Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь

Дженет Уинтерсон

Аннотация

   «Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь» – изящная и глубокая импровизация самого провокационного британского автора последнего десятилетия Дженет Уинтерсон, поэма в прозе об искусстве, эротике и личности. В этой фантазии, разворачивающейся по законам живописи и музыки, Гендель, Пикассо и Сапфо отправляются в мертвом поезде на поиски истины, света и любви – но что отыщут они, спасаясь от ужаса серости и обыденности?

   Дженет Уинтерсон (р. 1959) – автор хорошо известных российскому читателю романов «Тайнопись плоти» и «Страсть», переведенных на 17 языков, лауреат нескольких европейских и американских литературных премий. «Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь» публикуется на русском языке впервые.




Дженет Уинтерсон
Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь

   Пегги Рейнолдс с любовью

...

   Я благодарю Дона и Рут Ренделл, гостеприимство которых позволило мне написать эту книгу; Филиппу Брюстер и Фрэнсис Коуди, Каролину Мишел и Рэчел Куньони, которые все устроили; Анджелу Литон, Харриет Марленд и Джеймса Марленда, Каролину Блох и особенно доктора Анну Уилсон за их советы.

* * *

   Произведение искусства не должно быть ни частью, ни копией реального мира (как мы обычно понимаем эту фразу), но миром самим по себе, независимым, законченным, самодостаточным; чтобы овладеть этим миром, ты должен войти в него, жить по его законам и на время отрешиться от верований, целей и особенно условностей, которые являются принадлежностью других миров и реальностей.

Оксфордские лекции о поэзии, профессор Брэдли, 1901 г.

Гендель

   Издали виден только свет – летящий по горизонтали сверкающий ангел с круто изогнутой трубой. Звенит нота. Нота, воспевающая красоту вытянувшегося поезда, который превращает свет в длинную золотую нить. Свет опутывает колеса, ритмично вспыхивает в дверях – открытых и закрытых, открытых и закрытых, словно кто-то включает и выключает ток.

   Свет цепляется за пальто и чемоданы, за броши и вздохи, за края камней, так и оставшихся неограненными. Мужчина занят, у него нет времени смотреть на свет, что заставляет гореть его одежду и озаряет лицо, свет, с библейской страстью льющийся по его плечам. Его книга – стеклянная плита.


   Не я первым нашел эту книгу. На полях были отметки, на страницах пятна, а между страницами 186 и 187 – засушенная роза. Я осторожно понюхал ее. La Mortola [1]. Карта Ватикана, телефонный номер, записанный под рисунком меча, и письмо. Нераспечатанное. Перо, использовавшееся как закладка, – если только книга сама не использовалась как чехол для пера. Портрет уродливого мужчины – лицо как мишень, нос как цель этой мишени, а на соседней странице – беглый карандашный набросок прекрасной женщины, ее тонкие кости облегает перчатка плоти.

   Страницы напоминали скорее салфетки, чем листы бумаги, и скорее простыни, чем салфетки. Простыни, пожелтевшие от времени. У разрезанных страниц были неровные края, но не все страницы были разрезаны. Несмотря на прошедшее время книга осталась незаконченной, но не законченной кем? Читателем или писателем?

   У книги не было обложки. Более роскошные тома скрывали свое содержимое под нарядными переплетами, но эта подставляла драный корешок солнцу – зимнему солнцу, чьи тонкие лучи выглядывают всего на несколько часов. Осанна тебе, алый диск.

   Я развязал вощеный шнурок, и книга упала мне в руки, окутанная складками света. От веса этого света руки дрогнули. Тяжелые желтые квадраты просачивались сквозь ладони и лились мне на брюки. Моя одежда пропиталась светом. Я ощущал себя апостолом. Святым, а не грязным и усталым пассажиром грязного усталого поезда. Конечно, то был оптический обман, отблеск слабого солнца, усиленный преломлением толстого стекла. И все же сердце у меня дрогнуло. Дрогнуло в тот момент, когда меня залил поток света. Я положил руку на книгу. Она была теплой – должно быть, долго лежала на солнце. Я засмеялся; несколько обычных физических явлений обернулись чудом. Или чудо обернулось несколькими обычными физическими явлениями.

   Я повернулся и увидел собственное отражение в черном стекле…


   300-й год до Рождества Христова. Птолемеи основали великую Александрийскую библиотеку.

   400 000 томов, овеянных головокружительной славой.

   Александрийцы использовали мальчишек-верхолазов так же, как викторианцы использовали трубочистов. Безымянные двуногие, легкие как пыль, хватались за полки распухшими пальцами, упирались в них носками; ниши и выступы отвесных стен.

   Впрочем, сначала полки располагались вдоль широких проходов, и по ним было легко взбираться с помощью лестниц, но по мере роста библиотеки полки сжимались, пока лестницы сами не раскололись под тяжестью столь многих знаний. Их перекладины вонзались в полки так яростно, что книги, стоявшие по краям, пригвождались к месту на девятьсот лет.

   Что оставалось делать? Были писцы и ученые, философы и короли, путешественники и властелины, и никто не мог достать книгу дальше двадцатой полки. А вскоре выяснилось, что книги, представляющие хоть какой-то интерес, хранятся именно выше двадцать первой полки.

   Было замечено, что по заброшенным перекладинам, опасным и ненадежным, все еще можно забраться на бесконечные мили полок. Но кто мог бы это сделать? Кто дерзнул бы?

   В Александрии взвесили всех мальчиков-рабов. Для этой работы было недостаточно иметь руки и ноги, как веточки; нескольким отобранным беднягам не следовало иметь и мозгов. Каждый мальчик должен был стать медиумом, через которого все должно проходить и ничего не оставаться.

   В начале эксперимента за требуемой книгой посылали мальчика. На поиск уходило до двух недель, и очень часто мальчики умирали от голода и истощения.

   Казалось более разумным держать мальчиков каждого на своем ярусе, чтобы они могли создать людскую цепочку и спускать книги всего за день-другой.

   Кончилось тем, что мальчики свили себе гнезда среди книг; люди видели, как они хмуро сидят в них на корточках по всей библиотеке, все выше и выше.

   Вот что пишет о них современник Плиния Младшего:


   «Fama vero de bybliotheca Ша Phaiiaca, opulentissima et certe inter miracula mundi numeranda, siparis ventisque mercatoriis trans mare devecta; nihil tarnen de voliiminibus raris ac pretiosis, de membris scriptorum disiectis fiac-tusque, de arcanis Aegyptiacis et occultis devotis, quas merces haud dubio sperarent nostri Studiosi, renuntiabant nautae, sed potius aulam esse regiam atque ungentem, tecta ardua et cum solo divorum exaequata ut dei ipsi tamquam in xysto proprio vel solario ibi gestare possent; quibus in palatiis tecto tenus loculamenta esse exstructa et omnes disciplinas contireri, nee tarnen intra manus studentium venira sublimitas causa. Maxime enim mirabantur tantam illam sublimitatem quantam nemo vel scalis vel atrifieiis machinarum evadere posset, nisi tantum turba innumera puerorum, quibus crura liciis tenuiora, quibus animus ceu fumus in auras commixtus, ut Maro noster, per quos denique multa transmit-tenda sed nihil retinendum. Illi enim circum bybliothecam in tabulatis semper in altiora sur-gentibus collocati, ratione propria quadam ac sécréta inter se mandata permutare poterant et intra tarn breve tempus unius diei quemlibet librum demittere» [2].


   Нет системы, внутри которой бы не было другой системы. Вскоре мальчики проделали ходы за огромными полками и соорудили жилища, состоявшие из странных помещений, в которых книги служили кроватями и стульями, с них ели, на них сидели и лежали, они были отделкой и заделкой, полами, проемами и дверями. Раз уж их никто никогда не читал, они могли служить всем, чем может служить книга.


   – Поскольку для меня книга – просто коробка изысканных носовых платков, которыми я подтираюсь, сойдя с горшка, – промолвила Долл Снирпис [3], – я бы умалила достоинства этого джентльмена, если бы назвала его иначе, как Ходячей Библиотекой.

   – Очень Верно. Очень Правильно, – ответила ей мисс Мэнгл [4], прожившая под колоколами Собора святого Павла [5] так долго, что уже больше ничего не слышала. Испытывая вполне естественное желание казаться одновременно любезной и мудрой, она отвечала любому, кто к ней обращался, словами «Очень Верно. Очень Правильно». Это позволяло ей иметь обширный круг приятельниц; при этом никто не догадывался, что их терпимая собеседница глуха как пень.

   – Если бы я сказала, что стала бы переворачивать страницы этого джентльмена одну за другой, водить пальцем по его полям, расшифровывать надпись на его гладком корешке, становиться на колени, чтобы насладиться его нижними колонтитулами, изучать содержимое этого толстого тома, которое он хранит про себя, что бы вы на это ответили?

   – Очень Верно. Очень Правильно, – ответила мисс Мэнгл.

   – Вы женщина широких взглядов и настоящий друг, – кивнула Долл. – Вот что я вам скажу: если бы мое платье было веленевой бумагой, а плоть пергаментом, он взял бы меня в обе руки и прижал к губам. Но когда он видит лишь жалкий шелк и кружева и ощущает аромат моего надушенного тела, что он говорит? Он говорит: «Мадам, мадам, вы еще не каетесь?»

   Не каюсь ли я? Еще как! Я каюсь о тысяче вещей. Раскаиваюсь, что не родилась книгой и что в данное утро, дорогой сэр, не стою в вашей уютной библиотеке. Возможно, тогда вы сняли бы меня с полки и положили на столик рядом с дымящимся кофейником.

   Внезапно Долл Снирпис прервала свою тираду, поскольку мужчина, о котором она говорила, прошел мимо окна.

   – Это его шляпа! – воскликнула она. – А под шляпой – его дорогая голова! – Она опрометью бросилась к окну и высунулась наружу так стремительно, что бюст вывалился из корсета.

   – Руджеро! – крикнула она. – Руджеро! – То были его безукоризненно сшитое пальто, его стройная спина, его впечатляющие голени.

   – Очень Верно. Очень Правильно, – сказала мисс Мэнгл.

   На этом возгласе я закрыл книгу. На мой вкус, она слишком витиевата и экзотична. Мои вкусы всегда были строже. Я предпочитаю быть несколько холоднее, голоднее, тратить на себя меньше, чем могу, и тратить на других больше, чем должен. Я не считаю себя мазохистом, даже когда встаю затемно и, синея от холода, пробегаю по морозу милю-другую. Подобные привычки и созерцательная натура отторгают меня от мира, который не знает ни ограничений, ни страсти. Роковое сочетание потакания собственным слабостям без подлинного чувства внушает мне отвращение. Странно быть одновременно алчным и мертвым.

   Что касается меня лично, я предпочитаю сдерживать свои желания, не потрафлять собственному аппетиту и оставаться отточенным и острым. Хочу ощущать лезвие сильного стремленья. Быть скотиной – слишком легко, а кроме того, в последнее время это стало еще и модно.

   Уж не в том ли причина, что мы слишком охотно доверяем свое тело науке? Слишком уверены, что еще одна пилюля, еще одно лекарство, еще один автомобиль, еще один карманный домашний кинотеатр, еще одна пересадка ДНК или полная свобода выбора, которую должны обеспечить пятьсот телевизионных каналов, смогут все уладить? Смогут успокоить ноющую боль в сердце, которую не зарегистрирует никакой новейший лазерный диагностический прибор? Кабинеты врачей полны мужчин и женщин, которые не знают, почему они несчастны.

   – Примите вот это, – говорит врач, – и скоро вы почувствуете себя лучше. – И они действительно чувствуют себя лучше, потому что мало-помалу вообще перестают что-либо чувствовать.


   Будучи юным медиком-семинаристом, я, как и большинство других студентов, пробовал пользоваться борделями. Разумеется, мы давали обет целомудрия, но лишь после того, как принимали духовный сан. Этот поход мы обычно предпринимали после воскресного ленча и называли его «Днем святой Агаты» – в честь зыбкого бурого карамельного крема, украшенного сверху вишенкой для коктейля. Позже, став хирургом, я ломал себе голову, почему идеальной святой считается именно Агата, если столько женщин по доброй воле ложится и позволяет мне отрезать им груди. Думаю, мучеником можно назвать человека, который страдает за то, во что страстно верит, а они не страдали за то, во что верили. Верили здесь только мы сами. Облаченные в ритуальные перчатки и маски, вооруженные священной хирургической сталью. А они были пассивны, ни о чем не жалели и благодарили меня, когда я бросал их титьки в мусоросжигательную печь.

   Теперь мы так не поступаем, методы лечения изменились, и мы жалеем, что делали слишком много таких операций, но, когда говоришь людям, что знаешь, что им будет полезно, особенно если ты врач, тебе верят. Верят, хотя не имеют никаких собственных верований. Утверждение, что с ослаблением веры в Бога усиливалась вера в науку, в частности – медицинскую, стало банальностью. На самом деле люди знают о науке еще меньше, чем о Боге. Современная наука непостижима для обывателя, но обыватель принимает ее, хотя один из аргументов против существования Бога сводится к тому, что в Нем нет смысла.

   – Давай, Гендель, надевай резину! – То, что в анатомическом театре было суровым напоминанием, в борделе становилось шуткой. Нам следовало защищать себя. Следовало соблюдать осторожность, проникая в тело. Защита всегда связана с некой потерей. Сдерживайся, следи за собой, прикрывайся, ищи порезы, помни о крови, не смешивай жидкости, «А Теперь, Пожалуйста, Вымойте Руки». Нет риска больше, чем остаться обнаженным с другим человеком.


   Я люблю смотреть на женщин. Именно поэтому, среди прочего, я стал врачом. Как у священника, мои контакты поневоле ограничены. Я люблю смотреть на женщин; они раздеваются передо мной с трогательной стыдливостью. Я стараюсь, чтобы руки у меня были теплыми. Сочувствую, проявляю заботу. Если женщина или молода, или красива, я обращаюсь с нею еще мягче. Я очень чистый, мой одеколон – сандал и олива, и я знаю, что мое бесстрастное, аскетичное лицо возбуждает и даже искушает. Искушен ли я сам? Возможно, но я никогда не нарушаю своих обетов – ни профессиональных, ни религиозных. Разве этого недостаточно?

   Если женщина выбирает меня из моих многочисленных коллег-атеистов, у нас устанавливается молчаливое взаимопонимание. Мне сопутствует успех, возможно, потому, что человек с Богом внутри все равно предпочтительнее человека, у которого внутри только завтрак. Я не фанатик. Для этого я слишком рассудочен. Ученый доктор с длинными пальцами и музыкальным голосом.

   Я помню свою первую консультацию. Мы с пациенткой были ровесниками: тридцать один год. Она нервничала, я был спокоен. Она боялась, я был уверен в себе. Я попросил ее раздеться за тонкой белой ширмой, не доходившей до пола. Я следил за тем, как она сбрасывает туфли и по очереди поднимает ноги, снимая чулки. Теперь ее ступни были босы – широкие, сильные ступни и стройные лодыжки. Ноги выбриты. Я отвернулся и посмотрел в окно.

   – Я готова, – сказала она.

   – Тогда будьте добры подойти сюда.

   Она вышла в дурацком хлопчатобумажном халате, которые нам тогда поставляли. Я первым предложил своим пациенткам шелковые. Из плотного шелка-сырца, с моими инициалами, вышитыми на кармане. Я знаю, женщины ценят маленькие знаки внимания.

   – Может, вы предпочтете, чтобы при осмотре присутствовала медсестра?

   Нет, конечно, нет. Такое бывало редко. Еще одна пара пронизывающих глаз, еще одно вторжение в тело, в которое и без того слишком много вторгаются. Кроме того, мне говорили, что женщины ненавидят, когда на них смотрят другие женщины.

   Я тщательно осмотрел пациентку и взял в руки ее грудь. Маленькая, плотная и упругая на ощупь. Белая, с единственным светлым волоском у соска. Я прикоснулся к женщине чистыми пытливыми пальцами. Она дрожала.

   Я был бы рад тоже ощутить дрожь. Внезапно я испугался ее ирландской красоты, как натянутого лука. Мой большой палец лежал на ее соске. Я улыбнулся.

   – Беспокоиться не о чем. Идите и одевайтесь.

   Она смотрела на меня. Я держал ее грудь.

   – Идите и одевайтесь.

   Я послал ее на маммографию. В те дни мы еще проверяли женщин ради того, что называли «Их Собственной Пользой». И заставляли чувствовать себя виноватыми за безответственность, если они отказывались. Добрый Доктор. Трудная Пациентка. Лишь к 1993 году лучшие из нас стали признавать, что маммография для женщины под пятьдесят совершенно неприемлема и сама по себе может ускорить распространение злокачественных клеток. В результате сжатия груди пластинами. Мы принесли много вреда, но доказать это невозможно.

   Она сохранила свои груди. Время от времени я видел эту женщину, но сами груди видел намного чаще – они плыли навстречу в чудовищно перемешанных кошмарах: Семинария, сиплые священники, изувеченная святая Агата на серебряной пластине…

   – Давай, Гендель, вводи. Вводи внутрь, давай же! – Мой руководитель держит жуткий шприц над распростертым на столе оцепеневшим телом. Перед первым разрезом нужно заставить мышцы расслабиться. Ненавижу инъекции.

   Несмотря на общий наркоз, пациент все слышит. Треск кромсаемой, разрезаемой, полосуемой плоти, капанье и хлюпанье. Наш Хирург за работой любил слушать оперу, особенно «Мадам Баттерфляй» или «Богему». Любил напевать надтреснутым фальцетом арию Mими.

   – Я огорчусь, когда она умрет, – сказал он, разрезая грудную мембрану.


   Солнце падало на крышу поезда и окрашивало серый металл в цвет крови. Они ехали медленно, экономя топливо. Мужчина повернул голову, следя за сбегавшей по стеклу солнечной струйкой. Серый поезд был оправлен в свет. Солнце окутывало его светом, придававшим мертвой серой пуле достоинство и цель иную, нежели пункт назначения. Мужчина думал о пророке Иезекииле и его херувимской колеснице: «Войди между колесами под херувимов и возьми полные пригоршни горящих угольев между херувимами, и брось на город» [6].


   Рассказать вам о моем Городе? О моем Городе и уходящих из него длинных поездах?


   Первый Город – официальный. Город официальной религии, монархии, закона. Его дворцы спроектированы и построены по Золотому Сечению. Дерзкие шпили, вымпелы, флюгера, высокомерно и властно устремленные в небо. Это старый город, самый разрушенный. Его церкви пусты, а многие превратились в руины. Отделение англиканской церкви от государства было умным шагом со стороны правительства, не желавшего видеть меркнущую красоту страсти, которой больше никто не чувствовал. Старый город был построен на вере, тщеславии и огромных кучах денег. Ничего этого у нас нет, а нищие духом должны учиться смирению.

   Мы еще строим. Строим скверные дома с узкими окнами, неохотно пропускающими свет. Об архитекторе можно судить по его оконным проемам; пусть они будут большими, расточительными, разнообразными, дерзкими. Но проемы этого архитектора похожи друг на друга, как скрепки, и тусклы, как экраны компьютеров. У нас больше нет архитекторов, есть лишь человечки, которым нравится моделировать. Но их «умные модели» – вовсе не длинноногие леди с учеными степенями, от которых все сбегают после работы к дурочкам. Нет, их «умные модели» – способ конструирования зданий на трехмерном экране. Виртуальные Модели, которые позволяют провести экскурсию по зданию еще до того, как первый землекоп возьмется за лопату.

   – Будьте добры, покажите мне чертежи первого этажа и фасада, – попросил я красивого молодого архитектора в крапчатых подтяжках. Я отвечал за бригаду, возводившую нашу новую частную раковую больницу.

   – Чертежи? – повторил он таким тоном, будто я попросил его вынести ночные горшки. – Зачем? Лучше посмотрите предварительное видео. Дополнительную информацию я дам вам в наушники, и если вам концепция понравится, мы запустим несколько моделей в режиме редактирования.

   Что?

   Потом я видел его. Он проходил через вращающиеся двойные двери, одетый в американское пальто типа полушинели и мягкую фетровую шляпу.

   – Ну, как Брифинг? – спросил его приятель.

   – Старый крокодил немного артачится, а так все нормально.


   Старый крокодил. Думаю, он имел в виду меня. Неужели я похож на Левиафана? Неужели похож на Гоббса? [7] Надеюсь, что нет. Может, и лестно иметь челюсть философа, но я бы предпочел, чтобы меня принимали за Декарта. Вы наверняка подумали: потому что Декарт – католик. Отнюдь нет. Потому что ему лучше всего думалось в теплице. У меня никогда не хватало терпения на Гоббса. Я могу иметь дело с а) атеистами, б) монархистами, в) номиналистами, г) материалистами. Но только не с человеком, который является всем этим одновременно.

   Что ж, ублюдочная тень Гоббса еще продолжает витать над Городом. Нынче мы все атеисты, материалисты, номиналисты. Как ни странно, похоже, мы все более склоняемся к монархизму; честное слово, следовало бы упразднить короля, лишь бы избавиться от худших проявлений роялистской сентиментальности. Антикварные магазины ломятся от выцветших флагов «Юнион Джек» и коронационных кружек. Люди побогаче покупают безделушки из Виндзорского дворца. Слишком поздно; нельзя повернуть время вспять. Впрочем, прошу прощения за банальность: видит Бог, мы превращаем день в ночь, когда это касается наших предрассудков. Нет, в унылом мире Гоббса, где религия считается пережитком и единственно возможными становятся поступки, совершаемые ради собственной выгоды, любовь мертва. Этот молодой человек в крапчатых подтяжках считает меня дураком, потому что я слушаю оперу, хожу к мессе и тихо сижу над книгой, которая лучше меня. Какой в этом толк? Какой толк в том, чтобы любить Господа, погружать руки в темно-красную землю моего палисадника и испытывать при этом страсть, которая является не обладанием, а пониманием? Какой толк верить в то, что красота есть Бог, если метафизика продала ее с лотка?

   Конечно, мы заводим амуры. Каждый знает, насколько полезен роман. Даже газетам нравятся любовные истории. У них нет другого выхода; они вынуждены это печатать. Тревоги окружающего мира отравляют душу и ум до такой степени, что для спасения оставшихся в нас крох человечности требуется сильное противоядие. Я не машина, но могу впитать лишь определенную часть несчастий, переживаемых особями моего вида; слезы кончаются, им на смену приходит отупение, а отупение сменяется ужасающей черствостью, когда смотришь на чужие страдания и не ощущаешь их.

   Разве не факт, что нас уже ничто не потрясает? Что фотографии людских бед, которые тридцать лет назад заставляли нас устраивать демонстрации протеста, теперь мельтешат у нас перед глазами, а мы едва замечаем их? Кадры, мелькающие в сводках теленовостей, стали нагляднее, графичнее, даже порнографичнее. Они должны пробудить в нас чувство, но мы – избитые боксеры: пропускаем удар за ударом и не замечаем вреда, который они наносят.

   Любой репортаж – насилие. Насилие над духом. Насилие над сочувствием, которое должно возникать в вас и во мне, когда мы лицом к лицу сталкиваемся с болью. Мимо скольких потерпевших крушение мы проходим и отталкиваем их, торопясь домой, чтобы посмотреть вечерние новости? «Ужасно», – говорите вы, глядя на Сомали, Боснию, Эфиопию, Россию, Китай, землетрясение в Индии, наводнения в Америке, – а затем смотрите телевикторину или фильм, потому что ничего не можете поделать, ровным счетом ничего, а следом тащатся страх и тревога, порожденные таким бессилием, каменное равнодушие к нищему на мосту, мимо которого вы проходите каждый день. У него ведь есть ноги и картонный ящик, в котором можно спать?

   И все же мы хотим чувствовать. Что нам остается? Только романы. Любовь освобождает нас от чувства вины. Упади в мои объятья, и мир с его скорбями сморщится до размеров шарика из фольги. Это любимое противоядие от жизни холодного робота, равнодушного к далекому злу и близкой апатии. Апатии. От греческого «а патос». Нехватка чувства. Но разве мы не знаем, что достаточно найти подходящего парня или подходящую девушку, и чувства будут твоими? Коллеги говорят мне, что я нуждаюсь именно в таком лекарстве. Погрузись по шею в розовую пену, и больше ничто не причинит тебе боли. И чувствовать – безопасно. Я чувствую только тебя, дорогая.

   Я стоял на перроне и ждал поезда, когда ко мне подошла женщина с увядшей красной розой в целлофановой обертке.

   – Купите на счастье.

   – И когда оно настанет?

   – Когда вы влюбитесь. Вам предстоит роман. С высокой белокурой леди. Я вижу.

   – Романы меня не интересуют.

   Она посмотрела на меня так, словно я произнес богохульство посреди храма; думаю, мы действительно были в своего рода храме. В передвижном храме сентиментальности. Храме-шапито, который тут же развертывается над головой.

   Она ушла и стала предлагать свои изможденные розы другим. Кое-кто с удовольствием покупал их. Я не осуждаю этих людей. Мир мертвецов голодает по чувствам, но должен быть какой-то иной способ насытиться.

   Моя собственная строгость – если не сказать суровость – сродни тем магическим перевязям, что рыцари надевали, отправляясь сражаться с драконами. Глупо, конечно, но меня она защищает, напоминая о том, что мне дорого. А мне дороги не дешевые интрижки и легкие связи, распространенные в мире, который вынесло в открытое море. Я тоже тоскую по чувствам – но по чувствам глубоким и искренним. Коллеги считают меня человеком отчужденным, но если я и не знаю, что такое чувство, по крайней мере я не хочу иметь ничего общего с тем, что чувством не является.


   Когда я добрался до страницы 325, меня отвлек байронический грохот. Поезд-пулю стоимостью в 50 000 000 долларов постоянно тормозил недостаток топлива – он величественно продвигался вперед со скоростью пятьдесят миль в час. В этом есть свой романтический пафос, не так ли?


   Мужчина знал, что поезд едет прямо к солнцу. Его руки и лицо горели. Он становился именно тем, чего боялся. Боялся красных лучей, штыковых ударов жара, боялся прикосновения раскаленных щипцов к вискам. Боялся сильных горячих рук, что повлекут его наружу и вытащат из темного вагона, где ему так безопасно.

   Он слышал звяканье жестяных подносов и жесткий голос акушера, раздвинувшего ноги его матери и положившего их в два металлических желоба. Бежать некуда; нет ничего, кроме грохочущей в ушах крови и кроваво-красного солнца над головой.

   Он потерял сознание.

   Новорожденный был прозрачным. Врач поднял его вверх, поднес к окну и стал следить за светом, пробивавшимся сквозь крошечную печень. Младенец был прекрасен, и на мгновение врачу показалось, что он смотрит сквозь линзу на незнакомый мир. Но солнце было слишком ярким, и ему пришлось задернуть шторы.


   Однажды ночью меня вызвали к роженице. Это не моя область. Я не люблю стремена и скальпели, щипцы и тонкие презервативы перчаток. Но поехать пришлось. У меня есть обязательства перед благотворительным обществом, которому я пытаюсь помогать, так что поехать пришлось. Было поздно, я только что вернулся из оперы и не успел снять дурацкий фрак.

   Была зима. Закон о Чистоте Воздуха в трущобах не действует. Их обитатели жгут все, что могут: тряпки, шины, тела. Крематорий – место очень тихое. Я пересек реку, проехав по Башенному мосту. Огромные, мощенные булыжником челюсти моста раскрылись, пропуская невидимый в тумане пароход. Я слышал звон колокола и слабый скрип огромных цепей, на которых висел мост. Мне послышался и бой, барабанный бой шагов в мертвой тишине, окутавшей Тауэр. Помню тонкие решетки, вмурованные в толстый камень. Но видел ли я чье-нибудь лицо?

   Внизу струилась серая вода, проталкиваясь мимо безлюдных пристаней. Я хорошо знал дорогу. Мать часто водила меня в Тауэр на каникулах. Одного из моих предков там казнили. Как и я, он был католиком.

   Дорогу я знал, но улицы – как и все улицы Сити – постоянно ремонтировались. А если не ремонтировались, то их перекрывали на случай очередной демонстрации. На случай бомб. Ради Общественного Блага. В те дни обществу делалось столько блага, что странно, как мы все не стали святыми.

   Мне наития свыше не дано, а путеводитель я забыл дома. Наконец – частично из-за усталости, частично отчаявшись видеть все новые трепещущие оранжевые ленты и очередные ограждения, – я плюнул на все и свернул на улицу с односторонним движением, где маячили узкие дома, напоминавшие полицейские дубинки. Темнота, туман, грязь, старуха толкала перед собой детскую коляску на высоких колесах. Я попытался объехать ее и врезался бампером в кирпичную стену. Пустяки, это всего лишь «Даймлер».

   В общем, долго ли, коротко ли, но я нашел дом, который искал. В незашторенных окнах мигал голубоватый свет. Электричество дорого, однако при мерцающем свете телеэкрана вполне можно заварить чай и выпить чашечку-другую.

   «Гендель, когда ты вырастешь, то должен будешь принести в этот мир немного добра». Я держал мягкую материнскую руку и спешил за ее каблуками-шпильками. Я видел ее только раз в день – на совместной прогулке в три часа. Мать была высокой колонной, закутанной в серебристый мех. А отец – памятником из твида. Я тогда не имел представления, что на свете вообще существует уязвимая плоть.

   На кровати лежала обнаженная женщина. Она разорвала свое хлопчатобумажное платье. Ее мужчина этими лоскутами вытирал ей лицо. В комнате не было света, если не считать коптящего керосинового фонаря. Вроде того, которым пользуются в гаражах.

   Я попросил горячей воды. Ее не было.

   Попросил кусок чистой ткани. Ее не было тоже.

   Мне хотелось закричать: «Да что же это такое? Сцена из Диккенса?» Они оба пялились на мой вечерний костюм. А что я сам об этом думаю? Действительно сцена из Диккенса?

   Я снял с себя фрак, манишку, жилетку и жесткую от крахмала рубашку. Разрезал рубашку на шесть чистых лоскутов и дал мужчине денег, чтобы тот мог купить горячей воды у соседей. Он ушел. В комнате было тихо. Женщина лежала и смотрела на меня.

   – Застрял.

   – Да.

   Я опустился на колени и провел ладонями по ее торжествующему животу. Как она не лопнула? Я знаю «как», я врач, и все же – как она не лопнула? Ее кожа натянулась со рвением мебельной обивки. Женщина была гладкой, совершенной, без морщин, без складок, если не считать выпуклости на животе, напоминавшей круглый табачный кисет. Коричневый табачный кисет.

   Она раздвинула ноги, и я уныло опустился между ними на колени. Я никогда не видел женскую… женскую… как это называется? Вагина? Бесконечные поперечные разрезы, взрывающиеся в мозгу диаграммы, образцы, обработанные формальдегидом, сморщенная, высушенная на солнце вагина. Бобрик? Не годится. Ничего похожего ни на бобрик, ни на киску, ни на лисичку. Срамные губы? Что же срамного в этих нежных складках и монашеском клобуке, который скрывает… скрывает… бусинку, косточку, зернышко, жемчужину, пуговку, горошинку…

   – Поскорее, пожалуйста.

   Чтобы взяться за головку, я должен был проникнуть в нее, но у меня грязные руки. А вдруг я заражу ее? Или она меня?

   Младенец еще раз попытался вырваться наружу, и она закричала. Если бы я отвез ее в больницу, у нее бы отобрали ребенка. Скорее всего, в Лондоне она нелегально.

   На полу стояла бутылка водки. Слава богу, что не джин. Тогда был бы вылитый Диккенс.

   Я хмыкнул и поднял ее. На дне еще оставалась пара дюймов жидкости.

   – Это мне от боли.

   Я плеснул водкой на руки и вымыл их.

   – Вы еврей? – спросила она.

   – Радуйтесь, что не акушер. Иначе мне пришлось бы разрезать вас напополам. Причем немедленно.

   Она умолкла. И кричать перестала. Женщина молчала, и когда я ввел руку в окровавленное тепло ее тела. Лежала тихо, с достоинством раздавшись вширь. Зато я извивался всем телом, потел, пригнувшись, выгибал спину. Мои волосы падали на ее ляжки.

   Она стала рожать. То был дар – дар жизни холодной, мертвой комнате и холодным, мертвым улицам. Малышка была готова. Малышка скользила по родовому каналу в этот тревожный мир. Я вытягивал ее так бережно, словно она была моей собственной. Она и была моей. Я перерезал прикреплявшую ее пуповину; девочка освободилась и уже сама по себе легла на окровавленный живот матери.


   Мужчина вернулся с тазиком тепловатой воды и двумя бутылками водки. К его искреннему ужасу, я взял одну и до последней капли вылил ее в тазик.

   – Он еврей, – сказала мать.

   Я тщательно вымыл ей ляжки и длинные темные половые губы. Затем вытер их остатками моей рубашки и укрыл обеих пледом, который принес из машины. Хотел вымыть и ребенка, но подумал: «Гендель, ей известен только запах, у нее пока есть лишь обоняние, ступай прочь, Гендель».

   Я надел фрак, собрал свои вещи и закрыл дверь, пообещав вернуться через пару дней. Я оставил им немного денег.


   Взошла луна, и холод превратил туман в коричневые бруски. Я ехал задним ходом по склизкой улице с незажженными фонарями.


   Второй Город – политический. Город политики трущоб, многоквартирных жилых домов, особняков. Следует поддерживать равновесие. Ни в коем случае нельзя допускать, чтобы особняков было слишком много, а трущоб слишком мало. Равновесие поддерживают многоквартирные дома; богатые боятся очутиться в тесных квартирах, бедные мечтают получить их в собственность. Политический город стоит на страхе. Страхе никогда не иметь собственную квартиру. Страхе иметь всего лишь квартиру.

   Бездомность незаконна. В моем городе нет бездомных, хотя все больше преступников живет на улице. Превратить класс обездоленных в класс преступников было очень умно; люди иногда жалеют нищих и отверженных, но преступников не жалеют никогда. Это великолепно поддерживает стабильность.

   Я припарковал машину у дома и вышел в плотный, липкий туман, думая о старушечьих шторах. Там, где туман раздавался в стороны, на улицы все еще падал тусклый свет, пачкая их, выставляя напоказ этот больной город с его отданной в залог и не выкупленной назад красотой.

   Я лег в свою белоснежную постель и забылся беспокойным сном. Мне снилось, что мое тело стало прозрачным, что солнце бьет в мою печень, как в барабан, и превращает мой позвоночник в желтые клавиши, на которых я могу брать октавы обеими руками.


   Несколько дней спустя я выполнил обещание и вернулся. Через дорогу кучка скваттеров наблюдала, как патрульная бригада приваривает к завалившемуся проему стальную дверь. Я подошел и спросил одного рабочего, что случилось с людьми, которые здесь жили. Тот пожал плечами и продолжил свое дело. Я понял, что мужчина этот, как все рабочие, давно разучился говорить. Он лишь ткнул ацетиленовой горелкой в сторону синего фургона без окон.

   На продавленном переднем сиденье развалились, задрав ноги на приборную доску, два человека. Не мигая, они смотрели в грязное лобовое стекло и слушали включенное на полную мощь радио. Обоим лет по двадцать пять. Казалось, они мертвые. Я постучал в стекло; один медленно-медленно повернул голову и посмотрел на меня сверху вниз так, словно я был человеком. Я ткнул ему свою медицинскую карточку, и он медленно-медленно опустил стекло.

   – Вы не могли бы мне помочь? Я пытаюсь найти людей, которые жили в этом доме.

   – Это не по моей части.

   – Вы знаете, где они?

   – Нет.

   Молодой человек поднял стекло, но напарник что-то сказал ему, даже не шевельнув губами, и стекло снова поползло вниз.

   – Вы из Отдела по борьбе с паразитами? Они были «Эльф Аззад»?

   – Простите, что?

   – У них был сифак?

   – Нет. Но у одного родился ребенок.


   Я не сентиментален. Каждую неделю под моими руками проходят жизнь и смерть, и это выработало во мне определенную сдержанность. Близкое знакомство со смертью сделало некоторых моих коллег погрубее, кем-то вроде участников danse macabre [8]. Постоянный контакт с тем, что кажется им злой судьбой: злой, ибо не скрашена никакой духовностью, а судьбой, ибо неминуема, неотвратима и глуха к жалобам, – воспитал в них любовь к гротеску. В этих современных людях есть что-то от жителей средневековья, которые всегда высмеивали то, чего боялись. Мрачные, циничные шутки и удовольствие от собственной развращенности есть отличительная особенность большинства моих выдающихся товарищей по профессии. Я смотрю на них и вижу не светил современной науки, а испуганных крестьян четырнадцатого века, вырезающих Мертвую Голову в какой-нибудь глухой деревушке на Рейне.

   А что же я сам? Я, кто часто склонялся над безжизненным телом, когда оно затихало и вытягивалось? После смерти следы, оставленные на лице суетой, тщеславием и мелкими или крупными заботами, начинают исчезать; его черты становятся проще и достойнее; остаются лишь абстрактные линии, да и те исполнены величайшего безразличия. Возможно, смерть действительно успокаивает своей печатью. Помедли, пока это временное величие не раскололось, – там остается не ужас, не страх, но глубокая жалость. Pieta [9] Девы-Матери над телом усопшего Христа. Мадонна Скорбящая. Жалость матери, оплакивающей свое дитя.

   Но молодая испанка, жившая в комнате наверху, не была девой, а кроме того, должен признаться, младенцы меня не трогают. Точнее, не трогает меня эта здоровая больничная вязь плоти в послеродовых отделениях, на фабриках и фермах будущего. Я слишком часто замечал, что самые бессердечные люди облегчают себе душу, воркуя над младенцами, но стоит младенцам подрасти, и эти люди станут эксплуатировать или игнорировать их так же, как всех прочих.

   Но когда она поднесла младенца к груди, на мгновение показалось, что обезлюдевшее пространство расцвело и то, что прежде было изуродовано и повреждено, вернулось целым и невредимым. Мрачная комната преобразилась, и в треснувшем стекле засияли звезды. Малышка не могла видеть звезд, но их лучи упали на ее тельце и соткали покрывало из света.

   Хотя уродливую стальную дверь уже почти приварили, я проявил настойчивость и поднялся по трухлявым ступенькам в покинутую комнату. Керосиновый фонарь и занавески исчезли. Выпотрошенный матрас был испачкан кровью рождения. Не осталось ничего, кроме куска моей рубашки. Я поднял его и положил в карман.

   Снаружи в маслянистые лужи на мостовой низвергались изящные фонтаны желтого света от сварочного аппарата. Свет отскакивал пылающими стружками от металлических сапог сварщика. Этот человек носил свой нимб на ногах.

   Я снова задал ему вопрос, но он ответил только:

   – Люди исчезают каждый день.

   И приварил дверь к косяку.


   Люди исчезают каждый день… Третий Город невидим. Это город исчезнувших – тех, кого больше не существует.

   Эта часть города намного больше, чем может показаться. Скваттеров и иммигрантов, мелких спекулянтов и уклоняющихся от уплаты налогов, девушек по вызову и выпущенных на волю безумцев видно издалека. Списки людей, вызывающих официальное неодобрение, висят на каждом законопослушном углу. Мы знаем, кто скрывается и почему, но мы сами чисты и не занимаемся темными делишками под покровом ночи.

   Люди исчезают каждый день – но только не такие, как мы с вами, верно? Мы прочно стоим на ногах, уверены в себе, сильны и ничего не боимся, можем свободно излагать свои мысли.

   А я? Могу я излагать свои мысли или с грехом пополам изъясняюсь на заемном языке и нахожусь в плену собственного ублюдочного мышления? Что из моего – действительно мое?

   Меня тянет к Средневековью – возможно, из-за того, что я человек тени и блистательные огни Возрождения слегка пугают меня. А возможно, из-за того, что в Средних веках с их любовью к системе и иерархии я нахожу наиболее полное и человечное воплощение старой теории «Дружеского Окружения». Теория, что началась с Платона, многоцветным потоком текла через Боэция, Чосе-ра, средневековых мыслителей и все еще чувствуется как в Шекспире, так и в Бэконе. Непреложная, хоть и не бросающаяся в глаза истина по-прежнему состоит в том, что вещи кладут на место силой, но на месте они лежат спокойно. Иными словами, все на свете имеет дом, пространство, которое ему подходит, и если ему не мешать, оно будет стремиться туда, руководствуясь чем-то вроде инстинкта. Но как я найду «свой дом», нерукотворный, если я сам – не в себе? Каждый день на консультациях я встречаюсь с мужчинами и женщинами не в себе. То есть с людьми, которые не имеют ни малейшего понятия о том, кто они на самом деле, и не догадываются, насколько важно это знать. На вопрос «как я буду жить дальше» я не могу ответить, выписав рецепт.

   Рак чаще всего развивается у пенсионеров или разорившихся бизнесменов. Они приходят ко мне с разбитым сердцем, страшась за свою жизнь, и первая фраза, которую я от них слышу, звучит примерно так: «Я не тот человек, которым был раньше». Однако в ходе беседы становится ясно, что человек – тот же, кем был всегда: да, обеспеченный, да, уважаемый, но незрелый, не познавший самого себя, человек без подлинной широты или глубины, однако защищенный от сознания собственного несовершенства работой, социальным положением, любящей женой, молодой любовницей или похлопывающими по спине приятелями. Часто в разговоре этот человек признается, что никогда не любил свою работу, ненавидит семью или жил только ради работы, а без нее снова стал ребенком и теперь не знает, что ему делать по утрам.

   Но тяжелее всего иметь дело с женщинами, которых приучили верить, что высшая женская доблесть – в самопожертвовании. Они жертвуют собой, часто охотно, и все еще продолжают ждать благодарности. Они ждут, но рак – нет.

   В обществе, где культ индивидуальности никогда не проповедовался с большей силой и где именно этой силой вызвано огромное множество наших коллективных недугов, как-то неловко призывать к тому, что человек должен в первую очередь следить за своим «я». Однако это «я» – не случайный набор беспризорных желаний, алчно требующих удовлетворения, и для сплочения общества недостаточно одного подавления этих желаний, как заставляют думать женщин.

   Причина раскола нашего общества заключается не в триумфе индивидуальности, а в стирании ее. Он исчезает, она исчезает, но спросите их, кто они такие, и они покажут вам на свой кошелек или на своего ребенка. «Что вы делаете?» – вот основная партийная линия, в которой делание подменяет бытие, а стыд неделания стирает тонкий меловой контур Жены Мужа Банкира Актера даже Вора. Отрадна эта моя занятость, ибо оставшись наедине с собственными мыслями, я могу обнаружить, что мыслей-то у меня и нет. А если я останусь один на один с чувствами? Что увижу я помимо детского гнева и сентиментальности, которую принимают за любовь?

