех слов, которыми заканчивается издание «Ласарильо», вышедшее в Алькала. Но по существу жанровая парадигма «Второй части» по отношению к «Ласарильо» классическому полностью смещена – в сторону фантасмагорических диалогов вроде «Погремушки» или «Диалога о превращениях», в сторону менипповых сатир Лукиана. Автор «Второй части» нисколько не нуждается ни в фикции «послания», ни в двусмысленности и многозначности «Ласарильо», возникающих из раздвоения образа героя на повествователя и действующее лицо, на Ласаро – умудренного жизнью циника и простодушного ребенка, на Ласаро-рассказчика и Ласаро-«писателя», из несовпадения повествователя и автора-анонима. Ласаро во «Второй части» – рупор авторских идей. В нем нет ни грана внутренней раздвоенности: он – сложившийся человек, зрелый муж, глава семейства, грешный лишь тем, что возмечтал о приумножении своего состояния. Он наделен зорким взглядом на мир, и ракурс его видения мира предопределен авторской эразмистско-критической установкой на разоблачение несправедливости, царящей в мире, и лицемерия всего, что связано с церковным культом (например, как истинный христианин, невзирая на свою формальную непричастность к клиру, Ласаро берет на себя во время шторма миссию сбежавших с корабля трусливых священников исповедует погибающих товарищей). Герой «Второй части» – изобретательный и отважный воин, верный друг, нежный муж. Его раздвоенность – чисто внешняя, телесная, связанная с пребыванием человеческой души во временной телесной оболочке рыбы-тунца, а затем – в «промежуточном» состоянии человека-рыбы. Из испытаний, выпавших на его долю, Ласаро выходит наделенным большим знанием о мире, с более тонким и изобретательным умом, что и обеспечивает его триумф в Саламанке, но он не становится качественно другим, иным, «новым» человеком.

   Очевидно и сугубо формальное отличие «Второй части» от «Ласарильо» 1554 года. Имитируя жанр послания, автор «Второй части», по сути дела, не нуждается в фикции письма, в воспроизведении стилистики письменно фиксированной устной речи, рассказа, обращенного к конкретному лицу. «Вторая часть» – не лишенный изящества, но достаточно тяжеловесный риторический дискурс, главной целью которого являются сатирическое обличение пороков, современной жизни и напоминание о ненадежности и сомнительности всего происходящего в этом мире. Герой здесь – не цель, а средство ведения рассказа. Вместе с тем в продолжении-имитации гротескно обнажаются важнейшие символические мотивы «первого» «Ласарильо», такие как «вино» или связь героя со стихией воды. Яснее становится оборотническая природа Ласаро с Тормеса, персонажа-трикстера.

   Матео Алеме и, конечно же, ориентируется, в первую очередь, на «Ласарильо» 1554 года, хотя и включает в рассказ аллегорические фантазии в духе «продолжения». Но его герой не обладает природным простодушием и тем более, детской наивностью Ласарильо-подростка. Он ворует не только для того, чтобы не умереть с голоду, но и в надежде обогатиться. В самом начале своих похождений Гусман усваивает заповедь «с волками жить – по-волчьи выть», которой неукоснительно следует. Он странствует по городам Испании и Италии, изобретая любые не связанные с тяжелым физическим трудом способы обеспечить себе существование (служба у разных господ – одно из таких занятий, хотя далеко не основное). Любыми способами он стремится возвыситься над своей участью, занять в обществе место, которое ему от рождения вовсе не предназначалось.

   Проповедь сменяет (не полностью, конечно) исповедь, в то время как в «Ласарильо» именно исповедь, исповедь как социальная речевая практика и как литературный жанр, как целостная литературная структура становится объектом смехового переосмысления.

   Именно проповеднический тон «Гусмана де Альфараче» вызвал наибольшее раздражение у молодого Франсиско де Кеведо, студента университета в Алькала-де-Энарес, едва он познакомился с только-только опубликованным романом Алемана.

   Используя отдельные сюжетные положения и образы «Гусмана де Альфараче», будущий классик испанской литературы, крупнейший поэт и прозаик эпохи Барокко, сочиняет «Историю жизни пройдохи по имени дон Паблос». Кеведо нацелил свое плутовское повествование против романа Алемана, стремясь уйти от перегруженности повествования морально-дидактическими рассуждениями, вернуться к опыту автора «Ласарильо». Однако автобиографическая форма повествования используется Кеведо как формальный прием: Паблос – повествователь и Паблос – герой повествования практически никак не отделены один от другого. Обращение «я, сеньор», открывающее роман, звучит как дань традиции, поскольку неизвестно, к кому и почему обращается Паблос. Ничего здесь не объясняет и «Посвятительное письмо» («Carta dedicatiya»), имеющееся в двух рукописях романа – кордовской и сантандерской, которое современная критика склонна приписывать самому Кеведо. «Письмо» это гласит: «Проведав о желании Вашей милости узнать о многочисленных превратностях моей жизни, чтобы не дать другому солгать (как это нередко случается), я решил послать Вам это сообщение, могущее помочь несколько рассеяться в печали. И поскольку я думаю рассказать все в подробности, сколь бы краткими ни были случившиеся со мной приключения, засим расстаюсь с Вами». Из «Письма» следует, что Кеведо, создавая вторую редакцию романа,[39] пытался как-то мотивировать избранную им форму, но мотивировка прозвучала достаточно не убедительно. В «Ласарильо» обращение к «вашей милости» связывало начало романа с его заключительной ситуацией: Ласаро – в «тихой пристани». В романе Кеведо действительность предстает не через призму мировосприятия пикаро, завершившего свой путь покаянием, а с точки зрения героя-пройдохи, несомого по жизни и слившегося с ней до неразличимости.

   «История жизни пройдохи» – первая пикареска с «открытой» композицией, обрывающаяся на подчеркнутом многоточии… Заключительная фраза романа: «…»ибо никогда не исправит своей участи тот, кто меняет место и не меняет своего образа жизни и своих привычек» – лишь подчеркивает отсутствие у автора книги общей дидактической установки, поскольку речь в ней идет не об обретении героем нового мировоззрения – о его «обращении», как это имеет место у Алемана, а о перемене стиля поведения в рамках «практического» миропонимания, сложившегося у Паблоса-пикаро в результате горького житейского опыта.