   Один друг, с которым я чувствую себя свободно, поскольку он не мой пациент, как-то раз пришел ко мне после второго сердечного приступа и сказал:

   – Гендель, я хочу подумать о своей жизни. – Я дал ему «Pensees» [10] Паскаля, и он с восторгом сунул книгу в свой битком набитый «дипломат». – То, что нужно, – сказал он. А спеша поймать такси, обернулся ко мне и добавил: – Гендель, мне стало намного лучше после наших разговоров, и я понял, что ты совершенно прав насчет важности созерцательной жизни. Я попробую вставить ее в свое расписание.

   Я смотрел в окно: он исчез на оживленной улице, по обеим сторонам которой раньше тянулись гордые собой лавчонки, и каждая имела свои цель и предназначение. У каждой были свои постоянные клиенты и ответственность перед ними. Теперь же улицу расширили и превратили в магистраль, пересечь которую можно только с риском для жизни, по ней с ревом проносятся машины, оставляя позади огромные стеклянные глыбы многонациональных магазинов, и каждый торгует теми же товарами с той же оптовой базы, только упакованными по-разному, и соблюдает при этом войну цен.


   Как я буду жить?


   Этот вопрос давит на меня сквозь тонкое стекло. Этот вопрос преследует меня на тесных улицах. На анонимных компьютерных ликах утренней электронной почты только этот вопрос читаю я – начертанный красными чернилами, прожигающий самодовольную страницу.

   «Как поживаешь, Гендель?»

   (Как я буду жить?)

   «Что сейчас делаешь?»

   (Как я буду жить?)

   «Слышал про слияние?»

   (Как я буду жить?)

   Этот вопрос намалеван на дверных косяках. Этот вопрос начерчен в слое пыли. Этот вопрос спрятан в вазе сирени. Это дерзкий вопрос спящему Богу. Вопрос, озадачивающий утром и намекающий днем. Вопрос, что прогоняет мои сны, вызывает бессонницу и выжимает испарину на лбу. «Ответь мне», – шепчет голос в пустыне. В тихом месте, до которого город еще не добрался.

   В невидимом городе, который невозможно разглядеть, по призрачным путям бродят исчезнувшие души, неощутимые, не оставляющие следов, неразличимые люди, что совершают поступки, одеваются, говорят и думают точь-в-точь, как все остальные.

   Я в себе?

   В подлинном себе?

   В своем истинном доме?


   Уходят длинные поезда. Квадраты света в окнах. Желтый свет на фоне черного поезда. Поезд – рептилия с желтыми пятнами. «Желтое и ЧЕРНОЕ, желтое и ЧЕРНОЕ, желтое и ЧЕРНОЕ», – нараспев твердит поезд.

   Свет свисал с краев поезда фестонами; декоративный свет, создававший полог над жестким металлом, бледный узор над строгой линией.

   Если бы этот свет был викторианским орнаментом, он бы утомлял глаз, а не радовал его. Его прелесть – в движении, в игре теней, прекрасной, новой и удивительной. Новый свет убегал от древнего солнца.

   Свет, настоянный на солнце.

   По сути своей свет – хорал. Гармония мощного унисона, глубина света, нота не одна, но множество световых нот, звучащих одновременно. В высоком регистре, недоступном человеческому слуху, музыка сфер, свет, вибрирующий на собственной частоте. Свет видимый и слышимый. Свет, что пишет на каменных скрижалях. Свет, что осеняет славой все, к чему прикасается. Строгий, наслаждающийся собою свет.

   Поезд полз под пологом ускорявшегося света, уже опоясавшего всю землю. Научный поезд и искусный свет.


   Я – Гендель, врач, католик, поклонник женщин, любитель музыки, девственник, мыслитель, дурак – готов покинуть свой город и никогда больше не возвращаться.

   Мои друзья объясняют это стремление переизбытком того, что французы называют La Sensibilité. Переизбыток чувствительности нежеланен для мужчины и бесполезен для врача. Католикам, впрочем, не возбраняется выражать свои эмоции – конечно, если выражаемые ими эмоции являются католическими.


   Вчера на распродаже я видел исповедальню. Восемнадцатого века, ирландская, переносная. Из тяжелого темного дуба, с полувратами, прикрывающей вход шторой и теплой деревянной скамьей, до блеска отшлифованной бесчисленными задами духовенства. С зарешеченными отверстиями по сторонам, расположенными как раз на такой высоте, чтобы в них удобно было шептать про мучения пылающего тела.

   – Я грешен, отец мой.

   – Ты говоришь о грехах плоти или о грехах совести, дитя мое?

   – О грехах плоти.

   – Начинай.


   Сегодня днем я ходил в бордель; нас было шестеро, все семинаристы. Пока мои товарищи заигрывали с девушками, я получил записку с просьбой подняться наверх, к мадам.

   Я вошел в ее комнату. Комната была белой. Белые стены, белые египетские ковры, выбеленные простыни и глухая белая кошка. Мадам была знаменитой куртизанкой, последовательницей римско-католической церкви и подругой человека, которого я очень хорошо знал, только это было в детстве. Богата, все еще красива и чрезвычайно развратна. Я был очарован ею, но тогда мы беседовали в первый и последний раз. В комнате пахло лилиями Мадонны. Снизу, из стойл, доносился шум; парни не могли дождаться, когда их охолостят.

   – Снимай брюки, – сказала она. На стене висели бивни. У меня на теле очень мало волос. Я посмотрел на себя в зеркало: короткая рубашка не скрывала ничего, и я мог думать только о корне мандрагоры. Она стояла сзади, насмешливо и одобрительно наблюдая за мной, и я понимал, что именно ее так заинтересовало.

   Она провела ладонями по моим ягодицам, как делает барышник с племенным скотом. Я смотрел в серебряное зеркало и видел ее посреди белой комнаты – зеркальная фантазия, перевернутое изображение вывернутых правил. Я был здесь для нее.

   – Ты проник в эту женщину?

   – Нет, отец мой.

   – Продолжай.

   Я стоял перед зеркалом, она стояла сзади и льстила мне ладонями. Руки у нее были сильные, смуглые и мозолистые, совсем не похожие на женские. Она трогала меня так, словно я был связкой хвороста: все пять моих жестких костлявых конечностей затвердели. Потом она повернула меня к себе и нагнулась.

   – Ты эякулировал?

   – Да, отец мой.

   – В какую часть женщины?

   – В тазик на полу.

   – Продолжай.

   – У нее была фарфоровая доска с изображением греческих героев. Она велела мне опуститься на колени, потом я встал на четвереньки, уподобившись ослу, на котором Иисус въехал в Иерусалим, а когда она вонзила свои пятки мне в пах, я кончил на Одиссея. Она сказала, что называет этот тазик Студенческим…


   Долл Снирпис студенткой не была, но джентльменов любила, хотя назвать ее дамочкой легкого поведения было бы ошибкой. Мать на смертном одре взяла юную Долл за маленькую ручку и завещала: «Никогда не продавай собственность». Долл крепко запомнила этот урок и пользовалась материнским советом даже тогда, когда речь шла о других ее владениях, имевших куда более товарный вид.

   Она не продавалась – ее можно было только нанять, но за очень высокую цену. Долл была богата. Богата пышной грудью. Выпуклым животом. Персиковыми ягодицами. И особенно богата пышной растительностью на лобке. Она называла лобок «своим Евклидом», предлагая геометрическое доказательство тем, кто по уши увяз в алгебре.

   Руджеро, которого она любила так же, как птица любит полет, был человеком книжным, высоконравственным и целомудренным. Когда Долл Снирпис начинала размахивать своими математическими верительными грамотами, он бежал в искусство, свою башню из слоновой кости. Подобно Одиссею, привязывал себя к письменному столу и затыкал уши, чтобы не слышать ее песен сирены. Это было трудно, потому что он любил оперу.

   Он никогда не видел женской… женской… как бы ее назвать? Чернильницы?

   Он потрогал свое перо и подумал о Долл Снирпис, наполненной красными чернилами.

   Делом жизни Руджеро было восстановление перечня тех манускриптов, что могли храниться в Великой Александрийской Библиотеке. Он был ученым и, как все ученые, верил, что его труды, сколь бы темными и загадочными ни были, человечество оценит по достоинству. Руджеро надеялся, что этой оценкой станет стипендия. Человек не может читать и зарабатывать деньги одновременно – конечно, если он не литературный обозреватель, а Руджеро молился, чтобы никогда не пасть так низко.

   Зато Долл Снирпис, которая падала столько раз, что превратила падения в изящное искусство, прекрасно знала, чего стоят ее труды. Она поняла, что если умело выгнуть зад, можно упереться предплечьями на постель и продолжать читать, не обращая внимания на того, кто штурмует ее гипотенузу. Именно таким образом она открыла для себя восторг возвышающих трудов Сапфо. Свой экземпляр на древнегреческом она получила от одноглазого торговца древностями, который утверждал, что книга украдена у самих Медичи. А тем, в свою очередь, она досталась из Александрии. Когда Руджеро попросил разрешения осмотреть сокровище, Долл указала на развилку между своих ног, где, по ее словам, такие вещи и хранятся.


   Выдумка? Разумеется, хотя на экстравагантном рваном фронтисписе значится, что это автобиография: «Полные и честные воспоминания сводни».

   Полные? Честные? Сомневаюсь, но, собственно, с какой стати? Даже наука, гордящаяся собственной объективностью, стоит на двух китах: доказательствах и памяти. Научные теории следует полагать на результатах, полученных прежде. Ученые должны учитывать то, что было записано другими, и то, что они уже записали сами. Наука выводит новое из прежних объяснений, прежних исследований с помощью способов, позволяющих сверять теории со всеми известными фактами.

   Но не все факты известны, а то, что известно, не всегда является фактом.

   Есть и еще одна трудность: каким бы дотошным ни был ученый, он или она – часть самого эксперимента. Невозможно отделить наблюдателя от наблюдаемого. Значительная часть научных истин позже оказывается фантазией наблюдателя. Утверждать, что теперь все иначе, было бы неразумно.

   Часть проблемы безучастного наблюдателя, который на самом деле эмоционально связан со своим объектом, заключается в том, что между экспериментом и фиксацией его результатов всегда проходит какое-то время. Возможно, бесконечно малое, но даже если ученый равнодушен к предмету изучения, сколько фантазий может уместиться на кончике иглы?

   Я знаю, как трудно точно описать то, что случилось даже мгновение назад. Если бы кто-то был рядом со мной, его мнение могло бы подтвердить мое – но могло бы и не подтвердить. А если это фотография? Камера всегда лжет.

   Но самое неприятное во всем этом сомнении вот что: память о том, что произошло в ничтожную долю секунды, далеко не всегда совпадает с воспоминанием, которое приходит на ум в другое время. Я могу быть убежден, что это было, особенно если в этом убеждены и другие (чем больше, тем лучше). А если я один, и переживание, чувство, событие – мои и только мои, как я могу утверждать наверняка, что не выдумал все от начала до конца, включая само достойное доверия воспоминание?

   Может, эта запись, что лежит сейчас перед вами, – такая же выдумка.


   На что же мне тогда опереться, если не на свое прошлое, не на свою объективность, не на чистые белые халаты науки? Должен ли я признать выдумкой самого себя? Человек, состоящий всего лишь из пространства и света, булавочная головка на булавочной головке планеты, затерянной среди звезд? Le silence étemel de ces espaces infinis m'effraie [11]. Человек, клюнувший на крючок Времени.

   Что может уравновесить несоответствие этого огромного безграничного пространства и моей ограниченной жизни? Да, ограниченной, но не смертью, ибо я боюсь не смерти, а моей собственной малостью и ничтожеством. Непрожитая жизнь. Жизнь в твердой скорлупе, охраняемая слоем воды сверху и снизу. Жизнь в тепле и сухости. Прочная. Надежная. Так?


   Поезд достиг побережья. Свет моря прополз щупальцами по полу. Длинные волны света расщепили на атомы твердые сиденья и жесткие столы. Поезд и сам колыхался.

   Человек, запертый в яркий аквариум, плавал, погруженный в собственные мысли. Мысли пузырьками мультяшного буйства вырывались из его головы. Он ловил их, выдувал и чпокал. Нырял в слои света за обломками своего потерпевшего кораблекрушение прошлого. Человек тонул так часто, что нашел на дне целую флотилию кораблей – призрачных, неосязаемых, изменившихся от давления воды и хода времени.

   Нельзя ли поднять отсюда что-нибудь ценное?

   Мужчина заставил себя открыть маленькую дверь. Вот его игрушки, его узкая кровать… Казалось, сюда никогда не добирался свет. Когда он вспоминал свое детство, оно было темным, если не считать короткого промежутка между тремя и четырьмя часами дня. И если не считать двух лет, окрашенных красным.

   Вода над ним превращалась в шахматные квадраты света и темноты.


   Сколько фантазий может уместиться на острие иглы?

   Солнце превратило море в бриллианты. Позади меня рев, рев, рев мотоциклов на шоссе. Определенный мир маховиков и гудрона – лишь жужжание пчел в бутылке.

   Грязное море меняется. Оно уже не серое, не голубое, не зеленое, но белое – из белых пиков и провалов, что лепят себя согласно линзе моего глаза.

   Должен признаться: я боюсь моря. Есть море моряков и торговцев, море нефтяников и рыбаков. Море, что пробует землю, повинуясь притяжению луны. Море гаваней в прилив и отлив, и море, существующее лишь для того, чтобы украшать собой географические карты. Но море, которое мы используем в каких-то целях, – еще не все море. Существует и другое – просто море. Перечень того, что делает море, не в состоянии описать его. Сегодня море превратилось в самоцветы и посеребрило рыбу, живущую под слоем чеканного золота. Люди, которые знают море, сознаются, что совсем не знают его. Никто не достигал самого дна. То, что самое дно вообще существует, – всего лишь наша гипотеза. Мы за ним не наблюдали.

   А я сам? Понаблюдайте за мной. Кое-что можно сказать, следя за тем, как используется моя поверхность; возможно, еще немного можно выудить из слоев, лежащих под этой поверхностью, но что таится на самом дне? Именно там я один – и наблюдатель, и объект наблюдения.

   Я погружаюсь, я пытаюсь рассказать правду, но примитивный водолазный колокол, который я называю своим сознанием, – прибор куда менее надежный, чем дешевый термометр моего аквариума. Может, самого дна у меня и нет, может, я гораздо мельче, нежели хотелось бы думать, или, может, я порожден бесконечностью, покамест ограниченной. А мой реальный мир, как я любовно его называю, может быть лишь пуповиной воздушного кабеля, что удерживает меня в глубинах, которых я сумел достичь.


   Я, Гендель, задаю вопросы, но не могу ответить на них. Я не герой – просто шахматный рыцарь, надеющийся перехитрить саму игру. Пока моя жизнь – череда умных ходов, я чувствую себя хорошо, почти прекрасно, и у меня не остается времени на рефлексию. Я не хочу все время видеть себя в зеркале. Однако тугая цепь событий стала размыкаться – не физически, поскольку я занят так же, как прежде, но эмоционально, духовно. Я начал оступаться и проваливаться в ямы, а камни, по которым можно было бы ступать, разъезжались все дальше и дальше. Гендель, держащий себя над водой пинцетом; Гендель, вера которого не смогла заменить ему спасательный пояс. Когда у меня кончатся силы, я перестану бороться, испытав при этом немного страха и куда больше облегчения. Сдамся, погружусь в неведомые потоки и стану одиноким странником по неведомым морям.


   Поезд был залит светом. Свет бил в его крышу. Свет переливался через края желтыми веерами. Свет насмехался над стальными дверьми и превращал закрытые окна в хрустальные шары.

   Унылые прямые линии унылого прямого вокзала изгибались под ударами отраженного света. Вокзал коробило. Раскололся маленький самодовольный кубик билетной кассы. Мужчина вброд направился к нему, словно через поле лютиков, а свет уже затопил его колени и поднимался все выше. Мужчина хотел купить билет, но самоуверенные монеты плавились от жара его пальцев. Он что-то написал на золотой бумаге и протянул ее золотому кассиру. Потом прошел сквозь свет и зашагал к золотому поезду.

Пикассо

   Пикассо с мольбертом, кисточками и сумками ждала поезда.

   Охранник расхаживал по незримой клетке темной станционной платформы, облитой из чашек света. Двенадцать шагов вперед, двенадцать назад. Он не поднимал глаз и что-то бормотал в рацию, держа микрофон так близко к верхней губе, что казалось, он бреется. Побриться ему действительно не мешало. Пикассо задумчиво посмотрела на охранника; расхаживает, бормочет, небритый, нечесаный, в мешковатой одежде… По внешнему виду и поведению – типичный псих, однако он получал жалованье и компетентно отвечал на вопросы о движении поездов.

   И Пикассо решила один такой задать.

   – Когда следует ожидать прибытия поезда в 9.15?

   Он посмотрел на нее с нескрываемым презрением. Это его долг, она – пассажирка, он – охранник. Мужчина властно поднял руку, давая сигнал «стоп», хотя двигался только он сам. Пикассо терпеливо ждала, пока он не сделал двадцать четыре шага и не подошел вновь. Она повторила вопрос. Театральным жестом он оторвал рацию от верхней губы и показал на информационное табло для пассажиров.

   – Да, – сказала Пикассо, – на табло написано, что поезд в 9.15 прибудет в 9.20. Но сейчас 9.30.

   Охранник посмотрел на нее, как священник на святотатца. Ответ его был праведен и загадочен.

   – Когда он прибудет, вы поймете, что время пришло.

   И он снова принялся расхаживать, бормотать и расхаживать.

   Пикассо подошла к киоску с закусками. «ТЕПЕРЬ ПОДАЕМ СВЕЖИЙ КОФЕ». Интересно, что они подавали раньше?


   Ее отец говорил:

   – Малюющая женщина – все равно что плачущий мужчина. Оба делают это плохо.

   Он имел право называть себя покровителем искусства. За все годы он заказал художникам пятьдесят пять картин, причем все – его портреты.

   – Не говори мне об искусстве, – продолжал он, хотя Пикассо и не пыталась. – Я знаю, что это такое.

   Сэр Джек не захотел отдавать Пикассо в художественную школу. На восемнадцатилетие он подарил ей пару бежевых резиновых перчаток и длинный бежевый фартук.

   – Можешь начать с горчичного, – сказал он.

   Так Пикассо и сделала. Раз ей отказали в красках, она писала горчицей. Вечером, когда уходила домой последняя смена, гигантская фабрика оставалась в распоряжении Пикассо. Она выключала тяжелые неоновые прожектора и зажигала пару контрольных лампочек над маленьким кружком своих амбиций.

   Она была честолюбива, но не путала свое желание писать картины со способностью к этому. Под собственной беспощадной контрольной лампочкой Пикассо проводила жесточайшую ревизию. Она могла выучиться, научиться всему, чему можно, и стать современным Лансиром [12]. Талант и прилежание могли бы заслать ее в Королевскую Академию, но гений бы ей сделать этого наверняка не дал. Она знала, что никогда не удовлетворится приблизительным. Независимо от того, станет художником или нет. У нее не было терпения учитывать разницу между искусством изящным и популярным, второсортным или декоративным. Было только искусство и не-искусство. Если она окажется не-искусством, лучше уж стать кем-то другим, чем-то другим, однако легче было бы броситься на собственный меч.

   Пикассо писала картины, окруженная пустыми ящиками, обернутыми в пластик поддонами и канистрами с уксусом. Фабричные часы тикали, отмечая фабричные минуты. Она почти не спала. Ее ночи проходили под белым диском света, напоминавшим церковную облатку; вокруг же стояла тьма, черная, как вампир.


   Она ходила смотреть картины. Она смотрела на них, пока не приучалась видеть – видеть предмет таким, какой он на самом деле, хотя часто на это уходили месяцы. Видеть мешали ее собственные представления, страхи и ограниченность. Если картина ей нравилась, Пикассо понимала, что ей нравится некая часть ее самой, та, что звучит в унисон с картиной. Она стыдливо сторонилась того, чего не могла понять, и на первых порах не любила те цвета, линии, композиции, что бросали вызов знакомому и, как ей казалось, истинному. Обычная реакция на необычное явление. Чем больше она смотрела на картины, тем больше видела их, как явления необычные, беспрестанные, а не предметы, закрепленные во времени. В бессвязных старых учебниках не зря говорилось о «Божественном даре».


   И настал день, когда Пикассо поняла. День, сравнимый лишь с тем мигом, когда девочка научилась читать. От формы букв болели глаза; буквы казались уродливыми, жестокими, дерзкими, казались ничем. Ей хотелось выбежать на солнце. У нее получалось играть, лучше всего она знала свое тело – в нем были форма и содержание. Прыгая, бегая и раскачиваясь в дикарских наслаждениях, она ощущала себя летним котенком. Но когда приходилось возвращаться к письменному столу, она становилась просто неуклюжим ребенком с угрюмым лицом.

   Она смотрела на страницу. Та ничего для нее не значила.

   Она смотрела на страницу. Та ничего для нее не значила.

   Она смотрела на страницу и вдруг, сама того не сознавая, прочла ее. Грубые непонятные буквы запели и ожили. Запели в ее душе. Она могла читать.

   А потом ее уже не могли разлучить с книгами. Мать прежде волновалась, что ее непоседливый ребенок может оказаться умственно отсталым, но теперь тревожилась, что девочка испортит себе внешность очками с толстыми стеклами. Мать пыталась заинтересовать ее тканями, но Пикассо разрезала лен, ситец; сатин' и штапель на тряпки; которыми вытирала свои кисточки. Если она не читала книг о живописи, то писала картины, тщательно копируя то, что любила, и учась на этих подделках, выполненных без всякого злого умысла.


   Цвета становились ее талисманами. В конце каждого черно-белого дня она видела цветные сны. К вечеру она так пропитывалась анилиновым пурпуром, что приходилось оттирать тело пемзой. Ее черные волосы оставляли на подушке алые пятна. Она спала под мантией Климта [13].

   Она сняла материнские шторы с рюшами и заменила их простым холстом, на котором время от времени писала маслом. «Это так грубо!» – сетовала мать, верившая в Хороший Вкус так же, как слушатели воскресной мессы верят в Непорочное Зачатие. Она не очень хорошо знала, что это такое, но была уверена, что это Важно.

   Отца Пикассо не интересовало, сколько читает его дочь. Ему не нравились ее занятия живописью. Ему это говорило лишь об избытке тестостерона, а он хотел, чтобы организм его дочери находился в таком же гормональном равновесии, как и его собственный.


   Когда Пикассо смотрела на яблоко Сезанна, она испытывала желание Евы, стоящей у порога мира, а рай отступал назад.


   – Она живет в Раю, – говорил сэр Джек, когда думал о дочери.

   – Ты живешь в Раю, – говорила мать, когда Пикассо заявляла, что ради занятий живописью уйдет из дома, – Чем тебе не угодил этот дом?


   Прошлое стоит за моей спиной, как дом, в котором я жила. Дом, окна которого издали кажутся чистыми и светлыми, но странно темнеют, когда я подхожу ближе. Подруга говорит мне:

   – Покажи мне, где ты жила, – и мы, взявшись за руки, быстро идем на ту улицу, к тому дому и тому времени, которого больше не существует, но должно существовать, потому что я могу найти его.

   К моему прошлому, к моему дому ведут две лестницы; по одной хожу я, по другой – все остальные. Моя личная лестница начинается у цоколя моего детства, ведет через маленькие пустые комнаты, комнаты, в которых есть только стол, и комнаты, в которых нет ничего, кроме одинокой книги. Комнаты, купающиеся в цвете – густо-красном, яростно рвущемся наружу из-под желтого хрома. Зимние комнаты полярной белизны; летние комнаты с камином, набитым цветами.

   Общая лестница представляет собой широкий изогнутый пролет, уверенно вздымающийся ввысь от первого этажа. Она сделана из мореного дуба. Моя нога ни единого разу не ступала на этот удобный общественный маршрут. Ее годами прокладывали моя мать, отец, братья, дядья и тетки – прокладывали в буквальном смысле, и улыбчивыми полированными досками действительно поймано само время. Мои родные взбирались по ней ступень за ступенью и до сих пор верят, что другого пути сквозь дом нет.

   – Ты всегда была трудным ребенком, – сказала моя мать, перегибаясь через твердые перила. Она прищурилась, пытаясь рассмотреть в полумраке давно исчезнувшую кухню, на которой мы провели столько дней. Она видела себя молодой, доброй, перегруженной работой, забытой мужем и осуждаемой молчаливым карапузом, который не хочет понимать, что из фруктов есть только бананы.

   – Я делала для тебя все, – сказала она и вдруг опустилась на четвереньки, а я, взрослая женщина, снова очутилась в ненавистном детском стульчике, беспомощно болтая ногами над сверкающим полом.

   – Ты никогда не узнаешь, какие жертвы мне пришлось принести, – сказала мать с таким видом, словно была готова тут же перечислить их все. Она поднялась по ступенькам, бывшим с нею в сговоре, и скрылась в одном из своих любимых вместилищ памяти – семейном салоне.

   Именно в этом салоне с величественным светским садизмом разыгрывались воскресные представления. Комната со ставнями, чистая до непристойности; дрезденские пастушки пялились друг на друга поверх спин чопорных овечек. Тут висел написанный маслом портрет моего отца в военной форме, но не было портретов его любовниц. Часы отстукивали мучительные минуты, складывая из них колонны отчаяния. И мы с братом считали их, считали, считали… Каждый час они вызванивали непристойную песенку и выбрасывали наружу солдата с барабаном на восставшем пенисе. Брат держал руки в карманах.

   – А ты разбила эти прекрасные часы, – сказала моя мать.

   Именно здесь я умоляла ее выделить мне собственную спальню.

   – Когда повзрослеешь, – ответила она и швырнула бумажные цветы в огонь. До пятнадцати лет брат ночь за ночью использовал меня как сток для своей раздутой пубертатности. Теперь эта комната опечатана. Моя же узкая лесенка останавливается у ее двери и сворачивает в другую сторону. Лестница моей матери скользит мимо этой двери без остановки.

   – Нет здесь никакой двери, – говорит мать. – И комнаты за ней тоже нет.

   – Почему бы тебе не навестить брата и его жену? – говорит она, а потом добавляет: – С тобой всегда было трудно.


   Я пытаюсь следовать за ней, когда она ходит из комнаты в комнату. Пытаюсь запомнить вещи, которые она видит с такой неизбывной жалостью к себе.

   На Рождество, когда вся моя семья под руководством гида совершает ежегодную экскурсию по дому, я пытаюсь не отставать, но отстаю все больше и больше. Когда мои родные собираются на нижней ступеньке семейной жизни, чтобы пролить несколько слезинок над младенцами, которыми они когда-то были, над матерью и отцом, которыми они тоже были, над приготовленными обедами и улаженными мелкими ссорами, втянуться в это действо легко. И они действительно втягивают меня, малюют на всех своих картинах, а потом злятся, когда я не узнаю себя.

   – Ну разве она не прелесть? – (Это снова моя мать.) – Ну да, в те дни у нее были длинные волосы.

   Брату нравится на Рождество напиваться до поросячьего визга; упившись, он просит свою сестренку подойти и сесть к нему на колени.

   – С этим покончено, Мэттью, – из года в год отвечаю я, но, видимо, ошибаюсь: стоит мне это сказать, как в детскую вваливается вся моя семья – дядьки, тетки, кузены, кузины, зятья и невестки во главе с моим отцом. Мать, расчувствовавшаяся от хереса, рассказывает всем и каждому, что ее детишки, бывало, играли вместе, как щенки, и даже засыпали в одной постельке. Она вытирает слезы, накопившиеся за двенадцать месяцев.

   – Мы были счастливой семьей, – говорит она. – Не обращайте на Пикассо внимания. – Словно кто-нибудь из них когда-нибудь это делал.


   Поздно ночью, когда все члены семьи улеглись в законные супружеские постели, Пикассо выбралась на свою узкую каменную лестницу и ощутила холод под ногами. Холод не успокаивает, как широкие деревянные ступени, по которым ступали ее родные. Холод не успокаивает, как ложь – по крайней мере, до тех пор, пока ей можно верить. Твердый, честный, ее собственный холод. Она уходила от влажного лепета голосов. Не участвовала в заново разворошенном заговоре лжи. В печи фантазии горела, горела, горела правда, искрошенная в щепу.

   Она поднималась по ступеням. Она ненавидела своего брата. Она поднималась по ступеням. Она любила свою мать. Она поднималась по ступеням. Кто эти громогласные тучные люди, заполнившие собой пространство так, что нечем дышать, и заслоняющие свет так, что стало темно? Кто эти люди, что пользовались прошлым, как чередой комнат, которые можно отмыть и украсить по новейшей моде? Кто эти люди, тела которых гнили от лжи? Ее семья. Она поднималась по ступеням.


   Наконец она оказалась снаружи, над шиферной крышей, над молчаливыми каминными трубами и хрустом спутниковых тарелок. Над верхними ветвями огромных платанов, росших перед ее домом больше трехсот лет. Над правилами хорошего тона и здравым смыслом.

   Она поднялась на один уровень с краном, нависавшим над скотопригонным двором. Каждый день мужчины в касках и защитных очках что-то сваривали на немыслимой высоте. Воздух шипел, в серебристую сталь плевались золотые искры, пахло палеными шкурами. Каждый день раковая больница становилась немного больше, а скотный двор – немного меньше.

   Кран ждал. Завтра он опустит свою желтую руку и загребет синие ворота скотного двора. Ворота были синими, но их верхняя перекладина, которой годами касались людские ладони, отполировалась до блеска. Синие ворота скотного двора написала маслом история. Не война, не политика, а история чистопородного скота, цен на пиво, а иногда – чьего-нибудь разбитого сердца, 1710–1995. С тех пор скотный двор давно забросили, ворота остались одни. А завтра даже их не станет. Ворота поднимут, перенесут через сталь и железобетон, через опрокидывающиеся вагонетки, осторожно уложат в кузов грузовика и отвезут в сельскохозяйственный музей. Нижнюю решетку сдадут в утиль.

   Город утилизирует все, однако он пока не нашел способа отделять материалы от воспоминаний. Когда дома стали сносить ради прокладки все новых и новых дорог, люди начали толпами бродить в освободившихся промежутках, искать куски своего прошлого. Для многих новых построек словно бы не существует; люди смотрят сквозь них и видят утраченные террасы и ряды невысоких домиков, где они были счастливы.

   Мужчинам и женщинам, которые жили в этих местах до получения Распоряжения о Принудительной Продаже, нравится приходить сюда в воскресенье после полудня и показывать свои призрачные дома. Никто не знает, зачем. Психологи проводят аналогию с медициной: тот, кто потерял конечность после несчастного случая или ампутации, продолжает чувствовать боль в несуществующей части тела. А некоторые утверждают, что их исчезнувшая рука по-прежнему висит вдоль туловища.

   Люди поняли, что трудно жить без узнаваемых личных ориентиров. Они уже не могут сказать: «Смотрите, это случилось вот здесь». Теперь у них не остается никаких путей в прошлое, кроме памяти. А все больше теряя способность вспоминать, они начинают придумывать.

   Пикассо поднималась по ступеням. Теперь под ее ногами не осталось ничего твердого. Она балансировала на стропилах своего воображения.


   Я стояла на крыше. Мои волосы висели сосульками. Кожа стала дряблой от плохого ухода. Только глаза оставались яркими. Мне казалось, что я стою на вершине холма и ожидаю корабля, который должен проплыть под белыми облаками. Я боялась, что кораблей больше не будет, – в наши дни все летают самолетами; я боялась, что все корабли уплыли, и эта головокружительная высота – последняя в моем сердце. А потом увидела мачту и веселые паруса. Твои прочные борта и трюм, набитый грузом. Ты была цветной палубой в бледном мире. Алые губы, зеленые глаза, пчелиный рой волос. Ты была кораблем с пряностями, и я ощущала в ветре твой залах.

   Твой шарф реял в воздухе, как вымпел. Ты носила парусиновую куртку, и я засомневалась, что смогу написать тебя маслом, но ты уже играла всеми цветами радуги, и на тебе была лихо заломленная пурпурная шляпа. Ты сказала, что тебя зовут Нельсон, но это случилось позже, намного позже того момента, когда я поняла, что меня зовут Гамильтон. В ту ночь я знала, что хочу быть твоей любовницей и проплыть по семи морям в твоей маленькой бухте троса. Я прижималась глазом к объективу телескопа и рассматривала тебя. Минута по-прежнему могла изменить всю жизнь.

   – Победа, – сказала я той ночью.

   – Победа, – повторяла я, спускаясь по бесконечной лестнице в свою студию.

   «Победа». Это слово раздело меня. Сняло с меня изящный блейзер и туфли-лодочки, которые я надевала на семейные сборища. Я посмотрела на свое тело в зеркало. Оно не было таким совершенным и гордым, как твое. Это было тело, не привыкшее к свету.

   Мои острые лопатки были резкими отповедями. Мое лоно было непаханым полем. Лобок зарос сорняками. Я была монахиней в крапиве.

   – Победа. – Я взяла кисть и принялась за работу.


   Я разрисовала свои сомнительные груди жирными черными стрелами и вывела вдоль позвоночника серебряный колчан. Вынула помаду и превратила свои губы в красный изогнутый лук. Моей мишенью была ты.

   Я расписала ноги грозными желтыми шевронами, а пятки опустила в ртуть. Мне понадобится двигаться быстро. Я окружила ягодицы золотыми кольцами, а пупку подарила голубой карбункул. Вспомнив твою шляпу, означавшую Победу, я выкрасила волосы пурпуром.

   Пока я писала маслом, налегая на умбру и ярь-медянку, киноварь и хром, краски вылезли из своих тесных тюбиков, просочились в щель под дверью студии и растеклись вверх и вниз по общей лестнице, добравшись до черно-белых комнат, которые занимала моя родня. Мать вырвалась из своего фланелетового сна и выкрикнула имя мужчины, которого не видела двадцать лет. Восстала из супружеских покрывал и выпрямилась во весь рост; неверность окрасила ее щеки. Отец спал в багрянце порфиры.

   Мэттью, жирному слизняку, медлительной улитке, розовому червю, снился кошмар. Он шел по шумной улице, подыскивая, кого бы снять. Увидев понравившуюся женщину с шоколадными сосками и гоночными бедрами, направился к ней. Когда он вынул бумажник, женщина прикоснулась к его лицу и спросила: «Привет, дорогуша, ты ведь сестра Пикассо, верно?» Мэттью оглядел себя и увидел, что на нем нет ничего, кроме балетной пачки, выкрашенной в завистливую зелень. Принялся лихорадочно искать бумажник, но тот исчез.

   В ту ночь краски снились всем моим дядьям, теткам, кузенам, кузинам, зятьям, невесткам и прочей седьмой воде на киселе. Желтовато-коричневые ковры приобретали цвет крови, и все оттенки бежевых покрывал не могли накрыть одной-единственной алой простыни. Даже мой младший брат Томми, которого могли бы защитить его медали, проснулся, весь посинев от ужаса.


   Утром шел дождь, и капли оставляли на их кремовой коже оранжевые пятна. Моих родных запятнало виной, на каждом высыпала багровая зараза. Они завтракали в тишине одиночного заключения. Нечистые, изъязвленные проказой, разоблаченные за одну ночь.

   Они надели самые темные свои одежды, самые мрачные личины, они шептали, словно церковные старосты. Сговорились в своей серой гордыне, но, когда их глаза встречались, от пятна их было уже не отвести.

   Мать дрожащими руками разливала чай. Сосредоточься, сосредоточься, одна чашка, вторая, спокойно, спокойно… Она уронила чайник. Осколки белого фарфора усеяли всю белую скатерть, а чай нарисовал на ней пятиконечную сливовую звезду.

   – Почему чай такого цвета? – недовольно спросил отец.

   – Отец, здесь нет цвета. Никакого цвета, просто чай. – Мать ткнула в звезду уголком белого носового платка. С таким же успехом могла бы смочить его в крови. Семья уставилась на пятно, а пятно уставилось на них. По-летнему бесстыдное, плодородно похотливое сливовое пятно на рождественской скатерти.

   – Может, поднимемся наверх? – взмолилась мать, выжимая испачканные руки на испачканный передник.

   Они пошли наверх. Поднимались наверх, каждой твари по паре, в уютный ковчег воскресного салона.

   – Дождь идет, – сказал Мэттью, остановившись у долгого окна с видом на долгий сад. Под дождем он видел мать, и в ее волосах запутались оранжевые стрелы. Она пыталась повесить скатерть на веревку.

   – Мать вымокнет, – пробормотал он себе под нос.

   – Немного дождя ей не повредит, – возразил отец.

   – Он оранжевый, – сказал Мэттью.

   – Должно быть, авария на электростанции, – ответил отец.


   Пикассо рисовала. Она вырисовала себя из ночи и врисовала в солнечный крут. Солнце высосало тьму из ее студии и оставило губку света. Свет хвалебной октавой озарил четыре угла пола и четыре угла потолка. Пикассо рисовала и пела на восьми языках света. Открыла спину солнцу и позволила ему настроить ей позвоночник. Открыла окно, и солнце сыграло на ней гамму. Над ее головой повис нимб солнца. Она сияла. Солнце попало ей в рот и обожгло губы. Она держала солнце в зубах, как тонкий золотой диск. Стояла зима, но солнце было горячим. Пикассо походила на Будду в золотом листе.

   Не успев подумать, Пикассо вбежала в салон – в развернутые газеты, выходные костюмы и мертвый воздух. Она была расписана с головы до ног.

   – Автопортрет, – сказала она, глядя в их изумленные лица.

   – Мэттью, вызови врача, – сказал ее отец.


   Врач сложил в чемоданчик свой стетоскоп, свои перчатки, свое свидетельство и свой шприц. Сел в свою машину и уехал. Мощная машина плавно урчала мотором под пурпурными облаками.

   – Мэттью, побойся бога, снег НЕ БЫВАЕТ пурпурным. Где твоя сестра? – (Привет, дорогуша, ты ведь сестра Пикассо, верно?)


   Пикассо упаковала свой мольберт, свои кисти, свои картины и свои сумки. Она упаковала свои холсты, но оставила рецензии на свои работы. Снаружи солнце огненным шестом торчало из облачной шкуры. Разрисованная Пикассо соскользнула по нему и очутилась на дороге.


   – Скатерть пропала, – прохныкала мать.


   Пикассо надела высокие сапоги, кожаную куртку и бархатную шляпу. Ей было тепло – она заранее догадалась расписать себя для зимы.

   – Центральное отопление испортилось, – сказал Мэттью, пнув ногой белую батарею.


   Снаружи шел чистый, белый снег, он касался ее непринужденно, словно старый друг. Пикассо закинула голову, но, когда снег падал ей на губы, он таял. У нее во рту было солнце. Она улыбалась и шла по тихому городу.

   Она уже прошла изрядно, когда какой-то мужчина, буксовавший в сугробе, попросил ему помочь.

   – Я врач, – сказал он.

   – Прошу прощения, – ответила Пикассо. – Мне препараты не нужны.

   Она миновала его пурпурное лицо, его застрявшую в сугробе пурпурную машину, прошла по безмолвному городу и очутилась на железнодорожной станции.

Сапфо

   Я – сексуалка. In flagrante delicto [14]. Тупик вселенной. Произнеси мое имя, и оно будет означать секс. Произнеси мое имя – оно значит: белый песок под белым небом, белые силки моих бедер.

   Позволь мне уловить в них тебя. Налетай, торопись, полюбуйся за два пенни на голую дамочку, которую сейчас покроют. Покрыть меня? О нет, в этом представлении покрываю я. Я – рогатое божество, пронзающий фаллос, мачта и грот этого ветреного корабля. Все на борт, сейчас мы совершим Фантастический Круиз из Митилен в Старую Добрую Англию с посещением Рима и Прекрасной Франции. Сколько он продлится? Немногим дольше двух с половиной тысяч лет грязных забав, причем все за мой счет.

   Ну что, поняла, кто я? Нет? Вот тебе подсказка: обо мне писали Очень Известные Мужчины, включая Александра Поупа (англичанин, 1688–1744, род занятий – поэт) и Шарля Бодлера (француз, 1821–1867, род занятий – поэт). Чего еще желать девушке?

   У меня к тебе куча вопросов, и не последний из них: ЧТО ТЫ СДЕЛАЛА С МОИМИ СТИХАМИ? Когда я переворачиваю страницы моих рукописей, пальцы крошат бумагу, бумага ломается на обугленных сгибах и красит мои ладони желтым. И я уже похожа на заядлую курильщицу. Я больше не могу читать собственные творения. Что ж тут удивляться: многие предпочитают читать между строк, раз сами строки изувечены сильнее субботней шлюхи.

   И это мне тоже приходилось – присасываться к членам Очень Известных Мужчин, – а потому я могу поделиться с тобой профессиональной тайной: на вкус они такие же, как все остальные. Я не гурман, но если с головой залезу в банку с манной, то сумею понять, что это такое. Можно подвести кобылу к воде, однако нельзя заставить ее пить. Что я советую? Не глотать. Выплевывай маленьких соискателей в раковину – пусть себе елозят по трубе. Нет, я не бессердечная, но могу найти для стенок своего желудка применение и получше. И еще один вопрос: когда он в последний раз тебя покрывал?

   Так много мужчин залипало на мне. Высокие, низенькие, плешивые, толстые. Мужчины с кишкой как у пожарника, и мужчины, у которых отросток – не больше тюбика кондитера. Вот они – роются в трудах историков, а потом рассказывают обо мне всю подноготную.

   Я родилась на острове. Ты видишь мраморный берег и стеклянное море? И то и другое – вранье. Белый песок, пронизанный жилками влаги, нагревает подошвы. Море мягко отражает корпус твоего корабля, но скоро расколет его в щепки. То, что кажется, – не то, что есть. Я люблю обманчивость песка и моря.

   «Обманщица». «Печально Известная Соблазнительница Женщин». «Гадюка». «Богиня». «Десятая Муза». Дело поэта – давать вещам имена, но если вещи начинают давать имя поэту – святотатство. Хвала не лучше хулы. И мои слова затерялись среди чужих.

   Что скажешь о таком заявлении: «Женщина не может быть поэтом»? Доктор Сэмюэл Джонсон (англичанин, 1709–1784, род занятий – лексикограф и болтун). От чего тогда я должна отказаться? От своей поэзии или от своего пола? Будьте спокойны – если мне надлежит сохранить одно, придется отказаться от другого. Но в конце концов, выбирала не я. Это сделали за меня другие.

   В старину я была великим поэтом, но дрянной девчонкой. Смотри Платона (грек, 427–347 до Р.Х., род занятий – философ). Затем пришел Овидий, живший в первом веке нашей эры, и попытался исправить мою репутацию, придумав мне пристойную трагическую любовь. Я, кто могла обольстить любую женщину в истории, втюрилась в какого-то автобусного кондуктора в мешковатых штанах с причиндалами, которые шутки ради изображают на открытках «Привет с моря». Трахнуться с ним? Я даже не могла найти его конец. Он сказал, что у меня плохое зрение. Я ответила: если так, то я испортила его, поскольку все свои стихи писала за полночь, и компанию мне составляла лишь сальная свеча. Он ответил, что я должна бросить поэзию, и это разрушило нашу сексуальную гармонию.


   СЕКС И ОДИНОКИЙ ПОЭТ. Посмотри на нее, мою нежную хищную птицу с гладкой головой и перьями, отороченными золотом. Она сидит на моем запястье, а я ее глажу. Она сделала из меня насест. Она зовет меня своим маленьким насестом и рада точить о меня коготки. Мое искусство оставляет шрамы.

   Хозяйка ли я ей? Кто из нас кого зовет? Слышит ли она мой зов или это я ей отвечаю? Она охотится. Охотится на меня. Моя нежная плоть – наслаждение для ее клюва.

   Голос у нее резкий, пронзительный, он выкован ветром. Невидимые нити притягивают ее ко мне. Мне не нужно надевать на нее путы. Это мои ноги разведены путами, удержаны от ложной скромности углами желанья, мы наперекрест в одном потоке, сокол и сокольничий, сокольничий и сокол, единая добыча.

   Такова природа нашего пола: она раздвигает ноги, а я пробираюсь внутрь ее, раскаленная докрасна. Я кукарекаю у нее внутри, как Шантеклер, красный хлыщ на красном холме. Она говорит:

   – Мой маленький красный петушок, пой еще. – И я пою, пою изо всей мочи своих легких. Воспеваю краешек бледно-красного восхода. Воспеваю мир, мокрый от росы. Я расщепляю ее этим шумом, и она разбивается подо мной вдребезги рассветом удовлетворенной страсти.

   «Мой маленький красный петушок», – называет она меня, и я рада быть маленькой домашней птичкой, что живет с благословения Эзопа. «Басня о Соколихе и ее Петушке».


   – Труды Сапфо, – сказала Долл Снирпис.

   Роскошная леди была одета в красное.

   Краснела рубиновая заколка, что скрепляла ее выкрашенные хной волосы. Краснел агатовый шрам на горле. Краснели губы, напоминавшие лук Амура. Краснел бельведер ее бюста, а ниже талии раздавалось в стороны Красное море, ниспадая на турецкие шлепанцы, уютно устроившиеся на турецком ковре.

   – Труды Сапфо, – сказала Долл Снирпис.

   – Очень Верно. Очень Правильно, – изрекла мисс Мэнгл, наконец заметив, что Долл шевелит губами.

   – Величайшая поэтесса античности, – сказала Долл. Она затягивалась булькающим кальяном, пока наркотик не успокоил ее. Но спокойна она не была – она кипела от любви. Долл открыла книгу.


«Я в плену у любви
И дрожу от желанья, которое горько и сладко…»

   Она закрыла книгу. Закрыла глаза. И увидела лицо Руджеро.


«Я тоскую о нем, словно лань по красавцу-оленю…»

   Она представила себе Руджеро с оленьими рогами.


   В комнате на другом конце города Руджеро задумчиво смотрел в чернильницу.


   – Я больна от любви, – сказала Сапфо. Потом засмеялась и взяла свой чемоданчик. Болеть от любви, конечно же, лучше, нежели болеть любовью.

   В прошлом она радовалась любому кораблю, что причаливал к ее пристани, показывая ей широкий корпус или узкий киль, и сразу складывала багаж в его трюмы. Когда новое обиталище становилось слишком тесным, она бежала с корабля. Такова Сапфо, и это доказывала куча бумаг. Почему же тогда римская церковь сожгла ее стихи и предала анафеме? Галилея простили, но Сапфо прошения не было. Галилей больше не еретик, но Сапфо по-прежнему салфистка.

   – Познай себя, – сказал Сократ.

   – Познай себя, – сказала Сапфо, – но так, чтобы об этом не узнала Церковь.


   Слово вселяет ужас. Обольщающее, намекающее, слово, что влечет трепещущую руку к запретному ключу. Слово, скрытое за дверью, слово, которое ждет, чтобы его выпустили наружу, ускользающее от цензуры, слово, от которого трескается шрифт. Слово, что несет не мир, но меч. Слово, которое утешает, как каменная соль. Слово, которое не кается.

   Слова приходят на мой зов, но кто кого зовет? Ветер приносит вопль, которому сотни лет, плач, что зародился до смысла, плач, доносящийся из пустыни, где нет ни еды, ни питья. Оборванный пророк в пылающих одеждах.

   Перед Словом простираются день и ночь, голод и холод насмехаются над ним, но Слово само себе день и само себе ночь. Слово Голод слово Холод. Я не могу есть свои слова и все же ем их. Я ем сущность, хлеб – и вбираю их в себя, слово и сущность, сущность и слово, в ежедневном благословенном причастии.

   Кто кого зовет? Слово высекается из сущности, как скульптура из камня. Слово накладывается на сущность так же, как ветер точит скалу. Слова рождались и рождаются из столкновения. Слово вытекает из лётки и попадает в форму.

   На дуле ветра – сокол.


   Я люблю обман песка и моря. То, что кажется, – не то, что есть. Огромная протяженность неопределенности притягивает меня босую, полуодетую, когда в небесах нет никаких красок. Белое тело в белом платье на белом краю моря.


   Она носила белые розы – не красные.

   Когда Аполлон протаскивал звезды сквозь колеса своего фаэтона, она поднимала лепестки, падавшие к ее ногам. Полная луна горела над ее головой, как новенькая монета, а она отражалась в воде, узкий рог белый рог.

   Она несла луну над головой, как святой носит нимб.

   Она бросала лепестки в воду и колыхала звезды.

   Именно этого она и хотела: раскачать, казалось бы, твердый мир, повиснуть над ним так же, как над ним висит луна, отбрасывать его ежечасной тенью. Нести белые розы – не красные.


   Мудрая Сапфо. Разве я мудра? Разве мудро было влюбиться в Софию, одну из девятерых детей, если не самую непорочную, то самую трудную в угождении?

   Мою Музу.

   Было время, когда за ней ухаживали все поэты и философы, даже Сократ. Но она выбрала меня. В те дни я писала стихи. Писала от красоты, от любви, а благодаря ей – и от мудрости. От мудрости тела.

   Наши ноги были босы, солнце палило, и ни одна мысль не могла избежать его тяжести. Солнце давило мысли так же, как давят пятками спелые гроздья. Жар и тяжесть преображали мысли, пока те не переставали походить на самих мыслителей. Мысли были сладкой отравой, и мы с Софией растягивались на берегу, пьяные от слов и густого вина.

   Я совала слова в пустую бутыль и бросала их в море. Бросала далеко-далеко, отделяя от себя слова, рожденные мною, но не ставшие мной. Только дурак пытается превратить вино в виноградные гроздья.

   Мир под завязку набит дураками.

   Передо мной сейчас лежит перечень моих предполагаемых любовных связей, приведенный во множестве ученых томов на основе анализа моих стихов. Аттис, Андромеда, Гиринно, Эранна, Мнасидика. Их имена звучат, как названия драгоценных камней. Они и были драгоценными камнями, но не вправленными в мое сердце. То были этюды воображения. Ветер в тот день, пурпурное море, медный барабан, на мгновение отразивший смысл прекрасного лица, значили для меня столько же, сколько само лицо. Кого-то я любила, о ком-то мечтала, а чьи-то имена были грубо вытесаны в скале. Это не имело значения раньше, не имеет и теперь. Меня влекло и продолжает влечь то, что далеко. Веши, что требовали слов, вещи, жизнь которых я понимала так хорошо, что казалось, будто они – мои. Но моими они не были. Не единая плоть, но единый образ, причем образ могущественнее плоти.

   Моя Муза. София – мудрость и страсть, которая не проходит.


   Люби меня, София, люби меня, глупую, люби мои слова, а не мое смертное тело. Пусть тебя влечет ко мне и отвращает от меня приливом постоянство изменений. Разбивайся о меня там, где мне надежнее всего, будь мне берегом, когда я боюсь остаться волной, бесконечно скользящей прочь. Подними меня, как раковину с песка, то пустую, то полную. Подними меня – все равно во мне будут звучать песни.


   По пылающему взморью – ярковолосый мужчина. Его верблюд – цвета намытого песка. Лицо и руки – золотые. Свет бил в его плечи, и осколки летели в стороны. Мужчину всего пронизывало солнцем. Под мышкой он нес копье, а в руках держал раковину и камень.

   Он протянул руку, и я услышала из раковины длинную поэму о мире. Я закрыла глаза – в них шевелились морские звезды, рожденные мерными ударами солнца.

   Мой друг сказал, что перед концом времен должен закопать раковину и камень. Они – всё искусство и математика. Наша суть перед самым концом. Я заглянула ему за спину и увидела Время – оно перемалывало песок в пирамиды и русла рек. Караван-сарай цивилизации и терпеливая пустыня.

   – Прах к Праху, – сказал он, – а солнце затмится само.

   Он отвернулся; я повернулась вместе с ним в этом пылком жаре и увидела сожженный солнцем мир. Рощи и башни исчезли. Слово исчезло. Море съежилось и отступило, от него осталась лишь голубая дымка после дождя. Не ведая алхимии, они поверили в технику и обратили весь мир в золото. Мертвый песок сверкал.


   – Что толку в сокровищах Египта, – сказала Долл Снирпис, – если я больше никогда не увижу его милого лица?

   Я – сексуалка. Casti connubi? [15] (как говорит Папа). Все это для меня – латинская грамота. К чему супружество? К чему целомудренное супружество? Неужели нет ничего другого? Ничего большего? Любовный союз.

   Что сочетает нас с тобой браком? Вот этот кусок бумаги? Тогда мы не супруги. Одобрение Церкви? Тогда мы не супруги. Общий кров, общая постель, два ключа от одного замка? Тогда мы не супруги. Может, Око Закона? Тогда мы не супруги.

   Если же в лице твоем – ежедневное наслаждение. Если от лица твоего у меня учащается душа, если именно твое лицо ищу я, а не чье-нибудь, если в любви к тебе – согласие, и согласие это – от того, что мы едины в мыслях, позволь мне отказать браку единомышленников в преградах. Кое-что я понимаю по-латыни: Consensus facit matrimonium et non concubitus [16].

   A как быть с copula? [17]

   Если читать между строк, там только грязь. Грязь у меня под ногтями, грязь во рту, грязь между моими ногами, где таится наслаждение. Не верь Риму. Именно Савонарола (флорентиец, 1452–1498, род занятий – мученик и фанатик), выступив во дворике Медичи, объявил меня продажной тварью, дьяволицей и сжег мои труды.

   Мои труды. Мои труды. Слова устремлялись вверх языками пламени. Слова коптили равнодушное чистое небо. Слова сползали со съеживающихся рукописей. А рукописи потрескивали в огне.

   Софокл (афинянин, 496–406 до Р. X., род занятий – драматург): «О боги, чье бесстрастное сердце и чье желанье могли создать этот ритм?»

   Мое сердце, мое желанье, сердце, затравленное твоей охотой. Сердце, что мчится через рощу, видит ручей, перескакивает его, срезает угол по скале и оказывается прижатым к морю. Куда теперь? Куда бежать, когда за спиною бьется голубая вода, а в голове бьется твой голос?

   Кто кого зовет? Ты называешь меня своим Благородным Оленем, самцом-пятилеткой с пробивающейся короной юного князя. Тебя мой олений рог радует? А разве не твой дерзкий рог на холодном рассвете пробуждает меня, не дает покоя и обращает в стремительное бегство?

   Такова природа нашего пола: я принимаю хлеб из твоих рук. Я принимаю тебя на свой рог. Ты свежуешь меня и называешь «своим красным олененком». Ты любишь мои ляжки, а я люблю твою ладонь. Мое сердце. Мое желанье. Как умирающий от жажды зверек слабнет в глубоком пруду, так я насыщаюсь водой из твоего колодца. Мой рот знает твою форму. Мой рот переполнен.

   Изо рта моего – слова в погоне пенной. Слова, что произносятся прежде, чем их запишут. Слова, что наполняют воздух, именуют его. Беря имена из воздуха, я наношу их на бумагу. Аттас, Андромеда, Гиринно, Эранна, Мнасидика. Горящие и сожженные. Слова, что опаляли мой рот и приносили себя в жертву. Горящая книга, которой не погасить всем погребальным кострам Времени. Сапфо (лесбиянка, ок. 600 до Р. X., род занятий – поэт).


   Долл Снирпис была женщиной и, как все остальные женщины, просеивала Время сквозь собственное тело. На ее коже всегда оставалась шелуха времени; с годами этот слой становился толще, прилипал крепче, и его нельзя было отскрести.

   Ее груди, ее бедра были испещрены временем. От ее носа к уголкам рта спускались два русла, по которым время стекало, послушно подчиняясь силе тяготения – тяготения, которое Долл отрицала, улыбаясь Ньютону на улице.

   Она ждала Руджеро. Время насмехалось над ней.

   Руджеро ее не любил. Она смотрела в зеркало.

   – Смола и Шлак, – говорила она себе. – Он – лишь порождение Смолы и Шлака.

   – А ты? – спрашивало зеркало. – Что ты сама?

   Но она не прислушивалась к уместным ответам учености и писания. Иначе пала бы духом, решив, что либо на ее долю выпало все зло, накопившееся в мире со времен Евы, либо благодаря ей. Часы били. Руджеро опаздывал. Часы били снова. Долл ответила зеркалу:

   – Я женщина, которая ни в чем не кается. – Часы умолкли.

   Она не жалела о прошлом, не жалела о возрасте. Не жалела о золоте, не жалела о том, как получила его. Не каялась в своем вожделении к молодым людям и презрении к старым. Не каялась в том, что она женщина.

   Она красила волосы в цвет красного дерева, румянила щеки, покрывала губы кровавой помадой, раззадоривала их. Не сомневалась, что Время, Разрушитель, – мужчина. Она без трепета думала о его равнодушной косе, и мысли перескакивали на Руджеро, ее собственную юную былинку, зеленую, как трава. В траве-смолевке она им овладеет, опутает венками маргариток, исколет шипами дикой розы. Изваляет в калужницах, пока он не растечется под нею лужей. Тот день будет безоблачным, и если зазвонят колокола, она их не услышит. Она станет нежиться в сладости на лугу своей любви.


   Руджеро нервничал. Он получил от Долл Снирпис записку с просьбой приехать к ней в апартаменты через час. Часы били. Как он может? Он ведь ученый. Он смотрел в зеркало на свое статное сильное тело. Часы пробили снова. Честно говоря, он совсем не похож на ученого. Он не сутул, не лохмат, ничем не пахнет, а одежда его – без заметных пятен. У него хорошее зрение и прекрасный характер. Его нос и уши чисты. Нет, никто не принял бы его за ученого.

   – Но женщины, – говорил он, – женщины – яд и тлен. Женщины – красиво расписанная ширма вокруг сточной ямы. Женщины – приманка из преходящей плоти, натянутой на вечный каркас. Их срам – пища для червей. Нет греха, которого бы не знала женщина, нет добродетели, которой она не воспользовалась бы к собственной выгоде. Она искушает меня, как кормушка искушает голодную лошадь. Она выживает меня из Египта саранчой и медом. Ее рот – отверстая рана. Ее тело – язва.

   Часы пробили снова, но Руджеро их уже не слышал. Наверное, он все-таки был ученым.


   Нести белые розы – не красные.

   Белая роза чистоты, белая роза желанья. Чистота желанья, давно уж не пламенного, не пылающего тела, но залитой бледностью кости.

   Белизна кости просвечивала сквозь желанье. Перед любовью желанье бледнело. Любовь плоти и любовь духа в рискованном причастии у престола, у стола пресуществления, где все меняется, и окровавленные шипы становятся платиновой короной.

   Коронуй меня. Ты коронуешь. Свиваешь черенки бутонов, бессвязных и обильных, в венок любви. Я обручена любовью. Я по горло в любви, любовь идет за мною по пятам, любовь – прохладная белая лента вокруг моей головы. И бусины крови – жемчуг на ней.

   Эта любовь не дика и не свободна. Ты заботливо выращивала ее и приучала меня к ней. Я – роза, приколотая к скале, белая роза на камне, я – лепестки, рожденные дважды, белые острия любви. Я – белый кулак, что раскрывается под твоим солнцем, благоухает в твоем аромате, клонится под ножом и сносится летним теченьем, когда ты уходишь.

   Срежь меня. Ты срезаешь. Косишь тяжелыми снопами, изобильными, изнемогающими, и вымачиваешь в потоке любви. Любовь захлестывает меня. Любовь у меня в грудях, в моем лоне, и лоно мое осыпано лепестками, белый улей любви. Белый мед в твоей ладони.

   Кто кого зовет? Я называю тебя моей розой? Или ты называешь ею меня? Можно ли назвать любовью то, что прививает нас обоих на одном черенке? Любимец муз и Муза? Из тех двоих – таинственный третий, две души, одно слово… (tertium non datum) [18]. Слово не данное – сотворенное. Рожденное женщиной, Сапфо, 600 до Р. X. Розоносец и Роза.


   В зале цвета морской волны, где краски плескались мелководьем о стены, она прижимала меня к камням, целовала меня. Ее рот был полон рыбок, и те вплывали в меня. Маленькие рыбки между языком и зубами, легкие всплески секса.

   Соль была у нее на руках, эта соль разъедала мне раны, раны ожидания, раны боли. Раны алкали бальзама, но боялись его.

   – Целуй меня, – говорила она. Я целовала. В губы, где было море, в рот, где ждал корабль, в рот флотилией времени, перескакивая с борта на борт, изо рта в рот, все губы, слившиеся в поцелуе от начала времен.

   Я опускалась на колени в излучину ее живота, среди мускулов, и складывала руки в молитве. Я пела долгие хвалы ее лону. Ее пальцы кораллами вплетались в мои волосы. Люби меня, София, на узкой ленте белого песка, что отделяет нас от моря.

   В темных местах, которым не нужно света, где свет был бы ложью, преувеличением, которое лучше понимать незримо, легче противостоять течению Времени. Тело старится, умирает, но дух свободен. Если тело принадлежит кому-то, дух ничей; его спектр не ограничен ни действием, ни желаньем. Его спектр не ограничен личностью.

   Мне нужны темные места, чтобы избавиться от здравого смысла. Выйти за пределы самодовольного кольца электрического света, что делает вид, будто освещает мир.

   «Ничего нет, кроме «здесь», – поет мир, пялясь на меня сквозь желтые глазницы розеток, – ничего нет, кроме «сейчас».

   Я вызываю затхлый желтый свет на дуэль.


   Сразись со мной. Сейчас же. Врукопашную – живое и мертвое. Ликующая плоть и гаечный ключ смертности. Один поворот по часовой стрелке – и ржавые болты запечатают крышку. Прах к праху, пыль к пыли, тиканье, тик-так и жуткие пальцы украдкой ползут по надменному эмалевому лицу.

   Время и колокол. Склянки в окутавшем море тумане. Тревожный ночной набат; колокольный звон, пробуждающий по утрам. Свадебные колокола и похоронный звон. Колокол с черным языком и расколотый им день.

   Под черный колокол свалены тела – целый штабель тел. Они падают в затылок друг другу – один за другим, падение, лязг, тишина.

   Время и колокол. У меня на груди солнечные часы. Эта кираса – мое наследство. Солнце обходит диск по кругу и тащит меня за собой, чертит свой маршрут по моему телу, оставляя глубокие борозды, в которых собираются тени. Время проходит по мне, тени вытягиваются, циферблат темнеет.

   Какое нынче время? Посмотри на мое тело, и поймешь. Сосчитай кольца, как на дереве. Сосчитай складки моего эпителия. Я – свой собственный могильный курган и погребальная яма древности.

   Я – воительница. Я с гордостью ношу свою кирасу. Нагрудник из чеканного золота защищает мое сердце от любого разора, кроме порчи времени. Времени, моего старого врага, выстроившего свой мрачный замок из моих ребер. Время, которому я принадлежу, пишет на мне.

   Что делать с пергаментом? Что делать с кровавыми чернилами? Что делать со строчками на моем теле?

   Морщины вокруг моих глаз составляют терцину: три строчки наверху, три внизу. На моем подбородке – куплет, а на каждой груди – по сонету. Руки украшены вилланелями (спасибо, что пока еще нет следов верлибра).

   Что делать мне с этими строчками?

   Я разграбила свое тело и сделала из него поэму. Расщепила метр Времени и сломала его гладкий ритм. Я научилась его формам, овладела ими и так стала хозяйкой того, что принадлежит мне по праву. Я – воительница, и вот эпос моего сопротивления.


   То, что всего лишь живет, может всего лишь умереть.

   Дух ушел из мира. Я боюсь мертвых тел, что селятся вокруг меня, трупов человечества, драных и засиженных мухами. Боюсь зомби-администраторов, зомби-продавцов, зомби-священников, зомби-писателей, их заезженных фраз, языка мертвых, их хобби, принимаемых за страсть, их прихотей мертвых.

   Когда все говорят одним говором, поэт уже не может говорить. Богатство языка питается разнообразием. Где нет разнообразия, нет и богатства. Среди мертвых не существует различий.

   Ешь те же яблоки; день и ночь – сутки прочь. Читай те же газеты; день и ночь – сутки прочь. Включай телевизор; день и ночь – сутки прочь. Тверди о своей неповторимости одним и тем же голосом. День и ночь – сутки прочь.

   Мир – склеп, набитый покойниками. Мертвые не нуждаются в словах, у них нет желаний, которых невозможно удовлетворить аппетитом. Мертвецы, их жадные рты, пусты, их языки вырваны и вывешены на просушку. Высушенный, усохший лепет морга. Запечатанная комната, где изо дня в день мучают и убивают одни и те же старые слова. Они счастливы со своими мертвыми словами. А на те слова, которые нельзя убить, можно не обращать внимания. Словом пренебрегают. Словом невысказанным и не услышанным. Словом непонятным, иностранным на своем собственном языке. Словом, отправленным в ссылку, запертым в ветшающих дворцах прошлого, слава которого померкла а сторонников почти не осталось. Словом, затканным в потертый гобелен, королевским девизом в республике. Словом, которое облачали в роскошные одежды, которому поклонялись. Словом, что шествовало впереди князей, словом власти; Библией и Законом. Словом облагораживающим, коим любой рот посвящался в поэты.

   Нежные слова стерлись от частого употребления. Сквернословия смягчились повторением. Сломана волшебная палочка зачарованных слов и самих чар. Слова духовности втиснуты в плоть. Слова плоти обряжены в противные белые платья. Площадная праща лишь мечет и мечет свою брань. Таково наследие мертвых.

   Мертвые едут на работу, трутся друг о друга серые руки трупов в разверзнутой могиле, громоздятся штабели в оцинкованных гробах машин, подземки и поездов. Жуткие экипажи раскрашены в яркие цвета – цвета гильотин, их корзин и лезвий, радостные, как сама казнь. Каждый мужчина, каждая женщина восходят на собственный эшафот, опускаются на колени, а их убивают – день за днем. Все подбирают свои отрубленные головы, садятся в метро и едут домой. Некоторые говорят, что работа им нравится.

   Время насмехается над ними, но они не слышат. В их ушах лишь спортивные сводки и биржевой индекс «Файнэншл таймс». Время засело у них в грудных клетках и смеется над ними, но язык его древен, и они его не слышат. Время делает свое дело и оставляет рукопись червям.

   Почему мертвые отказываются от жизни? Закладывают часы, которые нельзя будет выкупить?

   «ПРОДАЕТСЯ: МОЯ ЖИЗНЬ. ПОЛУЧИТ ТОТ, КТО ПРЕДЛОЖИТ САМУЮ ВЫСОКУЮ ЦЕНУ».


   Рукопашная между живым и мертвым. Поэт и слово оживляют друг друга изо рта в рот. Поцелуй меня лощиной рта – котлованом, из которого добывают слова, занесенные песками времен. Поцелуй меня лощиной рта, и я заговорю на языках.


   Ее поцелуй; ласка или приветствие губами; бильярдные шары, что сталкиваются, катясь; капля сургуча.

   Губы ее подобны алым виноградинам – не спелые, всегда манящие. До сбора урожая еще несколько месяцев. Я боюсь морозов, боюсь града, боюсь гнили и ожога. Я боюсь проспать восход солнца. Пусть солнце взойдет. Пусть настанет день, когда она созреет в моей ладони.

   Почему я тоскую по другому времени? Почему хочу, чтобы часы шли быстрей, если моя жизнь зависит от того, сумею ли я сдержать руки стрелок. Почему? Я хочу целовать тебя.

   Поцелуй меня лощиной рта, зубчатой впадиной желания. Поцелуй меня раздвинутым пространством, ниспровержением пристойности, восстановлением капища честных людей.

   Поцелуй меня на зеленом сукне, где я играю тебя, как игру.

   Она целует меня. Все слова, что есть, взлетают с ее уст стаей птиц, каркающих небесам. Крылатые машины несутся по всему миру, но дом ее – во мне.

   Ее уста лепят слова. Ими она опаляет меня. Ее холодная чистая изложница тает, уступает, и она изливает теплый мед, созревший за долгую ночь.

   Слово и поцелуй – одно.

   Язык – это секс? Произнеси мое имя – и произнесешь секс.

   Произнеси мое имя и произнесешь: белый песок под белым небом, белые силки моих бедер.

   Наши слившиеся губы лепят слова, которых я не знаю. Называть ли мне твои соски душистой земляникой? Прятаться ли в темных переливах горла твоего? Бусина розовых четок, что нахожу я между твоих ног, заставляет меня молить тебя и за тебя молиться. А как же Гермес Путей твоих? Я разлучаю тебя, как перекресток, я боюсь бога красноречия и воров. Когда ты целовала меня, сердце трусливо билось у меня во рту, и ты вырвала его, чтобы прочесть, предсказательница моя. Оставь меня – жертву потоку твоих волос.


   Время: Перемена пережитая и наблюдаемая. Время измеряется углом поворота Земли» округ своей оси. Земля медленно вращается на вертеле под пламенем солнца.

   Время пронзило меня. Я – тень, что метит диск солнечных часов. Я – руки часовых стрелок. Язык колокола, тельце, что колотится из стороны в сторону, неприкаянно цепляясь за окаянные колокольные качели. Ошеломляюще опрокидывающееся Время, головокружительный, злокозненный ярмарочный аттракцион. Наслаждения и иллюзии бесплатной поездки на «чертовом колесе». От взгляда сверху, из раскрашенной кабинки, душу выворачивает наизнанку. Колесо вращается. Заворачивай! Торопись! осталось одно место! Люди впереди машут мне и бросаются вперед. Людей позади я почти не знаю. Видят ли они меня? Сомневаюсь. Кабинки вращаются так, что их не видно. Залезай со мной вместе. Держись за мою руку. Так лучше? Не очень.

   У балаганщика знакомое лицо. «Увидимся на другой стороне», – говорит он и запирает клетку на засов. ПОЕХАЛИ! Его запрокинутое лицо смазывается. Для ездоков на колесе есть только колесо. Сначала мы раскачиваемся вверх, затем обманчивая долгая пауза и внезапное низвержение. То, что всего лишь живет, может всего лишь умереть.

   Время вращает меня под солнцем, но я могу вращать солнце сквозь время. Тут, там, нигде, неся белые розы – не красные. Митилены 600 года до Рождества, город 2000 года после Смерти. Все искусство относится к одному периоду. Греческий рог для питья – рядом с быками Пикассо, Джотто – друг Сезанна. Кто кого зовет? Сапфо вызывает миссис Вулф, миссис Вулф – Сапфо. «Вас понял, прием» по всему времени, дуплексная радиосвязь на тайной частоте. Искусство громит Время.

   Я ловлюсь в силки собственного прошлого. Я вижу людей, играющих давно покойные роли. Хочу протянуть руку и остановить их, пока не поздно. Слишком поздно. Неужели моя рука проходит сквозь них? Они не могут прочесть мои труды и не замечают меня. Давно покойному поэту приходится туго; ныне живущему – не легче. Умирает художник, но не искусство, даже если столько уже уничтожено, молва все равно разнесет о нем слово. Невозможно заткнуть мне рот. Я говорила через столько жизней, и через столько еще буду говорить.

   Ступай домой, Сапфо? Прыгни в широкогорлую воронку настоящего и проскользни сквозь щели истории. Вернись на высокие скалы вокруг гавани. Вернись к плоскому морю. Вернись туда, где начались слова и подбрось их сквозь время, пока их не поймают новые уста и они не зазвучат снова.

   САПФО, УБИРАЙСЯ ДОМОЙ. Граффити на стене моего дома. Я живу в пуле. То есть мой дом заключен в крепкий стальной корпус, который должен защитить его от таких же скваттеров, как я сама. Стальная дверь, стальные окна, стальными пластинами замкнуты раковина и унитаз. Стальной зажим на водопроводной магистрали и стальной ящик на распределительном щите.

   Где нет уродства, там нет и страха, а этот город процветает на страхе. Город старый и залатанный. Город современный и наглый. Тихо ветшающий город воспитанных людей и город задир – не живой, но слишком активный.

   Есть и другой город, но мы не любим говорить о нем, поскольку официально его не существует. Люди исчезают каждый день. Вот в нем-то я и живу.

   Невидимый город – мартышкин коллаж из несочетающихся материалов: железобетонные блоки и гофрированные крыши, георгианская кирпичная кладка, выкрашенная оранжевым, ибо подлежит сносу. Пешеходные мостки в пятнадцати метрах над землей, ловушки для ветра, тоннели смерти, крысиные ходы между монолитами из моноблоков. Там, где когда-то были узкие улицы и просторные площади, теперь пробиты любимые проходные реплики Народной Архитектуры.

   Идефиксам сметливых лавочников из зеркального стекла пришлось уступить место дощатым щитам, грубо приколоченным под мертвыми неоновыми вывесками. Я покупаю товары (в которых нет ничего товарного) сквозь дыру в фанере у отрубленной руки. Рука берет деньги, выдает замороженное мясо, мертвые уходят и едят его, чтобы питать свои ледяные сердца.

   Я бьюсь изо всех сил, стараясь согреться.


   САПФО, УБИРАЙСЯ ДОМОЙ. Верно, мне есть за что отвечать: за все эти воображаемые искушения во плоти и на бумаге. Разве не вы назвали меня сексуалкой? Если так, я обязана исповедовать свою религию. Я называю себя поэтом и должна сочинять то, что исповедую.

   Самое страшное современное зло – потеря Личности, за ним идет потеря сексуальности. Или, как не сказал Декарт: «Я трахаюсь, следовательно, я существую».

   Зачем тебе знать, сколько у меня было любовниц – одна, две, двадцать?

   Зачем ты явилась на затерянный остров, разыскивая меня?

   Зачем ты спрашиваешь: «В какой из дней солнце расщепило облака и раскололо свет о ее голову?»

   Автобиографий не бывает, есть лишь искусство и ложь.

   Проходя по темным улицам, Сапфо не оставляет ни отпечатков, ни следов, смотрит вперед и не видит себя, не видит никаких доказательств себя. Там, где она побывала, нет мемориальных досок. Где она была? Тут? Там? Нигде? И носила белые розы – не красные.

   Тело ее – апокриф. Она превратилась в книгу небылиц, но ни одной не написала сама. Ее имя вошло в историю, но труды – нет. Ныне название ее острова известно миллионам, а ее стихов не знает никто.

   Проходя по темным улицам, Сапфо не оставляет ни следов, ни отпечатков, смотрит вперед и не видит себя. История будущего уже написана, и ее трудов в этой истории нет. Где собрания ее стихов, что некогда составляли девять томов, где университетские учебники, написанные здравыми филологами? Сапфо (лесбиянка, ок. 600 до Р.Х., род занятий – поэт).


   Это было давным-давно. Море, кишащее рыбой, шишак солнца. Солнце до сих пор поймано меж ее век. Когда она трет глаза кулаком, солнце печатает на ее сетчатке морские звезды. Она видит в воде свое отражение; волны разбивают ее образ и по кускам уносят его за море.

   Это было давным-давно. Томительная опухоль лона под солнцем. У нее была дочь, которую звали Клеида. Она лежала на твоем солнечном теле, как ящерица облегает камень. Она не мигала, не закрывала глаза – любя тебя, она держала глаза открытыми. Писала ли она, чтобы угодить тебе? Да – как солнце угождает своим касанием воде.

   Просияй на меня, София, очисть меня до белизны, сожги отмершее и ускорь живущее. Рыба прыгает в пруду.

   Люби меня, София, сквозь время, наперекор часам. Помоги мне забыть мою жизнь. Проходя по темным улицам, не оставляя ни отпечатков, ни следов, Сапфо увидела двух женщин – они обнимались в растворе дверей. Как их звали? Андромеда, Аттис, Дикка, Горго, Эранна, Гиринно, Анактория, Микка, Дориха, Гонгила, Археанасса, Мнасидика…

   Это было давным-давно.

   Кажется, сегодня ночью я что-то видела. Где-то между четырьмя и пятью утра, после последнего пьянчуги и до первой птицы, в тот счастливый час, когда ненадолго затихают даже супермаркеты. Я люблю бродить в этот час по городу, набитому траченной жизнью на квадратный дюйм, опустошенному правительством на мили и мили. В этом месте лучше быть одной.

   Никто не говорит, а если говорят, то за них это делают нож или деньги, и не зови, пожалуйста, на помощь. Пожалуйста, не кричи. Ты ведь не будешь, правда? Факт физиологии – кричать под пыткой невозможно. «Она ни в чем не раскаивается. Пырни ее еще разок». Это пустыня. Проклятый круг суши.

   Прошу тебя, не плачь. Власти подарили частному сектору позолоченную лейку для освежения города. Вон там, у последнего дома времен королевы Анны, что на мели скотопригонного двора и в узилище подъемного крана, собираются построить раковую больницу и сорок пять стилизованных коттеджей для неизлечимо больных. Замечательно. Много новых рабочих мест. Уборщики, охрана, ночная смена, полоскатели уток, собаководы, шофер для подвоза стерильных бинтов, механики для гигиеничного удаления поджелудочной железы, кишечника, желудка, голосовых связок, печени, костей. Одному разруха, другому зарплата. Они называют это проектом «Прометей».

   Я рассматривала дом – темный, лицевой стороной обращенный прочь, – и вдруг мне показалось: чье-то лицо все же смотрит на меня. На узком коньке без видимых вспомогательных средств балансировала женщина, стройная. Рядом на кране скотного двора подмигивали красные предупредительные огоньки, позади нее – бело-розовая луна.

   Сапфо, стоящей под уличным фонарем в широкой юбке света, кажется, что в край тротуара бьется море, в изношенных парусах свистит ветер. Но это лишь ветер, что носит мусор, лишь дырявый бак у нее над головой, что же останется? То, что она слышит, или то, что ей слышится? То, что она видит, или то, что ей видится? В конце концов, что видит она, кроме сцепления молекул, на которые воздействует свет, что она слышит, кроме собственных россказней?

   Вот что я видела. Женщина, обнаженно-раскрашенная маскировочными красками. Тело оранжевое под натриевыми лампами, пурпурное под багровым небом, золотое от соблазна денег и слегка посеребренное – на счастье.

   Во главе ее трехзвездная лента Ориона бдительно вытянулась верным псом у ног хозяйки. Женщина прорвала равнину скальным выбросом. Возвысилась надо мной, как грозный судия. И волосы ее были пламенеющим мечом.

   Она ветвилась, как оливковое дерево, и вес ее, и размах ее, и раскинутые руки – столь многое поддерживалось малым. Она стояла вполоборота, ствол ее был гладок и мутовчат. Подожженные листья густо усыпали ей волосы. Она была Дафной в зеленом бегстве. Аполлоном в золотой погоне. Ловчий и Непорочная.

   Афродита, богиня желанья, восстань нагой из морской пены, оседлай гребешок раковины, приди сюда, где земля у ног твоих распускается травой и цветами. Голубки и воробьи пусть вьются, сопровождая тебя.

   Сапфо слышит море, слышит ветер в изношенных парусах. Она плывет по времени в лодке юной луны.

   Сапфо ведомо желанье, ведомо тело, покинутое кровью, ведомо, когда мужество оставляет члены. Ей ведом тот единственный взгляд, что домогается ее взора.

   Внизу, на грязном тротуаре, Сапфо подняла глаза. Она смотрела на утес, склонившийся над морем, смотрела на ее тело, склонившееся над утесом. Жесткий белый откос и непрощающее море. Не за любовь к тебе, Фаон, а за утрату ее. И не один, а много раз – за утрату ее. («Поэтесса Псапфо из-за любви к перевозчику Фаону, который отверг ее, бросилась с лесбосских скал в темные воды Эгейского моря». Овидий, римлянин, 43 до Р. X. -17 от Р. X., род занятий – поэт.)

   Белое тело цвета кости, разбившееся рядом с каракатицей, принесенной в жертву Афродите. Белое тело цвета кости и белая кость каракатицы. Кость, черные чернила и сухие пески времени. Писатель и написанное. Сапфо (лесбиянка, ок. 600 до Р. X., род занятий – поэт).


   Вот что я видела.

   Женщина балансировала на краю парапета, ее руки вытянулись долгими крыльями. Она оперила свой страх, обернув свое сердце в заемные перья. Как иначе она могла сбежать, если ее темный дом заперт и охранялся, лишь хитрая уловка окон и дверей? Вокруг нее сложили кирпичные стены лжи, сцементировав их притворством; у ног ее гнила широкая деревянная лестница.

   Для бегства оставался лишь один маршрут, и он мог стоить ей жизни. Следовательно, жизнь свою она оценила и поняла, что она ценнее толстых ковров лжи и безвоздушных комнат, которые называла своим Домом.

   Она сделала крылья из найденных перьев. В доме не оказалось ничего пригодного. Она сделала крылья, прикрепила их, маскарадный костюм напускной храбрости, боевая раскраска против страха.

   Прыгай. Она должна прыгнуть. Тяжелое тело в невзвешенном воздухе. Ее бароскопом станет собственное сердце. Кальций и Вода против Азота и Кислорода. Негостеприимная стихия и предмет ее желанья.

   Ее раскрывающийся элерон ненадолго прерывает слишком гладкий спуск. Мгновение она способна парить a la belle étoile [19]. Она сказала мне, что ее зовут Монгольфье, но произнесла его по буквам, как ИКАР.

   Ветер, погреби ее в себе. Сделай воздушной, желанной для воздуха. Пусть ее кости дышат, пусть жидкости ее испаряются. Она должна поймать поток уверенным крылом.

   Если я позову, ответит ли она плавными виражами средь дерев? Сложит ли славу свою к моему запястью? Если я позову, пролетит ли равноудаленно и от обжигающего солнца, и от хлябей морских?

   Балансируя на первозданном выступе, она ждет дара языков. Она – зияющее чрево перед пришествием Слова. У нее нет имени для ночи, нет имени для дня, нет имени для своих страхов. Ею владеют безымянные вещи.

   Слово зовет ее. Слово, которое есть дух, дыхание, слово, что вешает мир на свой крючок. Слово возносит ее, переводя невнятную плоть в воздушный синтаксис. Слово поднимает ее с четверенек и влагает в ее уста бога. Одной октавой языка она омахивает съежившийся мир.

   Крылатое слово, Гермес, бог Красноречия и Воров; а если по-римски – Меркурий. Стремительное слово в крылатых сандалиях, что училось ворожбе у Фрии на горе Парнас. Слово среди гальки в пруду. Мужское сверло в женском ложе, искусство добывания огня – вихрем палочки в камне. Слово, добытое из огня, огонь – из слова, Сапфо, 600 до Р. X.; или лучше звать ее Гермафродитом? Мальчик-дочь, девочка-сын, мужское сверло в женском ложе, родившийся из ночи похоти Гермеса и Афродиты. Мальчик-дочь, девочка-сын, союз языка и страсти.


   Такова природа нашего пола: она берет слово, пристегивает его и глубоко проникает в меня. Слово у меня внутри – я становлюсь им. Слово долбит мое лоно, мое лоно вздувает его. Новые значения распускаются из моих бедер. Мы вместе разграбили словарь, прикарманив лексикографический секс. Мы предпочитаем не замечать гладких романтических слов и копаем глубже, разыскивая удовольствия распутника. Зрелое, сочное слово, созревшее за многие века, слово многослойное, полное ассоциативных наслаждений. Потасканные слова нравятся нам больше. Для меня в этом – извращенное стремление вернуть шлюхе девственность. Разве мы не куплет? Не две строчки подряд, рифмующиеся друг с другом? Прильни глазом к замочной скважине и увидишь нас – одну на другой, мы бараемся, как идеальная пара дактиля и спондея. Клетку для спаривания, где мы должны свести концы с концами. Мою хорошо покрытую кобылку и меня, ее всадницу, – в воздухе.


   Увидь меня. Сейчас же. Я не р(Р)омантик, а настоящий К(к)лассик. Я не верю в любовь с первого взгляда. Я не увлекусь тобой, но еще один шаг – и ты повлечешься за мной.


   Что вообще влачится?


   Однажды некий ангел спрыгнул с небес, чтобы найти себе новые миры, и руки его запутались в звездных зигзагах. Люцифер, чьи раны источали свет…


   Молния громовержца Зевса – сквозь робкие облака голова кометы, золотом брошенный ядерный диск.


   Мертвецы – в Тартар, черные тополя у черной реки. Черное древко, гладкое, и пес с зазубренными клыками.


   Икар, летучий мальчик, тело которого глазировано солнцем. Его обожженное тело, разбившее зеркальное море.


   Осень. Длинные листья, ярко ниспадающие с деревьев.


   Гермес. Со шпорами звезд.


   Увлекись мною, повлекись за мной, как падает яблоко, как падает дождь, потому что так нужно. Пусть тяготенье станет якорем твоему желанию.

   Она упала, как голос мальчика-певчего на нотном стане сладострастия. Голова закинута, горло обнажено, тело изломано, голос сломан в экстазе хвалы. Хвалы из уст, из бедер ее, эстетичные и экстатичные в покровах пламени.

   Стащи рубашку через голову, брось ее и сама бросься в мои объятия, любовникам время без нужды. Афродита приканчивает Кроноса. Пади сквозь бездонную бочку наших часов. Это время – наше, не Времени. Тут, там, нигде, неся белые розы – не красные.


   В небе не было цвета, когда она шла вдоль берега.

   Сверкали белые раковины, глазированные морем. Она приставила одну к уху и услышала странный стон моря. Она посмотрела туда, где свет легко скользил по воде. Свет, что балансировал на узких гребнях волн, кувыркался в сводах вод.

   Свет взбивал тусклую пену и бросал клочья лепестками к ее ногам, и ноги ее стекленели в мелководье.

   Вода швыряла прошлое ей на ноги, влекла за собой ее будущее, шипя и вытягиваясь волнами.

   Плавник на песке. Она подняла деревянный клин, слишком легкий, ибо всю сущность его вылизало водой. Всего лишь прошлое, полая вещь в руке, всего лишь прошлое, но форму и запах его она узнала. Удобная старая форма, предназначение коей умерло.