   В романе Кеведо намного выразительнее, нежели у Алемана, и еще отчетливее, чем в «Ласарильо», выступает связь плутовского видения мира с традициями народно-смеховой культуры: художественный язык Кеведо, логика созидаемых им образов прямо соотнесены со специфической символикой карнавального действа.[40]

   Уже во второй главе «Истории жизни пройдохи» повествуется об участии Паблоса в карнавальном обряде в роли «петушиного короля» («el rey del gallo»). Выборы «петушиного короля» – традиционное развлечение школяров и студентов – являются частью святочного или масленичного праздничного обряда: «петушиный король» – «король на час», избираемый среди участников празднества, возглавляет шутовскую процессию ряженых. Кульминацией праздника является обряд «убиения петуха»: всадник с завязанными глазами на всем скаку должен срубить голову петуху, подвешенному на веревке или наполовину закопанному в землю, – отсюда и название обряда. В романе Кеведо описана только та часть празднества, которая связана с обычаем символического увенчания и развенчания шутовского короля. Презираемый всеми за свое «новохристианское» происхождение,[41] Паблос получает временную возможность возвыситься над своим состоянием – «прыгнуть выше лба», но кончается это его торжество побоями и падением в навозную кучу. Эта же логика – но не натуральных, а метафорических «возвышений» и «падений» героя – определяет и все развитие сюжета в романе, весь жизненный путь пикаро, а тема «избиения» проходит через весь роман, связуя воедино его отдельные эпизоды. Знаменательно, однако, что окончательное падение Паблоса, предопределенное его неудачным дебютом в Мадриде в роли знатного жениха, предваряется вполне реальным падением гарцующего перед окнами невесты мошенника с лошади (гл. XX): Кеведо дублирует сюжетную ситуацию, подчеркивая безнадежность попыток героя выйти из круга своей судьбы.

   В эпизоде выборов «петушиного короля» Паблос – объект побоев, насмешек и издевательства, нечто вроде раздираемого на части масленичного чучела, и не случайно он сам сравнивает себя с чучелом «фарисея во время процессии» – этим сравнением Паблос апеллирует к приуроченному к иному времени карнавальному действу – к шествиям на Страстной и Пасхальной неделях, в которых фигурировали огромные чучела, изображавшие фарисеев – членов одной из иудейских религиозных сект, принимавших участие в осуждении Иисуса Христа. Так Паблос оказывается как бы в роли героя сразу двух празднеств, но ни в одной из этих ролей он не раскрывается со своей личностной стороны. Паблос для Кеведо – прежде всего pelele, марионетка, «повод» для нанизывания фарсовых сцен и гротескных описаний.

   По всему тексту «Истории жизни пройдохи» разбросаны отдельные образы, метафоры, сравнения, генетически связанные с карнавальной символикой и пародирующие различные моменты религиозного католического культа. Пародии эти иногда вырастают и до целых эпизодов. Среди пародийных аллюзий такого рода следует особо выделить включенные в комический контекст упоминания самого торжественного католического праздника – дня Тела Господня (Corpus Cristi). Праздник этот был связан с установлением таинства причастия – евхаристии[42] и отмечался в первый четверг после Троицы.

   Первое упоминание дня Тела Господня возникает в беседе Паблоса с церковным причетником – сакристаном (гл. ІХ), сочинителем бездарных песнопений к этому празднеству, в которых он воспевает «Корпус Кристи» как канонизированного святого. Невежество сакристана вызывает у Паблоса взрывы хохота, причем несомненно, что объектом смеха оказывается и сама тема сакристановых виршей.

   Другой раз о дне Тела Господня говорится в связи с тем, что Паблос, становящийся на время комедиантом, на представлении действа в этот день играет роль Иоанна Богослова, в которой он покоряет сердце одной монашки (гл. ХХІІ). Предваряя же свой рассказ об ухаживании за монашкой, Паблос сообщает о себе, что он стал «покушаться на роль папаши антихриста», поскольку, согласно поверью, антихрист должен был родиться от союза священника и монахини. Гротескное сближение двух ролей, в которых выступает Паблос, – роли антихриста и роли Иоанна Богослова, – пародирует и образ евангелиста и сам праздник.

   Однако следует отметить, что подобная откровенная травестия церковного обряда не отражает собственно кеведовское восприятие религиозного таинства. У праздника Тела Господня на протяжении веков существовала народно-площадная сторона, и «традиционная процессия в праздник тела господня носила… отчетливо выраженный карнавальный характер с резким преобладанием телесного момента».[43] В праздничной процессии в этот день обязательно участвовали чудовища, великаны, мавры, в конце процессии ехали повозки с ряжеными актерами – дочти все персонажи, мелькающие на страницах кеведовского романа. Действо же, в котором принимает участие Паблос-комедиант – «ауто сакраменталь», – было неотъемлемой частью этого праздника, не лишенной, как и празднество в целом, гротескно-комической окраски.

   В романе Кеведо, как и в «Ласарильо», есть эпизоды, профанирующие самое таинство причастия: это рассказ Паблоса о двух трапезах – об обеде в доме дяди-палача в Сеговии (гл. XI) и об ужине в обществе убийцы Маты и его друзей (гл. последняя). На обеде у дядюшки Паблос, студент Алькала, играет роль мнимого священника (студенты, как и священники, носили сутаны) и чуть было не оказывается вынужденным есть пирог с начинкой из мяса собственного отца – во время причастия верующий, съедая священный. хлебец, символически вкушает плоть своего создателя – Бога. Дядюшка же Паблоса, поглощая сосиски, произносит звучащую в такой момент богохульно клятву: «Клянусь этим хлебом, который Господь создал по своему образу и подобию». И на обеде у дяди-палача, и во время ужина в Севилье пьется вино – также один из обрядовых мотивов – за упокой душ усопших, а Мата, как и дядюшка, клянется хлебом, именуя его «ликом Господним».[44]

   В самом стиле романа Кеведо есть многое, связанное с поэтикой карнавального обряда. В частности, большинство имен персонажей, фигурирующих в романе, – это имена-прозвища, так или иначе соотнесенные с ролью героя в сюжете. Например, имя лисенсиата Брандалагаса, вызволяющего Паблоса из гостиницы под видом посланца инквизиции, можно расшифровать как «выжигающий язвы» (родом Брандалагас из Орнильос, что по-испански означает «печь», «горн»); имя тюремщика Бландонеса де Сан Пабло можно перевести как «Свечи святого Павла» – намек на то, что этого стража закона можно купить так же, как благосклонность небес с помощью свечки, поставленной в честь святого; имя сводни Марии Наставницы является откровенно травестирующей параллелью к традиционному прозванию Марии Богородицы – «наставляющая» (верующих на путь истинный); лисенсиат Флечилья назван так с намеком на быстроту его ума, вор Мерло Диас – с намеком на его хитрость, подруга Паблоса Грахаль – не что иное, как «сойка», то есть «болтушка», и т. д.