   В небе облака. Ей хотелось увидеть небо, но облака были красивыми. Смутные, розовые, хорошо знакомые. Разве плавника и облаков не хватит? Воспоминаний и того, что у нее еще осталось, – не хватит? Зачем рисковать знакомым ради того, что скрыто? Будущее может оказаться таким же, как вчера; она сумеет укротить будущее, не замечая его, позволив ему стать прошлым.

   Она бросилась бежать. Выбежала из дня, что обмотался вокруг нее кольцами умеренного здравого смысла. Бежала туда, где солнце только начинало небо. К тонкой ступеньке солнца, до которой только дотянуться. Она подпрыгнула, обеими руками вцепилась в перекладину лестницы и забросила себя в теплый желтый свет.


   Поезд был переполнен. Не Сапфо ли это, обе руки свисают с неоновой перекладины?

Пикассо

   Пикассо открыла книгу.

   – Верно, Руджеро не может быть Джентльменом с Заднего Двора?

   Была ночь, Долл Снирпис сидела у свечи. Руджеро не пришел. Почему он не пришел? Объяснение могло быть только одно, и Долл объясняла его.

   – Если его штырь направлен не на меня, то на кого же?

   Долл видела, как Епископы и Короли стояли перед ней, и наипокорнейше опускалась перед ними на колени. Она держала и королевский скипетр, и гораздо реже наблюдаемую корону. Она качала Помпу Епископа. Ее искусные пальцы славились не меньше пальцев Арахны. За ее Верх и Низ поднимали тосты офицеры флота Его Величества. Не было мужчины, нижняя часть тела которого в ее присутствии оставалась бы непоколебимой.

   – Не на мужчину, – сказала Долл. – Может быть, на Маргаритку?

   Мадам Клиленд, подруга и соперница Долл, содержала Клумбу Маргариток на Пушечной улице. В «Петухе и Пушке» одевались строго по этикету: декольте, корсажи, кружева и корсеты, под которыми скрывались брюки. Это был дом удовольствий для тех, кого не интересовал противоположный пол.

   Руджеро в Притоне Содомитов?

   Откинув рубашку юноши, он подставил ветерку римские Холмы Наслаждений и пересекавшую их узкую долину. Затем, хорошенько увлажнив слюной свой инструмент, чтобы тот двигался беспрепятственно, он ввел его, заставив юного страдальца извиваться, корчиться и бормотать нежные жалобы. Когда первые трудности остались позади, все пошло как по маслу, без излишнего трения и сопротивления; затем, обхватив одной рукой бедра фаворита, он взялся за его красноголовую игрушку из слоновой кости, стоявшую совершенно несгибаемо, доказывая тем самым, что если сзади юноша и напоминал мать, то спереди был точной копией отца. Игрушкой этой он некоторое время забавлялся а другой рукой развратничал с волосами мальчика, потом, перегнувшись через его плечо вперед, повернул к себе лицо, отстранил спадавшие на него локоны, прижал к себе, чтобы поймать долгий выдох поцелуя. После чего, возобновив скачку, продолжил набег на тылы, постепенно достиг кульминации, сопровождавшейся обычными симптомами, и прекратил военные действия.


   Долл Снирпис закрыла книгу. Руджеро – Джентльмен с Заднего Двора? Руджеро, предпочитающий баранью ногу идеальному английскому бифштексу, торгует турецким товаром в честном английском ларьке?

   – Ну что ж, – сказала Долл, – если он желает Содомии, будет ему Содомит!

   – Очень Верно. Очень Правильно, – ответила мисс Мэнгл, посасывая Кальян.


   Миру явилась Долл в брюках, пудреном завитом парике, свободной рубахе и шелковых чулках на вывернутых ногах. Долл в треуголке, застегнутая на все пуговицы. Долл с тонкими усиками и военной выправкой. Долл, хорошо упакованная, с гульфиком и искусственным членом.

   – Я готова встретиться с этим Жеребцом-Перевертышем, – сказала она и вышла из дома в тот момент, когда в него вошла полночь, обе с заднего двора.

   – Теперь, – сказала Долл, – я вылитый Брадаманте [20], – и не раздумывая вошла в ворота «Петуха и Пушки».

   Пикассо закрыла книгу и быстро отложила ее. Книга принадлежала сидевшему рядом мужчине. Сосед спал; при виде странного засаленного тома ее рука сама потянулась к нему. Обложки не было, книга оказалась незнакомой. Что это? Порнография восемнадцатого века? Мужчина пошевелился, и Пикассо опустилась на место.

   Она посмотрела на соседа. Около пятидесяти; мужчина скорее нес свои годы, чем переносил их, и не пытался скрывать возраст. Виски седые, лицо морщинистое, закрытые веки припухли, смуглая кожа отливала пурпурным блеском. Но он был строен, высок, изящен и напоминал бабочку Пурпурного Императора, уснувшую на серой скамье.

   Его кисти сужались к длинным тонким пальцам, что выдавало необычайную силу при явной чувствительности. Его пальцы шевелились во сне, и Пикассо невольно подумала о змеях.

   Хотя мужчина был в рубашке и просторных брюках, она заметила, что в теле его больше кости, чем плоти. Он был анатомичен – наглядное пособие на грубом верстаке человеческого каркаса. При вскрытии, представила она, с его незамысловатого скелета срезают аккуратные жилистые квадратики. Плотный симбиоз мышц и нервов, ткани и флюида свисал во всей своей совокупности с тривиальной вешалки.

   Болты его выступающих ключиц тронули Пикассо. А если отогнуть ему голову и обнажить щитовидный хрящ, его адамово яблоко? Наверное, оба поняли бы, как уязвим он и прочие мужчины до него. Если бы она протянула ему плод, он принял бы этот дар?

   Они стояли в саду и смотрели на дерево. Зеленое дерево, освещенное красными шарами. Она сказала:

   – Съев этот плод, ты съешь тот свет, что он дает, и в Человеке зажжется фонарь, при котором он сможет прочесть себя.

   Гладкие женские пальцы держали плод и он подумал о змеях.

   Гендель боролся со снами.

   Его горло была подчеркнуто, вызывающе обнаженным. То было горло певца, выразительное и гордое собой, как добротно сработанной, красивой вещью. Сам он не был красив; для этого он был слишком худ и беспокоен, но горло и руки были его защитниками. Его могла бы любить женщина. Но Пикассо догадывалась, что его желали мужчины. Она вздохнула. Что такое желанье? Безопасные семейные экскурсии здесь наверняка ни при чем. Разве ее мать когда-нибудь желала ее отца? Разве ее отец – толстый, жадный, жестокий – мог быть желанным? У него было девять любовниц, и теперь он торопился с десятой. Неужели она протягивала руку и радовалась лишь его коже? Или терпеть не могла его классические шесть дюймов, упрятанные в растяжимую крапчатую ткань? Пикассо думала о своем брате и его сердитом Щупе, который наказывал ее за то, что она была красивой, умной и быстрой. Под неотступным присмотром брата она выучилась быть застенчивой и медлительной. Научилась ненавидеть свое тело, потому что он говорил, что любит его.

   Теперь она не могла его ненавидеть. Скорее боялась, была ему чужой, но ненавидеть – нет. Сможет ли она когда-нибудь испытать ту же острую чувственность, которую видела на картинах? Не плоть и кровь, а вещи из холста и краски рассказывали Пикассо о пламени, которого она не знала. Она бы нашла его или как-то зажгла его в себе, будь даже кости ее углем, а сердце – растопкой. Как там не сказал святой Павел? «Лучше сгореть, чем жениться»?

   Она представила себе, что занимается любовью с этим мужчиной, с его нежной тяжестью и струнами пальцев. Сможет ли она насладиться его чистой, выбритой кожей, отшлифованной дорогими вяжущими веществами? Он был очень ровен, и Пикассо почувствовала, чего это ему стоит. Он тщеславен? Был бы он тщеславен в любви к ней, стал бы доказывать свое превосходство каждым тщательно рассчитанным движением? Заниматься любовью. Еще одно тошнотворное выражение семейной семантики. Что общего у любви с сексом и у секса с любовью? К одним людям она испытывала похоть, к другим близость (но к большему числу – отвращение), однако даже если похоть и близость совпадают, любовь ли это? А если не совпадают, важно ли подкрашивать одно и преувеличивать другое? Ей рассказывали, что многие женщины смотрят на мужчину и хотят иметь от него детей. Она могла такое понять, но тогда брак сводился к выживанию и экономике с примесью первобытной тайны (или генетического распознавания, как выражаются ученые). Но могут ли генетическое распознавание и банковский счет стать краеугольным камнем того Хорошего, за что стоит держаться?


   Сквозь вагонное стекло Пикассо видела кладбища Мертвецов. Дома-коробки из желтого кирпича, отгородившиеся от соседей. Сернистые стены дымились в морозном воздухе. Никаких признаков жизни. Если бы Пикассо могла в них заглянуть – что бы она увидела? Ряды протертых диванов, повернутых под одним углом к одинаковым телевизионным подношениям наглых белых дисков спутниковых антенн, сорок пять каналов футбола, новостей, комедий, мелодрам и научно-популярных фильмов о дикой природе. Ее мать и отец ничем не лучше; просто у них диван был кожаным, а телевизор скрывался за раздвижной панелью в стене. На панели красовался Христос, изгоняющий менял из Храма. Сэр Джек никогда не брал с собой бумажник в церковь.

   Хотя разводов стало намного больше, чем раньше, количество браков тоже увеличилось. Едва пара торопливо рубила один узел, обе стороны начинали лихорадочно вязать веревочки в два новых. И шли они по проходу, в счастье-несчастье, богатство-бедность, здоровье-болезни, «пока Смерть не разлучит нас». И Смерть их разлучала – смерть чувств, красоты, всего, кроме самых банальных удовольствий. Вскоре они умирали друг для друга и винили друг друга в скуке, одной на двоих.

   В новой морали, отринутой Церковью, утвердилась любопытная система ценностей. «Сторонники последовательного единобрачия», как журналы называли маньяков женитьбы, по добродетельности все же стояли на ступеньку выше пар, не желавших брака или не способных на него. Неженатые, однако верные друг другу спускались, по крайней мере, на две ступеньки ниже человека, державшего жену, но наслаждавшегося любовницей (-ами). Он же, в свою очередь, свято полагал себя выше статистики разводов. Церковь смотрела на это сквозь пальцы. Полностью приватизированная и отделенная от государства англиканская церковь под твердым правлением нового архиепископа – дважды женатого счетовода – зарабатывала на свадьбах, похоронах, причастиях, исповедях и т. д. Получалось неплохо. Иногда Пикассо заходила в церковь, садилась на пустую скамью и слушала викария, в монотонном бормотании которого не осталось ничего божественного. Тот был анекдотичен – добрый-парень-здрасьте-пожалте-мелкая-душонка-тупая-головенка-оправдывающий-затраты-искушенный-в-жизни-ожирением-страдающий-в-гольф-играющий викарий.

   Она помнила, как пробовала с ним поговорить: добивалась две недели, а когда ей наконец были назначены день и час, он оказался занят. Пикассо подошла к аналою и принялась читать текст службы – дошла до Иоанна, главы 14, прочла 15 и 16-ю, а Викарий все беседовал со своим Банковским Управляющим о сборе средств. Она боялась.

   (Да не смущается сердце ваше и да не устрашается [21].)

   Да, у него осталось пять минут до обеда. Не поделиться ли ей с ним, что у нее стряслось, пока он переоденется?

   (Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас [22].)

   Не сможет ли викарий попросить ее брата Мэттыо перестать досаждать ей?

   (Если чего попросите во имя Мое, Я то сделаю [23].)

   Какая возня? Не подобает Викарию заниматься какой-то там возней… у нее заботливая семья, она должна быть осторожна, очень осторожна в словах…

   (Даже наступает время, когда всякий, убивающий вас, будет думать, что он тем служит Богу [24])

   Она показала ему синяки.

   (Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как Я возлюбил вас [25].)

   Он похлопал ее по спине. Он все понимает. В каждом домишке свои мышки. Ей нужно поговорить с матерью, да, с матерью. В сердце своем Мэттыо – хороший мальчик. Ведь он играет на органе.


   Пикассо слегка прихрамывала. Много лет назад она спрыгнула с крыши собственного дома. Случилось это на Рождество, и от смерти ее спас глубокий сугроб. Глядя вниз, она всегда вспоминала об этом. Да и как забыть тот день и час, что запечатлелись на ее теле стали тайнописью плоти?

   Разве не могла она поговорить с матерью? Разве не могла поговорить с отцом? Отец ее говорил: «Ты должна заслужить мою любовь», – однако сколько бы она ни копила, на любовь эту все равно не хватало. Первая котировка и так была высока, но сэр Джек, как человек деловой, повышал цену и дальше, в зависимости от спроса на товар. Ему хотелось, чтобы Пикассо к нему стремилась.

   А ей хотелось любить отца, но, когда она вбегала к нему, раскинув руки, его руки были постоянно чем-то заняты.

   – Я занят, – говорил он. – Разве ты не видишь, что я занят?

   И она опускала руки и привыкала держать их по швам.

   – Если б ты была поласковее, – говорила мать, наглухо застегивая ее неподатливое тело в жесткое платье.

   Вечерами мать клевала ее в щеку, как куры клюют корм. Ее лицо было грязным двором, на котором кормят кур.

   – Почему ты не улыбаешься, как другие маленькие девочки? – Клюв матери приближался. – Ну же, милая, улыбнись! – Пикассо улыбалась. Она выучилась правильно пользоваться ротовым отверстием, изменением мимики коего у особей женского пола принято выражать удовольствие.

   Шли годы.

   Однажды ночью, когда Мэттью рвал ее тело, как вороны – ягнят, расклевывая нежную плоть, но оставляя бедняжек в живых, она спрыгнула с мокрой кровати и попыталась высохнуть в ночном воздухе на крыше дома. Она была нага. Нага, когда санитары нашли ее. И оставалась нагой почти все время, что провела в психиатрическом отделении больницы святого Себастьяна-мученика – частной клиники для душевнобольных.

   Мэттью уехал в Сандхерст [26].


   Было утро. Бледные лучи за бледной шторой растягивали текстиль. Женщина видела просветы между нитками, неровные стежки и тень пчелы, бешено метавшейся снаружи.

   Бледный свет теплел. Желтел примулами, становился темно-желтыми нарциссами, рисовал на полу пасхально-желтые овалы.

   Была весна. Свет трубил из нарциссов и строил в шеренгу горны тюльпанов. Птицы пытались перепеть его, но свет пел громче. В комнате свет барабанил. Обнаженная женщина наблюдала за безудержным светом. Свободным, ничем не затененным светом, падавшим с солнца на дома, стекавшим в канавы по улицам, пятная желтым мостовые. Мимо прошел мужчина в золотом костюме.

   Свет снимал шелуху с побуревших улиц. Двери выкрасили заново, приходили люди и подметали, подметали, подметали. Женщина взяла бурый веник и принялась подметать свою комнату. Подметая, она рисовала. Каждый взмах кисти притягивал желтизну к ее ногам. Ее изящное тело влекло за собой свет. Подметала ли она, рисовала или с озаренным солнцем лицом плыла по желтой реке, отталкиваясь шестом?


   Это было давным-давно. Пикассо выписали из больницы. Семья встретила ее радушно. Мать заботилась о ней. Как-то они пошли в деревню за покупками.

   Les hommes sont tous condamnés a mort avec sursis indéfinis [27].

   Пикассо воскресла из мертвых и хотела жить. Хотела спрессовать жизнь в часы, заставить ее выдать свои секреты, не тратя ни дня отсрочки на пребывание в собственноручно вырытой могиле. Сколько ей осталось?

   Год, двадцать, пятьдесят?

   Часы тикали как всегда, но теперь она их слышала.

   Разве что-нибудь изменится, если огненный перст напишет на стене «год», «двадцать» или «пятьдесят»? Если она будет знать день и час, разве это изменит то, что останется? А что останется? Что было вообще?

   Разве жизнь – не просто помойное ведро случайностей и неразберихи? Свобода личности – это свобода умереть, ни разу не испытав потрясения. Что способно пробить толстую стену личности: твой голос, твоя рука, картина, книга, сладкий утренний воздух? Я в тюрьме себя. Свинцовый щит моих привычек; тяжелая, голубовато-серая глухая защита. Pb, 82-й номер периодической таблицы, этого полезного перечня, включающего и элемент 26, Fe, железо моей души.

   Как спастись от стихии своего элемента? Во-первых – сбежать. Возражения Семейной Жизни следуют ниже:

...

   1) Ты вернешься.

   2) Не думай, что сможешь вернуться.

   3) Бегство никогда ничего не решало.

   4) Сама по себе ты не справишься.

   5) И куда же ты собралась, а?

   6) Ты думаешь, там будет иначе?

   7) Что тебя не устраивает в этом доме?

   8) Он для тебя недостаточно хорош?

   9) Что с тобой вообще?

   Ответы на вышеприведенное:

...

   1) нет.

   2) нет.

   3) да.

   4) да.

   5)?

   6) да.

   7) сам дом.

   8) нет.

   9) пантофобия.

   Боязнь всего. Страх всего запечатывает меня от всего на свете. Я боюсь прикосновения цветного мира к своему никакому телу. Боюсь ярко-красного солнца и матово-зеленой травы. Боюсь коров, черные шкуры которых отливают пурпуром. Боюсь безбрежного голубого, что так любят пчелы. Боюсь тринадцати оттенков желтого и безумия Ван Гога. Боюсь подсолнуха, соломенного стула и сапог, бурых, как ослиная шкура. Напряг любого мига скапливается на кончике переживания, как дождь на листьях. Миг набухает, срывается и падает незамеченным. Напряжение исчезает по каплям, мгновенье миновало. Не в этом ли наука жизни?

   Я все замечаю, но отворачиваюсь. От острых стрел красоты, что пронзают меня. Стрела красоты способна пробить толстую пурпурную шкуру. Я прячусь от пращей и стрел дерзкой красоты. Она дерзка еще и оттого, что на оттенках снега – сепиевый лис, но кисть его пушистого хвоста, внезапно-алая, кроваво-алая на нетронутом снегу. За ним несутся Ловчие, взмыленные лошади, в седлах всадники привстали в своей вечной погоне, их розовые куртки и золотой рог теряют краски в раннем закате. Лиса спасают сумерки. Барсук надевает полосатую пижаму и зарывается мордой в звезды.

   Природа – чрезмерность. Она не признает середины. Одинокая ягода шиповника лопается от славословий. Что делать с дождем, снегом, гололедом, листопадом, с кометами, градом, молнией, с яблоками, грушами и сливами? Природа сбрасывает излишки – то, чему рада сила притяжения, то, что проливается мне на голову.

   Что делать? Брать с собой зонтик. Складной карманный всепогодный дружок, от которого гулко отскакивает окружающий мир, не даст мне вымокнуть до нитки, хоть я и должна. Но надо ли мне быть сухой? Сухой, как прах, как засушенный цветок, аккуратно проглаженный и снабженный этикеткой, спасенный от влаги и гнили. Так жить я могу – под ободом сознания, в нейлоновом укрытии собственных мыслей, спасаясь от красоты. Я мыслю, следовательно, я есть. Не значит ли это «я чувствую, следовательно, меня нет»? Но мыслить я могу только благодаря чувствам. То, что меня трогает, бросает мне вызов. Только сейсмический толчок может перетряхнуть карточки в каталоге привычек, предубеждений и чужих мыслей, которые я называю своими.


   Невзирая на страх, я храню талисманы, кручу в ладони гальку. Хранящиеся в памяти камушки, минеральная поверхность которых испещрена золотом.

   Осень в лондонском сквере, недвижный воздух, обволакивающий траурный Тис с розовой корой. В листве роется терьер. Тявкающий черный пес и Тис с розовой корой. Пес, Тис, листья платана в рыжевато-бурых кучах и кафе, где дымится кофе.

   Я взяла стаканчик, обожглась, но обрадовалась кофе и тому, что у меня есть чем за него заплатить. Обрадовалась картонному пару и месту на этой деревянной скамье.

   Мимо проходит женщина – прошла. В фонтане по очереди пьют птицы. Я тоже все делаю по очереди: пью кофе, сижу на скамейке, и то и другое остается, а я нет. Даже сейчас, когда я сознаю мгновенье, оно проходит. Часы не останавливаются, хотя останавливаюсь я (или просто так кажется), цепляюсь за кофе, как за щит против времени. Я хочу идти по скверу медленно, идти все время по этому скверу, чтобы пес тявкал, а траурный Тис оставался с розовой корой.


   У Британского музея выстроилась очередь туристов.

   Мягкий воздух и твердая тропа. Воздух запутался в чугунной решетке, а тропа утонула в листьях. Старик сгреб их прочь. Во всех лондонских скверах одно и то же: листья, мягкий воздух, на стебли наляпаны последние розы. Мышастый воробей ухватил малинового червяка. Почему такую боль мне причиняет этот давний, безвозвратный день? Больно так, что я замедляю шаг на оживленных улицах, застываю, будто забыла что-то важное? Я действительно забыла что-то важное: как смотреть на картины, на ненаписанную красоту повседневности. Вот это «сейчас», качество, доступное художнику, но видно его всегда, если я захочу его увидеть. Вот это «сейчас», само по себе, не ошеломляющая новизна, но ошеломляющая привычность – увиденная вдруг.


   Длинные поезда уходят. Кафедральный купол вокзала раньше принимал фимиам дыма, а теперь приносит в жертву живых голубей, запутавшихся в электрических проводах. Никто не смотрит вверх на почерневших птиц, вычеркнутых напряжением из жизни и оставшихся висеть среди балок. Под мертвыми птицами взад и вперед – пассажиры. Взад и вперед усталые тела, влекомые по невидимым рельсам.

   Но снаружи поезд принимается косить косой света. Серп поезда мимоходом сжинает дома, и те исчезают под лунно-металлическим клинком серебряного поезда.

   Поезд, дрожащий от собственной силы, как охотничья свора, по сигналу устремляется на мост и расплескивается по рельсам сиреной радости. Из окна высовывается маленький мальчик и ликующе кричит, вторя гудку длинного состава.

   Поезд проходит – желтая лента, протянутая по черной ткани. Дома вскакивают снова и занимают законные места под покровом темноты. Там ничего, кроме грязи и кирпичей, грязи и металла, грязи и привычки. Пригородный, 5.45.

   Но есть и еще кое-что – красота изгиба, когда поезд выносит приговор повороту; механическая дуга, дающая 180 градусов восторга между твердым металлом и кривой, которую он подразумевает. Простая стычка предмета и стиля живописна сама по себе; бескомпромиссная линия просто обязана уступить кривой. Только это поражение позволяет двигаться вперед.

   Эта кривая – как бесконечная вереница дней, неторопливо тянущихся к морю: серебряный поезд к золотому побережью. Длинный виток детских воспоминаний, романтика, не убитая поездом 5.45 [28]. Каждый вагон, проходя поворот, членораздельно сообщает об этом следующему – позвонки поезда, бегущего сквозь мое прошлое, как четки. Вереница дней медленно тянется к морю; качается поезд, катится вода. Моя мать улыбается морю.


   Улыбки женщин и бесконечное движение вод. Такие сюжеты волновали Леонардо. И то и другое одновременно прозрачно и таинственно, он изображал их на своих картинах как предметы и символы; Мадонна с Весами, Мадонна у Озера, Мадонна в Скалах, Ла Джоконда, Святая Анна, Медуза, чьи змеистые волосы расступаются волнами рептилий, а на мертвых скулах – оттенки моря.

   Леонардо, который не знал ни латыни, ни древнегреческого и называл себя человеком неграмотным («ото senza lettere»), любил слова и сражался с ними, получая множество ран. Любовных ран. Не бывает любви, что не пронзала бы руки и ноги. Не бывает любви, что не метила бы любящего. В конце жизни Леонардо, заклейменный словами, бросил живопись и трудился только над своими мимолетными манускриптами, записывая слова справа налево. Кто знает, что он надеялся найти? По-моему, все уже было найдено в ужасном лике Моны Лизы, в развратном кармазине ее губ и щек, ныне выцветшем до стыдливого румянца, который так странно выглядит на фоне моря.


   Поезд моря достиг. Моря, зажатого между двумя бетонными ногами – причалами, где паромы оставляли свой тупой груз. Удобного моря, послушного, как пони ребенка, но чуть подальше, за стреноженной полосой прибоя, белогривые волны стремительно скакали через буи.


   На неоседланном море дважды в день скакала луна. Луна, что в 239 000 миль отсюда, ежедневно скачет на море. Возмутительны эти связи, существующие в природе; те же планеты, что расположились вокруг солнца с музыкальными интервалами. Ущелья тут, что воздвигли горы там. Даже цветы из моего палисадника опыляют ваши. Движимый и еще движущийся мир вращается на дереве своей оси. Ежедневная смерть и воскресение самообновляющегося мира.

   Я хотела открыть окно и услышать море, уже не защищенное стеклом. Уклад его прибоя и пронзительные крики стремительно пикирующих чаек. Красоту моря во всем его движении и массе. Глубокие воронки приливов, что исчезают, едва попав в плен.

   А что пленяет меня? Страх, лень, чужие мнения, леденящий ужас смерти и нехватка радости в жизни. Я закрыта ставнями с обоих концов: на голове у меня крышка, под ногами бетонные блоки. Черствое существо, в котором не бьются ритмы искусства или природы. Разве это важно? Да – для меня, кто подозревает, что в мире есть нечто помимо обточенной станками жизни, приятственной копии миллионов ей подобных. А репродукция разве не годится? Кто в наши дни может отличить? Искусства не существует. Смирись с костюмом кутюрье, накинутым на свой каркас. Никто не отличит живого от мертвого. Разве тебе судить? Тут у нас демократия, разве нет? Нынче мы все равны во всем, кроме денег. Равны во всем. Один размер на всех.

   Только мне он не подходит.


   – Зачем винить себя? Зачем винить себя? – Вот либеральные утешения упомянутого викария, промазавшего мимо лунки.

   А кого еще мне винить за эту иссушенную жизнь? Мать? Отца? Брата? Весь мир?

   Да, верно, я была несчастна, меня обижали и презирали. Но стоит ли рассказывать об этом каждому встречному? Стоит ли делать из своего несчастья плакат и все оставшиеся годы украшать его?

   Тем более что их так мало. Вот все, что у меня есть. Это мое – маленький сверток лет, что вот-вот просыплется на мостовую и потеряется под равнодушными ногами. Сгинет. Как вода сквозь сито, как пересохшая река. Тихо плененное море, где волны ничто не ломает.

   Мне хочется взбежать на холм, на волю ветра и орать, пока не хлынут ливни. Я вызываю дождь, закинув голову. Наполни мне рот, ноздри, пропитай пересохшее тело, ибо кровь слишком густа и больше не течет. Я потеку. По-летнему плавно потеку по хрустальной реке. Потеку к морю, а свитой мне будут лососи.

   Почему такая сушь? Зачем плотина, если тайный родник питает пруд? Как пробиться к воде? Как пробить Артезианский Колодец сквозь студень моих страхов?

   Я виню себя за соучастие в своем преступлении. За сговор во имя недожизни, недолюбви. Виню себя. И обвинив, могу себя простить. Простить гнилые дни, когда упавшие плоды никто не собирал. За порчу тусклых лет. Достаточная кара. Довольно, чтобы жить в тисках страха. Дождь вызывай.

   Вызывай дождь. Капли милосердия, что оживляют выжженную землю. Прощенье, которое вновь наполняет пересохший поток. Дождь темной пеленой отвесно падает в море. Дайте мне опереться на стену дождя, а ноги опустить в море. Кружится голова от этой текучей геометрии, от ее точек, тел, поверхностей, отрезков, что должны преобразиться. Я больше не буду тем, кем была.

   Дождь преобразует воду.

Гендель

   Ей лет тридцать пять. У нее грива, как у льва. Льва-самца, конечно. Почему мы, говоря комплименты своим женщинам, сравниваем их с самцами? Грива льва, переливчато-синие глаза павлина, шея лебедя (у самцов она длиннее и белее), грация барса, кожа мягкая, как у джейрана. У меня был знакомый араб, гомосексуалист, как водится, – это он сказал мне, что у самцов она мягче. Кожа самки грубеет от вынашивания потомства. «Разве у людей не так?» – спрашивал он, когда мы шли мимо Родильного Отделения.

   Мужчины предпочитают друг друга, я в этом уверен, а женщины для них – нечто вроде баловства. Моему другу-арабу они наверняка не нравятся, совершенно точно, однако странно, что не нравятся они и моим гетеросексуальным друзьям. Мои коллеги не любят своих жен. Правда, любовниц своих они желают. Другие женщины ими не рассматриваются вовсе. Есть медсестры, которых мы называем ходячими ночными горшками, и все больше становится женщин-врачей. К счастью, большинство остается на нижней ступени служебной лестницы – либо по призванию, либо из-за семейных уз. Я говорю «к счастью», имея в виду «к счастью для них самих». Консультанты бывают вежливы только с богатыми клиентами. Я работаю с одним мужчиной, который всегда спрашивает женщин, не мешают ли их груди стетоскопу. Они вспыхивают, он смеется и панибратски похлопывает меня по плечу с заговорщицким видом.

   – Вами займется Гендель, – говорит он. – Наш лучший садовник с секатором.

   Я извиняюсь. Извиняюсь. Извиняюсь…


   – Гендель, когда ты прекратишь извиняться? Извиняться должны они. Они ж именно за этим и приходят – извиниться. У нас тут исповедальня.

   Я доводил своего духовника до отчаяния. Его долг и моя подготовка заставляли нас сидеть рядышком в накрытой покрывалом кабинке, тонкой решеткой греха отделявшей нас от кающегося грешника.

   – Я грешен, отец мой.

   – Ты говоришь о грехах плоти или о грехах совести, дитя мое?

   – О грехах плоти.

   Да, сплошь грехи плоти; совесть не мучает никого.

   – Начинай.


   Ох, эти долгие пятницы, те же самые истории, каким бы ни был рассказчик, рассказы одинаковы. Никаких доказательств, что у отдельной личности имеется своя жизнь. Что-то стянул в магазине, поколотил жену, прогулял работу, изменил, неверность, неверность, неверность, общий знаменатель преступлений. Мужчины хвастались – это выдавали голоса; женщины дрожали и плакали. Помню, была одна, редкая, с которой священник был особенно резок. А натворила-то всего, что однажды ночью решила разобраться с зазором у себя между ног. Давно забытым, где когда-то располагалась голова ее младенца, зазором, дарившим некогда наслаждение ее мужу, а теперь ставшим сливом для джина.

   Она сказала:

   – Я не люблю его, но должна была его иметь. До сих пор я никогда не желала мужчину – чтобы вот так сильно.

   – Мне очень жаль.

   – А вдруг об этом узнают дети? Вдруг узнает муж?

   Я не стал говорить ей: «Твой муж каждую пятницу приходит ко мне облегчать свою совесть – после того, как в четверг, день получки, ходит к проститутке облегчать свое тело».

   Вместо этого я сказал:

   – Вы больше никогда не должны видеть этого человека. Молите Бога, чтобы Он помог вам.

   Она ответила:

   – Мое тело думает о нем.

   А я подумал о ее теле под его бедрами.

   – Мне очень жаль.


   Мы со священником размашисто шагали по тенистому Семинарскому бульвару. Ветер развевал наши одежды, обнажая носки на коротких резинках и длинноносые ботинки на шнурках. Я следил за нашими ногами, стучавшими по брусчатке на четыре такта в ритме сердитого священника. Он читал мне нотацию о том, чего Господь хочет от Рода Людскою, но не видел Божьей Воли в расступившихся тучах, из которых золотым желтком проглянуло солнце. Не видел ее в огромных деревьях, чьи кроны порабощал ветер. Божья Воля, эта голубая планетка. Божья Воля – мы, дух во плоти и кости.

   – Она совершила великий грех.

   Ой ли? А если бы я сказал ей, что она должна возблагодарить Господа за свои чувства?

   Возблагодарить за свое тело, за его тело, за их наслаждение? Стала бы она после этого больше любить Господа? Или же меньше?

   Но я ничего не сказал священнику, для которого ветер мог дуть или не дуть. Солнце могло сиять или не сиять. Он выговаривал мне об эрекциях, о том, как сам управляет ими, а мне хотелось сказать: «Черт побери, мужик, да она не об эрекции говорила, а о самом волнующем, что ей довелось пережить за свои сорок два года».

   Зачем она сидела в будке и рассказывала об этом двадцатипятилетнему девственнику?

   Как там говорится в моих конспектах? «Чтобы понять проблемы своей паствы, священнику не обязательно самому с ними сталкиваться. У него власть от Господа». А как быть с воображением Господа? Из Моцарта, милого, пьяного, божественного Моцарта вышел бы священник получше моего. Я сидел один в своей полутемной комнате, за спиной у меня – лампа под абажуром, и внимательно слушал конец «Свадьбы Фигаро», где графиня Альмавива дарует прощение тем, кто мог меньше всех на него рассчитывать. Прощение. А я?


   Я не преуспел в роли священника. Пропало смиренное желание взять свой медицинский саквояж и требник и уйти в больной языческий мир. Не хватило авторитета. Не хватило воображения. Легко было Гласу Господню звучать, как мой собственный, плюс форте. Священное Писание полностью оправдывает меня, но странное дело – точно так же оно оправдывает и остальных знакомых католиков, и ортодоксов, и либералов. Я не хочу быть несправедливым к католикам: то же можно сказать об иудеях, мусульманах, баптистах, методистах, кальвинистах, евангелистах, свидетелях Иеговы, адвентистах седьмого дня и обычных фанатиках, что есть повсюду. Самое чудесное в Писании – его приспособляемость. Я не терял веры в Господа, но давно разуверился в людях.

   А в женщинах? Посмотри на нее, стройную, как тростник Соломона, с локонами Авессалома. Что делать с красотой? Я никогда не был полностью уверен…

   Мать говорила мне между тремя и четырьмя часами: «Гендель, когда мы встретим красивую женщину, ты должен будешь сказать ей комплимент, но ни в коем случае не быть навязчивым». Что я могу поделать? В наши дни комплимент – уже навязчивость, разве нет? Женщины не хотят быть красивыми, они хотят быть адвокатами и врачами. Слава богу, в католичестве они пока не могут стать священниками. Сказать ей так? Наклониться и прошептать: «Мисс, красоты в этом мире так мало, что мы не можем позволить вашей пропасть»? Мне тут же дадут пощечину. Она хочет носить дурацкий завитой парик и орать «ПРОТЕСТУЮ!» распутному дряхлому судье, который, при условии, что она симпатична, решит, что она извращает ход процесса, и возненавидит ее в сердце своем. Зачем ей уродовать свои лодыжки, топча больничный линолеум? Почему она хочет сидеть за штурвалом «Конкорда», быть членом парламента и гибнуть на северном склоне Эйгера? Почему хочет преуспеть в большом бизнесе, если большой бизнес крадет то краткое время жизни, что отпущено ей на то, чтобы понять, что есть жизнь?

   Это наша вина – таких мужчин, как я, то есть: мы так долго трубили о важности того, чем занимаемся, что женщины поверили и захотели заняться тем же. Посмотрите на меня. Я очень состоятельный человек, один из лучших в своем ремесле, но убегаю, как школьник, поскольку больше не могу высидеть за партой ни дня. Я знаю: все, чем я стал, все, что я значу, ничего не стоит. Но как сказать об этом ей?


   Свет лег на море. Тугая белая пленка света растянулась от горизонта до полосы прибоя. Свет дымкой над зеленым морем, бледные крылья распыляют воду, свет бабочки над морским размахом. Свет подрагивал, его фестончатые поля затеняли скалы – волнолом для рыбачьих лодок. Свет покоился на обшарпанных посудинах.

   В свете ощущалась соль. Очищающий свет драил песок и гранил его крупинки в бриллианты. Обдирал гладкие бетонные колонны гавани и возвращал им грубое достоинство моря. Нерукотворное море и отмывающий свет.


   Что имеет значение? Что ценно само по себе, а не благодаря заемной славе? Существуют ли внутренне присущая ценность? Модно отвечать «нет». Говорить, что дерево – всего лишь древесина, любая картина – произведение искусства, журналистика может быть литературой, любовь эгоистична, а этика – это нравы. Нормы правильно подвергать сомнению, но нельзя делать вид, будто их не существует. Там, где нет моральных норм, воцаряется рынок.

   Мне нравятся рынки, их шум и суета, торги и ложь. Мне в радость бесстыдство, с которым плохо сделанные вещи выдаются за венец творения. Меня возбуждает запах сокровищ – тут, там, повсюду.

   Но кто из нас главнее? Я торгую на рынке или на рынке торгуют мной? Свинья в человеческом облике, привязанная к стропилам и продаваемая кусками за сальным прилавком. Человечина, любимое лакомство рынка, сколько стоит душа – не считается.

   В Чунцин на реке Янцзы – город, где я провел несколько лет, – на рассвете приходят крестьяне и становятся в очередь, чтобы получить работу. Руки протянуты к Мадонне Молящей, что стоит у нас в миссии. На коленях, вытянув к ней руки, молят о работе.

   Работа – длинный шест, на котором болтается мой багаж, а если не он, то двухсотфунтовые мешки чили, дерюжные мешки риса или связки куриных тушек.

   В спуске к реке, у которой начинается вся жизнь, высечены мелкие ступеньки. Еще в Средние века и с тех пор исправно служат ногам. Ногам в расшитых башмаках, в тонких шелковых туфельках, в меховых сапогах, подбитых кожей. Ногам, идущим на ярмарку невест, босым ногам, бредущим на рынок рабочей силы, вверх и вниз по скользким ступенькам, кули, с шестами на плечах.

   Товары поступают ежечасно, ежеминутно. Болтовня товаров, красноречивая и живая, носильщики и ноша неразличимы и бесформенны, яркий куль ползет вверх по скалистому склону.

   Лодки, что колышутся на реке, одновременно жалки и величественны. Каждая привязана к шесту, утопленному в черную грязь. Особенная и жирная черная грязь, в которую по щетки проваливаются копыта коренастых лошадок. Черная грязь и желтая река. Осиное жужжание моторной лодки и низкое «глуг-глуг-глуг» дизельного катера.

   Это рынок, но товар продать невозможно, не продав при этом человека. Цена невысока – доллар в день, рабочий день, от зари до зари. Взамен можно получить крышу над головой, две миски рисовой лапши, три унции мяса. Кое-что крестьянам удается даже накопить для семьи. Они пожимают плечами:

   – Это рынок.

   Мой спутник, банкир, прилетевший учить непритязательных китайцев, что их иероглифы «Свободный Человек» и «Счастливый Человек» на Западе означают «Человек-Капиталист», сказал мне:

   – Гендель, Урок Номер Один: относись к рыночным силам реалистично.

   Почему? Чего ради? Почему я должен реалистично относиться к выдумке? В рыночных силах нет ничего априорного, они сконструированы от и до, а значит, их можно и деконструировать. Когда я ставлю под сомнение великое божество рынка, мой друг, кстати говоря – атеист, смеется и называет меня мечтателем, но его жизнь – настоящий кошмар. Он – человек преуспевающий, трижды разведен, владелец четырех домов, которые сдает внаем, а сам живет, главным образом, в самолете; когда же не летает, останавливается в отеле и ищет компанию на ночь. Он не был в отпуске уже пять лет. Он – преуспевающий человек. Я сказал ему:

   – Алан, ничтожнейшие из животных тоже умеют находить себе удобное жилище, добывать пропитание, воспитывать потомство, занимать свое место в стае, и у них остается время поваляться на солнышке. Но у людей крыша над головой и венец царя природы – уже серьезное достижение. Большинство из нас живет значительно хуже дикого кролика.

   В мире есть два города, где больше нельзя купить то, к чему люди стремятся сильнее всего. Не счастье и не любовь, которые никогда не входили в триаду товар – деньги – товар, а пространство. Как бы богат я ни был, я не могу купить то, чего не существует. Сады застроили уже давно. Большие квартиры разделили. Дома, если сможете себе такой достать, – с двориками, если вам повезет. Дворик этот больше подходит многоэтажной трущобе – тесное сырое место, за которое было бы стыдно ткачу девятнадцатого века, куда китайский крестьянин выплескивал бы помои. Вот все, что может позволить себе миллионер в Токио и Нью-Йорке.


   Сознаюсь: у меня к земле страсть. Аспидно-зеленые вересковые пустоши моего детства – география моей души. Трудно смириться, что душа моя теперь стала Национальным Парком. То, что было диким, стало ручным. Там, где не ступала ни одна нога, проложены живописные дорожки, декорированные желудями. Дубов в округе нет. Зато на каждые десять миль – по кафе и туалету. По требованию – прогулки на пони, чтобы все могли открыть для себя свободу того, что некогда было природой. Почему все это должно доставаться только сельским жителям? У нас демократия.

   Разумеется, ее нужно усовершенствовать – не демократию, природу. Она слишком ухабиста и дика для семейного автомобиля. Естественно, на пикнике детишкам требуется регулярная инъекция кока-колы, а за ней – поход в туалет. Не присаживаться же им на корточки в кустах. Чернику и орешник нужно выкорчевать: могут оказаться ядовитыми и не соответствуют законам ЕЭС о гигиене пищевых продуктов. Эти восхитительные ручейки, такие изящные на открытках, необходимо огородить, иначе страховые компании подадут на местные власти в суд. Травы здесь много, но поскольку овец вывезли, дабы не мешали доступу к местам общественного пользования, она слишком разрослась, и ее следует четырежды в год опрыскивать химикатами из бака под брюхом «Сессны». Волноваться из-за химикатов не нужно, поскольку в отличие от черники и орехов, дикой сливы и шиповника химикалии совершенно безопасны.

   Я советую ни в коем случае не сходить с тропинок, ведущих к дантову спуску от автостоянок к туалетам, сувенирным киоскам и краеведческому музею. Вот идет он, демократический человек в своем нейлоновом чехле и флуоресцентной непромокаемой куртке. Городские ученые пока не придумали, как усовершенствовать погоду в Национальных Парках.


   Вспыхивает, как зайчики на щите. Солнце на нешлифованном сланце, оттертом до блеска. Земля мерцает скалами из мелкозернистого глинистого сланца, и здесь он не пурпурный, не серый, а зеленый – блеск живого камня.

   Скалы взывают. Кость сланца под зелеными одеждами, мох мягкий, как шкурка крота, плотный, как молескин. Земля ребриста от яркого камня, что навязывает свой цвет почве, траве, жесткоязыким овцам. Овцы стоят изваяниями холмов, исторгнутые, не изготовленные – исторгнутые своей собственной землей, глубокой, вспоротой карьерами и шахтами, самые недра которой пробурены остроконечными крышами домиков, пробившихся на склонах. Камень и сланец связывают поколения с землей и друг с другом.