   Образ преисподней – по определению М. Бахтина, центральный образ карнавального действа, – так или иначе фигурирует во многих эпизодах «Пройдохи». Всякое «избиение» Паблоса – его развенчание, увлекает его вниз, приводит его в «преисподнюю». «Сеньор, а уверены ли вы, что мы живы? – спрашивает Паблос дона Дьего в первую же ночь их пребывания в доме лисенсиата Кабры. – Мне вот сдается, что в побоище с зеленщицами нас прикончили и теперь мы души, пребывающие в чистилище». Но чаще образ «преисподней» заменяется у Кеведо другим, более «прозаическим» и бытовым – образом «грязи», «навоза» и т. п. Ведь хотя карнавальное происхождение кеведовских гротесков очевидно, в «смеховой» прозе Кеведо отсутствует центральный субъект (он же – объект) карнавального действа – народ, гротескное тело толпы на карнавальной площади: вместо него различные биологические группы (возрастные, половые), сословия, профессии, касты, нации, – мир человеческий (за вычетом самой «человечности»), представленный не столько в своем разнообразии (столь восхищающем критиков), сколько в разрозненности. Сравнение персонажей Кеведо с куклами – весьма распространенное в критике – точно подчеркивает их безжизненно-механистическую суть, автоматизм всех их поступков, их безличность и бездушность – их сплошную опредмеченность в глазах повествователя, легко поддающуюся описанию извне. Это описание-зарисовка фиксирует физические и вещные (начиная с одежды, которая изображается крайне живописно) черты персонажа (где телесное ставится в один ряд с материально-предметным), его манеры и его привычки, тут же дезавуируя фальшь его внешнего вида.

   Таким образом, мир, возникающий со страниц романа Кеведо, – это мир, построенный по карнавальной «логике обратности», «мир изнутри», как назвал Кеведо одно из своих «Сновидений». Но при этом сама схема карнавальных превращений в художественном мире Кеведо тотально переориентируется, карнавальный смех оказывается направленным против самого себя, карнавальные символы теряют свой ритуальный смысл, и в роман проникают элементы натуралистического видения мира. Смех Кеведо уже не столько смех «амбивалентный» – и развенчивающий и утверждающий одновременно, – сколько смех отрицательный, имеющий явно сатирическую направленность.

   В этом, как и во многих других отношениях, «Пройдоха» представляет явную параллель циклу «Сновидений»,[45] самые ранние из которых создавались в промежутке между временем создания первой и второй редакций романа, в 1606–1612 гг. Основное место действия «Сновидений» – та же «карнавальная преисподняя». Но расположена она в пространстве сознания повествователя («…был я для своих фантазий сразу и зрителем, и подмостками»), отнюдь не на городской площади. Время действия кеведовского «смехового» дискурса – время сна, «час» Страшного суда, конец света – также отнюдь не время карнавала. Это – время за границами времени, безвременье, вневременье, настоящее, которое отнюдь не является средостением между прошлым и будущим (как сказано в знаменитом сонете Кеведо, «Вчера ушло, а завтра не настало,…»), временем перехода от прошлого к будущему (а таково время карнавала): так что его и «настояшим»-то назвать нельзя. Оно – чистое «время изображения», время развертывания кеведовского гротескного дискурса, которое вкупе с вербализованным пространством представления рассказчика и образует подлинный, предельно субъективированный хронотоп кеведовской прозы.

   В этом хронотопе-сознании одинокого «я», созерцающего мир в его телесном и духовном распаде, дезинтеграции, гибели – без надежды на воскрешение, – и располагается художественная вселенная Кеведо, мир, представленный в разных ракурсах, но в обрамлении слова проповеди-инвективы, адресованной всему миру.

   Резко сатирический пафос во многом предопределил судьбу романа Кеведо: сразу после выхода «Пройдохи» в свет (1626) появились доносы инквизиции на содержащиеся в романе насмешки над церковью и на аморальность его содержания. В 1646 году «Пройдоха» был внесен в список книг, подлежащих серьезной «чистке». Но к тому моменту он уже стал частью истории не только испанской, но и европейской литературы XVII века (см. прим. к наст. изд.).

   Рассказ от первого лица – вещь обманчивая. Он нередко подталкивает читателя к тому, чтобы отождествить автора и героя, сочтя последнего рупором авторских взглядов, передатчиком собственно авторского жизненного опыта. Поэтому, случалось, и очень опытные читатели прямо переадресовывали моралистические размышления Гусмана его создателю, для чего, впрочем, кое-какие основания могли найтись. Паблос, с которым христианин-стоик Франсиско де Кеведо явно не имеет ничего общего, также – и уже без всяких на то оснований – иногда воспринимался как персонаж, которому писатель сочувствует. Так что следовало ожидать, что на каком-то этапе своего развития пикареска вновь превратится в то, от чего автор «Ласарильо» пародийно отталкивался, – в подлинную автобиографию, точнее, в автобиографию, стилизованную под плутовской роман. Или – в плутовской роман, герой которого будет воистину двойником автора, вторым авторским «я», фантомным существом, переживающим то, что самому автору въявь пришлось пережить, а также то, что сам автор «въявь» придумал или вычитал из других книг.

   «…Я пошел в свою комнату, где – хотя она и мала – оказался с дюжиной друзей, которые возвратили мне свободу, – ибо книги делают свободным того, кто их очень любит. С ними я утешился в готовившемся для меня пленении и удовлетворил голод куском хлеба, сохранившимся в салфетке, а скудость пищи возместил главой, в которой нашел восхваление поста… О книги, утеха моей души, облегчение моих бедствий, поручаю себя вашему святому наставлению!» так звучит голос героя-повествователя в романе ровесника Сервантеса, старшего современника Лопе и Кеведо, известного поэта и музыканта[46] Висенте Эспинеля «Жизнь Маркоса де Обрегон» (1618). Согласно признанию автора в Прологе, «Жизнь Маркоса де Обрегон» он написал за несколько лет до публикации, хотя… стал бы немолодой и больной человек так тянуть с изданием книги? Или это обыкновенный риторический прием, демонстрирующий мнимое отсутствие у автора писательского тщеславия? В любом случае, до того как взяться за свой объемистый прозаический опус, Эспинель явно читал и «Ласарильо», и «Гусмана», и «Бускона» (последнего, конечно, в рукописи), а также Сервантеса – и не только «Дон Кихота» и «Назидательные новеллы», а, возможно, и посмертно изданного «Персилеса» (1617). И многие и многие иные сочинения, не обязательно романического толка. Ведь, как и Кеведо, – но в отличие от Сервантеса и Лопе – Эспинель – блестящий ученый-латинист, знаток европейских языков, книжник-эрудит. Так что восхваление книг, звучащее из уст Эскудеро (то есть дворянина самого низшего разряда, которому не стыдно поступить в услужение к идальго, то есть к человеку, рангом его чуть выше), – это и доподлинный голос автора романа. Автор и герой у Эспинеля – почти совпадают не только по «биографическим данным», хотя и здесь между ними немало общего: оба – родом из небольшого городка Ронда неподалеку от Малаги, оба – учились в университете, оба – тянули солдатскую лямку в Италии (а Эспинель еще и во Фландрии), оба – побывали в алжирском плену, оба – известные поэты и музыканты… Главное, что их роднит, – единство взглядов и жизненных установок своеобразная практическая философия, добытая и из книг, и из жизненного опыта. Суть ее – в проповеди основной добродетели, необходимой человеку для преодоления ударов судьбы, – терпения, каковое «изощряет и укрепляет добродетели… обеспечивает жизнь, спокойствие духа и покой тела и… научает не считать оскорблением то, что таковым не является…».

   И чем ближе повествование к концу, тем откровеннее, демонстративнее становится «близость» автора и героя (хотя именно в конце романа происходящее с Обрегоном все меньше отражает какие-либо факты биографии поэта Эспинеля). Уже одно это свидетельствует о том, что «Жизнь Маркоса де Обрегон» написана вопреки всей предшествующей линии развития пикарески. Ведь Маркое – не только не пикаро, но подчеркнуто не имеет с пикаро ничего общего:[47] он – сын почтенных родителей, с детства учивших его добру. Лишь бедность (да желание учиться) «выбросили» его из родительского дома. Большинство испытаний, выпавших на долю Маркоса, – порождены или неблагоприятным стечением обстоятельств, или злым умыслом других людей, или его доверчивостью и беспечностью. Но в любой ситуации он сохраняет благоразумие и стремится найти из создавшегося положения выход, полагаясь и на свою находчивость, и на волю Божию. Если Обрегон и прибегает к какой-то хитрости, то лишь для того, чтобы разрушить козни настоящих мошенников. Со всеми, с кем он встречается на жизненном пути, даже с личностями вполне отталкивающими, с недругами и врагами, герой Эспинеля стремится найти общий язык, установить контакт, договориться, выказать готовность к смирению и покорность (пускай и мнимую). Иными словами, в отличие от пикаро-маргинала Маркое де Обрегон вполне социализирован: неслучайно одно из его рассуждений сводится к тому, что человек – животное общественное. И начинается роман с представления пожилого, состарившегося Маркоса в роли обладателя вполне пристойной должности в мадридской обители для престарелых аристократов Санта-Каталина де лос Донадос. Правда, тут же он, уже почтенный человек, оказывается практикующим врачом, а затем – эскудеро на службе у врача, более того, замешанным в проделки, которые устраивает не он, а его госпожа… Но в любом случае в его положении нет ничего позорного.

   Отвергнув пикаро в качестве главного героя, Эспинель заимствовал из «Гусмана де Альфараче» установку на создание текста-поучения, правда, с целями, Алеману противоположными. Обращаясь к некоему лицу, именуемому «ваше высокопреосвященство», Обрегон объявляет своим намерением «показать» на своих «несчастьях и злоключениях, насколько важно для бедных или малоимущих эскудеро уметь преодолевать мирские трудности и противопоставлять мужество опасностям времени и судьбы, чтобы с честью и славой сохранить столь драгоценный дар, каким является жизнь, дар, предоставленный нам божественным Владыкой, чтобы воздавать ему благодарения…». Поэтому свое повествование он именует «длинным рассуждением о моей жизни». Слушателем этих «рассуждений» оказывается, казалось бы, случайно встретившийся и давший Маркосу приют отшельник, оказавшийся тут же старым знакомцем (в жизни, руководимой Провидением, ничего случайного нет!). Вводя фигуру благочестивого слушателя и создавая идиллическую обстановку, в которой рассказывается история («Когда двери часовни были заперты для защиты от ветра и уголь зажжен для защиты от холода, это место стало спокойным и тихим…»), Эспинель соединяет барочную пикареску с жанром гуманистического диалога, столь характерным для литературы Возрождения. Но с Возрождением его связывает не только зависимость от ренессансной литературной традиции – от того же Сервантеса, в состязании с которым (с «Историей пленного капитана» из Первой части «Дон Кихота») написана история Маркоса о его пребывании в алжирском плену. Эспинель многое сохранил и от ренессанной веры в человека, в частности представление о том, что человеческая природа не безнадежно испорчена грехопадением, а поддается воспитанию, совершенствованию – недаром в самом начале своего «рассуждения» Маркое беседует с идальго о качествах настоящего наставника. В роли такого наставника самому герою Эспинеля приходится выступать во многих эпизодах романа, финал которого – встреча Маркоса на испанской земле с братом и сестрой – детьми его алжирского хозяина, которых Маркос-пленник обратил в христианство, а также свидание с доктором Сагредо и его супругой, неожиданно предстающими в роли героев-первопроходцев (и первые, и вторые считают эскудеро своим наставником), – лишь подтверждает действенность его «педагогических» усилий. При этом сам Маркое вполне наделен теми «благонравием и скромностью», каковые считает качествами подлинного учителя, который не должен стремиться возвыситься над учеником. В рассказ эскудеро о разного рода передрягах, в которых он оказывался в молодости, странствуя по Испании, а позднее – по Италии, нередко вторгается автоирония: рассказчик смеется не только над обманутыми мошенниками, но и над самим собой (как в эпизоде, повествующем о краже угощенья, спрятанного им под помостом с катафалком святого Хинеса и съеденного измученной «карнавальными» мучениями собакой).

   Наконец, именно Висенте Эспинель выводит своего героя на «большую дорогу»,[48] каковая позднее будет считаться непременным атрибутом плутовского романа. Но в пикаресках, написанных до «Маркоса де Обрегон», события развиваются по преимуществу в городах и городских предместьях, хотя начинаются они – и это уже закон жанра! – в венте, то есть на постоялом дворе, где юного путника обманывают, кормят какой-нибудь гадостью, отнимают последние деньги. Маркое же действительно странствует (на муле или пешком), движимый не только необходимостью, но и желанием посмотреть мир, по дорогам Испании, по разным ее местностям и городам (Ронда, Саламанка, Сантандер, Витория, Толедо, Севилья, Андалусия, Кастилия, Наварра, Арагон,…), так что временами воспоминания героя превращаются в своего рода путевые заметки или в путеводитель по достопримечательностям той же Малаги и ее окрестностей.