   У торфяника дорога узка. Словно струйка дыма из трубы одинокого домика. Издали кажется, что у дороги – какой-то безумный вывих, и перспектива закидывает ее в небо, к дыму, который продолжает асфальтовое шоссе своей лентой углерода, по которой можно путешествовать в облаках.

   Так много лет я правил свой путь по этой дороге: смиренье раннего детства, страданья начальной школы, мрачное отрочество, даже какая-то мужская гордость, когда мои ботинки звенели радостью студента-медика. Слева – ниспадающие изгибы долины, справа – заросшие вереском высоты.

   Погода меняет пустошь. При свежем солнце и легком ветерке красная трава колышется, как море Моисея; травяные волны расходятся передо мной и снова смыкаются гладкими гребнями. В такие дни вздымается сама твердь холмов. Склоняются деревья, склоняется земля под ними, в движенье – всё, в покое – только я. Кролик убегает в лес.

   Не по меланхоличности ль своей натуры, однако, я больше люблю пустоши раскисшие, с которых весь цвет смыло аспидным дождем сквозь прохудившуюся крышу неба по грифельной доске земли? В такие дни дома в долине испаряются, остается лишь доблестный дымовой сигнал, восстающий над туманом странным столпом. Овцы не обращают на дождь внимания, а он обесцвечивает холмы. Смытая зелень выщелачивается в ручьи, и те бегут, не бледные, а пенистые и зловещие, по черным блестящим камням. Там, где отражению на выручку приходят деревья, вода изводится от зеленоглазой зависти и скользит по камням, как змея. Я часто ходил извилистым путем ручья, пока он не бросался с обрыва – пожизненное самоубийство и возрождение в глубоком пруду на дне.

   Водопад – искушение. Живая, искрящаяся сила, что ни секунды не медлит, а просто невозможно прыгает вниз, головокружительно рушится и строит хрустальный мост для моего тела. Не раз и не два снимал я одежду и стоял в туче брызг на краю, кожа исколота капельками возбуждения, волосы мокры насквозь. Внутри все ныло от желания рискнуть в этих радужных складках и соскользнуть в ожидание воды.

   Но почему же мои ноги с цепкой осторожностью впивались в берег? Я не мог прыгнуть, хотя каждый мускул напрягся к прыжку. Я не хотел умирать, мне хотелось познать эту силу, странный электрический поток и оглушительный грохот в ушах.

   Я страдаю гидремией. Возможно, поэтому вода тянет меня, хотя воду следовало бы тянуть мне. Когда мы жили в Риме, у нас в саду был колодец, и я хотел спуститься в него и сменить имя на Анджелотти. Даже в раннем детстве героика меня не интересовала, но мать играла Пуччини и не разрешала мне быть Флорией Тоской. Я научился помалкивать и прятаться в колодце. Я не герой и не гожусь даже в шахматные рыцари. Попытка стать священником была сродни фианкетто, не так ли? Умный ход плохого игрока.

   Но теперь Гендель – врач. Врачи спасают жизнь, врачи – фигуры важные. Мой старший брат – судья. Я живу за счет болезни, он – за счет преступления, однако мы очень уважаемые люди. Склонитесь пред Знаком Пиявки. Ха-ха. Знаете, а у меня такой есть – деревянная доска с жизнерадостной пиявкой. Я купил ее в аптеке восемнадцатого века, вместе со стеклянными трубками, серебряными пузырьками, баночками с вытисненными буквами и прочими прибамбасами медицинского очковтирательства. Распродажа Сотби.

   Я не хочу говорить, что лишился иллюзий, но это так и есть.

   Что было моими иллюзиями?

   Прогресс. Любовь. Человеческая Натура.

   Не рассмотреть ли нам эти иллюзии одну за другой прямо сейчас, в душном вагоне мертвого поезда, вытесненного бетонным морем на запасной путь?


   Прогресс: постоянное приближение к чему-то лучшему или высшему по развитию. Улучшается ли род людской, развивается ли по сравнению с тем, каким был раньше? История знала множество выдающихся мужчин и женщин, а поскольку людей сейчас несоизмеримо больше, чем прежде, можно ожидать, по крайней мере, пропорционального роста величия и доброты. Но где они? В политике их нет. В общественной жизни тоже. У Церкви, какое бы клеймо на ней ни стояло, тоже нет выдающихся духовных лидеров. Готов признать: хороших ученых у нас стало больше, если считать хорошим ученым опытного специалиста в узкой области, делающего больше открытий, чем его покойные коллеги. Но если мы спросим, нравственнее ли они, острее ли сознают свою ответственность перед обществом, дисциплинированнее, значимее ли для всеобщего счастья, – обнаружится, что наши ученые не адекватны тому веку, который, по их утверждению, они же и создали. Публике подсовывают какие-то безделушки, а реальная наука творится за закрытой дверью, в заповеднике фармацевтических компаний и военщины. Оружием будущего станет генетический контроль. В шеренги Армии Нового Типа встанут врачи. Не правда ли, вы мне поверите, если я скажу, что вашему нерожденному ребенку жить будет лучше только с моей помощью? Белый халат заменит хаки так же, как пушка уступит место шприцу.

   Я люблю читать Джорджа Бернарда Шоу, но не потому, что он надеялся читаться как усовершенствованный Шекспир: этот провидец искренне верил, что социализм может развить низменнейший человеческий инстинкт – жадность. Есть ли у нее такой ген, который можно выявить и удалить? Если да, то денег на такие исследования вряд ли дадут – гораздо выгоднее истреблять рыжих или гомосексуалистов. Какая разница? В пятнадцатом веке было хорошо известно: рыжие волосы – признак любовницы Дьявола. Если бы наши предки обладали современной технологией, женщина, сидящая сейчас напротив, скорее всего, была бы брюнеткой. Рыжие бы исчезли, и мы оправдали бы их потерю, сказав: «Ну что ж, зато благодаря нам на свете не осталось ведьм». Генная инженерия приписала бы себе обычный общественный сдвиг. Ведьмы и дьяволы нам больше не угрожают. Мы ничего не имеем против соседки – безобидной дамы, что выращивает лекарственные травы, против ее перегонного куба для отваров, черного кота и рыжих волос. Некогда мы привязали бы ее к столбу и сожгли, а нынче для нас оскорбительны лишь педики.

   Мы, правоверные католики, даже не вздрогнем от небольшого хирургического вмешательства. Однажды мы уже сделали такую ошибку. В 1936-м, когда католическое руководство вступило в сговор с нацистами, Гитлеру не нравилась идея Концентрационных Лагерей. Он ратовал за принудительную стерилизацию «носителей наследственных болезней». Однако его советник, кардинал Фаульхабер, не согласился. «С точки зрения Церкви, герр Канцлер, Государству вовсе не запрещается из соображений безопасности и нравственности изолировать этот сброд от общества. Но вместо физического увечья следовало бы испробовать иные меры защиты. И мера такая имеется: интернирование людей с наследственными болезнями». (Посмертные произведения кардинала Фаульхабера.)

   Правоверные католики. Ортодоксальные иудеи. Как-то раз я слышал: бывший верховный раввин приводил доводы за генетическую чистку гомосексуалистов. Он утверждал, что это гуманнее тюремного заключения.

   С тюремным заключением гомосексуалистов проблема состоит в том, что всех не пересажаешь. Гомосексуальность выявить труднее, чем еврейство. Куда легче вмешаться, когда зарождающийся пидар – еще в утробе. Виновата мать. Носитель – она. Под белыми простынями дурной науки в обнимку лежат гомофобия и мизогиния. Это ли не прогресс?

   Я ничего не сказал о лесбиянках. Я ничего о них не знаю. Думаю, лесбиянки – как и все остальные женщины – немало удивятся, увидев себя в новой номенклатуре Американской психиатрической ассоциации. Им дано определение «Умственно Больные» – разумеется, в предменструальный период. Вы ведь не против безобидной соседки, что выращивает лекарственные травы, не против ее перегонного куба для отваров, черного кота и рыжих волос – и не против того, что она тихо живет со своей подругой, правда? А что скажете, если я сообщу вам, что она – умственно больная лесбиянка? А если я добавлю, что смогу ее вылечить, разве вы не сочтете меня хорошим человеком?


   Не мысли так узко, Гендель, со всей твоей мрачной наукой и медицинской одержимостью. Люди живут дольше, наши дети не горбатятся на рудниках, мы сознаем свою ответственность перед всем миром, даже когда ее предпочитают игнорировать наши правительства. Женщины еще не равны, однако они менее неравны, чем прежде. Мы не называем чернокожих «ниггерами». Мы – развитая цивилизация. У нас демократия. Красота, правда?

   Еще какая. Золотой Век Греции, Афины Перикла. Древние греки были долгожителями. Сами рабами не были, хотя их империя держалась на рабском труде других – примерно так же Запад эксплуатирует Третий Мир. Женщины пользовались значительной свободой, хотя и не такой, как мужчины. Там, где это не грозило интересам их империи, греки не были ксенофобами. Они тоже были развитой цивилизацией. Их демократия превосходила нашу; она была не представительной, а прямой. Им мы обязаны поэзией, философией, логикой, математикой, образцовым правительством и скульптурой. Правда, микроволновки придумали не они.

   Быть может, неплохо, что в большинстве школ сейчас не изучают греческого. Если бы самые ярые компьютерные модернисты знали язык и мысль древних греков, они лишились бы иллюзий так же, как и я. Прогресс – не летучий компаратив, горячо любимый нашими друзьями-рекламщиками; нам нужен контекст, нужна перспектива. В чем мы лучше? По сравнению с кем лучше? Проанализируйте следующее утверждение: «Большинству людей стало лучше». Финансово? Социально? Образовательно? Медицински? Духовно?

   Я не дерзну спросить, счастливы ли вы.

   Вы счастливы?


   Много лет назад я влюбился. Влюблялся я единственный раз, хотя влюблен бывал неоднократно.

   Я приехал домой на каникулы и привез с собой однокурсницу – молодую женщину, моего друга. Я всегда гордился своим умением дружить с женщинами. Обет целомудрия избавляет меня от обычных в таких случаях сложностей. Или следовало бы сказать «искушений»?

   Самоуверенная молодая женщина. Матери она не понравилась. Моя подруга была рациональна, я – излишне впечатлителен. Она вела себя с достоинством, я был нелюдим. Все еще оставался мальчиком из церковного хора, пылко распевающим песни мертвых.

   Стоял туманный декабрь. Каждый день мы открывали заднюю дверь и выходили из ясного кухонного тепла в морозную сауну. В клубах пара друг друга окликали голоса, по дороге громыхали грузовики. Мы ничего не видели; внизу туман был гуще, и наши головы служили нам ориентирами. Мы шутили, что проснулись в Девятом круге Дантова Ада, в замерзшем озере Коцит, куда по горло в лед швыряют предателей. Кого я предал в то Рождество? Ее? Себя? Нас обоих. Коцит. Река скорби.

   Мы шли собирать омелу. Языческие ягоды для рождественской пирушки – трудное блаженство, поскольку омела свисала с самых верхних ветвей старого дуба. Я взгромоздил подругу к себе на плечи, чтобы она могла забраться на нижние ветви. Оттуда она довольно легко вскарабкалась повыше и нарезала узловатых зеленых гроздей, белоглазых медуз. Меня подташнивает от омелы: она неестественно зелена и сияет в тусклой дубовой листве, как фонарь злоумышленника. Подруга сбросила гроздь в мою раскрытую сетку, а я стоял под дубом дурак дураком, по грудь в тумане, смертельно серьезный. Остроумие и хохот покинули меня, она же смеялась и кричала мне что-то в морозном воздухе. Мимо под руку проходила пара, и лица их светились от радости. Они предложили мне обмен – кучку грибов за веточку омелы. Я задрал голову к подруге, опасно балансировавшую на дереве.

   – Дай им, Гендель! – крикнула она и сбросила мне на голову огромную гроздь. Я послушался и на мгновение почувствовал себя счастливым – это так просто, что труднее не бывает. Здесь не над чем думать, нечего анализировать, дружелюбие незнакомых людей, редкость из редкостей.

   Она спускалась, тонкая, гибкая, рыжие волосы под красной шапочкой, уцелевший на морозе зимний желудь. Последние восемь футов она пролетела в прыжке, приземлилась крепко и ровно, сгруппировавшись, как заправский парашютист, у самых моих ног. Потом притянула меня к себе и вытащила веточку омелы. Легко поцеловала меня, распахнула свою плотную куртку и положила мои ледяные руки себе на грудь.

   – Гаптика, – сказала она.

   – Что?

   – Наука о данных, полученных осязанием.

   Да, я это знал: от греческого «гаптейн» – связывать, застегивать, укреплять. Я застегивал свое сердце на все пуговицы, а она расстегивала меня. Мое жадно раскрытое сердце, что я закрывал от нее и от себя, – неловкими, окоченевшими пальцами.

   Ее поцелуй грозил ледяному царству. Он был жаровней, разожженной на льдом запечатанном озере. Мое тело скакало, словно рыбки за глотком воздуха, за едой, которую удается поймать. Она целовала меня под покровом тумана. Не уходи. Не останавливайся. Поцелуй жизни для задохнувшегося человека.

   Мои ладони лежали у нее на груди, однако – я знаю, это звучит дико, но – у меня было такое чувство, словно это ее груди держат меня, держат надежно, крепко, чувственно. Мне хотелось остаться там, в этом эпицентре, не убирать рук с ее груди.

   Мы не стали заниматься любовью. Медленно мы пошли домой сквозь темневший день, ее рука в моей. Я нес омелу. Родители отправились к мессе. Пока я что-то делал на кухне, она поднялась на второй этаж, и вскоре я услышал, как она зовет меня.

   – Гендель… Гендель… – звучал вдалеке ее голос.

   Я нашел ее в пустующей комнате, на пыльной двуспальной кровати. Она сидела на краю, выпрямившись, обнаженная.

   – Гендель… – звучал вдалеке ее голос, что пытался проникнуть сквозь толстые семинарские стены, сквозь мои неиспытанные страхи. Те долгие дни в Риме, скрытый за красными ризами моего Кардинала, скрывающий свое бьющееся сердце в его одеждах. Гендель… звучал вдалеке ее голос.

   Я посмотрел на нее, на ее волосы, нескончаемым дымкой обволокшие ее изваянные плечи, на ее тело, живой фонтан красного и золотого.

   Посмотрел на нее и отвернулся. Отвернулся от красоты. Отвернулся от любви. Отвернулся и закрыл дверь в комнату, которой никто не пользовался. На следующий день она села в поезд.


   Когда я оперирую, мои руки холодны. Женская грудь тепла. Вечное напоминание о декабре, о той зиме, когда я застегнул свое сердце.

   Я стараюсь отрезать как можно меньше.

   Длинные откосы света. Свет полированными копьями пронзает мой бок и выпускает кровь и воду. Обезвоженное тело и непрощающий свет. Почему свет должен прощать меня? Прошлое я держу в сундуке со старой школьной формой и пыльными фотографиями. Вещи в темноте, спрятанные вещи недоступны дротикам солнечного света, заставляющим пыль плясать. В длинном копье света пыль пляшет. Прошлое дергается марионеткой, я прикрываю глаза, но в них все равно попадают соринки. Воспоминание, воскрешение тела прошлого в памяти – оно было разбито на куски, безжизненно, но теперь связано воедино, в отталкивающее подобие того, чем было прежде. Я не там, прошлое ушло, я знаю, что оно ушло, но сознание предает меня и толкает по извилистым тоннелям назад, в залу мертвых, где исполняется жуткая пантомима.

   Этот глупый мальчишка – я? А эта красивая женщина – она? Я не думал об этом больше тридцати лет. Кто дал свету право тревожить мой покой?

   Если я сгорю в своей железной гробнице, какое тебе дело? Можно быть проклятым еще при жизни. Череда удачных проклятий скует то, что еще осталось от души, и превратит ее будущее в те же толстые чугунные чушки, из которых состоит ее прошлое. Маленькие вероломства, пагубная ложь, моральная трусость, преднамеренное уныние, пренебрежение красотой, презрение к любви – все они по-своему разрушают то, что было создано нерушимым: душу. Не модно? Верно. Это не было модно еще среди эпикурейцев, чей главный философ скончался в 270 г. до Р. X. Но душа входит в моду и выходит из нее, бессмертная она или нет, но ее можно проклясть. Разве в жизни этой не хватает ада?

   Тебе хватит ада, Гендель, отвергший в себе любовь ради долга, который презирал. Но знаешь, что хуже всего? Он приговорил тебя к вечному отрочеству. К утраченной любви, по которой льются вечные слезы, полная лохань жалости и ненависти к себе. Единственный подлинный шанс жизни упущен. Слишком распространенное заблуждение, а я не романтик, ничуть, я презираю в себе сентиментальность. Как и во всей человеческой природе. Заключи я ее в свои объятия со всей пылкостью, которой она заслуживала, – что бы произошло? Какое-то время мы были бы любовниками, а потом разошлись? Поженились бы? Остались друзьями? Я бы не стал священником, но поскольку я все равно перестал им быть, хоть и по другим причинам, это едва ли имеет значение. Все эти догадки едва ли имеют значение: какой бы выбор я ни сделал впоследствии, передо мной все равно бы предстали красота и ужас в равных долях. Красота того, что она мне явила, и ужас того, что я больше не мог скрывать. Я застегивался на все пуговицы и задраивал все люки перед обоими. Я сохранил свои тихие предрассудки и жалкие удовольствия, свою сомнительную веру и стыдливые уколы страсти. Хватило бы религиозного экстаза, если б я умел в него впадать; артистическое исступление меня тоже удовлетворило бы, и я почти достиг и того и другого, но остановился на краю. Я смотрю в пылающую печь и знаю, что она реальна, но могу зачерпнуть из нее лишь несколько остывающих угольков.

   То был не единственный раз, когда я предпочел криводушный ответ искреннему. Она верно прочла момент, а я запинался, щурясь в подержанный учебник. Я любил ее и лгал.

   Что еще сказать про тот безмолвный день, когда я отвернулся от ее лица к темной бездне эгоизма? Я бежал от красоты, теперь красота бежит меня. Как провожу я свои дни? Не с живым телом, но у мраморной плиты, в черном искусстве бритвы и скальпеля и расчленяя то, что люблю.

   Слишком горько? Возможно, однако я понял, что горька сама человеческая природа, в ней переплетаются корни полыни и желчи, в ней захоронена смерть при жизни, которая все равно боится могилы. Убив часть себя, я боюсь ее меньше, чем тот, кто убивает нечаянной рукой, совершает ежедневное самоубийство, что предшествует всякому преступлению. Любовь к деньгам. Страх смерти. Спаренный двигатель человеческой расы. Глупо искать крылья, да? И даже негуманно? Но я мечтаю о полете, не чтобы уподобиться ангелам, но чтобы воспарить над ничтожностью всего. Ничтожностью самого себя. Против ежедневной смерти – иконография крыльев.


   – Гендель, она умирает. – Смерть моей матери, ее хрупкое драчливое тело стало зимней шелухой.

   Мы собрались вокруг ее кровати, отец стоял справа, я слева, ее сестра в ногах, мой брат ерзал на выцветшем стуле. Большие часы отмеривали секунды с монотонностью метронома. Сиделка поглядывала на свои часики. Мертвые не своевременны. Мать просыпалась в 7, завтракала в 9, писала письма до ленча, дремала до 2.30, забирала меня в 3, сдавала в 4, отдавала распоряжения прислуге до 5, читала, принимала ванну, одевалась к ужину, съедала его и засыпала к 11 – и все равно прожила на три дня дольше, чем предсказал врач. Все эти три дня родные провели вот так вокруг нее, ели по очереди, спали на раскладушках, не разговаривали, а виновато поглядывали друг на друга, словно подавали тайный сигнал: «Неужели это время никогда не кончится?»

   Ее сознание угасло, осталось только животное – животное, любой ценой цеплявшееся за жизнь. Из всех нас она предпочла бы умереть с достоинством, сдержанно принять неизбежное. Мы и представить не могли, что тело, которое мы укротили, вдруг так взбесится. Бе руки рвали простыни, лицо кривилось от боли, она металась из стороны в сторону, а системы отказывали одна за другой, и органы переставали повиноваться командам. Ее переполняли жидкости, неслитые и несливаемые. Мы вытащили из нее все трубки – они доставляли ей столько же боли, сколько должны были утолять. Мы привезли ее домой, подальше от подкладных уток из нержавеющей стали и роликовых тележек, дребезжащих пузырьками с лекарствами. Подальше от Палаты для Умирающих и ее бесчувственных банальностей. Смерть – любимое слезливое развлечение, и живые теперь играют свои роли из мыльных опер. Это верно: смерть – такая ситуация, в которой нам отчаянно необходим сценарий. Большинство оглушено чувствами, о которых нас не предупредили. Но уж лучше ходить оглушенными, нежели гасить чувства хлороформом пошлых банальностей и действовать наверняка сентиментальностью. В Палате для Умирающих кричать не разрешается – если, конечно, она не оборудована в телестудии. Те, кто вот-вот потеряет своих близких, должны сидеть sotto voce [29] y кровати и следить за американским гаером, изображающим скорбь. Если им повезет, покажут комедию, и все смогут изобразить смех. Телевизор обязателен, вы можете только задернуть шторку у своей кровати или заплатить за отдельную палату.

   Конечно, мы заплатили за отдельную палату, но ее стены оказались слишком тонкими.


   Тонкими… Тонкие простыни на тонком матрасе. Хлипкое покрывало над телом моей матери, над кожей да костью. Тонкие стены что не смогли предохранить от чьей-то смерти; смерть просочилась сквозь перегородку с декоративными гвоздиками и заразила воду наполненную срезанными цветами.

   Водянистый супчик тек по тонкой трубке ей в горло; а трубка еще тоньше подведена к почкам – чтобы он снова вытекал. Открытки «Выздоравливай Скорее», импортные мягкие фрукты, нечищеные. Она одна на узкой кровати.

   Зачем разбавлять ее последние дни? Разжижать до такой степени, чтобы напоминали то, что будет после? Зачем стерилизовать смерть в надежде сделать ее чистой и приемлемой, если она – все равно такая же, как всегда, неистовая, грязная, полная сомнения и отчаяния, но не безнадежная, не бессмысленная, поскольку она – событие жизни.

   Я заставил отца забрать ее домой. В тот день, когда он поехал на «Скорой помощи» за ней в больницу, я сбегал на рынок и купил охапки лилий, роз и старомодного душистого горошка, чей аромат наполнил ее спальню и запутался в стеганом красном покрывале на ее лучших льняных простынях. Я знал, что она все равно испортит простыни, жена моего брата разозлилась – простыни-то особые, таких сейчас уже не достать. Они были ее приданым. Моя невестка рассчитывала потом забрать их домой.

   Изможденная, разбитая, мать умерла на четвертое утро, когда рядом был только отец. Я принес ему чашку кофе, а он гладил ее по голове и приговаривал:

   – Кэтлин, Кэтлин. – Потом посмотрел на меня и спросил: – Почему Господь так поступает?

   Я должен знать ответ, да? Священник, врач – я обязан уметь говорить что-то ободряющее и успокаивающее. Священник делает так каждый день, тарабанит свою проповедь о Воле Божьей, врач же менее уверен и пролепечет что-нибудь о ее сердце. Ответа нет, потому что нет вопроса. Отец просто хотел сказать: «Плачь обо мне, плачь о нас, хрупких созданиях из духа и глины».


   «И сказал царь Хусию: благополучен ли отрок Авессалом? И сказал Хусий: да будет с врагами господина моего царя и со всеми, злоумышляющими против тебя, то же, что постигло отрока! И смутился царь, и пошел в горницу над воротами, и плакал, и, когда шел, говорил так: сын мой Авессалом! сын мой, сын мой Авессалом! о, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой сын мой!» (2 Цар. 18, 32–33).


   Я обмыл тело; ее кожу подернула нежная смертная синева, суставы уже не были распухшими, все в покое, тонкая каллиграфия, оставленная на ней стальным пером, читалась легко. Книга моей матери дописана и закрыта.

   Скорбь стала оконными шторами, скорбь – ковром на полу. Скорбь лежала на подоконниках и горела в твердых свечах, поставленных в изголовье и изножье. Скорбь осталась в наших сердцах и хрустела гравием на зубах.

   Мы не могли утешить друг друга. Каждый под своим покровом прятался от света. Каждый боялся разоблачения. Скорбь ложилась нам на плечи и шептала: «Если бы только я…» И в этом – наказание наше, потому что мы – ничего. Не протянули ей руку, не сказали таких нужных слов, не были рядом в тот день, не плакали, когда плакала она, и не смеялись, когда она смеялась.

   Отдельные от нее при жизни, мы покинули ее и в смерти. У нас было сорок лет, чтобы сказать ей то, что теперь казалось таким важным.

   Может, лечь рядом и сказать это сейчас?

   Бессмысленно. Если вот так винить себя, я смогу это перенести, это легче смерти, перенести которую я не смогу. Перенести – будто убрать валун с дороги. Это событие жизни, и пока я жив, мне предстоит нести его с собой. Ее смерть – в моих седельных сумках. Книга моей Матери.

   В нашем антисептическом мире мы пытаемся очиститься от трудностей. Не бери в голову, выключи свет и ступай домой. Но я уже дома. Приходится быть домом самому себе. Я возвращаюсь в самого себя и не могу постоянно хранить свои трудности в сундуках. Скоро сундуки заполнят весь дом, а я примощусь на самом верхнем с телефонной трубкой: «Да, все в порядке, конечно, в порядке, все в порядке». Сундуки содрогаются.


   У меня роскошное жилище, но назвать его домом нельзя. Я сам себе дом. Мои вены, чрево и кости. Мой разум – странный чердак, где хранится все. Но я не хочу быть одноэтажным человеком. Лучше быть арабскими сказками, тысячей и одной комнатами, по которым можно бродить, зеленые рощи, но не только – и комнатой Синей Бороды, ключ к которой не под запретом. Чтобы там были и темнота, и свет. Или тьма эта – просто иная форма света? Так мог бы сказать Люцифер а у меня слабость к падшим ангелам.

   Еще бы: священники обожают грех. Нет греха – нет и священника. Врач нуждается в ранах. Падшие создания процветают в силе тяготения; то, что тянет нас вниз, пришпоривает нашу тягу вверх. Мне кажется, и материалисты, и спиритуалисты ошибались: пока мы люди, мы – и то и другое. После смерти та или другая сторона окажутся правы, но пока – а у нас нет ничего, кроме этого «пока» – мы и то и другое.

   Не Кентавр ли я? Получеловек, полузверь, лошадиные бока и перламутровые копыта, а грудь вздымается, натягивая лук? Кентавр, символ истинной человеческой природы, испорченной дикими животными страстями. Однако именно кентавр Хирон, сын Сатурна, обучил Эскулапа искусству медицины. С тех пор медицина стала наукой, и мы больше не просим совета у лошадей.

   Не Кентавр ли я? С копытами, бьющими в дерево – тыг/дыг тыг/тыг, – с обнаженным членом? Член без ножен и Бог в груди. Может, дилемма именно здесь, в трагичности сочетания? Древние греки так и считали, хотя их доводы несколько отличались от наших: наша ненавидящая тело, презирающая женщину Церковь сочла удобным считать все греховное плотскими излишествами, а все благое – обузданием духа. А если присмотреться?


   Вот аппетит – излишество чувства или его недостаток? Обжора – не гурман. Алкоголик любит вино не больше, чем бабник женщин. Дон Жуан – неприкрытый член, покрывшийся мозолями до бесчувствия. С тем же удовольствием мог бы совать его в дырку в стене. В сексе для него нет наслаждения – ему нравятся лишь власть и насилие, а это – черта не животного, но Человека.

   Когда я говорю, что мне недостает чувств, вам понятно, что я имею в виду недостаток способности чувствовать, а это недостаток не физический, а духовный. Если бы я обладал избыточностью Моцарта, изливавшего каждый прожитый день в новый аккорд красоты, или духовной избыточностью, как Давид, скакавший перед Ковчегом Завета, смущая жену свою и народ свой, но восхищая Бога Израиля, который и сам не скупится, и ненавидит это в других.

   Если бы мне требовались доказательства, что сексуальные грехи – от нехватки чувства, что именно эта нехватка, и только она, делает их и грешными, и наказуемыми, я мог бы привести в пример историю Давида и Вирсавии – вероятно, самую знаменитую и недопонятую историю супружеской неверности на свете.


   Однажды под вечер, Давид, встав с постели, прогуливался по кровле царского дома, и увидел с кровли купающуюся женщину; а та женщина была очень красива. И послал Давид разведать, кто эта женщина? И сказали ему: это Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии Хеттеянина. Давид послал слуг взять ее; и она пришла к нему, и он спал с нею. Когда же она очистилась от нечистоты своей, возвратилась в дом свой. Женщина эта сделалась беременною, и послала известить Давида, говоря: я беременна.

   И послал Давид сказать Иоаву: пришли мне Урию Хеттеянина… И сказал Давид Урии: иди домой, и омой ноги свои. И вышел Урия из дома царского, и вслед за ним понесли и царское кушанье. Но Урия спал у ворот царского дома со всеми слугами своего господина и не пошел в свой дом…

   И сказал Давид Урии: вот, ты пришел с дороги: отчего же не пошел ты в дом свой?

   И сказал Урия Давиду: ковчег и Израиль и Иуда находятся в шатрах, и господин мой Иоав и рабы господина моего пребывают в поле, а я вошел бы в дом свой есть и пить и спать со своею женою! Клянусь твоей жизнию и жизнию души твоей, этого я не сделаю. И сказал Давид Урии: останься здесь и на этот день, а завтра я отпущу тебя. И остался Урия в Иерусалиме на этот день до завтра. И пригласил его Давид, и ел Урия перед ним, и пил, и напоил его Давид. Но вечером Урия пошел спать на постель свою с рабами господина своего, а в свой дом не пошел. Поутру Давид написал письмо к Иоаву и послал его с Уриею. В письме он написал так: поставьте Урию там, где будет самое сильное сражение, и отступите от него, чтоб он был поражен и умер. Посему, когда Иоав осаждал город, то поставил он Урию на таком месте, о котором знал, что там храбрые люди… И пало несколько из народа, из слуг Давидовых; был убит также и Урия Хеттеянин…

   И услышала жена Урии, что умер Урия, муж ее, и плакала по муже своем. Когда кончилось время плача, Давид послал и взял ее в дом свой; и она сделалась его женою, и родила ему сына. И было это дело, которое сделал Давид, зло в очах Господа.

   И послал Господь Нафана к Давиду, и тот пришел к нему и сказал ему: в одном городе были два человека, один богатый, а другой бедный. У богатого было очень много мелкого и крупного скота; а у бедного ничего, кроме одной овечки, которую он купил маленькую, и выкормил, и она выросла у него вместе с детьми его; от хлеба его она ела, и из его чаши пила, и на груди у него спала, и была для него, как дочь. И пришел к богатому человеку странник, и тот пожалел взять из своих овец или волов, чтобы приготовить обед для странника, который пришел к нему, а взял овечку бедняка и приготовил ее для человека, который пришел к нему.

   Сильно разгневался Давид на этого человека и сказал Нафану: жив Господь! Достоин смерти человек, сделавший это. И за овечку он должен заплатить вчетверо, за то, что он сделал это, и за то, что не имел сострадания.

   И сказал Нафан Давиду: ты – тот человек.

   (2 Цар. 11:2-27 и 12:1–7).


   «За то, что не имел сострадания». Наказуемый грех – не сладострастие и даже не супружеская измена; сам грех вообще не имел отношения к сексу. Грех – нехватка чувства. Не избыток страсти, но отсутствие жалости.

   Однажды я предложил этот отрывок своему епископу. Он обвинил меня в том, что я коммунист, еретик, распутник, феминист, и я тут же представил себя в аду, где багровое пламя питается белыми бюстгальтерами. Помню, епископ разводил золотых рыбок и после смерти оставил все свое состояние на их содержание и благоденствие. Тогда мы жили в Сан-Паулу, и над его кладовкой горела световая надпись: «Ибо нищих всегда имеете с собою. (Мф. 26:11)».

   Ему особенно не нравилось Чудо Насыщения Пяти Тысяч, хоть я так никогда и не выяснил, почему: то ли из страха за кладовку, то ли из почтения к золотым рыбкам. Когда бедные падали в обморок у дверей храма, для их оживления не находилось ни хлебов, ни рыб. Но епископ был человеком духа, а не Кентавром, как я.

   Когда-то Кентавром называл себя Д. Г. Лоуренс, вот только слегка пугал причиндалы, утверждая, что у него мозг поэта и яйца быка. Человека менее быкоподобного трудно себе представить, если не считать Тулуз-Лотрека. Обычно я прощаю Лоуренсу его неразбериху с большим и малым, малое тут, конечно, – его яйца, но его имаго-мифология ущербна. У Лоуренса Кентавр с обнаженным членом и Богом в груди становится Человекозверем с Богом в члене и обнаженной грудью. Человек с Медальона встречается с Божественным Фаллосом. Оглядываясь на улице, я вижу, что в этом и состоит проблема. Не хочу быть педантом, но мне кажется, фаллос может быть божественным, только если он прицеплен к богу. Бог красит фаллос или фаллос – бога?

   С небес – отвесно копье света в своем ложе. Точно нацеленный свет и темное сердце. Свет, покоящийся на сердце. Световая хирургия остановки сердца. Сама операция светом на сердце проста: клапаны аорты раскрываются, как трубы, медное благозвучие высокого «до» гонит по тоннелям кровь, багровый поток наслаждения, возбуждения, чувственную энергию, что собирает сетчатку в фокус из ее туманной иллюзии. В глазах кровь; священная влага, снимающая покровы со смазанного видения полудохлого мира.

   Свет. Электромагнитное излучение, производящее визуальное ощущение.

   Сердце. Орган, который перегоняет кровь.

   Что еще сказать?

   Сердце в своем темном загоне опознает свет. Снова узнает его и рвется к нему после долгой спячки. Сердце в спячке – не бодрствует, не спит, но зависает без света, грезя о нем. К чему отгораживаться от того, чего желаю? Почему я боюсь того, что люблю?

   Я вижу под дверью желтую ленту, что предвещает Мидасов мир, превратившийся в золото. Не жесткий металл, но вибрирующий свет, непроцеженный, незапятнанный, нескованный. Я боюсь его, боюсь открыть дверь, снять очки и сдаться свету, пока меж нами ничего нет. Он не разделится на части, сделаю я это или нет.

   Способен ли я стать светлым человеком?

   Сердце к сердцу. К свету свет. Я сделан из света, из пустоты и световых точек; атомная структура, казалось бы, твердого тела. Почему мне уютнее с видимостью, а не с реальностью? С фальшивками диванов, акций и облигаций? Мерка культурного человека. Не слишком, не слишком, не слишком. Нет, слишком. И как будто этого мало – еще больше, больше жизни в единицу времени, без всяких ограничений.


   Я, Гендель, врач, священник, всеобщий знахарь, дурак, сижу в каком-то безымянном поезде, что пыхтит к морю. У меня есть деньги, паспорт, багаж, теплое пальто. Хватит ли этого? Хватит ли покровов, чтобы обернуться, когда я сброшу с себя то, что было моей жизнью?

   Моя жизнь. То, что должно было стать Одой к Разуму, стало несколькими фесценнинами… [30]

   Как называют врача, который удаляет не ту грудь?

   Не знаю. В самом деле – как называют врача, который удаляет не ту грудь?

   Хирургом.

   Конечно, было расследование. Дама, о которой идет речь, до сих пор оправляется от второй операции, на сей раз – по удалению правильной груди (в действительности – левой). Я вообще не должен был оперировать; то был крайний случай, дежурный хирург заболел, больше никого не оказалось, а я – лучший в своем деле. Лучшим всегда не хватает твердой веры… а худшим? Что бы, по-вашему, сделал худший? Оттяпал бы и вторую, сразу же, под общим наркозом, а промашку назвал бы осложнением. Но так ведь не поступят, правда?

   Я смирился с тем, что меня вышвырнут. Я, Гендель, не врач, не священник, всеобщее посмешище, дурак. Стоит ли моя репутация ее груди? Взвесьте их – неужели я неполноценен? Неужели ее грудь, которую каждый мог поласкать за пятерку, стоит больше тридцати лет моей жизни? Она была проституткой. Проституткой. С какой стати она должна пользоваться сомнительными услугами самого исключительного специалиста по раку груди в Британии? С какой стати? Он вообще занимается благотворительностью, этот Гендель, – по доброте душевной один день в месяц работает в недофинансируемой больнице для нищебродов.

   Что вы думаете об этом перле красноречия? Мой адвокат придумал. Ознакомившись с резюме, этот человек сказал:

   – Господи, да тебе повезло. А если бы она была одной из твоих частных пациенток?

   – Какая разница?

   – Она шлюха. Тебя не выгонят из-за шлюшьей титьки. Мы сможем даже получить от газет компенсацию за моральный ущерб. Выше нос.

   Конечно. Не о чем волноваться. То, что она – из низкого сословия, а я толкнул ее еще ниже, – не повод для волнений. Она уличная девка. А я рыцарь. Сэр Гендель. Мой королевский адвокат тоже рыцарь. Сэр Клод. Два рыцаря больше не спасают дамочек из неприступных башен; нынче мы спасаем друг друга, причем за изрядные деньги. Сэр Клод – очень дорогой адвокат. На ее груди за две недели он заработал больше, чем она за всю свою карьеру.

   – Сколько ей? – спросил он, потягивая капуччино. – Пятьдесят два? Пятьдесят три?

   Я кивнул.

   – Ха-ха. Поздновато ей подавать иск о потере заработка, а? Рискну утверждать, с нее немного активов настрижешь.

   – Да, Клод, грудь у нее была не самая видная.

   – Ну, раз так, тем более. Выше нос.


   Стыд. Необычное чувство для католика. Наша тема – вина. Вину можно признать, искупить, отделаться от нее и забыть. Священник это понимает. Но стыд происходит из иного, более древнего морального чувства, когда правонарушитель боится не наказания на этом или же том свете, а усыхания себя, потерь души, что тратится в мелких, подлых, грязных или глупых поступках. Если я еще раз обману, я обману самого себя и перестану быть тем, кем мог бы стать. Если раню еще раз, рано или поздно рана откроется в моем сердце. Здесь не бывает исповеди в полном смысле слова – лишь собственное волевое усилие в следующий раз не пасть с такой готовностью. Наверное, потому что падение можно простить, но оправдать его нельзя.

   Большую часть жизни я не был человеком сострадательным.

   Страшная тяжесть чужих несчастий, чужое бремя во мне свивались в вервие жалости, гнева и беспомощности. Я понял и понимаю, что мне трудно смотреть на человечество. Мне жаль его, и я заставляю себя использовать все свои навыки и власть, чтобы улучшить то, что могу. Но я не могу простить всеобщее убожество. Не могу смириться с тем, что улучшение питания, образования, условий труда и благосостояния, что бы все это ни значило для его ревностных поклонников, ничего не меняет. Большинство моих знакомых хорошо питаются, хорошо образованы, любят свою работу и умеют развлекаться. Однако я предпочел бы провести вечер в компании с капающим краном.

   Есть и исключения, но исключения бывают в каждой ситуации, каждом классе, и я не только о викторианских супермоделях-бунтарках вроде Крошки Нелл или Крошки Доррит: обе сразу же простили бы меня за лишение как одной, так и обеих грудей, а Крошка Нелл – еще и без наркоза. Где-то должен существовать жуткий ад для головорезов и мучителей, о котором не помышлял Данте, где две Крошки стояли бы рядом с пуччиниевскими Мими и мадам Баттерфляй, в углу сидела донна Анна, а за всем присматривала святая Агата и заставляла мерзавцев рыдать и молить о прощении лишь тем, что доводила мученичество до логического завершения; подобная бесчеловечность намного бы превосходила бесчеловечность этих тварей.

   Тварь ли я? Газеты говорят, что да: «БЕССЕРДЕЧНЫЙ ДОК В ГРУДНОМ ФАРСЕ».


   Так много лет назад… Если сейчас вытянуть пальцы, смогу ли я снова прикоснуться к ней? Окровавленные пальцы, человек под маской, вдыхающий стерилизованный воздух, его рот прикрыт – если он и наклонится, то не заразит вас. Его губы над вашей щекой, однако он не вас поцелует. Ваши глаза закрыты, вы ждете его поцелуя. Но он выпрямляется.

   Женщина на белой каменной плите, женщина на мерзлой земле. Женщина доверила ему свои груди, взяла его длинные пальцы и положила их на свои груди, восемь холодных ножей на ее теплых грудях. Я извиняюсь. Извиняюсь. Извиняюсь.

   – Гендель, перестань извиняться, ты вовсе не обязан заниматься со мной любовью.

   Под общим наркозом человек слышит все.


   Человек в поезде потерял сознание. Свет бил его по щекам, но не мог оживить. Человек слышал голоса вдалеке – они звали, звали его сквозь плотный воздух…

   – Гендель, когда ты вырастешь, то должен будешь принести в этот мир немного добра.

   – Грехи плоти или грехи совести?

   – Ты эякулировал в эту женщину?

   – Ты не обязан заниматься со мной любовью.

   Голоса перевязывали его руки и ноги золотыми бинтами. Его мумифицировали в мертвом воздухе, он должен дышать, дышать, но на его ноздрях лежала ткань, смоченная в меду. Медоносные слова, разве не он говорил их? Разумный человек с музыкальным голосом: «Вам не о чем беспокоиться. Ничего страшного. Идите и одевайтесь».

   Его плоть, нагая перед ее зеркалом, мальчики в стойле ждут, когда их охолостят.

   Чья-то плоть, нагая перед ним, упругий коричневый сосок под узором его пальца.

   Свет перилами вкруг его тела. Ему не проскользнуть. Свет огородил его. Он должен отвечать, но не позлащенными устами, а языками пламени.

Сапфо

   Долл была куклой Фортуны. Фортуна ходила в ее платье, Фортуна ездила на позолоченных колесах ее кареты, Фортуна жила среди ее штор, драпировок, хрусталя и фарфора из-за Вечной Стены. Дорогая посуда прибывала через Голландию в частных кубышках ее любовника, который был Императорской Особой. Так она получила то, чего не было у самого Короля Англии: фарфор. Но сегодня, мглистой зимой, когда улицы угольно-черны, не за крохотные пиалы и блюдца она молча благословляла своего желтого бездельника. В знак любви он, полу в шутку, полувсерьез – подарил ей предмет непостижимый, изысканный, полупрозрачный, крепкий, изукрашенный синим барельефом – похотливыми любовниками. Именно его Долл носила на кожаном ремешке, и он ее успокаивал. Любая блуждающая рука обнаружила бы его в полной готовности. Долл поправила талисман и распахнула дверь «Петуха и Пушки».

   (Сапфо написала на полях книги: «Где мне взять такой же?»)

   Устеленный соломой пол. Резные скамьи. Дымное пламя, на котором жарится поросенок. Где Руджеро?