   Неслучайно, именно прозаический опыт Эспинеля привлек внимание Рене Лесажа, пытавшегося укоренить жанр «реалистического» нравоописательного (его еще называют авантюрно-бытовым) романа во французской литературе начала ХVIII в. Пикаро как специфическое порождение испанской истории, испанской культуры (с ее культом праздности, страстно обличаемым Эспинелем!) не мог заинтересовать «просвещенного» французского читателя. Да и «Дон Кихот» – как сумасбродное повествование о сумасбродном герое – не отвечал требованиям французских поэтик. А вот «Маркое де Обрегон», самый «неплутовской» из испанских «плутовских романов», оказался для Лесажа, автора «Жиль Бласа ив Сантильяны» (1715), неиссякаемым источником вдохновения, да и просто эпизодов, образов, сюжетных ходов. На «Жиль Бласа», в свою очередь, ориентировались многие романисты ХVIII и даже начала XIX столетий. Лесажем зачитывался Пушкин. Но кто сегодня может разглядеть в повествовании пожилого многодетного дворянина Петра Андреевича Гринева о своей полной испытаний и приключений молодости следы старинного испанского текста?

   Однако первым опытом освоения испанской прозы стала для Лесажа относительно небольшая (и уже тем для начинающего переводчика привлекательная) пикареска «Хромой Бес», разросшаяся под пером Лесажа в полноценный роман (1707). И роман этот вновь заслонил в глазах европейского читателя испанский источник!

   Повесть «Хромой Бес» – единственный прозаический опыт драматурга Луиса Велеса де Гёвара – вышла в свет в Мадриде в 1641 году. Согласно предположению одного из комментаторов, Белес де Гевара сочинял ее урывками, начиная с февраля 1637 года и кончая июлем 1640 года. Достоверно известно, что хвалебный сонет и пародийный «Указ Аполлона», с чтением которых герой повести дон Клеофас выступает перед севильскими «академиками» (девятый и десятый «скачки»), были прочитаны самим Белесом де 1евара во время придворных празднеств 21 февраля 1637 года, из чего, однако, можно сделать разные выводы: либо повесть к этому времени была в целом завершена, либо писатель включил в нее сочиненные им сонет и «Указ» позднее, воспользовавшись ими как подходящим к случаю материалом.

   Плутовской роман, как следует из всего сказанного, – жанр, по своей природе не менее «протеистичный», нежели его герой. И если Висенте Эспинель максимально приближает его к достоверной «автобиографии», то Луис Белее де Гевара возвращает к «началу», точнее, к «продолжению» «Ласарильо» 1555 года, к фантастическим метаморфозам Ласаро в стране тунцов, аллегорически разоблачающим неправедность жизни на земле людей. К этой же жанровой традиции – менипповой сатиры, или мениппеи – относятся и упоминавшиеся «Сновидения» Кеведо, и предшествующие им во времени фантастические диалоги раннего испанского Ренессанса, вроде «Погремушки» или «Диалога о превращениях».

   Тема постижения истины героем, в процессе созерцания раскрывающегося в фантастической ситуации во всем своем неприглядном обличье мира, почти вытеснившая в «Хромом Бесе» тему «похождений» – испытаний героя жизнью, сближает пикареску Гевары с мениппеей. Из «Сновидений» Кеведо Гевара заимствует многие отдельные мотивы и сюжетные ситуации, такие как беседа автора-рассказчика с всезнающим бесом («Бесноватый альгвасил»), как образ улицы Двуличия («Мир изнутри») – очевидный аналог улицы Поз из «Хромого Беса», как мотив близкого конца света, вылившийся у Кеведо в апокалипсические фрески Страшного суда («Сон о преисподней») и возникающий на последних страницах повести Гевары.

   Еще одним непосредственным литературным источником «Хромого Беса» является сочинение Родриго Фернандеса де ла Рибера «Причуда острого взгляда» (1630), в котором наставник по имени Разочарование демонстрирует автору мир с высоты Севильского собора – эпизод, явно повторенный Геварой во втором «Скачке», где Хромой Бес показывает студенту дону Клеофасу «мясную начинку» Мадрида с колокольни храма Святого Спасителя.

   Образ Хромого Беса – одного из двух главных героев повести – писатель заимствовал из фольклора, из народной демонологии, где Хромой Бес фигурировал также под именами Ренфаса и Асмодея. «Хромой бесенок знает больше других», «Хромой бес проворней прочих» (изречение, по смыслу близкое к русскому: «Наш пострел везде поспел») – гласят испанские народные поговорки. В протоколах инквизиционных процессов XVI–XVII веков сохранились записи «ведьмовских» заговоров и заклинаний, в которых не раз встречается имя Хромого Беса. Не столь всесильный, как другие демоны, не столь устрашающего обличья – небольшой пост героя Велеса де Гевара создан был народным воображением, – он однако, имел славу самого ловкого, самого скорого посредника в любовных и прочих делах, «греховодника», любителя танцев и развлечений, подбивающего на подобные занятия смертных, – у Велеса де Гевара он «самый озорной из всех адских духов». Этот-то всеведающий хромой циник, бес-пикаро (по определению Л. Пинского), увлекает своего освободителя студента дона Клеофаса, оставляющего на время студенческую скамью, в воздушное путешествие по Испании, демонстрируя ему «изнаночную», непарадную сторону общественной и частной жизни страны.

   Роли между доном Клеофасом и Хромым Бесом распределены следующим образом: дон Клеофас в связи с тем или иным представшим перед его взором зрелищем задает Бесу вопросы, то есть выступает с позиции наивно-несведущего наблюдателя жизни; Хромой отвечает на них, преподнося увиденное доном Клеофасом в сниженно-разоблачающем аспекте, затем дон Клеофас снова берет слово и уже в духе постигшего истину делает выводы из увиденного, впадая при этом зачастую, по собственному шутливому замечанию, в тон проповедника. По форме перед нами – диалог. По сути – дальнейшее развитие «внутренней» формы плутовского романа, жанра по своей природе монологического.

   Велес де Гевара выделяет из биографии героя жанра – пикаро только один студенческий период и замыкает повествование в рамки новеллистического эпизода, рассказывающего о преследовании «вечного студента» дона Клеофаса жаждущей женить его на себе «фальшивой» девицы доньи Томасы. Эта «цикличная» композиция повести – вполне в духе традиций «Ласарильо» и «Гусмана де Альфараче», классических образцов жанра. Однако если традиционный герой – пикаро за время, отделяющее начало повествования от его конца, успевал пройти целую школу жизни и познать не только окружающую действительность, но и, прежде всего, самого себя, то дон Клеофас в основном – зритель грандиозного спектакля на кеведовскую тему «мир изнутри». Весь огромный жизненный опыт, приобретаемый пикаро за время странствий по свету, в повести Велеса де Гевара «передоверен» Хромому Бесу. Введение в сюжет «двойника» героя – его спутника и «приятеля» – Хромого, а вместе с тем и появление диалогической формы повествования – основная новация Велеса де Гевара.

   Как уже говорилось, и в самом первом образце «пикарески» – в «Ласарильо», изображаемая реальность дана «многоракурсно» глазами несмышленого мальчика Ласарильо, постепенно постигающего премудрости жизни глазами Ласаро – городского глашатая, довольного собой и достигнутым им местом в обществе и глазами автора, скрывающегося за фигурой героя-повествователя и явно иронически оценивающего его исповедь. Однако все эти точки зрения на мир не располагаются в повествовании на одной плоскости, а входят одна в другую, подчинены универсальному «плутовскому» опыту: читатель «пикарески» как бы рассматривает действительность через многофокусную, но статично укрепленную подзорную трубу.

   В повести Луиса Велеса де Гевара дон Клеофас предстает в тех же двух ипостасях – несведущего и все постигшего героя, но связует эти ипостаси не лежащий между этими состояниями личный опыт, а фокусы Хромого Беса. И читателю повести мир также дан таким, каким он видится дону Клеофасу, то есть таким, каким его выставляют Хромой Бес и стоящий за ним автор. И в диалоге «Хромого Беса» не столько сопоставляются соизмеримые в своей истинности точки зрения на мир (как, например, в «Дон Кихоте» Сервантеса), а разворачивается ситуация «педагогического» диспута, в которой одна сторона выступает в роли поучаемого, другая – в роли наставника, безраздельно владеющего истиной, – мотив общения любознательного героя с Бесом, как отмечает Л. Пинский, восходит через западноевропейские сказания о Соломоне и Морольте к восточным талмудическим легендам о Соломоне и Асмодее.

   Таким образом, несмотря на отказ Велеса де Гевара от традиционно автобиографической формы повествования, «Хромого Беса» с «пикареской» роднит не только использование писателем героев-плутов, а также ситуации и мотивы, неоднократно возникавшие до того на страницах плутовских романов, но и – прежде всего – сам принцип изображения действительности с всеобъемлющей «плутовской» точки зрения.


   С. Пискунова

Комментарии

   Повесть «Жизнь Ласарильо с Тормеса, его невзгоды и злоключения» дошла до нас в четырех изданиях 1554 года, осуществленных в типографиях Бургоса, Алькала-де-Энарес, Антверпена и Медина-дель-Кампо. Ни на одном из них имени автора не значится. Согласно гипотезе академика Ф.Рико, этим изданиям предшествовало несохранившееся первоиздание 1552–1553 гг., в которое каждый из издателей внес свои изменения. Ведь современники автора-анонима – и не без оснований (см. об этом во вступ. статье) – воспринимали анонимную книжицу как полуфольклорное сочинение, не имеющее кодифицированного текста и предполагающее активное читательское сотворчество.

   Первые попытки раскрыть тайну авторства «Ласарильо» относятся к началу XVII века. В 1605 году Хосе де Сигуэнса в своей истории ордена святого Иеремии указывает на настоятеля ордена Хуана де Ортегу как на творца «Ласарильо», сочиненного якобы Ортегой еще в молодости, во время обучения в Саламанкском университете. В 1607 году библиограф Валерий Таксандр в своем каталоге книг испанских писателей приписывает авторство «Ласарильо» другому современнику Карла V – известному писателю-гуманисту, поэту, историографу и дипломату Диего Уртадо де Мендосе. И хотя атрибуция Таксандра была практически ничем не подтверждена, именно его вер сия легла в основу историко-литературной легенды, на протяжении веков связывающей имя Уртадо де Мендосы с «Ласарильо». В конце XIX века французский ученый-испанист А Морель-Фасьо почти неопровержимо доказал несостоятельность мнения Таксандра, однако кандидатуру Мендосы в авторы «Ласарильо» в первые десятилетия XX столетия поддерживали А. Гонсалес Паленсиа и Э. Меле. Кроме Диего Уртадо де Мендосы и Хуана де Ортеги в качестве гипотетических авторов «Ласарильо» критики называли и называют имена драматурга Лоне де Руэды (мало обоснованное мнение Ф. де Хаана), поэта Себастиана де Ороско, в одном из эпизодов своего «Кансьонеро» выведшего на сцену Ласарильо и его первого хозяина (гипотеза X. Сехадора-и-Фрауки), гуманиста Эрнана Нуньеса де Толедо (предположение А. Рюмо). гуманиста-эразмиста Хуана де Вальдеса, автора знаменитого «Диалога о языке», чьи взгляды на письменную речь («пишу, как говорю») прекрасно иллюстрируются стилистикой «Ласарильо» (точка зрения М.-Х. Асенсио), Новейшие исследования атрибутируют «Ласарильо» вновь X де Вальдесу, а также его брату известному гуманисту, латинскому секретарю Карлоса V Альфонсо де Вальдесу, равно как и крупнейшему испанскому философу-гуманисту Хуану Луису Вивесу. Ни одну из этих гипотез нельзя считать доказанной.

   Хотя в случае с «Ласарильо» мы имеем дело с неокончательно сложившейся художественной структурой, повесть в целом не оставляет впечатления композиционного хаоса. Важную роль в организации ее эстетической целостности играют сквозные темы и перекликающиеся мотивы, такие, как тема «голода», объединяющая три первых рассказа, как мотив "исцеляющего Ласарильо «вина», который проходит через всю книгу, как тема «смерти – воскрешения» Ласарильо. Все эти темы связаны со специфической символикой и образностью, во многом ускользающими от взгляда читателя и нуждающейся в специальном комментарии.

   В 1559 г. «Ласарильо» был включена в первый список запрещенных книг, изданный после воцарения на испанском троне Филиппа II (1556–1598), но, судя по имеющимся данным, продолжала распространяться в списках. Одним из ее восторженных читателей был и Сервантес, упоминающий Ласарильо в одном из шуточных посвятительных стихотворений к Первой части «Дон Кихота».

   В 1573 году секретарь Филиппа ІІ Хуан Лопес де Веласко издает переделку повести – так называемого «Исправленного Ласарильо», в котором опущены главы о монахе ордена Милости и о продавце папских грамот. В 1620 году в Париже выходит продолжение повести, принадлежащее перу X де Луна.

   X де Луна при написании «Второй части» ориентировался как на самого «Ласарильо», так и на его антверпенское продолжение. В подражание «Ласарильо с Тормеса» также был написан «Ласарильо с Мансанареса» (1620) Хуана Кортеса де Тол оса.

   «Жизнь Ласарильо с Тормеса» была впервые издана в России в 1775 году в переводе В. Вороблевского. В 1893 году появился перевод повести И. И. Гливенко, а в 1955-м – лучший по сей день – перевод одного из крупнейших К. Н. Державина, который и печатается в настоящем издании.