   Мальчик красиво разоблачал матроса, и Долл, к своему удивлению, почувствовала, как ее фарфоровый талисман распухает, ухватилась за него. Мужчина улыбнулся ей и жестом указал на Задние Комнаты. Она покачала головой. Где Руджеро? Она протиснулась между двумя спущенными с бедер нижними юбками – неужели?… Он или?… Долл подошла к очагу, но мужчина, сжимавший каминными щипцами соски своего любовника, оказался вовсе не ее любовью. Она ошиблась. Где Руджеро? Она отошла и задумалась: есть ли смысл в Погоне? Зачем сломя голову мчаться в горы, если любой мужчина может наслаждаться любой долиной, что ему по нраву?

   Она пила. Она ждала. Она проголодалась, но есть не могла. Мужчины, игравшие в «Залей Огонь», обдули свинью. Туша парила аммиаком.

   Она вздыхала. Она ждала. И все это ради любви? Где Руджеро? Не принимала ли она их прямо из материнского лона? Не учила этих желторотых мальчишек тянуться за медовыми сотами? Не уговаривала этих олухов в мантиях и квадратных академических шапочках отложить угольники в сторону ради удовольствий компаса? Она показывала им, как найти точку и описать вокруг нее окружность. Как настоящий Колумб их неоткрытых берегов. Наносила их на карту, этих ученых дикарей, сколь простым бы ни был инструментарий. Заносила в свой маленький бортовой журнал под их личными координатами. Ей нравилось помнить мужчину по размерам. Не только по длине, но и по ширине, а также по пройденной дистанции. Она была терпимой и сговорчивой Долл. Естественно, во всем расчетливой и разумной, но с той любовью к музыке и стихам, коих, по ее мнению, не хватало Ньютону. Бывало, он приходил к ней – после того, как она только представила свои верительные грамоты, – и часто приносил с собой яблоко, но никогда не съедал его. Говорил, оно свалилось ему на голову, смотрел на него пристально, как предсказатель на хрустальным шар. Бедняга: она слишком часто отвлекала его, но он всегда возвращался к своему яблоку.

   Ньютон говорил:

   – Оно упало мне на голову. Почему?

   – Яблонная плодожорка, – отвечала Долл.

   Он ей по-прежнему нравился. Она любила свою работу, но любить мужчин? Ни за что на свете. Да, мужчины ей нравились, глуповатые, ребячливые, хвастливые. Как там говорил ее друг, мясник Джек Рез? «Что свинья, что мужчина должны иметь филейные части» [31].

   Рядом с ней шлепнулся Щеголь и предложил ей свиные ножки. Но она хотела вовсе не свиных…

   Время шло. Ну и пусть себе идет – Долл не стала бы его задерживать, Время и так ее слишком задержало. Она была вдвое старше Руджеро. Время прошло и забрало ее с собой в свой поезд.

   Потерявшись в циферблате, она не заметила высокую женщину, которую под руку держал беспечный спутник. Они стояли у дверей, женщина слегка нервничала и беспокойно обводила глазами мужчин. Почувствовав, что за ней наблюдают, Долл оторвалась от своего кубка и подняла взгляд. Она узнала этот прямой нос – Императора его лица. Узнала чистые линии, высеченные из порфира, бледную кожу, отливавшую пурпуром у височных вен. Узнала изгиб его руки и беспокойные пальцы. Узнала его прямую спину и отвес позвоночника. Узнала нежную тяжесть его белого мяса, хотя не знала ее никогда.

   На ее губах застыл жир свиных ножек.

   Она встала и подошла к женщине; та вспыхнула и слегка поклонилась, прикрывшись веером.

   «Пусть скрывается за всеми веерами Востока», – подумала Долл, яркая голова которой тоже начала вставать на востоке…

   Она протянула руку Руджеро, проводила женщину к темной скамье, села рядом и вынула из нижнего кармана тот переплетенный том, «Поэтические труды Сапфо».

   Мудрая Сапфо? Разве мудро любить образ, а не идола?

   Открой книгу. Что она говорит?

   Древние греки с их живым артистическим инстинктом ставили в покоях новобрачной статую Гермеса или Аполлона, чтобы девушка смогла выносить детей, красивых, как те шедевры, на которые она будет смотреть в экстазе или боли. Они знали, что жизнь черпает из искусства не только духовность, глубину мысли и чувства, душевную тревогу или душевное спокойствие, но может воплощаться в тех же самых формах и красках, воспроизводя как достоинство Фидия, так и грацию Праксителя. Именно поэтому греки возражали против реализма. Не любили его по чисто социальным причинам. Чувствовали, что он неизбежно уродует людей, и были совершенно правы.

   Образ – не кумир. Образ запечатлевается на сетчатке, повторяется на обратной стороне век, сохраняется в ромбовидном мозге и возвращается в тело инъекциями эмоций. Сила образа действует сквозь ничего не забывающий мозг.

   София, не тебя ли я видела ночью на краю парапета? Белокрылую, в волнах красоты, смыкавшихся над моей головой? Равноденственные волны, что бьют по луне. Море на ринге гавани и луна в такелаже.

   Видела ли я тебя еще раз или у меня пигментная дегенерация сетчатки? Я видела твои цвета в белом, разложенном на радугу, прозрачный ангел в мешковатом одеянье.

   Что я видела, когда смотрела на тебя? Сочетание молекул, возбужденных светом? Видение себя? Видение тебя? Тебя такой, какая ты есть, неподвластной тьме, сбросившей сеть, пленившую тебя. Сетями пользуются гладиаторы и пауки, но никто не утверждает, что сети их – для страховки. Кто лгал тебе и наложил на тебя узы? Кто говорил, что эти сети – для твоего же блага? Злоба ретиария-невольника на полет?

   Это было давным-давно. Я поймала ее, когда она падала, вертясь колесами боли. Поймала тело, обремененное скорбью. Она падала из прошлого через иллюзорное настоящее в будущее своей любви. Любви – которой, как и милосердию, нет места в собственном доме.

   Вот как все случилось: утром в Рождество, три года назад, когда повсюду сугробами высился глубокий снег. Я была с друзьями, но бросила их теплую компанию, чтобы уйти в мерзлое изгнание улиц. Я была одна, лишь тощий пес откапывал из снега кость. Одна, лишь черный блудный кот на остекленевшей стене. Одна среди морозом схваченных звезд.

   Была ли я одна? Я подняла глаза как раз, когда она рухнула с неподвижной крыши в подвижный воздух. Нагую, беззвучную в безмолвном воздухе. Я подбежала туда, где упала она, и нашла ее – у себя над головой, бесчувственную, на белом алтаре, еще мягком после недавнего снегопада. Из ее рта сочилась кровь.

   Я накрыла ее своим пальто и принялась звонить в темный дом с засовами на двери. Сколько лет прошло, прежде чем зажегся свет и злой голос пригрозил мне полицией?

   Полиция приехала. Сиплые патрульные машины собрались у ее тела в непристойный круг, дверцы распахнуты, мигалки вспыхивают, слезы родных прорезает стаккато раций. «Скорая помощь», белая, стерильная, бесспорная. Мрачные люди на рождественском дежурстве, по одному с каждого конца хлипких носилок. На ней уже одеяла. Ее тело, вялый куль красных одеял; красных, чтобы скрыть кровь и скрученную штопором ногу.

   Я незаметно ушла, но лишь после того, как взяла ее за руки и поцеловала. Сказала:

   – Я вернусь. – Сказала: – Открой глаза, пожалуйста, открой же глаза!

   Вот и все, что я сказала и сделала в те ужасные минуты, пока ее родные бегали взад и вперед по долгому вестибюлю, вызывая полицию.

   Я думала, она умрет. Я прижалась щекой к ее губам и не почувствовала дыхания. Поцеловала ее, пытаясь вдохнуть в нее всю мою собственную жизнь, жизнь жизни, и поцелуй был так горяч, что рука ее оторвалась от медленно отверзавшихся хладных ворот ее последнего пристанища. Я сказала:

   – Я вернусь.


   Я действительно вернулась, но ее уже не было. В доме темно, окна закрыты ставнями. Я возвращалась – не раз, множество раз, к глухим стенам и забитым дверям. Ни одной зацепки, кроме клочка бумаги, вынутого из ее руки. «То, что всего лишь живет, может всего лишь умереть».

   Она не умерла. Ее спасло странное чудо. Чудо мягкого снега, прервавшего ее полет. Чудо холодного снега, остановившего кровь. Равнодушная погода и мои жаркие руки. Особенность времени года и случайной прохожей. Счастливые совпадения? Обыкновенные чудеса? Не имеет значения – значение имеет только ее жизнь. Жизнь, что значила для нее больше, чем плоть и кровь, больше, чем кукла-убийца, не могла испариться в ночном воздухе. У нее была душа, и эта душа жила. Я не знала, что погнало ее на крышу и швырнуло с нее. По своему опыту я знаю: самоубийство – не то, чем кажется. Слишком легко пытаться сложить кусочки рассыпавшейся жизни. Сначала дух разодран в клочья, и тело следует за ним. Трещины и дыры в сердце не поддаются рациональному измерению. Когда приборы бессильны, врач осуждает пациента. Говорит, что не находит никаких отклонений.

   Врач сказал, что он не нашел никаких отклонений. Она здорова, у нее есть работа, она из хорошей семьи. Пульс нормальный. В самом деле? Ну, может, слегка учащенный.

   Сердечный приступ. Может, сердце пыталось взять ее приступом? Ее сердце, с младенчества приученное к послушанию? Сердце, хорошо взнузданное на людях, приученное бегать рысью на корде. Сердце, знавшее Десять Заповедей, но послушное еще сотне. Сердце, выдрессированное, как собака, прибегавшее, когда зовут, никогда не рвавшееся с привязи. Сердце, тайно грызшее кости собственного тела. Сердце, слишком долго голодавшее, теперь пожирало ее. Ее сердце обратилось против нее.

   Я видела, как ее сердце оборачивается снова и снова в кувыркающемся воздухе.

   Видела, как ее сердце рванулось из пут и прыгнуло.

   Это по ее сердцу я колотила обеими руками, встав на нее на колени, это мой рот кричал:

   – Живи! Живи!


   Она открыла глаза. Она выжила. Сознание возвращалось в ее разогнавшееся тело. Тело, которое в кружении секунд уже совсем было решило закончить работу. Тело, что пролетело сквозь силу тяготения, сквозь свет, выполняя собственное тайное задание во внутреннем космосе. Его скафандр слишком непрочен, чтобы выдержать напор лет в оставшиеся секунды. Перед глазами людей часто проносится прошлое – образы накапливаются в ничего не забывающем мозгу. Люди часто понимают: все материальные предметы ускользают, не прощаясь, а образ медлит и в конце концов одерживает верх. Такие картинки и впечатления, давно отрезанные от своего источника, остаются с нами, живые, как всегда, – живость духа против умирающей жизни.

   Она увидела свое прошлое, сжатое в один мазок цвета, и цвет этот стал для нее мостом – не из времени, но сквозь него. Она не упала – она пересекла себя и на перекрестке этом освободилась.

   Свободна. Свободна от нагого утеса, на котором застряла так надолго. От голой скалы, где лишь соль и чертополох. От сердца, избитого столько раз, что единственный дом для него – уединение. От обособившегося сердца, которое, защищая себя от боли, утратило столько красоты и решило купить себе жизнь ценой собственной жизни.

   Лучше идти вперед, чем отступать. Лучше бороться с обидой, чем бежать от нее. Она не знала этого вплоть до быстрых секунд падения и, падая, взмолилась о крыльях. Взмолилась не от жалости к себе, не от раскаянья, но от признания. Вовсе не нужно умирать. Она еще поборется. Слишком поздно? Нет. Не для нее. Для нее это не слишком поздно.


   Я возвращалась много раз, но нашла то, что потеряла, однажды ночью много лет спустя.

   Мне нравится гулять по ночам, такая у меня привычка. Я гуляю по ночам, чтобы избавиться от слишком длинного дня. Слишком много дневного света, который притворяется, что показывает вещи такими, как они есть. Но естественного света не бывает.

   Снова проходя мимо того дома – ему теперь грозил кран, – я подняла голову и посмотрела туда, где парапет встречался с платанами. Она стояла там. На самом краю, босиком, едва храня равновесие. Мне следовало испугаться, ибо история всегда повторяется. Прошлое рядится в новый свадебный покров и женится на будущем. Мне следовало испугаться, замахать руками и закричать, а не стоять, тихонько дивясь ее грации. Но я знала, что она не упадет. Знала, что риск ее – по иной причине. Знала, что она меня увидела, хоть я не видела ее лица.

   Ляг рядом со мной. Дай увидеть все узоры твоих пор. Дай увидеть паутину шрамов, оставленных когтями твоих родных на тебе, как на их мебели. Дай увидеть раны, от которых они отреклись. Поле битвы с семьей, которым было твое тело. Дай увидеть разметку кровоподтеков там, где они стояли лагерем. Дай увидеть пункт назначения, в который они направились. Ляг рядом со мной, и пусть мой взор излечит тебя. Не нужно прятаться. Не нужно ни света, ни тьмы. Дай мне увидеть тебя такой, как ты есть.


   – Я знаю вас? – сэр Джек вопрошающе.

   – Я пришла повидаться с вашей дочерью.

   – Ее нет.

   Это случилось на следующий день – прийти раньше было бы неприлично, но я пришла недостаточно рано, чтобы ее застать. То был намек, и я его поняла. Последовала за ним на станцию, к утреннему поезду. По следу цвета, что оставлял на снегу пурпурную ленту. Она распутывалась. Разматывала серые года в одну яркую нить.


   Фрагменты возвращаются кусок за куском: тело, работа, любовь, жизнь. Что может быть известно обо мне? Что я говорю? Что делаю? Что я написала? И что из этого – правда? Вернее – что больше правда? Память. Мои патентованные вымыслы. Не все фрагменты возвращаются.


   Я не фрейдистка. Воспоминания – не каменная скрижаль, а метафора. Мета = над. Ферейн = нести. То, что несется над буквальностью жизни. Способ мышления, избегающий проблем гравитации. Слово не подведет меня. Единственное слово, что может освободить меня от всей этой невыразимой тяжести.


   Крылатое слово. Летучее слово. Слово – и мотылек, и лампа одновременно. Слово, что выше самого себя. Слово, что не только оно само. Ассоциативное слово, светлое от смыслов. Слово, не плененное сетью смысла. Точное, широко раскрытое. Слово – не потаскуха и не инок. Несолженное слово.

   Может, распутывать дни алфавитом? Не помечая их А, Б, В, но и не придавая буквам новой сокровенной лжи. Человека от остальных животных отличают две важнейшие черты: интерес к прошлому и возможность языка. Вместе они составляют третью – Искусство. Невидимый город, не предназначенный существовать. Вопреки высокопарным претензиям на официальность, намного позже театральному коварству политики, нравится вам это или нет, но он – остается. Прошедшее время, вечно настоящее, неуничтожимое.

   А сейчас? Да, и сейчас он бросает вызов тем фрагментам, что есмъ я.


   Подними взгляд. В нашей галактике, Млечном Пути – сто миллиардов звезд. Им нет до меня дела, этой непоколебимости звезд, их подношениям света – две тысячи лет. Они для меня – лишь самоцветы на моем саване. Я не могу их познать. Я не могу познать даже самое себя. Мне понятен ужас Паскаля: «Le silence éternel de ces espaces infinis m'effraie».

   Что способно уравновесить неравенство этого огромного пространства, что не заканчивается никогда, и моей ограниченной жизнью? Быть может, вот это: Царство мое не сводится к пределам поля брани моего тела, внутри у меня – пространства столь же безбрежные, если я сумею их покорить. Доказательства? Какие у меня могут быть доказательства – не Бог же, кто если и существует, то априорно, а потому не может служить доказательством, но искусство, что никогда не затрудняет себя фактами жизни, не изображает, как принято думать, и не выражает их, как нам хотелось бы надеяться, однако становится ею. Не образы, а фантазии, несущие в себе главные силы мира, и не только мира. Искусство разводит звезды.


   Как подступить мне к смыслу моих дней? Я заарканю их, притянув к себе заверченной петлею слова. Слово тихонько приторочено к боку, а затем раскручено, сильное, точное – слово, что поймает время раньше, чем время поймает меня.

   Поскакали со мной, пока позволит время, пока столько любви и красоты. Пустыня, по которой едем мы, цветет. Пора смотреть и видеть. Неужели я просто видоискатель? Потешить глаз и ехать дальше? Как разобраться с тем, что я найду? Какой в ней прок? Роскошь и краткость, попытка прикоснуться и увидеть, попытка понять.

   Спасение, если оно все-таки придет, будет сознательным. Невежество – не путь к мудрости. Искренности чувств будет недостаточно. Слово меня разоблачит; я говорю, следовательно, я существую. Чтобы совпасть с немым красноречием сотворенного мира, мне пришлось научиться говорить. Язык, что его описывает, становится мной. Так осторожнее, та, кем я становлюсь, – по словам меня узнаешь ты. Слово передано сквозь время, время возвращено словом.

   Язык неестествен, в нем нет ничего от естества, к чему притворство? Естественного света не бывает. Свет, при котором я читаю, искусственный. Страница освещает себя.

   Мой чулан завален книгами – не непрочитанными, ненаписанными. Опыт, не переведенный в смысл. Сгнившие непреобразованными дни. Что мне писать? Не мемуары. Покойников на арену, Покойников на арену. Тот свет, что был у меня, оплывает и гаснет. Дело не только в том, что я стану лгать, а в том, что правду говорить не смогу. Не удастся вспомнить – предметы передо мной, и мне придется изобретать смутную историю для каждого. Есть ли что-то пагубнее честной лжи?

   Я знаю, кратчайший путь к моим чувствам – самый невероятный. Не искренность эмоций, но искренность формы приведет меня к ним. Видишь ли, мне следует остерегаться ограниченности ума, шаблонных откликов – не моих, а всех остальных; так ли я на самом деле ощущаю? Откуда мне знать, что строки эти – мои, а не заемные? Откуда? Я придам им структуру, что формализует их, вытащит из общей купели эгоизма. Они – мои, но не я, мое собственное отдалено, отделено от меня узорами и формами, вынуждено держаться на расстоянии тем языком, что вернет его. Как только я обрету верные слова, чувство больше меня не покинет.

   Недостаточно сказать, что я люблю тебя. Я знаю, ты уже это слышала.


   Я люблю тебя. Слова эти не износились две тысячи шестьсот лет назад. Изношены ли они сейчас? Возможно, хотя не от повторения, а от напряжения. То, о чем я, можно выразить иначе… Иными словами, что годятся для этого бремени. Иными словами, что пришпилят меня к той честности, которая мне может не понравиться. В «я люблю тебя» можно скрыть так много. И я могу спрятаться в этом сентиментальном облаке.

   Не буду я прятаться. Тут…


   Ее лицо задумчиво в тени волос, под сенью их, волосы прикрывают его, как вуаль. В ее веках и губах – что-то сладострастное. Кожа отлита из жемчуга. Она – материя морская.

   В ней – морская глубина, не только в глазах ее зеленых, но и в струящихся чертах ее лица.

   Голова у нее крепкая, но не грубая. Из тонких волокон кости, оправленных белым, выстроена чистая клеть ее черепа. Проследи за линией. Изысканностью раковины, отшлифованной морем, линия эта выдает его твердость. Тяжелая голова гладка.

   Поверни ее лицо к свету. Что могу прочесть я в ясновидении ее рта? В том разъятом пространстве, где дышит ее дух. На устах ее – мое будущее. Расскажи его мне… Ее губы на моих губах.

   У нее высокие скулы. Башни-близнецы неспокойства. Неугомонные, когда она улыбается, вооруженные – когда нет. В лице ее – движенье ее дней.

   Горло ее меня кромсает.

   Любопытство и желание красоты – в равной мере. Их вспышки озаряют ее лицо. Она – тот свет, что освещает, но породили его не деревья и не древесина, наделенная даром горения; свет, что ее поглощает – ее собственный.

   На лице ее игра света поразительна. Чистое восхищение – сосредоточенность, изгиб бровей, живая картина ее волос. Утонченная инсценировка нюансов природы и изощренности искусства. Да она же – шедевр, оригинальный и в то же время хорошо известный. Аплодировать ей? Обязательно, но я сделаю не только это: предложу ей красоту под стать ее собственной. Дар горения: Слово.


   Что было вначале? Любимец муз или Муза?

   Для самой Сапфо (лесбиянки, ок. 600 г. до Р. X., род занятий – поэт) всегда – и любимец муз, и муза. Писатель и слово. Тогда странно то, что остатки ее красоты должны быть погребены под банальностью фактов. И не фактов. Поиск истины испорчен старательной фальшью. Биограф, кладя руку на сердце, насилует прошлое. Биограф, расхититель могил и похититель трупов, торгует сенсационным прахом, а живой дух тем временем ускользает. Биограф – ходячий перечень горшков и кастрюль, дат и мест, аукцион и склеп в одной комнате.


   От нее осталось так мало. Ее останки скандальны. Дразнящие кости шокируют и восхищают. И все же ясно: сохранись все ее строки до единой, биографам все равно бы не было дела ни до ее метра, ни до ее рифмы. Был бы единственный жгучий вопрос из горящей книги. Не Софокла, но Савонаролы с яростным лицом…

   Что лесбиянки делают в постели?

   – Расскажи им, – сказала София, Девятая Муза.

   Рассказать?

   – Автобиографий не бывает. Есть только искусство и ложь.

   Налетай! Торопись! Искусство для всех, по два пенни за взгляд в щелочку. Предварительного опыта не требуется. Здесь каждый сам себе знаток.

   Поп-культура – вот искусство, разве нет? Субъективная, романтическая, демократическая, всем доступная, хорошие отзывы в качественной прессе. Если им не нравится, значит, с ним что-то не так. Сомнительно пахнет? Что вообще с ним такое? И куда мне его теперь?

   Все равно засунуть. И поглубже, как говорят на темных задворках за субботнюю пятерку. Времени мало. Засовывай глубже.

   Культура часов. Пичкай меня, пока не лопну и не создам инсталляцию из этой жижи. Искусство? Глупости. Созерцательная жизнь? Я приглашен на обед. Сколько времени это займет?

   Обедать? Вечность. Вечный обеденный перерыв. Дни напролет чавкать, как корова, и удивляться, почему все мясо на вкус – полова.


   Время, что насмехается над тобой, и надо мной насмехается. Время с кривой усмешкой, что как серп, который оно с собою носит. Время воровато заглядывает в окно и подсовывает лезвие под дверь. Время ждет нашего прибытия. Время тщательно завело часы.


   Высокий человек в капюшоне надул меня, когда я была ребенком. Срезал серпом полевые цветы и сплел мне колючий венок, который я не хотела снимать. Я ушла с ним рука об руку, дитя, увенчанное его странными цветами. Идти с ним рядом было легко – он приноравливал свой шаг к моему. Я так и не увидела его лица – только руки и плутовство долгих дней.

   Когда же у него закончилось терпение? Когда он начал подгонять меня, торопить, хотя нас нигде никто не ждал? Мне было некуда идти. Почему солнце не успокаивало его, как раньше? Тихие дни и светящаяся вода. Дни после полудня, что длятся годами. Не он ли это – темная тень на речном берегу, непробужденная, непробуждаемая? В те дни он был глух и за каждый долгий ненавистный час бросал мне еще один, точно мягкий тряпичный мяч. Но я была счастлива, я забывала. Когда же он стал нетерпеливым?

   Маленький венок из полевых цветов, сочные стебли и солнечные головки – окаменел. Я была с ним накрепко связана. Я – его крепостной. Теперь он ежегодно требует свою десятину, и я вяну на глазах. Каждый год урожай все меньше, но он собирает его все равно, каким бы скудным тот ни был.

   Я увидела его лицо изблизи, странную кривую усмешку, что окаменело поворачивается ко мне, хотя мы с каждым днем движемся все быстрее. Есть и другие, все мы, скованные одной цепью на угольно-черном холме, сплетенные в пляске мертвых.

   Я что, пытаюсь обмануть его париками, красками для волос, притираньями, мерзкими операциями, мерлушкой на бараньей туше? Вот она я, гарцую на задних лапках в заемной шкуре. Нужно идти в ногу с временами. Нельзя отставать от Времени. Когда же оно стало нетерпеливым?

   Слишком быстро. Отбрось мои бальные туфельки и ползи на четвереньках. Тащи меня, как оно меня тащит, зная, что я за тварь. Умолять его? Оно по-прежнему глухо. Как бы я ни голосила.

   И мы идем дальше, смазанное тело и обманутая душа. Почему никто не сказал, что нужно предусмотреть? Все, что у меня есть, лишь показуха. Все, что у меня есть, принадлежит Времени. Искусство? Глупости. Созерцательная жизнь? Где их дают? А что моей душе, пока Время тащит меня дальше? Что причитается моей душе?


   Шепчи моей душе ее разлуку. Моей душе в витраже, размечающем красным и зеленым каменный пол. Моей душе, готовой воспарить с вершин, если мне удается ее на них втащить. Моей душе, что вместе со мной следит в ночи, когда и стул, на котором сижу я, ночь, и стол, с которого я ем, – ночь, и кровать, на которой я сплю, – ночь за ночью. Душе, что подносит фонарь к моему лицу, когда других надежд не остается.

   Я надеюсь. А надежда во мне – из души, для души. Не нынешняя, действительная, поверхностная жизнь, а реальный, осязаемый мир образов. Я надеюсь, что реальный, осязаемый мир образов одержит верх.


   Шепчи моей душе. Она так преходяща, эта жизнь, а идеи, что создают ее, есть дух, не плоть, и образы, что переживут ее, – тоже дух, не плоть. Лучшее во мне – не мое тело. Лучшее во мне – не каркас костей, не скелет, украшенный кожей, что восторгается изысканным ландшафтом, где из холма наискось торчат деревья. Оливы, стволы перекручены вервием, толстые тросы искореженной коры, кормящие хрупкую листву соками доброй земли. Оливки, виноград, земля, солнце, что пробивает кроны тонкими иглами света. По телу моему – солнечная акупунктура…

   Она исцеляет меня, гонит красные потопы энергии через запертые шлюзы. Солнце на позвоночнике моем являет моим глазам цвета, синие и кроваво-алые. Ребра мои – ребра скалы, что подпирает жженый сахар почвы. Все это я, но есть и кое-что еще. Зачем откалывать от тела душу, а потом – и душу от себя?

   Люби меня, София, этот очерк меня рукой, силуэт, рассказанный кровью. Возьми мою руку; что ты прочтешь на ней? Хронику долгой жизни и все забытые утраты. Но что остается, когда сказка рассказана? Что приведет тебя снова ко мне, если ты и так знаешь, что будет дальше? Только слова, изгиб красоты в полете, аркан, тугой и воздушный. Слова ради слов, они являются сами по себе. Слова, что выше информации. Слова, где нет сюжета. Сияющая рукопись, что освещает сама себя.


   Читай меня. Сейчас же. Слова из твоих уст добавят тебе силы. Слова станут тобой. Читай меня вслух, пока не выучишь наизусть. Приподними лоскут кожи, и слово запоет. И на операционном столе – запоет. Погребенные, слова выгибают горбом могильные курганы. Пепел к пеплу, прах к праху, живое слово.


   Шепчи моей душе. Есть ли она у меня? Нет другого объяснения моему томленью. Томиться: испытывать тягу к… ощущать страсть к… а еще что-то от горя, что-то от утраты, запертой в изменчивом мире.

   О чем я томлюсь? Что, по-моему, я утратила? Подними взгляд. Десять миллиардов звезд и эта голубая планета. Когда-то мир был ограничен, скован реальными хрустальными стенами и настоящей небесной твердью. Звездный небосвод, крыша из звезд, щит этого выдающегося мирка. Его можно увидеть на фресках Кампо-Санто в Пизе. Раскрашенная игрушка в руках духа Логоса, через которого Господь все сотворил и научил пустоту говорить.

   Я знаю, что для нас, живущих во тьме бесчисленных солнц, таких несомненностеи не существует. Подними взгляд. Черное небо ширится. Что я в нем?

   Я не прошу утешений. И не претендую. Я не прошу утешений, но не надо мне лгать. Почему я должна сосуществовать с необрутализмом вселенной, если это неправда? Почему должна мириться с тем, что есть либо материальное, либо ничего нет вовсе? Будь это правдой, я была б довольна своим местом, как животные. У животных нет представления ни о чем за пределами их собственных миров. Они не мечтают о том, чего не знают. Дайте зверю достаточно еды, нужный ареал, и он будет доволен своей жизнью, долгой или же короткой. У него нет чувства смерти. Он не смотрит на звезды.

   Однажды я показала своему коту луну. Мой кот, луна в еле шевелящейся воде. Мой кот сунул в рябь лапу, ничего не обнаружил и ушел. Потом он поймал мышь и принес мне, пока я задумчиво смотрела в пруд. Мышь и луна. Для кота не вопрос, что замечательнее. По-своему кот прав. Но как быть мне?


   Я не могу согласиться с тем, что мое томленье – по вещам и деньгам. Я могу желать их, но не томлюсь по ним. Получу их, и они не удовлетворят безбрежное алчущее пространство. А я хочу его наполнить? Дело не в том, что чего-то не хватает, а в том, что нечто не найдено. Возможно, что-то не вспомнено. Платон понимал это как тоску по времени до рождения, когда душа была освобождена от вульгарных нужд и телесных ограничений. Для Платона обязанность человека – помнить. Помнить все, что мы есть, перед лицом той малости, которой кажемся. Развитие души для души.


   Это нелегко, поскольку есть множество ложных богов и каждый требует: «Смотри на Меня». Боги денег, боги славы, боги зависти, боги отчаянья. Все наглые боги материального мира, которые рядятся в ризы и претендуют на то, что сияют как золото. Логично было бы предположить, что, если мир действительно таков, обладания им – таковым – было бы достаточно. Самый богатый был бы самым довольным. Так? А самая знаменитая – самой счастливой. Так? Чем больше я имею, тем лучше становлюсь. Так?

   Утешай меня, как Папу из рода Медичи, всеми материальными уловками. Пусть я обожрусь с золотой тарелки. Пусть тело мое отяготится самоцветами, добытыми потом и кровью. Пусть я буду жить в таких роскошных дворцах, что Небо зальется румянцем. Если материальная жизнь – это всё, то пусть всё и будет. Ничего не упускай. Принеси мне всё, чем только можно набить бездну. Я буду Мидасом, завязшим в тавтологии золота. Прогресс. Прогресс… может, прошлое было умнее? Корыстолюбивые монахи, на крысах вскормленные монахини, внушающая ужас власть Церкви в вони благовоний, что тщетно маскирует смрад. Прокаженные с трещотками и уродства отощалого человеческого облика. Все это, однако, дух. Дикие заскоки духа, что издевался над узами телесными. Не приходится сомневаться в отличии действительного мира от реального, осязаемого мира образов.

   А что сейчас? Никакого золота. Но и никакого духа. Современное убожество, нечто новое в истории. Лучше быть попрошайкой на Ганге, чем расплющиться позолоченным колесом Запада.


   Шепчи моей душе. Мы пришли издалека. Ну, вот. А пройденное расстояние важнее состояния путешественников по прибытии на место? Я объявилась здесь издалека так спешно, что не успела спросить, хочу ли я вообще здесь объявляться. Да и выбирать не придется. Едва я узнаю достаточно, чтобы начинать расспросы, – все на борт, отплываем. Общество в Кругосветном Круизе. Потрясающе, да? – куда б мы ни приплыли, все начинает походить на то, где мы уже бывали. Потрясение новизны? Забудьте об этом.

   Забудьте. Настало время помнить. Время может идти назад. Может стоять неподвижно. К чему подталкивать по пути прогресса? Вместо прогресса читай – «технология». Тот же самый материальный мир, только в скафандре из ДНК. Как Бороться с Временем Техно-Способом. Пересадкой сердца. Новой любовницей. Новой машиной. Бомбой Побольше и Получше. Локализацией и уничтожением гена старения. Подтяжкой лица на сей момент. «Нинтендо» для детишек. Виртуальная Реальность для взрослых. Ешьте больше облученных продуктов. Вам дурно? Радиотерапия, химиотерапия, кишки вон, груди вон, наш робот позаботится о вас. Теряете волосы? Жизнеподобный парик и пикник на нашей фолликулярной ферме. Боитесь смерти? Полезайте в холодильник. Мы разморозим вас, когда сможем. Боитесь смерти? Новинка! Гроб с компьютерным управлением. Самоочищающийся.

   Царство Небесное внутри вас.


   Это было давным-давно. Рыба голубая и зеленая в розовато-лиловом море. Море чистыми цветами на корпусе. Темные корабли раскалывают красочное море. Темное море, бесстрастное над тонущим парусом.

   Ранним утром прохладно. Солнце, еще светло-желтое, обесцвеченное, не оранжевое от жара. Солнечный шар подернут золотом, желто-оранжевый и красный, чем глубже день. Купи у меня золото, очищенное огнем, и одежды, вымытые песком. Она была бела, и в голове у нее – солнце. Ее следы не оставляли отпечатков.

   На этом острове видений ум до блеска отдраен очищающим солнцем, а она собирает розы и бросает их в луну. Белое к белому, сброшенный цвет, побледневшие лепестки золотого дня. День меркнет, она – тоже. Что остается? Только не время крупицами под ее ногами. Мир сворачивается, как свиток. В начале было Слово. И в конце тоже.


   Читай мне. Сейчас же. По строчкам, что нитью ведут тебя сквозь пещеру. Назад, вперед, бессмысленность времени для всех, кто не стремится ко времени. Все искусство относится к одному периоду. Определяй по акценту, не по хронологии. Спрашивай: «Куда падает ударение?» – но не интересуйся, где и когда, ты не антиквар. Искусство – не археология. Как я его узнаю? По исступлению. Как я узнаю? По его верности себе. Как узнаю? По форме. Здесь нет хаоса; уродливым крыльям отпор.


   А любовь? Жаровня, на которой я сгораю. Сумасбродная, чрезмерная, необузданная, беспредельная. Наше спасение – в риске, а не в мелкой, жалкой жизни, готовой цепляться за что угодно, ибо у нее нет ничего. Ты не плот. Я не моряк. Ты не слаба. А я – не только сильная рука. Я хочу любить тебя так, чтобы не терять в детях и вещах. Хочу любить хорошо, но для такой любви мне придется любить больше, чем любовь. Придется найти в себе сумасбродство чувств, что заставит меня задержаться на одном месте.

   Влюбляться: Искусство или наука? Тяготение настаивает, и сердце падает с подвернувшегося дерева. Генофонд или опера? Выбор за тобой. Некогда нас венчала Церковь, а теперь – эти людишки в белых халатах.

   Подними взгляд. Настало время звездопада. Свету две тысячи лет, а он слепит глаза по-прежнему. Дай мне увидеть твое лицо. Твое лицо озарено двадцатью веками. Кто сказал мне, что у тебя в глазах звезды? Дай мне увидеть твое небесное тело. Я не защищена от звезд. От сотни миллиардов прочих низверглась ты сгустком газа; ни четких границ, ни определенного объема. Ты могла бы заполнить любое пространство, но заполнила меня. Я видела, как ты падала с крыши звезд, и в момент падения ты проступила четче.

   Я подняла мерцающее тело, замороженное в кристалле, поцеловала грань твоего лица и трехмерную геометрию всех твоих членов. Пять твоих вершин: ноги, руки и лицо, пятиугольник надежды, а я – талисман в твоей руке.

   Отмени меня; ты отменяешь. Отзови меня все дальше и дальше сквозь пустоши времени, тут, там, нигде, несущую белые розы, не красные. Не мертвого поэта, а живую любовь, и если слова, что я несу, стали прахом, я возрожу их в твоих устах.

   Поищи там, откуда начала. Высота в разреженном воздухе. Масса твоя все быстрее сквозь невесомые листья. Тело твое кувыркается, а сетки внизу нет. Дай мне отереть твои кровоподтеки манипулой. Ты – святыня; телесма. Держись за мою руку, твое сердце еще бьется, нет, не ровно ровно сбой, а пульсом в моей ладони. Возьми мою руку, читай по ней сегодня, а на остальное нет обетов.


   В мерзлой ночи, запутавшись в звездах, потерявшись в исчезающем свете, я взяла записку из твоей руки, а взамен оставила свой листок бумаги. Я написала на нем «ПОБЕДА» и подписалась – «Нельсон». А потом сбежала от армады врачей и полиции, семейных щупов и ночных зевак.

   – Кто она? – спрашивали эти люди, глядя мне вслед. А я растворялась в синих улицах.


   Это было давным-давно. У нее была дочь по имени Клеида. Она была самым знаменитым поэтом античности. Ее труды составили девять томов. Больше о ней почти ничего не известно.

   Современные ученые смеялись над ней – она сравнила луну с розой. Со времен Возрождения розы красны, но ей-то что?

   Она несла белые розы, не красные. Бутон, цвет, расцвет. Расцветшие розы у ног ее, влажные и нежные, падшие розы и возносящаяся луна. Коснись меня; ты касаешься. Твои руки белы, твои губы бледны. Бледны цветы, покрывшие тебя на вечерних похоронных дрогах. Ускользни же, пока луна полна; полнее твои губы в истощающемся дне.

   Люби меня; ты любишь. Твое верное сердце в золотой груди. Ты носишь мою кирасу; тебе не нужны ни копье и ни щит. Свет, что делает тебя мишенью, ясен. Сбитая светом, ты изверглась пламенем.


   Скорее по синим улицам, на углу трое мужчин, их лица прячутся в воротниках над жаровней с красными углями. Снег начал валить белыми полотнищами. Белыми простынями, чтоб окутать нас в эту горькую ночь. В углях мое будущее не прочесть. Я вижу лишь прошлое, по самую рукоять этой ночи, а по клинку бежит мое имя. Живые угли поют. Молодой человек подстраивает банджо под свой живот; открывай рот, живые угли поют.


   Ритм слов передается от жизни к жизни. Из уст в уста на языке, не закодированном Временем. Но слова – не его, произнеси их. Любовь не его, произнеси меня. Любовь, записанная на Времени. Любовь, отчеканенная сквозь время на клейме слова. Сапфо, 600 год до Рождества. Город, 2000 год после Смерти.

Пикассо

   Она смотрела на нее: глаза как кремень, ослепительные волосы, голос, в котором слышался хруст гальки. Когда она говорила, Пикассо чудилось море, вгрызающееся в берег.


   Сколько времени они провели в этом поезде? Дни? Часы? Месяцы? Недели? Годы? Всегда? Или никогда? Поезд умер. Ни проводника, ни объявлений, ни судорожных рывков локомотива. В мертвом поезде их раскаляло солнце. Величественное солнце сквозь толстую линзу стекла. Сухопарый беспокойный сосед потерял сознание. Пикассо тщетно стучала в автоматическую дверь. Вне всяких сомнений, поезд покинуть они не могли из соображений безопасности. В современном мире безопасности столько, что она стала главным источником опасности.

   Ее мать очень тревожилась о безопасности. Она говорила:

   – Садись поближе к брату. Он о тебе позаботится.

   – Я люблю тебя, – сказал ей брат, когда ему было тринадцать, а ей девять. – Я люблю тебя.

   Других друзей у нее не было. Мать знала, что внешний мир безнравствен. У нее не было других друзей. Они с братом играли в морской бой в собственном безопасном доме. Он был торпедой. Она была целью.

   – Что вы там делаете? – спрашивала мать из-за двери.

   – Играем в Торпеды и Цели, – отвечал мой брат, зажимая ладонью мне рот, а член свой держа у меня между ног.

   Я люблю тебя. Волшебная пуля, которая одним выстрелом убивает жертву и освобождает убийцу.

   Я люблю тебя. На этой ниточке висит вселенная.


   «Я люблю тебя». Я больше не хотела слышать эти слова никогда. Не хотела слышать эти затасканные слова – когда они тупятся, их точат о лежачий камень лжи. Когда они пронзают кожу? Когда правдивы или когда лживы?

   Я люблю тебя. Орудие убийства семейной жизни.

   Не моя ли мать подстерегает меня на кухне? Терпеливо ждет, пока я потеряю бдительность. Весь день она изводила меня четками лжи, перебирая бусины одну за другой, бормотала молитвы за мою погибель, еще немного лжи, и я забуду, кто я. Пикассо больше не будет, зато Ложь сможет вырядиться в ее одежды. Она знает, как я устала. Принесена жертва молчания. Она молча режет мясо. Я молча шинкую овощи.

   Она бросается в атаку.

   – Я люблю тебя. – Прямо в сердце маленьким кухонным ножом. И жадно ждет крови. Я должна притворяться, что ничего не чувствую, хотя от боли сгибаюсь пополам.

   – Бессердечная, – сообщает мне она. – Вот ты кто. Бессердечная.

   Я сказала ей, что ухожу из дома. Да, и забираю свое сердце с собой. Она знает, что я его где-то спрятала. Знает, что какая-то часть меня еще не убита любящими руками моих родных. Они еще не сделали меня такой же, как сами. Я пока еще – своя собственная. Времени мало. Они обыщут меня. Найдут сердце, спрятанное у меня в груди. Они уже сожрали легкие, печень и язык, а теперь гадают, почему я не разговариваю. И почему боюсь.

   Я боюсь, но не смертельно. Кое-какая смелость у меня осталась, и ее хватит. Когда брат лежал на мне саваном, а я была ему трупом, я вспоминала красную заплату на мантии Леонардо. Пока брат бальзамировал меня своей жидкостью, я цеплялась за жизнь тем красным лоскутом. Когда я видела над собою его пустые глаза, именно тот красный цвет не давал свернуться моей крови. Проталкивал кровь по венам, которые я думала перерезать. Теплый красный, а внутри – свет. Красный с золотом, одежды достоинства, которыми я прикрыла собственное рваное платье.

   Позже, в немые бессчетные годы в больнице святого Мученика Себастьяна, мне помогали странно-живые желтые тона Ван Го-га – они укрепляли кусочек благоразумия в гомоне слишком яркого мира. Чрезмерно яркого: никогда не выключающиеся обвиняющие полосы неона. Медсестры с резкими дружелюбными голосами, веселыми-превеселыми, добрыми-предобрыми. Будь паинькой, съешь свое угощение. МОЕ угощение. Голубые пирожные, зеленая глазурь, розовые свечи, которые нужно задувать. Это мило, задуйте меня самое, все искры до единой, в мой день рождения.

   Мне двадцать один год.

   Я спряталась в спальне с книгой. «Замкнута» – гласило заключение врачей. «Некоммуникабельна» – гласило заключение врачей. «Необщительна» – гласило заключение врачей. «Никакого прогресса» – гласило заключение врачей.

   Но я добилась прогресса. Я изучала Ван Гога. Желтизну его подсолнухов. Желтизну нивы, желтизну неба, желтизну выгоревших волос, отведенных от женского лица. Желтизну плетеного стула, желтизну слоев земли. Желтые отвалы глины на вспаханном поле. Желтизну его одежды по пути домой.