Примичания

Примечания

1

   Далее следует ссылка на цитату из «Посланий» (кн. Ш, послание 5) римского писателя Плиния-младшего (около 62 – около 114). На это же высказываний Плиния ссылаются и другие испанские писатели «золотого века» – Сервантес в «Дон Кихоте» (кн. И, га. 3), Алеман в «Гусмане де Альфараче» («К читателю»), Грасиан в «Карманном оракуле» и другие.

2

   Марк Туллий Цицерон (106-43 гг. до н. э.) – римский оратор, политический деятель и писатель-философ. Автор «Ласарильо» ссылается на изречение Цицерона, содержащееся в «Тускуланских беседах» (1,2)

3

   В данном случае под «шутом» имеется в виду слуга рыцаря, заслуживший кольчугу в качестве награды за неумеренные восхваления доблести своего господина.

4

   В этом обращении, неоднократно возникающем в ходе повествования, а также в тексте «Пролога», раскрывается важнейшая композиционная особенность книги, которая является, по сути дела, развернутым объяснительным письмом, адресованным Ласаро некоему духовному лицу – «вашей милости». Это духовное лицо, «слугой и другом» которого является покровитель Ласаро – протопресвитер храма Спасителя в Толедо (любопытно, что такого протопресвитерства, т. е. прихода, поставленного над соседними, но не возвышенного до епископата, в городе не было), по всей видимости, требует от Ласаро (см. слова Ласаро: «и так как ваша милость велит…»), чтобы тот разъяснил ему скандальный «казус» – «caso» в тексте, звучащее в русском переводе как малозначащее «все» («чтобы все было описано и рассказано весьма подробно»). Суть же «казуса», как следует из содержания седьмой, заключительной главы повести, сводится к тому, что протопресвитер и городской глашатай Ласаро живут дом к дому, а жена глашатая ходит к протопресвитеру «убирать покои и готовить обед»: то есть протопресвитер женил Ласаро на своей любовнице, что и дошло до ушей «вашей милости». Для объяснения этой ситуации Ласаро и собирается рассказать своему адресату о всех своих злоключениях. Таким образом, уже в «Прологе» повести содержится ее развязка, или же вся повесть как бы является «производным» от запечатленной в самом ее конце ситуации. «Пролог» «Ласарильо» одновременно служит и его эпилогом.

5

   Последняя фраза «Пролога» перекликается с заключительной фразой повести – «В это самое время я благоденствовал и находился на вершине житейского благополучия», что еще раз подчеркивает циклическую композицию книги.

6

   Имя героя повести имеет двойное значение, поскольку ассоциируется сразу с двумя евангельскими персонажами – голодным Лазарем, умирающим у дверей богача (Евангелие от Луки, VII), и с мертвым Лазарем, воскрешенным Иисусом Христом и ставшим единственным человеком, пережившим наяву и смерть и воскрешение. Каждое из этих значений имени Ласаро непосредственно связано с центральными темами и мотивами повести (см. об этом подробно во вступ. статье). Кроме того, в народной этимологии имя Ласаро – Lazâro – связывалось с глаголом lacerar (через iazrar), значащим «раздирать, увечить», а также «бедствовать». В современном испанском языке есть слово «lazarillo» – поводырь, непосредственно восходящее к имени героя повести.

7

   Тормес – река на которой стоит г. Саламанка, резиденция одного из крупнейших испанских университетов (XVI в. Саламанка славилась богословскими науками). В описании рождения Ласаро, а также в прозвании «с Тормеса», присоединяемом к его имени, пародируются эпизоды рыцарских романов, повествующие о таинственном, зачастую связанном с водной стихией, происхождении их героев. Пародия «Ласарильо», видимо, прежде всего обращена против самого знаменитого испанского рыцарского романа – «Амадиса Галльского», герой которого прозывался «Юноша Моря».

8

   Фраза, пародирующая слова из Евангелия от Иоанна (1:20): «Он объявил и не отрекся», – которые произносит Иоанн Креститель, возвещающий о рождении Иисуса Христа.

9

   В испанском тексте «Y padecio persecuciôn рог la justicia» использована игра слов, поскольку «justicia» по-испански означает и «истина», и «правосудие». Отец Ласаро в действительности пострадал не «за правду», а от рук правосудия.

10

   В русле предшествующего обыгрывания двойного значения слова «justicia» Ласаро-повествователь переворачивает слова из Евангелия от Матфея (5:10): «Блаженны нагнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное» (лот. – Beati qui perseculionem. patiuntur propter justitiam quoniam ipsorum est regnum coeli) – таким образом, что они приобретают смысл «блаженны пострадавшие от рук правосудия».

11

   В тексте «determine arrimarse a los buenos». Аналогичную фразу произносит Ласаро в беседе с протопресвитером в конце повести: Yo determine de arrimarse a los buenos» (в несколько вольном переводе К. Н. Державина – «в моих правилах следовать добрым советам»). Автор слов подчеркивает сходство сюжетных ситуаций, в которых находятся Ласаро и его мать: решив зажить «как люди», оба прибегают для этого к одинаковым средствам – матушка заводит любовника-конюха, Ласаро женится на содержанке протопресвитера. Понятие «добрые люди» – los buenos – в этом контексте может звучать только иронически.

12

   Командор – здесь: владелец энкомьенды, то есть доходов от взимания налогов и ренты с земли и строений. В XVI веке приход Марии Магдалины в Саламанке принадлежал ордену Алькантара.

13

   Имеется в виду условный язык воров, нищих и бродяг.

14

   Намек на слова святого Петра (Деяния апостолов, 3:6): «Серебра и золота нет у меня, а что имею, то даю тебе», – которые в устах слепца, да еще с измененным окончанием фразы – «зато я преподам тебе много полезных советов» (ср. в Деяниях – «во имя Иисуса Христа Назорея встань и ходи»), звучат снижено и профанировано.

15

   Гален – знаменитый римский врач (около 130 – около 200)

16

   Бланка – старинная испанская монета стоимостью полмараведи, или 1/64 реала.

17

   После этих слов в издании Алькала-де-Энарес следует эпизод, отсутствующий в бургосском издании повести.

18

   Ласаро подразумевает, что слова слепца «если кому-нибудь на свете и посчастливится от вина, так это тебе» сбылись к тому моменту, когда он рассказывает о пережитых невзгодах: Ласаро стал городским глашатаем и получил от протопресвитера жену якобы в знак благодарности за то, что он рекламировал протопресвитерские вина, – это входило в круг обязанностей глашатая.

19

   Суббота была днем, в который церковь запрещала верующим употреблять в пищу мясо, за исключением голов или внутренностей животных и птиц, требухи, ножек и жира свиней.