   Я вернулась домой. На этот раз одетая как полагается.


   Я снова и снова думала о той ночи на парапете, о решимости крыльев за спиной. Я должна была погибнуть. Таково было намерение – погибнуть. Было и кое-что еще, но и это я вспоминала слишком долго. Я не желала вспоминать. Когда я рассказала об этом в больнице, мне ответили, что я выдумываю. Моя мать уверена, что я выдумываю. Так проще. Память может убить.

   Был сочельник. Мой брат и его друзья засиделись допоздна, пьянствовали. Мать с отцом ушли спать. Я слышала, как мать по традиции проливала праздничные слезы. Я рисовала в своей комнате, но до ванной можно было пройти только мимо комнаты брата. Я шла осторожно, с горстью испачканных краской кисточек; вдруг дверь открылась, и он втащил меня к себе.

   – Я люблю тебя, – сказал он.

   Я боролась. Он был размалеван кобальтом и хромом, как краснокожий, вышедший на тропу войны. Мои кисточки оставили свою мету. Требовалась улика, доказывавшую, что я не лгу. Я ткнула краской ему в лицо.

   Он быстро повалил меня. Он крупный, жилистый и крепко сбитый, бычьи яйца, штырь Люцифера, толстый и тяжелый, а я очень легкая. Мать хотела, чтобы я стала балериной, – наверно, чтобы можно было морить меня голодом.

   Я не сопротивлялась. Десять лет любовных объятий Мэттью научили меня уму-разуму. Он дважды ломал мне запястья, однажды вывихнул бедро, а в последний раз, два года назад, сломал ключицу. Я слышала, как отец говорил с ним в библиотеке. И думала, что все кончено. Лжи о норовистой лошадке больше не будет. Два спокойных года – и я начала забывать. Не зажила, но начала забывать. О том, что мое тело… как называл его Мэттью?… ах да, орудие отдыха. Он быстро повалил меня и поскакал обычным галопом по моим хорошо утоптанным холмам. Я была пересеченной местностью, которую он давно выровнял. Новизна исчезла, но привычное удовольствие хозяина осталось. Мое тело и моя кровь были его земельным участком. Вассальными владениями. Он проверял их.

   – Слишком худая, – сказал он. – Никакой задницы. – Он шлепнул меня по ягодицам и заставил перевернуться. Боком он не ездил никогда, но ему частенько нравились прогулки задом наперед. Часы у его кровати, детские, с Микки-Маусом на циферблате, отмечали запоздалые минуты на кроватном столбике моих костей. Раз. Два. Довольно. Не довольно? Довольно. Он уснул, и я столкнула его с себя.

   Тяжелый. Утрамбовал мне легкие. Больше всего на свете хотелось вздохнуть, набрать в себя весь чистый свежий воздух небес, а не затхлый, переваренный, нездоровый запах постели Мэттью. Его постели, вонявшей мясом и стоками. Я была раздета; он имел привычку срывать все, что на мне было, нужно было бы заметить, но я не замечала ничего, кроме боли. Я промчала свою боль через весь дом, вверх по шатким ступеням чердака, по нехоженым половицам, к парапету крыши. Моя боль окоченела, утихла на рождественском морозе.

   Издалека рождественские песни.

   Я сидела на краю, опустив голову между колен, и ноги мои согревались в луже рвоты. Не думая. Не чувствуя. Не живя, если не считать вдоха-выдоха-вдоха-выдоха моих истерзанных легких.

   Не помню, долго ли я просидела. Услышав чьи-то шаги по чердаку, я хотела надеть пальто, но пальто не оказалось, и осталось только одно – уставиться в глухое отверстие окна и ждать.

   – София? – То был голос отца. – София? – Он отказывался называть меня Пикассо. Хотел слышать только то имя, которое дал мне сам. София. Мудрость. Девятая Муза. Ногами в собственной рвоте. «Я крещу это дитя и нарекаю его Софией».

   – Отец?

   – Что ты сделала со своим братом?

   – Мэттью, – мертвым голосом произнесла я его мертвое имя.

   – Он лежит на полу полуголый, весь в краске. Сказал, что ты на него набросилась. Сказал: «Отец, она опять взбесилась. Опять взбесилась». Что ты натворила?

   – Он изнасиловал меня.

   – Маленькая потаскушка… – Отец шагнул ко мне, занес руку, я отшатнулась, и он наступил в мою рвоту.

   – Я пойду в полицию, – напевно и мечтательно произнесла я. – На этот раз я все расскажу доброму доктору и доброму полицейскому. Расскажу им все.

   Наверное, я встала, чтобы пойти в участок, а потому, возможно, упала бы и сама. Но когда это произошло, я упала не сама. Пока я стояла, слегка покачиваясь, ничего не боясь, отец столкнул меня с крыши.


   Она никогда не приходила к нему за деньгами. Она приходила к нему за любовью. И оставалась с пустыми руками. Ее отец мог любить только мертвое. Падая, Пикассо думала: «Теперь он меня полюбит. Отец полюбит меня».


   Джек Гамильтон сделал все, чтобы его жена умерла еще до того, как он на ней женился. Выменял душу девушки, пережившую промышленный комплекс ее отца, и сделал машину из остатков ее жизнерадостности. Она не будет наслаждаться жизнью. Не отыщет красоту в дешевых вещах. Она слишком легко и слишком много улыбалась. Пусть же ее улыбка будет ему одному. Поскольку у него не было ни жизни, ни удовольствия, ни красоты, он научился отрицать их существование. Его удовлетворял тот мир, который он создал сам. На Презервах можно сделать миллионы фунтов.

   В день свадьбы он получил труп невесты, облаченный в самый роскошный саван, что можно купить за деньги. Их обвенчали под вывеской с мертвым Христом, и он забрал ее в запечатанные комнаты, где она обретет компас своей жизни. За их пределами для нее ничего не существует. Она – его жена, а комнаты его дома – дарованное ей королевство. В центре – супружеское ложе. Она забиралась в него и лежала тихо.

   Их первый ребенок тоже был тих. Младенец не двигался и не плакал. «Какой хороший малыш», – восхищался его отец. Верхняя губа мужчины должна быть неподвижной. Мальчик не проявлял эмоций. Его отец был доволен. Мужчины никогда не плачут.

   У мальчика был котенок. Отец велел остричь ему когти, чтобы не портил мебель. Мебель стоила тысячи фунтов. Котенка выбросили. Кому нужен котенок – все восхищались мебелью, в один прекрасный день достанется в наследство мальчику. К тому времени котенок бы давно умер.

   Но следующий ребенок, девочка, зачатая в мертвой постели, не была мертворожденной. Она орала. Отец позвал врачей, но малышка орала. Она шумела за всех. Когда отец был дома, никто не смел раскрывать рта. «Говори только тогда, когда разговаривают с тобой», – гласило правило, но с женой и сыном не разговаривали никогда, и они лишь могли изредка перешептываться у отца за спиной. А малышка игнорировала отцовское правило и орала. Мать и сын восхищались девочкой, но и ненавидели ее.

   Мертвая семья и живая малышка отправились в Церковь, и Викарий прочел Нагорную проповедь. Отец обвел взглядом скамьи и остался доволен, увидев, что он здесь самый богатый. Мать и сын смотрели перед собой незрячими глазами. Только малышка видела, как витраж колеблется от собственного света. Красные и зеленые апостолы на холодном полу, каждая каменная плита – скрижаль света. В свете, лившемся из атанора [32], ее маленькое тело пламенело так же ярко, как у них; новый апостол, она сияла.

   Убить ее до конца семья мертвецов не могла. Каков бы ни был свет, он был подлинным. Они заворачивали ее в светомаскировочные шторы, держали в свинце, предоставляли все преимущества асбестового образования. По ночам, крадясь мимо ее комнаты в черных одеждах, родные заглядывали в замочную скважину, проверяя, мертва ли она. Но она не умирала, и они ее боялись.

   – Ей нужно замуж, – говорил отец, знавший, что одинокая женщина противна природе.

   – Она может надеть мое платье, – говорила мать. – А запах я как-нибудь выведу.

   Запах – вечно в этом доме. Пармские фиалки, тальк, копченое мясо. Густой сладкий запах, который горничная пыталась перебить аэрозолями и мебельной политурой.

   – Это трубы, – говорила мать.

   – Это соседи, – говорил отец.

   – Это ее масляные краски, – говорил Мэттью.

   – Это ты, – говорила Пикассо.


   Отец заслужил рыцарство. Мать заболела. Дети все больше времени проводили вдвоем, иногда спали в одной постели. Ничего плохого в этом нет, они брат и сестра, а кроме того, можно сэкономить на стирке. Сэр Джек был миллионером, но бережливым.

   Вскоре после венчания, еще новомертвые, простоватый Джек Гамильтон и его нервического склада супруга с хорошей родословной купили обветшавший особняк времен королевы Анны рядом со скотопригонным двором. Район был непрестижный, бедный; жена боялась ходить в местные лавки. Никогда не брала с собой кошелек. В те дни они не были богаты, а Джек хотел роскошный дом. Кроме того, он понимал, что это вложение капитала, а в таких вопросах он оказывался неизменно прав.

   Прошли годы, и сэр Джек, упрямо отвергавший все мольбы жены о переезде, неожиданно продал дом, а вместе с ним и скотопригонный двор. Ему предложили необъявленную сумму за участок, на котором планировалось построить новую частную раковую больницу с жилыми апартаментами для тех, кто мог платить за право умирать как можно дольше.

   Леди Гамильтон была счастлива. Счастлива, когда получала буклеты от агентов по торговле недвижимостью. Счастлива, когда надзирала за тем, как в коридорах выстраиваются уложенные вещи. Счастлива так, что снова запела, несмотря на боль в горле. Она покидает этот темный дом, что рухнул у нее внутри.

   Она пошла к врачу за мятными лепешками.

   – Рак, – сказал врач.

   – В больнице тебе будет как дома, – утешил ее сэр Джек.


   Моя мать лежала на супружеском ложе и смотрела на дорогие стены. У моего отца была большая коллекция сентиментальных викторианских картин; назидательные истории о падшей женщине в красной юбке, вцепившейся в стул с высокой спинкой; о враче, сурово осматривающем умирающую девушку… Известные картины, дорогие, Колльер, сэр Люк Филдз, Милле [33], союз техники и неискренности (превыше прочего все должно выглядеть как в жизни); в общем, то, что обычно называют искусством.

   Отец часто советовал мне писать «похоже», а я часто спрашивала его, зачем ему нужна похожесть, если у него есть сама вещь.

   – Искусство – зеркало жизни [34], – отвечал он, сердито глядя из Эльсинора. Я не могла сказать ему, что безумные речи Гамлета начали воспринимать всерьез только в девятнадцатом веке и позже. Даже голландские жанристы, которыми так восхищались викторианцы, не доходили до того, чтобы полагать сходство с оригиналом важнее качества картины и ее композиции. До середины девятнадцатого века каждый художник, сколь буквален бы он ни был, знал, что одной точности недостаточно.

   – Сходи посмотри на моего Констебла [35], – говорил отец, – а потом говори, что ты художник.

   Я смотрела на Констебла. Смотрела много раз. И как сказать тебе, что приемлемый, респектабельный Констебл вызвал скандал на Парижской выставке 1824 года? Как сказать, что он использовал чистый цвет рядом с другим чистым цветом, не смягчая его светотенью? Как сказать тебе, что его кляксы и мазки яркой краски шокировали поклонников Энгра [36] не столько своей живописной грубостью, сколько тем, что не отражали пейзаж, а являли его? То не была студийная Натура. Опасный Констебл, ныне ручной, мертвый и канонизированный, висел на дорогой стене у моего отца.


   Пикассо сказала:

   – Я художник, а не сутенер. Я не живу за счет работ других живописцев.


   – Это ты, – говорит мать, показывая мне свой набросок.

   – Это ты, – говорит отец, у которого есть задатки карикатуриста.

   – Это ты, – говорит мой брат, который всегда рисует только себя.

   Я годами собирала эти рисунки и стала тем, что на них видела. Как я смогу протянуть руку и коснуться кого-то, если не могу коснуться себя?

   Коснуться тебя. Я не могу. Коснись меня? Ты не можешь. Как ты прикоснешься к тому, что не существует? Экзистере Экссистере – Выдаваться. Экс: наружу. Систере: стоять. Что делает человека выдающимся? Ощущение себя. Чтобы преодолеть ложь всех остальных, придется что-то собой представлять.

   Репродукция безопаснее, а кроме того, за них больше платят. Репродукции всегда шли нарасхват, но календарной датой считается 1829 год, когда Ньепс и Дагер открыли фотографию [37].

   Это мои мать и отец в день венчания?

   А это я?

   Камера никогда не лжет…


   Тело сирены сквозь мирный воздух. Мое тело, неспасабельное, но спасенное. Надо мной склонилось лицо, а в нем – солнце. Меня убеждал голос, а в нем – море. Вода жизни на сухую почву. Солнце на промерзлую землю. Прикоснись ко мне: Твоя рука – посланец твоего сердца.


   Это было давным-давно. Я боялась высоты. Боялась памяти. Чтобы победить и то и другое, я снова забралась на крышу.

   Ночь была холодная. Все полоски серого шифера тронул иней. В сверкающей поверхности крыши перекрестно отражались звезды. Я оперлась о звездную крышу и посмотрела в небо. Из моего рта вырывались и исчезали холодные белые конусы. Хладный огнь холодного огнеглотателя. Свет не погашенный, но недостаточно горячий для ожога. Как мне стать тем, кто я на самом деле? Древесиной с даром гореть?

   Ступни по каменным ступеням. То ступает мой отец. За каменными контрфорсами голос моего отца. Сквозь леденящий текучий воздух – отец в дымящемся смокинге. Мой отец; иллюзия массы в ограниченном пространстве.

   Я решила убить его.

   ПОБЕДА.


   В то утро он завтракал, сидя на обычном месте. Я взяла кухонный нож и ударила его. Он продолжал намазывать тост маслом. Мать и брат продолжали шептаться о погоде. Что это? Город Призраков?

   Я вытянула из него лезвие и ткнула в его второй позвонок. Кость треснула; нерв зазвенел, как струна рояля. И вновь я утопила нож из углеродистой стали в намасленной плоти. Мать начала убирать со стола.

   В отчаянье я выстрелила в него из его ружья, что он держал против взломщиков, и двойной заряд разнес ему череп. Я заманила его на фабрику и отравила его же канистрой консерванта. Налила кислоты в его ванну и стояла рядом, пока он таял свиным студнем в эмалированной форме. Я выскребла его в собачьи миски и смотрела, как собаки давятся собственной блевотой. Я сделала все это, но он не умер. Невозможно убить мертвого.

   Шли дни, и я дышала ненавистью, ела ненависть, каждый вечер взбивала ненависть вместо подушки и ощущала странное оцепенение, новое для моего тела. Пытаясь избавиться от отца, я становилась такой же, в моих венах пульсировала его ярость, его ничтожность, его методы, его боль. Чем больше я его ненавидела, тем больше ему нравилось. Я не просто становилась, как он; я становилась им – именно так мертвые воспроизводят себя.

   Чем тогда можно навредить ему, не навредив себе? Что уже причинило ему самую сильную боль? Только то, что я осталась жива, и он не смог убить меня так же, как убил остальных. Каждый день, бросая жизнь ему в лицо, я оскорбляла Его Мерзейшество, отказываясь примкнуть к его клану. Мертвые процветают только среди мертвых.

   ПОБЕДА.

   Больше жизни во время без границ.


   В то утро, когда я уходила из дома, я знала, что он рушится. В высоких окнах отчаянно жестикулировали ошеломленные фигуры моих родных, и обезумевшие тени метались в безмятежном стекле. Черные тени на бледных оконных листах, их руки, все слабее грозившие яростью и местью. Черные лопасти вращали колесо их собственного несчастья. Слишком поздно.

   Дом сморщился вокруг кукол на подоконниках. Мое прошлое, что каждый день пожирало каждый день, съежилось до надлежащего размера. Будет новое начало, непожранное им. Начало за гранью боли. Начало за пределом страха. Тяготение не уничтожило меня.

   Тяготение. Вертел тяготения. Она вспомнила ограду вокруг своего дома и подумала о святом Себастьяне, утыканном стрелами. На какой-то миг, в равнодушном поезде, страх вновь подполз к ней. Она посмотрела на женщину напротив, в волосах которой было солнце. Услышала смех, в котором было море. И узнала ее.

   ПОБЕДА.

Полные и честные воспоминания сводни
Финал

   – Мадам, вы нанизали его на вертел тяготения.

   – О нет, о нет! – вскричала Долл. – То, что входит, должно выходить.

   – Очень Верно. Очень Правильно, – сказала мисс Мэнгл, коей перед процедурой завязали глаза, что не мешало ей подавать голос через тщательно отмеренные промежутки времени.

   Но Долл осталась недовольна.

   – Это такая хрупкая вещь…

   – Мадам, а если треснет?

   Руджеро содрогнулся. Уткнувшись головой в подушку, филейной частью в эфире, он содрогнулся.

   – Мадам, я предлагаю операцию, – сказал Ньютон.

   – Сэр, я не могу дать на это санкцию, – ответила Долл. – Я должна учитывать свою репутацию.

   («А я? А я?» – печально думал Руджеро.)

   – Все дело в давлении, – сказала Долл. – Так сказано в вашей же книге. – И она положила на стол английский перевод «Principia Mathematical» [38].

   – Давлении? – переспросил Ньютон. – Давлении… – А затем с великолепной безапелляционностью мудрости изрек: – Щи.

   – Щи?

   – Мадам, вы незамедлительно приготовите самую большую кастрюлю щей и накормите этого несчастного. Таким образом мы создадим большую силу во внутренней камере этих ягодиц. – (Он пошлепал по ним). – Данная сила, следовательно, будет равна и даже превзойдет величину окружающего их атмосферного давления.

   – Вы хотите сказать, что он его выпердит? – спросила Долл.

   Увы, зеленой Долл, листовой Долл, нашинкованной, накрошенной и сваренной Долл, Долл столовых ложек и приправ, неоднократно облитой и оскорбленной Долл после двух часов, четырех кочанов и шести пинт похлебки источавшей аромат сточной канавы, не удалось вызвать из больного ни одного порыва ветра.

   – Хватит! – вскричал Руджеро, позеленевший до ушей. – Хватит!

   – Действительно, хватит, – сказала Долл, устало опуская половник. – Сэр, рассчитайте. – Она протянула Ньютону его же книгу.

   – Что, мадам?

   – Будьте добры рассчитать силу, нужную для того, чтобы удалить непристойную шпильку из этих невинных ягодиц.

   («Если бы это была шпилька», – подумал Руджеро.)

   Наступило долгое молчание. Небывало Долгое молчание. Ньютон написал: «Если принять массу ягодиц (b)m за…», потом все зачеркнул и сокрушенно посмотрел на Долл.

   – Думайте о силе, – подсказала она. – Думайте о давлении, – подсказала она.

   – Думаю о силе, – ответствовал Ньютон. – Думаю о давлении. – Затем он написал:



   – Какая еще потерянная длина? – спросила Долл.

   – Точнее, введенная длина, мадам, – ответил Ньютон. – А буква Р = атмосферному давлению.

   – Очень Верно. Очень Правильно, – внезапно промолвила мисс Мэнгл.

   – Вы ее любимый писатель, – попыталась объяснить Долл.

   Ньютон взглянул на свое уравнение.

   – Лучше я изложу вам решение на простом английском, – сказал он. – Если шесть кроликов съедают столько травы, сколько одна овца, а одна овца гадит вполовину меньше осла, из этого следует, что нам потребуется половозрелый хряк, чтобы вытащить эту злополучную шпильку.

   Долл посмотрела на Ньютона с воскресшим уважением.

   – Я достану хряка, – сказала она, выбежала из дому, пересекла скотопригонный двор и оказалась на бойне быстрее, чем нож вспарывает свинячью глотку.

   Мясник Джек Рез молол слова даром.

   – Спаси вас Господь, мэм, – рек он. – Я выну его одной левой. – Недаром его прозвали Чипсайдским Хряком.

   Когда они с Долл вернулись в покои достойной дамы, Ньютон, Руджеро и мисс Мэнгл спали без задних ног, и тишину нарушал только их храп.

   – Я встану на пуанты, – сказал Джек Рез, проводя на цыпочках всю свою восемнадцатистоуновую [39] мужскую стать по турецкому ковру.

   – Чутче. Чутче, – прошептала Долл.

   – Я буду чуток, как свиной нос в трюфельном лесу.

   – И помягче, – взмолилась Долл.

   – Я буду мягким, как карман в девичьей юбке.

   – И не отклоняйтесь от цели.

   – Я не отклонюсь от цели, как олень на важенке.

   Он взялся за фарфоровый камень преткновения одной ручищей, громко воззвал к Геркулесу и Святой Деве и вырвал его, как пробку из бутылки. Руджеро, испустив внезапную и продолжительную канонаду из кормовых орудий, взмыл над кроватью горизонтальным прыжком и плашмя пролежал в воздухе добрых полминуты на глазах пораженного Ньютона. Что же касается мясника, громадная сила отдачи выбросила беднягу в окно и швырнула в сточную канаву. Лишь мисс Мэнгл продолжала спать сном праведницы.

   – Она святая, – сказала Долл, снимая с ее глаз повязку.

   – Очень Верно. Очень Правильно, – произнесла во сне мисс Мэнгл.

   Руджеро… Руджеро… Именно Долл, целующая Долл, ласкающая Долл, утешающая и умащающая Долл несла у ложа своего любимого долгие ночные вахты. Но затем, возлегши с ним ради осмотрительных удовольствий, Долл сделала прелюбопытное открытие, касавшееся его меццо-частей…

   Сапфо написала на полях: КЛЮЧ (Гендель, немец, 1685–1759, род занятий – композитор): «Di, cor mio, quanto t'amai» [40].

Гендель

   Мужчина лежал головой на книге. Его затылок был горяч. Правда, не так горяч и липок, как лоб, но его череп напоминал горшок с углями. Во рту у него был пепел.

   Он открыл глаза и увидел безучастную крышу поезда. Он дышал с трудом, ненавидя выдохшийся воздух; казалось, все мертвое в его жизни припало к нему и отнимало кислород.

   Внезапно он встал, слишком быстро, и в яблочках его глазниц поезд закружился каруселью. По кругу, по кругу – сиденья с неброским узором, по кругу, по кругу – столы из поддельного дерева, сам неподвижный поезд вращался.

   Мужчину тут же подхватил калейдоскоп рук, над ним замаячили искривленные лица. По кругу, по кругу – тошнота под ложечкой и рулетка поезда. Он падал.

   Он упал в окно обоими кулаками вперед, невозможно ударившись в безопасность стекла. В кошмаре своей грезы он увидел молоток – или то был топор? – уютно закрепленный в маленьком красном держателе против срыва. Он просунул руку в крошащийся пластик и вдруг услышал из какой-то невообразимой дали тусклый, уродливый звонок: пора возвращаться в класс, в анатомический театр, кислорода мало, к нему кто-то пришел и хочет его видеть. Дверь. Он нашел дверь, запечатанную изоляционной резиной, и опустил топор изо всех сил, раскалывая шов.

   Вакуум рассосался. Дверь расступилась настолько, чтобы между створками можно было просунуть рукоятку, и тут мужчине показалось, что рядом с его израненными руками возникли два ангела и откатили их в стороны, а затем и сорвали с полозьев вообще.

   Он выронил топор и соступил с оторванных стальных пластин на бетонный причал. Впереди – утесы, море, пустынный белый пляж и свет.

   Он нес книгу.

   Много лет назад он попал в аварию. Машину он вел уверенно, шоссе – гладкое, свободное, регулируемое, но когда попытался повернуть руль, машина не послушалась. Некогда раболепный ящик из кожи и стали обратился против него, сделал один оборот против него, другой, асфальт встал на дыбы, оторвавшись от основания, и бросился на него через лобовое стекло. Он как раз слушал «Турандот», и компакт-диск заело, хотя он не сломался; «La speranza, la speranza, la speranza…» [41], почему же он не погиб? Он часто думал об этом: за что ему такая милость и почему он за нее так и не поблагодарил? Вторая жизнь. Для чего? Чтобы делать то же самое, что и раньше, но в этот раз все притуплено повторением? Он выполз из-под расплавленной машины, целеустремленно прошел две мили, и только там его подобрал полицейский патруль. Он сказал:

   – Ничего страшного, офицер. Я врач. – И показал им обрывки своих водительских прав.

   Позже, много позже, уже поправившись, он пошучивал о воздействии шока на самого себя – человека, который столько раз сталкивался с ним за годы работы в больницах.

   – Знаете, – говорил он, – самое странное, что я действительно был убежден, что цел и невредим. У меня была сломана рука, раздроблена лодыжка, ожоги, я истекал кровью. И тем не менее я считал, что все хорошо.

   Он знал физиологию – ему бы не знать, – и все же это его тревожило. В чем еще он обманывал себя, закрывая глаза на свою израненную жизнь?


   Он шел дальше, голова раскалывалась от ослепительных фейерверков, легкие под тонкой кожицей ходили ходуном. Он пошарил по карманам и проглотил таблетку. Сейчас ему будет лучше, уже лучше, жестяной морг с трупами позади. Он шел, карабкался по грубым бетонным откосам, где пучки травы все равно находили трещины и росли вопреки прогрессу. Он оставил позади вонявший нефтью и рыбой контейнерный терминал и взобрался к настоящим утесам, где обнаружил смотровую площадку, одновременно защищавшую от ветра. Он открыл книгу и начал читать.


   У меня, Генделя, любовника, дурака, священника, безумца, врача и поверенного смерти, есть время лишь на то, чтобы рассказать, что осталось до конца.


   В кошмарном городе, где я влачил свои дни, мне поручили руководить новой раковой больницей. Конечно, частной, но с небольшим благотворительным отделением, в которое предстояло переоборудовать старую бойню.

   Место было идеальное: десять акров скотопригонного двора с домом времен королевы Анны поблизости – его следовало сохранить, как флагман всего проекта. Район города бедный. Пограничье допустимого и вырождающегося. Никто бы не стал митинговать против разрешений на перепланировку – люди, из которых вышибли сердце, не раскрывают рта. То был город невыразимого.

   Выбор я одобрил. Участок принадлежал моему знакомому – я лечил его жену от мигрени, депрессии, от всех обычных женских недомоганий. Я не удивился, когда у нее развился рак горла.

   Человек этот, Джек, пожизненный пэр благодаря синтетике и презервам, купил участок для перепродажи, когда был относительно молод. Сделал это, продав акции жены, так что его самомнение, будто всем он обязан лишь самому себе, не вполне точно – ну, если не считать супругу Джека его ребром, чем он ее, собственно, и считал.

   В тот день, когда я собрался покинуть город – а план этот я вынашивал очень и очень давно, – Джек позвонил мне и настоятельно попросил приехать к нему. Он ничего не объяснил и бросил трубку так резко, словно его прервали. Мой багаж уже был собран; я как раз запирал дом. Погода портилась, и ждать я не мог. Решив передать его своему коллеге, я стал набирать знакомый номер и вдруг понял: в такой день, именно в такой день я не могу отказаться от этого вызова. В конце концов, Джек обратился ко мне как к другу. Каждый, кому он когда-либо платил, становился его другом; так можно было не платить в следующий раз. Он называл это «сетью старых друзей», и не без оснований, ибо мы действительно были постаревшими мальчиками, которым так и не удалось вырасти, и связывала нас одна веревочка – крепко, безнадежно, навсегда.


   Я ехал по безлюдным улицам, сквозь грязный воздух и слушал «Парсифаля». Почему Вагнер не сделал Клингзора кастратом, как собирался? Магу с волшебной палочкой не нужны яйца. Ведь сам преобразователь должен быть преобразован, разве нет? Ведь есть такая легенда: у Люцифера не было гениталий, пока он не взбунтовался против Господа! После чего у него выросли чудовищная мошонка и толстый штырь, предмет всенародной зависти и страха. Отрежьте их – и мужчина не сможет рычать со зверьем. Отрежьте их – и мужчина снова запоет с ангелами.

   Существует запись на восковом цилиндре – голос последнего в мире кастрата. Хрупкий, неземной, не прекрасный, но обольстительный, не мужской и не женский голос. Клингзор, маг, преобразователь частей тела.

   Я и сам слышал кастрата, да, своими ушами, в Риме. Записи не осталось, но я смогу повторить ее, если вы согласитесь немного подождать.


   По улицам к дому, свинцовому дому под свинцовым небом.

   Передняя дверь была открыта. Просторный коридор и широкая деревянная лестница залиты потоками краски. Желтая охра вбита в уцелевшую полосу обоев, словно отсюда пыталось вырваться само солнце. О ковровую дорожку типичного цвета овсянки обмолачивали шкуру света. От того, что прежде считалось домом, остались жалкие полосы, и от пола до потолка, вдоль, поперек и наискось в глаза бросались умбры, хромы и охры этой цветовой революции.

   Я взглянул на желтизну и чуть не расхохотался. В тот ужасный день мне захотелось смеяться. Смехотворен благоразумный дом в балаганном убранстве.

   – Она обезумела. – Ко мне вышел сэр Джек. – Это сделала она. София. И не только это. Гостиная – зеленая. Кухня – оранжевая. А мой кабинет, мой кабинет… кроваво-красный.

   – Где ваша дочь?

   – На чердаке. Я хочу, чтобы вы ее освидетельствовали. Прямо сейчас. – Он вынул черный лакированный бумажник, туго набитый бурыми банкнотами.

   – Для заключения об отправке в психиатрическую больницу мне понадобится мнение второго врача.

   – Так сходите и купите его, черт побери! Вот телефон.

   Сэр Джек взял аппарат с полированного столика. Его рука тут же стала липкой и яркой. Он отшвырнул телефон на пол и пинком загнал его в угол. В коридор выбежал сын Джека. На нем были резиновые сапоги и гостиничный купальный халат. Волосы измазаны синим. Он дрожал.

   – Вся моя одежда, – прошептал он. – Вся моя одежда. Залита известью. Она вылила известь на всю мою одежду.

   Я смотрел на них. Туфли сэра Джека тонули в толстом слое краски на толстом ковре, разбитый телефон жалобно хныкал у открытой входной двери. Его сын в белой махре и резине, черные волосы отливали вороновым крылом. На периферии мать вцепилась в размалеванный косяк, как черт в грешную душу. Глаза ее закатились. Нас она не видела. Я смотрел на них. Они гуськом начали подниматься по лестнице, и я за ними.

   – Она сумасшедшая. Она сумасшедшая. Это ее рук дело. Она сумасшедшая.


   Дверь чердака была не только заложена на засов снаружи, но и заперта изнутри. Джек ударил в нее плечом, взвыл и отлетел в сторону. Дверь старинная, толщиной дюймов шесть.

   – Сука! – крикнул он. – Сука, Сука! Я убью тебя!

   Тут Мэттью издал боевой клич, сбросил белый махровый халат, но остался в сапогах, и заколотил в дверь всем телом, пока та не подалась и не рухнула, а Мэттью ахнул и растянулся на ней плашмя, как на плоту посреди моря. Когда он с трудом поднялся, я увидел, что вся дверная ручка обляпана его спермой.

   – Где она? Где она?

   Она исчезла.

   Я сел в машину и проехал по дороге несколько миль. Дождь обременился снегом; объезжая гололед, я увидел молодую женщину – она шагала бодро и легко. Я опустил стекло и предложил подвезти ее, а пытаясь уговорить, объяснил, что я врач. Я не видел ее лица, но слышал голос, и в нем звучало желтое.

   Почему она должна мне верить? Да и кто я вообще такой?


   В самом деле, кто? Что определяет человека? Его работа? Дети? Религия? Зубоврачебная карта? В белом халате легко. А еще легче – в собачьем ошейнике. «Этот человек принадлежит Господу. Просьба вернуть владельцу».

   Меня и вернули. Вердикт гласил: «Невиновен».

   Я покинул скамью подсудимых в коконе сочувствия. Добрый человек с добрым лицом, музыкальным голосом и длинными бережными пальцами, что слегка вздрагивали, пока он говорил. Гендель. Свободный человек.

   У вышеупомянутой дамы имелось осложнение, но я уже не мог ничего изменить. Ей было слишком поздно.

   А мне? Тоже слишком поздно?

   Я ехал на станцию, надеясь встретить утренний поезд. День висел у меня на шее, день постепенно начинал пованивать. У меня не осталось шансов.

   Неужели это слабое солнце, усиленное снегом, покрыло грязные улицы желтой глазурью? У меня в глазах стояла желтизна. Желтухой я не страдал, и то был твердый, чистый, яркий след, оставленный в зрительном нерве, а не тошнотворная липкая желтизна болезни.

   Мы не видим того, что нам кажется, я знаю. Я знаю, что цвет – вмешательство света. Именно свет сотворил золотую корочку на свежеиспеченном снегу. Бисквитный снег из отравленного неба. Если он смог обрести благодать в миг утреннего цвета, то почему не могу я? Моему серому сердцу вновь стало светло.

   Я, Гендель, беглец и беспризорник.


   Он прижался спиной к гладкому тригпункту, прикрывавшему от ветра. Шею он укутал в воротник, руки спрятал в карманы куртки. Он закрыл глаза, и ветер омывал его. На щеки плескала вода холодного ветра. Щеки были долгими и полыми, как засоленные речные русла у самого моря. Он плакал.

   Плакал из самого сердца, оплакивал утраченные дни и смертельную нерешительность: казалось, он давно избавился от них, но они по-прежнему хранились в его коже и костях, резервуар боли, из которого вынули затычку.

   За веками не было места для этих обретенных слез, падавших из слезных желез. Он втолкнул кулаки под надбровные дуги, но слезы все равно текли сквозь туго сжатые пальцы, их уже невозможно было сдержать, его одежда стала болотом. У него над головой опустилась цапля.

   И все равно свет. Цвет из него вытек, но свет остался безоблачным. Металлический свет, шарошкой прочертивший грань между морем и песком так, чтобы они не смешивались, лишь четкая линия падшего серого. Сплошной свет, затвор видоискателя.

   Все равно неподвижный свет. Чайки с трудом пролетали сквозь него, свет сопротивлялся взмахам их крыльев. Свет не любил птиц, тяжелый от влаги. Воздух провисал.

   На соляных равнинах своей скорби человек пристально следил за уходившим днем. В его боли – покой, узнавание, он наконец-то лицом к лицу столкнулся с тем, что почти всю его жизнь было повернуто к нему спиной. Его жизнь, истраченную на бегство от преступления, которое не влекло наказания, но заслуживало его по своей природе. В нем была мертвая зона, которую не мог оживить разум. Огороженный канатами склеп, куда не было доступа любви. Он всегда берег свое сердце от книг, картин, от страсти музыки, что значила для него так много, от близости ее лица. И не только лица. Каждый день он убивал в себе зачатки чувства, которого боялся. Ежедневное самоубийство, не замечаемое теми, кто считал, что он еще жив.

   Felo de se [42]. Преступление против себя, запрещенное Господом.


   Отец, я согрешил.

   Грехи плоти или грехи совести, дитя мое?

   Грехи совести…


   Младенец в теплых пеленках своей крови. В той истории, что я уже рассказывал, было еще кое-что.

   В городе с давних пор существовал закон, по которому два врача требовались не только для отправки женщины в психиатрическую больницу, но и для направления на легальный аборт в больнице для бедных. Правило оказалось успешно; легальных абортов выподнялось немного. Выполнялось. Однако за кулисами все шло как обычно: без репетиций, без правил, без оборудования, но за очень большие деньги.

   Если я скажу, что ко мне прислали молодую женщину, надеявшуюся получить необходимое согласие второго врача, вы же поймете, почему я отказался, не правда ли? Я католик. Здесь со мной спорить бесполезно. Res ipsa loquitur. Неправда, Гендель, неправда. Эта вещь не говорит сама за себя, верно? Да, я признаю, не говорит, но незнание – большое благо. Мало кто из католиков разбирается в богословии. Так мы предоставляем думать некоторым, а слушаемся многих.

   Вопрос об абортах для нас сложен, ибо за прошедшие века наше мышление изменилось – вернее, видимо, изменилось вооружение. Мысли же наши с головокружительной и тошнотворной быстротой вращаются вокруг все того же вопроса: когда зародыш обретает душу?

   Вплоть до середины девятнадцатого века преобладало мнение, хотя никоим образом не единственное, что мужчина приобретает душу на сороковой день, а женщинам-копушам приходится ждать восемьдесят. Если такое признавать, можно легко различать Foetus Inanimatus, не обладающего подлинной жизнью, и Foetus Animatus, священный дар Господа и святая святых. Из-за благословенного отсутствия технологии было невозможно точно определить пол будущего ребенка, и канонический закон с необычайным для него здравым смыслом позволял матери, для которой роды были бы смертельно опасны, делать аборт вплоть до восьмидесятого дня. Смертельная опасность при этом оставалась вопросом спорным, пока наука не постановила, что все может точно диагностировать, поэтому во множестве решений обычных священников всегда присутствовал некий элемент сострадания, некая слабина.

   А в 1869 году папа Пий IX официально объявил, что каждый зародыш обзаводится душой через миллисекунду после зачатия.


   Пришедшая ко мне женщина была молода, бедна, незамужняя, необразованна, красива, нелегальная иммигрантка и католичка. Мы говорили, но пока мы говорили, она смотрела не на меня, а на мой келим на полу. Я помнил о своей должности, о своем долге и серьезности всего происходящего.

   Я знал, что бы сказал мой духовник…

   – Скажи этой потаскухе, что надо было сдерживать себя.

   Да, скажи, почему бы и нет?

   – Вас осматривали?

   – Да.

   – И не нашли никаких осложнений?

   – Нет.

   – Вы и ребенок здоровы?

   (У меня же была ее карточка; зачем я ее мучил?)

   – Врачи говорят, что да.

   – И у вас есть работа?

   – Но если у меня будет ребенок, я ее лишусь.

   – Почему вы были так неосторожны?

   (Скажи этой потаскухе, что надо было сдерживать себя.)

   Женщина не ответила, но по выражению ее лица, по легким мешкам под глазами я понял, что все туго смотанные дни осторожности распустились одним спонтанным поступком.


   Она ушла. Одним росчерком пера я приговорил ее ребенка к жизни. Не я должен был кормить, одевать, купать его, протирать ему голову, будить его, когда он плакал во сне, и спать рядом, когда ему страшно. Не мне предстояло каждое утро уходить на работу, чтобы прокормить его, и каждый вечер возвращаться, чтобы его утешить. Утешить его. Не мне предстояло говорить крошечному созданию, родившемуся для надежды, что надежды в этом мире нет.

   Как сказать ему: «В этой мерзкой комнате ты родился и, скорее всего, в ней и умрешь, а годы между твоим рождением и смертью будут сплошной серой тряпкой»?

   Как сказать ему: «Ты будешь платить за свою жизнь каждым ее днем»?


   Сейчас нет социальных программ, поскольку все мы знаем: одинокие женщины беременеют только ради того, чтобы жить за счет Государства. Но даже если это правда, даже когда это правда, как это характеризует нас, грозящие пальцы и отрубленные головы? СКАЖИ ЭТОЙ ПОТАСКУХЕ, ЧТО НАДО БЫЛО СДЕРЖИВАТЬ СЕБЯ. А если у нее нет этого Себя, которое можно сдержать? Ни достоинства, ни уверенности, ни цели, ни характера, ни места в мире, ни понимания. Все это не для нее. Не для нее. Она не может позволить себе такую роскошь. И даже если она заработает денег, купить всего этого она не сможет. Проклята в любом случае.


   Она ушла. Быть может, я больше никогда ее не увижу. Быть может, найдет какого-нибудь абортмахера с вязальной спицей и дозой крэка. Быть может, ребенок не переживет рождения в лачуге, грязных пеленок, плохого молока и дешевой еды. Быть может, подхватит простуду, а та перейдет в пневмонию. Если же он выживет, то сразу окажется в сточной канаве вместе с остальными.

   Что я мог сделать? Это был не мой ребенок.

   Но ребенок был, не правда ли, Гендель?


   Да. Ребенок был. Ветреная ночь, заляпанная туманом. Туман полз по узким улицам горизонтальными колоннами, напоминавшими тараны. Бурая ярость, гравий и гарь угарного газа.


   Я не знал, чего ждать. Наверно, по имени я бы ее узнал, но то имя, которое мне дали, не принадлежало женщине, приходившей ко мне прошлой зимой. К чему ей цепляться за имя? Я ведь за свое не цеплялся. В брошенном доме, обернутом в припарку из оранжевой сетки – показать, что для человеческого жилья он не годен, – я встретил мужчину, и он назвался отцом ребенка. Высокий, дюжий, весь в шрамах, он пытался отвезти женщину в больницу, но та ехать отказалась.

   Я поднялся по изможденным ступеням, которые пахли керосином и жареной картошкой. В углу комнаты стоял разобранный автомобильный двигатель. Кровать со свалки. Большой ящик с рыбного рынка, выстеленный газетами, отец очень гордился своей выдумкой.

   – Это для малютки, – сказал он и предложил мне сесть на табурет. Она смотрела на меня. Узнала? Или я льстил себе, полагая, что меня могут узнать? Мы все на одно лицо – мужчины с деньгами и положением в обществе, плюс-минус несколько фунтов. Наши портные работают бок о бок на одной улице. Мы пьем вино одних урожаев тех же пяти марок. Большинство ездит на одинаковых автомобилях и читает одинаковые газеты. Да, мы индивидуалисты своего века.

   Какая же она была красивая… Мадонна Отчаянья. Синие круги усталости под глазами, костяшки, крахмальные от боли. Хрупкая, тоненькая, как плева, но юность в ней пока не истощилась.

   Я не был отцом ребенка, но знал, что довел ее до этого мгновения, так твердо, словно сам проник в нее. Мне хотелось избавиться от другого мужчины, тут нечто личное, нечто между мною и ней. Это мы с ней были близки.

   Я послал его за водой и боком присел на продавленную кровать. У нее болели ноги, и я начал растирать их по всей длине. Она откинулась на спину, ей стало легче, женщины говорят, что у меня хорошие руки.

   На тряпки пришлось разорвать рубашку.

   – Доктора голыми не бывают, – сказала она, смеясь надо мной.

   Я смутился. Терпеть не могу, когда видят мое тело. Мое тело – форма моей одежды, ничего больше. Я был рад тусклому фонарю, освещавшему не столько мою кожу, сколько углы грязной комнаты. Не хотелось, чтобы она смотрела на меня.

   – Лягте, – сказал я. – Вам нужно отдохнуть.