20

   Проскомидия – часть обедни.

21

   Весь нижеследующий эпизод с похищением хлебцев из сундука священника представляет собой развернутую пародию на один из важнейших католических обрядов – таинство причастия (евхаристию). В этом эпизоде обещанное верующему «спасение» через причащение к таинствам святой веры приравнено к весьма натуралистической ситуации: «причащаясь» к содержимому сундука, Ласарильо спасается от реальной голодной смерти. «Сундук» (в исп. тексте – arcaz), проникнуть в который стремится Ласарильо, чтобы добыть священные хлебцы – «облатки», раздаваемые священником при причастии и символизирующие «плоть Христову», – это профанированный образ ковчега со святыми дарами. Причаститься таинству веры можно лишь благодаря чуду, и такое «чудо» свершается, когда Ласарильо является «медник» – ангел, посланный «в таком обличье с небес на землю». И тогда Ласарильо, проникнув в сундук, зрит «в образе хлебов… лик господень», а сундук превращается для него в «хлебный рай», в котором мальчик – алтарный служка хозяйничает, как некогда «змий» в библейском раю, – недаром Ласарильо называет себя «врагом рода человеческого», а хозяин сундука – священник тщетно пытается изловить «змею», крадущую у него хлебы. Эпизод завершается «изгнанием» Ласарильо из «рая», «смертью» и возвращением к жизни – переходом к новому хозяину.

22

   Святой Иоанн считался покровителем слуг. В день святого Иоанна существовал обычай менять хозяев, на службе у которых не полагалось быть более года.

23

   Пенелопа – жена Одиссея, двадцать лет ожидавшая его возвращения из дальних странствий. Отклоняя предложения многочисленных женихов, она обещала сделать выбор после того, как окончит ткать саван для отца своего мужа. Однако каждую ночь она распускала то, что успела соткать за день, тем самым откладывая срок своего ответа.

24

   Ласаро уподобляет себя здесь не столько ветхозаветному пророку Ионе, прожившему три дня во чреве кита («чрево» – архаический символ «смерти», «могилы»), сколько Иисусу Христу, намекая на сравнение Христа с Ионой в Евангелии от Матфея (12:40).

25

   Антонио – знаменитый толедский оружейный мастер конца XV – начала XVI века …близкий родственник графа Аларкоса… – В бургосском и антверпенском издании имя графа читается «Аркос» – «Arcos», что объясняется, видимо, типографской опечаткой, в результате которой исчезли первые две буквы. По предположению некоторых критиков, в этом ироническом сравнении перепутаны два героя популярных романсов – граф Аларкос и граф Кларос, поскольку именно в романсах о графе Кларосе есть описание богатого костюма героя и его тщательного туалета.

26

   Масиас, по прозванию «Влюбленный», – галисийский поэт XV века, вокруг имени которого сложилась легенда о его гибели от руки мужа дамы, поклонником которой был поэт.

27

   Овидий Назон (43 г. до н. э. – 16 г. н. э.) – римский поэт, известный в средние века и в эпоху Возрождения прежде всего как автор эротической поэмы «Искусство любви», которая воспринималась как своеобразный любовный кодекс.

28

   В испанском тексте «escudего» – слово, которое можно перевести как «оруженосец», но являющееся одновременно и титулом, присвоенным низшему дворянству.

29

   Право иметь голубятню в средневековой Испании было исключительно дворянской привилегией.

30

   Альгвасил – младший судебно-полицейский чин в Испании XVI века.

31

   Под «папскими грамотами» здесь имеются в виду папские послания (буллы), призывавшие к борьбе с маврами; приобретение грамот давало их покупателям «отпущение грехов». Сюжет но этот рассказ «Ласарильо» почти полностью совпадает с одной из новелл Мазуччо Гуардати Салернитанца – крупнейшего итальянского новеллиста XV века, что заставляет критиков предполагать возможность прямого заимствования.

32

   Снова ироническая перифраза библейского изречения «Ибо я не хочу смерти умирающего» (Иезекииль, 13:32).

33

   В издании Алькала здесь следует достаточно обширный эпизод, отсутствующий в бургосском издании.

34

   Куэлъяр – город, в котором работал оружейник Антонио.

35

   Глашатай – «коронная служба» о которой Ласаро сообщает не без известного довольства считалась в XVI веке одним из самых постыдных занятий. Так, например, законы того времени запрещали принимать на воинскую службу «негров, мулатов, мясников, глашатаев и палачей».

36

   Здесь в издании Алькала вставной абзац.

37

   Он полностью переведен на русский язык Е. Лысенко и Н. Поляк (первое двухтомное издание – М., Художественная литература, 1963).

38

   «От первого лица» люди сочиняли подлинные письма, писали исповеди, автобиографии, донесения-реляции (например, Колумб – об открытых им землях). Вымышленные же истории – прежде всего популярнейшие рыцарские романы или эпические поэмы – писались от третьего лица.

39

   О времени и этапах создания «Истории жизни пройдохи…» см. прим. к наст. изд.

40

   О «языке карнавала» см.: М. Бахтин. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., Художественная литература, 1965

41

   «Новый христианином» (так в Испании назывались обращенные в католичество евреи или их потомки – до четвертого колена, – согласно статусам «чистоты крови») был и Гусман де Альфараче: на этом особо настаивает автор, также «новый христианин».

42

   О евхаристии см. прим. к «Жизни Ласарильо с Тормеса».

43

   М. Бахтин. Указ. соч. С. 249

44

   Эти и многие другие случаи профанации католического культа прекрасно воспринимали современники Кеведо: инквизиционная цензура отметила в романе шестнадцать случаев вольного обращения автора с религиозной символикой.

45

   См. русский перевод основного корпуса «Сновидений» в кн.: Ф. де Кеведо. Избранное. Л., Художественная литература, 1972.

46

   Он прославился, в частности, изобретением пятой струны для гитары.

47

   Подчеркнуто хотя бы тем, что на страницах романа появляются настоящие персонажи-пикаро – на правах второстепенных, иногда мельком возникающих и исчезающих героев, таких как юноша – беглый монастырский послушник, наделенный даром остроумия, или – по виду и не скажешь – благородный кабальеро дон Фернандо де Толедо, прозванный «пикаро» за его остроумные проделки… Последний профессию пикаро оценивает с ироническим почтением.

48

   Конечно, здесь путь эскудеро проложил кастильский идальго Алонсо Кихано, отправившийся совершать рыцарские подвиги под именем Дон Кихота: Обрегон и здесь следует за Сервантесом, пытаясь соединить две для того времени несоединимые традиции – романа «сервантесовского типа» и пикареску.