   Я был намного бледнее ее – белый геккон на ее теплом камне, ящерица в слишком ярком свете. Войди сейчас кто-нибудь – что бы он подумал? Что я плачу ей? Да, я платил ей за удовольствие, как все мужчины, которым деньги достаются легко, а чувства – куда тяжелее. Я дружу с женщинами, и они рассказывают мне о привычках своих мужей. Конечно, их мужья хвастаются передо мной своими подвигами, и хотя факты одни и те же, сами истории ничуть не похожи.

   Тишина и духота, я обливался потом, помогая ребенку родиться. Мать держалась мужественно, ее стоны были не громче хрипов керосинового фонаря. Кровать скрипела, хрипело пламя, потрескивая и едва не угасая. Еле слышно хлопали занавески, боровшиеся с ветром. Я стоял на коленях меж ее ног, не зная, принимаю я ребенка или себя самого. Она пахла железом, смолой и шампиньонами.

   Я поцеловал ее вагину. Взял в рот все ее огромное рожающее влагалище и поцеловал его. Прижал язык к ее клитору, большому, как яйцо молодки, и под игом ее оргазма ребенок начал шевелиться. Я оторвал лицо как раз вовремя, чтобы вытянуть головку девочки, ее крохотное тело, обмотанное пуповиной, перерезал ее, повернул ребенка вниз личиком и легчайшим шлепком заставил обнаружить у себя легкие. Ярко-красная малышка завопила и стала лиловой в синем воздухе.

   Мать засмеялась, я тоже засмеялся, вытер испачканный рот своей рубашкой, а затем бережно, бережно вытер ее. А что я мог сказать?

   Я оставил ей приличную сумму, спрятал деньги там, где, по моему разумению, другой мужчина их не найдет. И пообещал через пару дней навестить ее.

   Я не видел никого из них двадцать три года.


   Что составляет суть жизни – события или воспоминания о событиях?

   Многое ли в этих воспоминаниях выдумано?

   И кем?


   Посмотри в зеркало, Гендель, в длинное зеркало, где отражается убеленное тело, выбеленное, как у каракатицы, с хрупкими костями. Неужели все это – действительно ты? Человек, к которому ты, казалось бы, привык? Что ты видишь? Генофонд, придавший тебе одну форму, а не другую; генофонд, которому ты обязан своими голубыми глазами и недоуменным взглядом. Унаследованными преимуществами и недостатками твоей породы. Ты ли это? Загляни глубже: сколько твоих мыслей были придуманы за тебя другими?

   Говори, Попугай!


   К какому виду попугаев я отношусь?

   У меня богатый тембр, хорошее произношение. Когда я говорю, звучит убедительно. Очень часто я убеждаю самого себя. Ведь есть же пословица: в стране слепых одноглазый – король. Но зачем хорошее произношение в стране гундосых? В незапамятные времена меня бы слушали с уважением, теперь же ко мне относятся с подозрением, но по иным причинам. Я знаю, что я фальшивка; ирония же в том, что подлинниками считают себя зазывалы и болтуны. Будто говорить плохо – это говорить истинно. Будто косноязычие компенсируется эмоциональной искренностью. Будто безыскусное письмо – честное, как меня пытаются убедить журналисты и романисты. Но язык искусствен. Человек – тоже. Никто из нас – не Человек Руссо, благородный дикарь, честный и необученный. Так не лучше ли признать: мы есть то, чему нас научили, – а признав, мы, по крайней мере, сможем сами выбирать себе учителей? Я знаю, что состою из мнений других людей, жил традиции, определенного типа образования и заимствованных методов, замаскированных под личные привычки. Я знаю: то, что есть я, противоположно личности. Но если попугай должен говорить, то пусть уж лучше его учит преподаватель вокала. Может, попугай и не научится петь, зато узнает, что такое пение. Вот почему я пытался скрываться среди лучшего: музыки, картин, книг, философии, богословия. Как Данте, мой великий покойный учитель. Мои ныне здравствующие друзья между собой считают меня чопорным интеллектуалом, но все мы набиты, напичканы чужими мыслями, что выставляют себя нашими собственными. Напичканы идиотизмом ежедневных газет и круглосуточного телевидения.


   Ну что ж, я старая птица, которая пытается сама выбрать свою набивку. Пичкайте меня лучшим, и хотя я могу разбавить его собственными страхами и глупостью, по крайней мере, буду знать, что такое лучшее. Разве вам не хочется тянуться к чему-то лучше себя?

   Как-то коллега, специалист по тазобедренной хирургии, отложил кроссворд и спросил меня, зачем я хожу в оперу.

   – Их сюжеты смехотворны, – сказал он.

   – Меня не интересуют их сюжеты.

   – Тогда музыка – музыка насквозь искусственна.

   – В отличие от твоих протезов?

   – Не умничай, Гендель.

   – И не мечтал. Но разве не странно, что ты счастлив своим повседневным существованием, таким же искусственным, как упаковка с едой, новейшие методы лечения, свой каждый миг перед мерцающим экраном ты совершенно не зависишь от смены времен года и времени суток, при желании ты moi бы превратить день в ночь, а ночь в день, – и тем не менее ты критикуешь искусство за то, чло оно неестественно? Искусство и не должно быть естественным.

   – Искусство – зеркало жизни, – назидательно произнес он.

   – Тогда встань сзади, Гамлет.

   – С Бардом не поспоришь.

   – Даже если он сам себе противоречит? Одна-единственная театральная реплика Гамлета выражает точку зрения Шекспира на искусство не больше, чем речи Яго отражают взгляды Барда на мораль. Прочти «Бурю», а потом говори, что искусство – зеркало жизни.

   – Я знаю, что мне нравится.

   – Ты и понятия не имеешь. Слепо подчиняешься всякому импульсу, ибо считаешь, что в этом – свобода духа. Что тебя ждет сегодня вечером? Уличная девка? Закрытый про смотр? Мюзикл? Макулатурный бестселлер? Шипучка от винодела, который заверяет, что оно ничуть не хуже шампанского, но вдвое дешевле и никаких усилий в производстве? Ты – раб рекламы, моды, привычки и средств массовой информации. Ты любишь называть себя свободным человеком, а на деле следуешь правилам, о которых не имеешь никакого представления…

   После этого он перестал со мной разговаривать.


   Говори, Попугай… Стремясь избежать произвола бытия, я поступаю, как все художники, и налагаю на себя самые суровые правила, даже если и они оказываются неизбежно произвольными. Язык, музыкальная структура, цвет и линия для меня – модель дисциплины, выведенная из их дисциплины. Их вольности устанавливают порядок более глубокий, они настаивают на правилах ради свободы. Как мне научиться дисциплине, если не копированием лучших моделей? Парадокс в том, что искусственная и часто механистическая природа правил производит неистощимую свободу примерно так же, как строгие уставы ранних монастырей, разработанные для того, чтобы отсечь все несущественное, но раскрепостить дух и разум. Конечно, правила создаются для того, чтобы их нарушать, но после нарушения их следует создавать вновь. Все искусства регулярно нарушают свои правила, чтобы обновить и возродить себя, когда буква убивает, а дух оживляет. Церковь не обладала ни смелостью, ни мудростью искусства. Я хотел стать священником, а не сторожем у шлагбаума. Хотел открывать путь новым духовным прозрениям, а не выписывать штрафы за каждый глупый проступок. Вот почему я оставил Церковь – не учения Христа, но догмы Человека; и теперь, вновь обращаясь к ней, я знаю, прости меня, Господи, что делаю это, поскольку слишком слаб, чтобы обратиться к самому себе.


   Сам я. Скопление частей: меню, концертные программки, графики кровяного давления, прочитанные книги, подслушанные разговоры, иррациональные страхи, повторяющиеся сны, потерянная и найденная любовь, детские обиды, утешения зрелости, билеты в кино, отпуска, тот день с тобой, белая роза, La Mortola, которую я продолжаю хранить между страницами книги.

   Открой меня, посмотри на все эти вещи и тысячи других: дигрессии, дигестии, диссипации, диссертации, дилетантизм, дилатации, диссимиляции, диатез и дикие огурчики с укропом. Человек в рассоле, законсервированный привычками от перемен. Научи попугая нескольким репликам, он переставит слова, и ты решишь, что он с тобой разговаривает. Но он разговаривает с собой. Новинка, которая не говорит ничего нового.

   Гавари, папугай… Чьи это строчки?


   Все умирающее небо вылощено светом. Громовым светом, что вяжет рваные края туч в единое грозное полотно. Море почернело и оставило свою тень темными волнами на песке. Обесцвеченный песок и вязкая вода, лужи отлива меж камней – нефтяные бочки, подернутые тонкой неподвижной пленкой. У самого порта огромные грузовики пыхтели дизелями, маленькие человечки, их слуги, вдыхали выхлоп. Обездвижевшие тягачи, суетливые спичечные людишки в желтых касках, обвал брезента. Близился шторм.

   Мужчина ощутил первые капли дождя, жирные, как падающие плоды. Небо дрогнуло, и земля под его ногами отозвалась. Он слышал пикколо мелких птах и литавры котелка, сгонявшего скот с пастбищ. Затем – крохотная нота тишины, и небо пронизала молния.

   Глубокий гром, бас Иеговы.

   Море, беспокойное в дрожании пены, напряглось, растянулось в бревис черной мышцы, прокатилось мимо маркерных столбов высшей точки прилива и ударило в набережную. Человеческие точки смело восьмикратной силой. Мужчина услышал позади рев обезумевшего вращения. Обернувшись, он увидел: крылья ветряка стали белыми глазами, казалось, они наступают на него веером ужаса. Глаза, странно подсвеченные болезненной грозой, напоминали прожектора операционной, и он вспомнил тот отвратительный момент после анестезии, когда пациент оживает и видит, еще толком не придя в себя, огромные кружащиеся лампы, близко, слишком близко, и зеленую маску хирурга, глядящего на него сверху вниз.

   Она очнулась и начала искать свою грудь.


   Он часто смотрел на них; студень из мышечной ткани и жира, сморщенная мертвая кожа и бесполезный сосок на жестяной тарелке. Что можно было сделать с этими грудями, разрезанными, точно киви, с этими мягкими, пестрыми, обесцвеченными кусками плоти? Он соскребал их и бросал в мусорный ящик. Мусорные ящики, полные грудей. Один коллега, живший за городом, забирал их и кормил свиней, почему бы и нет? Наполеон хранил гипсовый слепок грудей его сестры Полины, считавшихся самыми красивыми на свете. Гендель часто видел их в римском музее Наполеона.


   Я вырос в Риме. У нас был дом неподалеку от Испанской лестницы. Моя мать ходила туда каждое утро и играла на виолончели для нищих. (Не хлебом единым…) Мой отец был юристом Налогового управления Ватикана. Когда мне исполнилось двенадцать лет, меня отправили в Англию и отдали в закрытую школу, но было уже слишком поздно.

   Что рассказать вам о тех интимных вечерах в комнатах за портьерами?

   У части высокопоставленных церковных особ был обычай собираться воскресными вечерами, играть в карты, пить портвейн и вести богословские споры. Моего отца, всеми любимого как за сметку, так и за набожность, часто приглашали туда, и я сопровождал его, когда мог.

   Наша комната, высокая, круглая, украшалась фреской, изображавшей Христа и Прелюбодейку. Единственная женщина, которую я видел не только в этой комнате, но и во всем Ватикане. Пресвятая Дева – не женщина.

   Мебель – «ренессанс», «ампир», «Третья Республика», бесценная, красная с золотом. Комната, освещенная бра и канделябрами. Полные графины. Изобилие, уют, благовоспитанность, хороший вкус и разумность. Именно в размеренных тонах изобилия, уюта, благовоспитанности, хорошего вкуса и разумности мы обсуждали трудности Coitus Reservatus [43]. Quando fornicare non é fomicare? Когда прелюбодеяние – не прелюбодеяние?

   В абстрактных рассуждениях о сексуальной морали есть восхитительное непристойное наслаждение. Ни один из нас не возился, встопырив член, с последней энцикликой, пока наши жены лежали под нами в супружеской постели. Нюансы целомудрия: Вставлять – когда? Вынимать – когда? Сопротивляться – должна ли она? Требовать – может ли она? Зычный хохот и сладострастные тычки друг друга святейшими локтями: «Una sco-pata и sempre una scopata?» [44]

   Все это – и мальчик с пылающим лицом.

   У меня был друг, старый Кардинал, по-житейски мудрый, хитрый, традиционный, даже реакционный, если это вообще возможно в Церкви, чей прогресс всегда идет в другую сторону. И в то же время – и подобное противоречие терпела лишь католическая церковь – он отличался, разумеется, не привлекая лишнего внимания, некоторыми причудами в вопросах веры и личного поведения, которые в других обстоятельствах были бы совершенно неприемлемы.

   Именно этот человек поддерживал мое стремление стать священником. Именно он платил за мое обучение в самой привилегированной Семинарии, предназначенной для элиты; для Личной Папской Гвардии. Для ватиканских стратегов и теологов. Для Казуистов, отыскивающих в Писании авторитетные подтверждения любого папского каприза.

   Папы частенько доставляют беспокойство. У каждого – свои навязчивые идеи и чудачества, свои симпатии и антипатии, правды и неправды, но все это должно соответствовать целостной и, казалось бы, неизменной Единой Католической Истине. Часто Папы противоречат друг другу, а еще чаще – великим богословам прошлого, прах которых тревожат для подкрепления собственных воззрений. Богословы считают это шуткой. Они заинтересованы в сохранении власти и авторитета Церкви. Власть, авторитет и доходы – вот что они обязаны защищать. Они могут сделать из черного белое.

   И делают.


   Это должно было стать моей профессией. Приносить богатство и влияние одновременно. Но две вещи – одна случайная, другая продуманная – заставили меня сойти с уготованной стези.


   Произошел несчастный случай. Меня угораздило поверить. Да, поверить искренне, а поскольку я был мальчиком усердным, то хотел нести эту веру перед собой, как пылающий факел. Хотел идти к бедным и неимущим и сообщать им Благую Весть.

   Но они не хотели благих вестей; они хотели презервативов, и я считал, что они должны их иметь. Меня лишили духовного сана за то, что я потихоньку совал презервативы в раздаваемые мною бесплатные Библии. Это было в Бразилии.


   А что было продумано?

   Последний кастрат, певший в соборе Святого Петра, умер в 1924 году. Мой Кардинал знал его, любил, записывал его и хранил в своей частной коллекции зловещего вида восковые цилиндры, пропитанные страстью и утратой. Там была не только церковная музыка, но и опера, которую мой друг обожал, поэтому кастрат напел ему все великие арии, которые теперь исполняют женщины.

   История кастратов довольно любопытна: греческая церковь использовала их с двенадцатого века, но в Сикстинской капелле они начали петь лишь с середины шестнадцатого. Конечно, проблема заключалась во Второзаконии и его ордонансах, запрещающих мужчинам с поврежденными яичками находиться в доме Господа. Но у Церкви была более практическая и насущная проблема, а именно – как создать хоры, если женщинам запрещено в них петь. Мальчишеские сопрано хороши, но их явно недостаточно. Хору потребна сила полностью развившегося мужского голоса. А у кастратов голоса очень сильные, резкие, звучные и высокие.

   Официально кастраты считались жертвами прискорбных происшествий, наиболее излюбленное – укус свиньи, чье любопытное рыло и страшные зубы располагались как раз на такой высоте, чтобы сделать из свинопаса поп-звезду. На светской сцене и в оперных театрах кастраты наслаждались волшебной жизнью кумиров. Говоря строго, кастрация считалась преступлением, но всегда находилось множество семей, готовых продать два мешочка спермы на вес золота. Операцию нужно было сделать до того, как мальчик достигнет половой зрелости. Она не препятствовала эрекции.

   В чем вся тонкость. Если Церковь оправдывает операцию, нарушается закон. Если же принимает на веру укус свиньи, пред взором Господа выставляется нечистота.

   Тонкость. Поэтому о кастратах лучше не спрашивать. Что Церковь успешно и делала почти четыреста лет.

   Сикст V, папский эквивалент питбуль-терьера шестнадцатого века, питал особую слабость к кастратам и успешно продвигал их, запретив женское пение не только в стенах церкви, но и на светской сцене. В 1588 году ни одна женщина не имела права выступать ни в одной роли ни на одной сцене Рима и Папской области. Правило действовало вплоть до Великой Французской революции. Естественным образом или с помощью ножа, но ряды кастратов вскоре сильно расширились. В то же время Папа Сикст решил, что кастраты не могут жениться, поскольку ни один не может произвести «истинное семя». Это знаменовало новый поворот дубинки католической морали с леденцом на кончике. Евнухам оставалось только обсасывать его. Мой друг Кардинал был гомосексуалистом, и я знал, что кастрат – его любовник. Разница в возрасте у них была очень велика; Кардинал (тогда священник) был молод, а кастрат бесконечно стар. Дело было не в количестве его лет, а в их качестве. Он был вещью антикварной. Человеком из того времени, когда время не считали. Не он ли бродит по комнате, шаркая красными с золотом шлепанцами?

   Они стали любовниками в 1900 году, когда Кардинал был десятилетним мальчиком, и оставались ими двадцать четыре года. Когда кастрат умер, Кардинал посвятил себя благотворительности – до 1959 года, когда Кардиналу исполнилось семьдесят, а мне десять.

   Он обедал с моими родителями. Меня чопорно и официально представили ему, а потом милостиво разрешили уйти к себе. У меня была игрушечная железная дорога, и я помню, как сидел, выключив свет, в овале рельсов и любовался растопленным котлом, приводившим в движение крошечный паровой двигатель. Должно быть, за этим занятием меня сморил сон, потому что когда я проснулся, было темно; с далекой Испанской лестницы доносился какой-то шум, но в нашем доме не раздавалось ни звука. Поезд стоял на месте, все еще под парами, я попытался встать – и тут увидел его лицо. Я испугался, но не заплакал. Он протянул мне руку; я взял ее, поднялся, подошел и сел на кровать. Вошла мать и велела мне поскорее лечь, чтобы Кардинал мог пожелать мне спокойной ночи и благословить. Зажгла ночник у окна и вышла.

   Я разделся. Шорты, гольфы, вязаный жакет и плотная белая рубашка. Я сложил одежду на сандалии и стал рыться под подушкой, ища пижаму. Он протянул руку и погладил меня по плечу.

   – Что, отец мой?

   Он покачал головой, и по его жесту я понял, что вот так, как есть, нагишом, должен лечь навзничь, и светлые волосы упали мне на лицо. Он стоял надо мной в красной сутане с пелериной и длинными пальцами с кольцом на каждом изучал мое тело. Странно, какими жесткими казались эти пальцы на моей школярской коже. Достигнув моего пениса, он на мгновение задержался, потом взял его указательным и большим пальцем и довел меня до оргазма.

   Я помню рубец его кольца.

   Затем он бережно укрыл меня и сошел вниз.

   Я слышал, как он сказал моей матери:

   – Е un bravo ragazzo. L'ho benedetto [45].


   Я раньше пел в церковном хоре. Вот он я – откинув голову, обнажив шею, возлюбленный Господа, поток хвалы. Я пел. Мой Кардинал следил за мной, его бледные руки стискивали перила.

   Наша дружба поощрялась. Он водил меня в галереи, на концерты, в рестораны. По вечерам, в ранних сумерках снимал подсвечник и вел меня, трепещущего, в подвалы Ватикана, чтобы показать запретного Караваджо, потерянного Микеланджело, мощи средневековых мучеников, тела еретиков, замурованные в стену.

   – Вот, – говорил он, – серебряный потир с Тайной Вечери Господа нашего.

   – Вот, – говорил он, – Одр Святотатца. – То была деревянная дыба с лебедками на обоих концах, усыпанная по всей длине шипами. Кардинал говорил, что ею пользовалась испанская инквизиция.

   – А вот… – говорил он. – Ты знаешь древнегреческий? – Я качал головой, и он смеялся. – Савонарола сжег эту книгу во дворе Медичи. Сначала, правда, с нее благоразумно сняли копию. За пределами этих склепов ее никто не видел.

   Он перевернул тяжелую бурую страницу.


Вот встала белая луна.
Моя любовь белее.
Она бела как соль,
Выпаренная из горьких озер.

   Он снова завернул хрупкие страницы в ткань и вернул необычно переплетенный том в свинцовый ящик. Я дрожал от холода.

   – Изысканно, очень по-женски, но сильно, сильно… – Он обнял меня обеими руками, чтобы согреть. – Женщина-мальчик противоположного пола. Ты понимаешь?

   – Нет, сир.

   – Женщина-мальчик нашего пола. Так понятнее?

   – Нет, сир.

   Он вздохнул.

   – Это долгая и благородная традиция. Даже облагораживающая. Разве кардинал Бор-гезе не держал своего миньона в Риме?

   – Что, сир?

   – Милый мальчик, ты еще не читал мемуары Казановы? В твоем возрасте я знал их, как свои четки. Вот. Точнее, копия, принадлежавшая одному джентльмену. Естественно, конфискованная нами…

   Он засмеялся.

   – Сюда. Иди сюда.

   Я забрался к нему на колени. Мы сидели в сухой холодной камере, и он читал мне своим низким, звучным голосом, в котором не было ни единой трещинки. У него был голос молодого человека, полного радости и энергии. Если б я его слышал, но не видел, о годах его говорила бы лишь некая многозначительность, извлекавшая из каждого сказанного слова все его множество возможностей. Ему доставляла удовольствие свежесть, но он видел в ней начало куда более приятного разложения. Он благословлял новое вино, однако проводил ладонями по мехам с предвкушением знатного вельможи, держащего в руках новорожденную девочку, которой суждено стать его женой.


   Рим, 1726 г. «Мы пошли в театр Алиберти, где кастрат, исполнявший партии примадонны, привлекал к себе весь город. Он был миньоном, услужливым фаворитом кардинала Боргезе и каждый вечер ужинал с Его Преосвященством. В хорошо сделанном корсете у него была талия нимфы, и почти невероятно, однако грудь не уступала женскому бюсту ни формой, ни красотой; именно этим чудовище вызывало такой разор. Хотя все знали порочную натуру этого несчастного, любопытство заставляло бросить хотя бы один взгляд на эту грудь – и невыразимые чары его начинали действовать: вы безумно влюблялись в него прежде, чем успевали понять это. Чтобы сопротивляться искушению или не чувствовать его, требовалось быть холодным и приземленным, как германец. Когда кастрат выходил на ритурнель арии, которую собирался исполнить, походка его была величественна и в то же время чувственна; а когда он ласкал взглядом ложи, нежные и скромные взгляды его черных глаз разоряли все сердца. Было ясно, что он надеялся возбудить любовь тех, кто видел в нем мужчину; будь он женщиной, возможно, он вел бы себя иначе».

   – Он был мужчиной?

   – Да, милый мальчик.

   – И женщиной тоже?

   – Да.

   – Господь не создавал такого.

   – Господь создал все.

   Мы медленно поднимались по исхоженным каменным ступеням, проходили сквозь чугунную решетку и огромную дверь, что вела в личные покои Кардинала.

   Он говорил мне, что ненавидит мужчин, поющих фальцетом после того, как у них ломается голос. Он называл это «неестественным». «Не по-мужски». Как это не похоже на голос его кастрата, певшего истинным сопрано. Операция никоим образом не лишила того мужественности. Женщина была сделана из мужчины. Почему бы не вернуть ее обратно? Верните мужчине его женственность, и проблема Женщины исчезнет. Совершенный человек. Мужчина и Женщина одновременно, каким Господь и создал его изначально.


   Ночь. Мальчик и старик. Мальчик свернулся в углу огромной кровати и читает, волосы падают ему на лицо, создавая тончайшую преграду между ним и стариком, который смотрит на мальчика, как на чудо. Он и есть чудо; жизни, красоты, невинности, надежды. Для старика, в котором все это почти угасло, мальчик – вспышка пламени, поздняя, а оттого еще ярче.

   Музыка. Старик слушал «Кавалера Розы» Рихарда Штрауса [46]. Они с любовником присутствовали на премьере в Дрездене, в 1911 году. Кастрата охватило страстное желание спеть партию Марии-Терезы, искушенной и богатой Маршальши, которая помогает своему молодому любовнику полюбить кого-то другого. Кастрат довольно часто сам боялся такого: его любимый мальчик взрослел, а сам он старел. Но бояться было нечего: Кардинал любил свою Маршальшу и не находил красоты в глазах помоложе.

   Пока не встретил меня.


   Музыка. Богатый превыше всякой скупости, кастрат создал собственную труппу и сделал запись оперы. Он пел желанную партию, держа Кардинала в объятиях. И теперь, слушая доносившееся с цилиндра прошлого финальное трио и эти странные высокие «ля» и «соль», напоминавшие скорее вопли, чем ноты, Кардинал плакал.

   «Hab' mir's gelobt, ihn liebzuhaban in der richtigen Weis» [47].

   Мальчик оторвался от книги и подполз по огромной постели к старику, но не знал, чем утешить друга, слезы которого текли из давно прошедшего и наполняли море, в котором тонуло будущее.

   Кардинал сказал:

   – Es sind die mehreren Dinge auf der Welt, so dab sie eins nicht glauben tät', wenn man sie möcht' erzählen hör'n. Alleinig, wer's erlebt, der glaubt daran und weib nicht wie.

   И мальчик ответил:

   – Большинство вещей на свете таково, что никто бы не поверил в них, если б услышал это от других. Верит только испытавший, сам не зная, почему…


   Музыка. Они сидели рядом, один сказочно старый, другой – довольно юный. Мальчик и старик, накидка, титул и деяние. Их захлестнуло потопом, и мальчик должен нести старика, святой Христофор и его Христос, наивный простак, несущий на себе грехи мира и падающий под их тяжестью. Ноша была слишком тяжела, хотя он желал нести ее, желал нести его – красно-золотого, унизанного драгоценностями – и петь, прося черную воду упокоить обоих.


   Мы договорились о дне операции. Родителям об этом знать не следовало. Они думали, что я провожу каникулы с Его Преосвященством в Венеции, в частных покоях палаццо Редзонико. Там, в огромных нетопленых покоях я лежал на диване у огня, а он читал мне Роберта Браунинга [48].

   Даже сейчас, когда я говорю об этом, передо мной стоят тени фра Липпо Липпи, и щеки его пылают от жарких поцелуев какой-то девушки, и грозного Саула, в тюрбане которого горят царственно-мужественные сапфиры.

   Я не стал турецким евнухом. Хранители гаремов теряли все; об их чине и бесчестье говорила серебряная трубочка, заткнутая за повязку на лбу. При необходимости этот символ профессии использовался как воронка для мочеиспускания.

   Нет, у меня был – есть – лишь маленький, но важный надрез.

   Мы плавали в гондоле от церкви к церкви, принося по обету дары Мадонне, нашей Мадонне, Мадонне Матки и Фаллоса, женщине-мальчику, которой не требовался мужчина, чтобы достичь совершенства. Ересь? Возможно, но не страннее допущения Ветхого Завета, что женщина была рождена от мужчины. Мужчина-мать и женщина-отец. В этом завершенность. Старый Завет и Новый Завет. Если их читать вместе – а говоря строго, их и следует читать вместе, – вывод этот выглядит настолько радикально, что неудивительно, почему Церковь предпочитает не обращать на него внимания. В Христе нет ни мужского, ни женского. Мужчиной и Женщиной он создал Их. Причем по Своему образу и подобию.

   Обо всем этом мы говорили, сидя в мелкой черной гондоле. Поздно ночью на фоне темной воды извилистых каналов красная сутана Кардинала и белые одежды мальчика сливались в оранжевое пламя. При виде нас женщины приседали, а мужчины умолкали и опускали свою ношу. Его преосвященство благословлял их, но не так, как благословлял меня.


   Венеция. Святой Город. Построенный в камне из божественного и земного и сделавший мир островом, созданным по его собственному подобию.

   Асинхронный город; два несвязанных ритма, богохульство, святость и плод этого противоестественного сочетания – искусство.


   По улицам – старик с мальчиком, составляют планы. Купят квартиру и станут приезжать сюда на школьные каникулы. Тут будут картины, книги, музыка, беседы. Мальчик научится любить красоту, отличать ее от симпатичной хорошенькой сестры, которой все так жаждут. Мальчика будут шлифовать, а шлифуя – оттачивать, и он вернется к старику, к его гладкому оселку, его новакулиту, радостью намного острее.


   Свет. Свет золота на золотом городе. Свет на мальчике, и тот становится архангелом. Иерархия крыльев.

   Свет превращал лагуну в сверкающую пластину и выжигал на ней линии склонившихся прибрежных домов. Травка домов и вытравляющая вода. Огненная вода, растворяющая мираж движущегося твердого тела, aqua vitae. Правда или видимость правды?

   Мальчик в гондоле тралил руками утонувший город. От движения его руки дома разрывались на части и вновь соединялись в другом лоскутке воды. Он поднял взгляд на непоколебимые копии отражений в воде. Желтые дома, вдоль которых сновали женщины, нетронутые его вторжением, на него – ноль внимания. Чему верить? Их миру или тому, что он держит в руках? Жизни реальной или призрачной. Миру, который он может унаследовать, или миру, который он может измыслить?


   Вымысел. По-латыни – «инвенция», но слово изменило значение. Буквально, от «инвенире», «инвентум», что означает – «приход». «Ин» = в, «венире» = приходить. Есть церковный праздник Инвенции, Обретения Истинного Креста, учрежденный в память об открытии креста Христова, – его нашла в Иерусалиме Елена, мать императора Константина Великого, в 326 г. от Р. X. Инвенция. Изначально – не вымысел, не замысел, не выдумка, но обретение того, что уже существует. Возможно, все, что может существовать, действительно существует – как сказал бы Платон, «в чистой форме». Однако возможно и то, что формы, с которыми мы лучше всего знакомы сейчас, всего лишь кажутся тем, что мы называем реальной жизнью. Мир, с которым мы сталкиваемся изо дня в день, есть мир избыточной формы. Огрубевшей, опошленной формы, обтесанной топором, клишированной ради простоты и удобства, не обретенной, но утраченной. Значит, обретение должно возвращать нам формы, не убитые чрезмерным употреблением. Это делает искусство. А я? Почему я не должен жить искусством, которое люблю?


   Но если то, что может существовать, действительно существует, обретаем ли мы, вспоминая, или вспоминаем уже обретенное?


   Я мысленно возвращаюсь в то время. Мы были счастливы, я не могу припомнить большего счастья – в безопасности обретенного города, целеустремленные в своем наслаждении. Каналы наслажденья, впадавшие в безбрежное море. В мире не было другого места. Мир был здесь, и он был наш. Романтично? Да, наверное, и виноват тут Браунинг, но это честно. Наслаждение от единственного голоса, сдержанного остальной партитурой. Ранний романтизм, еще не обесцененный сентиментальностью. Мы были шлюзами друг другу.

   Я не видел его тела – ни тогда, ни потом, – его тучного, испещренного венами, тайного тела. Оттолкнуло бы оно меня? Не знаю, но даже сейчас, думая о нем, я думаю о Канове, Боттичелли, Карпаччо [49], телах нимф и ангелов с Богом в грудной клетке. Красота с божественной грудью, крепкая клеть, выточенная из кости.

   Я никогда не видел его тела, но близко знал его голос. Вечерами я слышал, как он звал меня из сада. Его шаги на тропе, мое имя на устах. Он звал меня не крещеным именем – Фредерик, – а своим, любовным, шутливым, в честь того, кто доставлял наслаждение нам обоим. Гендель. Я сохранил это имя, но утратил тезку, композитора, счастливого в собственных чарах. Но очарованный замок исчез, и меч прибит на ворота. Я не могу вернуться.


   Мы вернулись в Рим и первое время не испытывали никаких трудностей. Я пел, мы были вместе, мои родители были заняты. А потом у меня началась ветрянка. Примерно неделю мать мазала мои струпья лосьоном каламина и поила меня куриным бульоном, но мне становилось все хуже, и наконец она вызвала врача. Он осмотрел меня как обычно, приложил к груди стетоскоп, сунул под мышку термометр. А потом осмотрел мой пах. Я был слишком болен и не придал значения. А когда выздоровел, тут же оказался в Англии, в закрытой школе для мальчиков.

   Я помню – или думаю, что помню – быстрые шаги врача по мраморной лестнице и возбужденные голоса внизу. Отец поднялся, посмотрел на меня и выбежал из дома. Он никогда не бегал – разве что на благотворительных турнирах по крикету. Мать сказала:

   – Ты больше никогда не увидишь этого человека.

   Скандала не было. Я не знаю, что было; если писались письма, до меня они не доходили, мы никогда не говорили об этом, и никто не возражал, когда я заявил, что хочу изучать медицину, но стану практикующим священником. Кардинал составил завещание на мое имя; родители не протестовали, несомненно, считая, что я это заслужил. Когда он умер, мне досталось все. Я очень состоятельный человек.

   Все дождливые годы в тусклой серой школе я думал о нем – старике в одиноких покоях, выцветшей камере, что некогда была моим сердцем. Серо мое алое сердце. Сера пульсирующая в нем кровь. Иезуитский колледж, вырубленный в скале. Где же он? Красный в черной гондоле, красный под цветным навесом?

   Чей надрез нанес больше вреда? Его или их?


   На похороны я не поехал.


   У меня хранятся его бумаги. Их прислали мне лично после его смерти. Там есть и письмо мне, я прочел только сейчас, вскрыв тяжелую печать и вновь увидев его почерк. Перо «Монблан» и почтовая бумага с водяными знаками Ватикана. Его Преосвященство Кардинал Россо [50].

...

   Мой Милый Мальчик!

   Когда я обещал тебя любить, я поклялся, что буду любить даже того, кого полюбишь ты. Я знал, что могу уступить тебя любви.

   Но не думал, что уступлю тебя равнодушию.

   Почему ты не ответил ни на одно мое письмо?

   Я неподвижно стою у перил церковного хора, но слышу совсем не твой голос.

   Я ждал у края вод, но ты так и не пришел.

   Я сохранил твое место рядом, но оно по-прежнему пусто.

   Неужели во всем, чем мы были, ничего не осталось?

   Человек вложил письмо в конверт и снова сунул его в гранки книги. В книгу, обернутую для него в Золотой Покров, сотканный для Людовика Четырнадцатого, наброшенный на плечи Пресвятой Девы. Мадонны Расплаты. Уже слишком поздно. Человек ждал слишком долго. А друг его ждал, сколько мог.


   Книга; невероятная, неправдоподобная, бесценная, оберег от времени, обретение и воспоминание.

   Книга. Написанное слово. Напечатанное слово. Слово освещенное. Слово-маяк. Слово, высеченное в камне и вознесенное над морем. Слово предостережения вспышками, что появлялись и исчезали, появлялись и исчезали, разрубая воздух ярким мечом. Слово, делившее царства на ся. Слово, связывающее душу. Слово, прядущее нить сквозь время. Слово красным и золотом. Слово в человеческой форме, Божественное.

   Книга была его, но не его. Манускрипт спасли при разграблении Великой Александрийской Библиотеки в 642 г. от Р. X. Потрепанные листы продавал на римском рынке мальчишка, утверждавший, что набивал этими листами свой тюфяк. По крайней мере, так гласила невероятная, фантастическая легенда, и Кардинал с его мальчиком измыслили свое объяснение. Гендель помнил долгие, темные ватиканские дни и своего старого друга, хмыкавшего над собственной латынью.

   – Не приписать ли это Сенеке? – спрашивал он, держа ручку над серебряными словами.

   – Но это неправда.

   – Милый мальчик, а что – правда?


   Листы были обрезаны, переплетены, и к книге на ее диковинном пути из диковинных веков добавились новые страницы.

   Сочинения не располагались хронологически; все, кто ею владел или просто держал в руках, вкладывали в нее свою лепту – писатель, ученый, критик, чудак, собиратель, каждый по своему вкусу и темпераменту. Книга ничем не была обязана часам.

   Из Александрии пришли разрозненные строфы «Одиссеи», рисунки Пифагора, «Суд над Сократом», «Трактат о поэзии». Овидий и его драма «Псапфо и паромщик Фаон». Евангелие от Иоанна – папирусы на греческом койне [51].

   Далее следовал перевод «Утешения философии», сделанный собственноручно королем Альфредом. «Да не смущается сердце ваше» [52], – классического трактата четвертого века, по-прежнему опережавшего школярские догадки ученых двадцать первого века и их Единой Теории Ничто.

   Гендель листал страницы: Беда Достопочтенный, «Церковная история народа англов». Французский «Роман о Розе», а спустя века – один из второстепенных поэтов Плеяды, вспоминавший величественную Луару и ее просторные песчаные берега. Какими были песни, что он слышал? Давно почившие любовники, Абеляр и Элоиза, Паоло и Франческа. Долгий плач Хрисеиды, страдания Монтекки и Капулетти.

   Ходил ли он по белокаменным улицам Лондона вместе с тучным рыцарем? А позже сидел один в золоченом шатре Генриха Английского, разбитом в грязи под Азенкуром?

   Книга не делала пауз, но продолжала свое анонимное странствие, назад и обратно, и вот, в тенях дремучего леса открылись ворота в иной мир, за которыми Вергилий ждал Данте, жаждавшего узреть благословенный лик.

   Что там было еще? Три новеллы Боккаччо, принадлежавшие лорду Байрону. Копия чепменовского Гомера, сделанная почерком Китса, и – пером и чернилами – строка Оскара Уайльда на полях Гёте: «Тайна жизни – Искусство».

   Книга не делала пауз, но и конца у нее тоже не было. Многие вшитые страницы оставались незаполненными.

   Гендель смотрел на книгу. Карандашный автопортрет Кардинала, номер его личного телефона, написанный под его гербом – мечом. Сделанный Генделем набросок той, которую любил. Роза, сорванная в саду палаццо Редзонико.

   Куда ушли те годы – ушли, и почему от них так больно до сих пор?


   Они сидели вместе, все трое – Гендель, Пикассо, Сапфо – сидели вместе под желтым дождем. Солнце, спрятавшее свой багаж от бури, оставило желтую ткань. Маленький лоскут света, сквозь который падал дождь.

   Черное море, желтый дождь.

   Они говорили. Все трое – Гендель, Пикассо, Сапфо – говорили друг с другом под защитой дождя.


   ГЕНДЕЛЬ: Это он? Красный в черной гондоле, ждущей на черной воде? Кажется, я вижу его вдалеке, не погубленного воздухом, который смердит временем. Что часы сделали с теми мгновеньями, что прошли между тем последним днем и сейчас?

   Я много раз слышал, как он говорил: «Сегодня, завтра, послезавтра», – но не понимал, о чем он.

   Большинство вещей на свете таково, что никто бы не поверил в них, если бы услышал это от других. Верит только испытавший, сам не зная, почему.


   ПИКАССО: Ребенок был. Мой отец нанял горничную-испанку, она поселилась на чердаке. Ее тело было цвета солнца. В темном доме, лишенном света, от ее волос тянулись золотые нити.

   Эта женщина, смугло-золотистая, с солнечным светом в каштановых волосах, имела один дар, и даром этим была жизнь. Какой, должно быть, ужас – найти работу в склепе и служить мертвецам.

   Мой отец, облаченный в габардин, увидел ее тело в летнем платье и рвал это платье, пока она не стала нагой на отбеливающем воздухе. Нагой под его задохлой одеждой, нагой под его едкой кожей, нагой он взял ее и нагой выгнал на улицу.

   Она просила его жену вызвать врача и помочь сделать аборт. Но врач был католиком, и ребенок родился на свет.

   Стоял морозный день в амбразурах снега, когда она пришла к дому в своем тоненьком платье. Она завернула младенца в обрывки крахмальной рубашки. Не постучавшись, она вошла в просторный вестибюль, бережно положила младенца крохотным узелком и беззвучно ушла сквозь тихий снег.


   ГЕНДЕЛЬ: То, что утрачено, обретено.


   САПФО: Что нереальнее страстей, которые когда-то жгли тебя, как пламя? Что невероятнее того, во что преданно верил? Что невозможнее того, что когда-то совершил сам?


   ГЕНДЕЛЬ: Не слишком поздно?


   ПИКАССО: Не слишком.


   САПФО: Слово возвращается в любви.


   Мужчина встал, взял книгу и начал спускаться к морю. Грозовое солнце стекало по его плечам желтыми ручейками.

   Он шел, весь окутанный светом.

   С рубчатого неба нимбами и мантиями падал свет. Квадраты и круги света низвергались сквозь раскроенные облака и собирали в единое целое разрозненные куски: берег, скалу, мужчину и лодку. Его прошлое, его жизнь – уже не фрагменты, не разбиты на куски, но долгий изгиб движения, который он только сейчас признал.


   И все равно свет. Изумительной тканью обернувший его, ангел кватроченто в нетканых одеждах. В руке его копье незачехленного света, скипетр и жезл, расцветавшие, пока он шел.

   Он запел. Пел с того места, что было отмечено; из книги, из тела, из сердца. С того места, где укрывалась скорбь, – и не один раз, но много. Его голос был силен и звонок. Под языком его солнце. Он был человеком бесконечного пространства.


   С вершины утеса две женщины вместе всматривались в даль. Или внутрь? В раме света не мир заключался, не его подобие, но странная равнозначность, где то, что считалось известным, переплавлялось, неизвестное начинало обнажаться, а то, что нельзя было познать, сохраняло тайну, но теряло ужас.

   Все это видели они, а еще – море в золотой фольге, пурпуре и жемчуге скал.

   Нет, было не слишком поздно.

КОНЕЦ










Примичания

Примечания

1

   Покойница (um.). Сорт белой розы. – Здесь и далее примечания переводчика.

2

   Молва же о сей библиотеке египетской, богатейшей и по праву к чудесам света причисляемой, на парусах судов купеческих преодолела море. Однако же не о томах редкостных и весьма ценных, не о лоскутах рукописей, разрозненных и едва сохранившихся, не о таинствах египетских или сокровенных обетах, о чем услышать, без сомнения, мечтали бы наши ученые, – нет, не об этом повествовали моряки, но о том, что двор библиотеки царственно великолепен и чрезвычайно обширен, а помещения высоки и с жилищами богов сопоставимы, так что сами боги могли бы пребывать в них, словно в собственных чертогах. В этих великолепных помещениях, рассказывали очевидцы, до самого потолка поднимались полки, на коих содержались труды по всем возможным наукам, в руки же взыскующих знаний они, между тем, не попадали из-за высоты помещения. Более всего поражала именно эта высота, преодолеть которую ни по лестницам, ни с помощью каких-либо искусных механизмов возможности не было, если б не бесчисленное множество мальчиков, у коих ноги тоньше веревочек, а дыхание подобно дуновению ветерка. Через этих мальчиков многое должно передаваться, а у них не оставаться ничего, как выражается наш Вергилий. Поместившись на особых ярусах по всей окружности библиотеки снизу доверху, они могли обмениваться между собой особыми знаками по им одним ведомой системе и в течение одного дня доставлять любую нужную книгу (лат.). – Перевод M. H. Томашевской. Редактор выражает благодарность Шломо Кролу и Михаилу Сазонову за лингвистическую поддержку.

3

   Сочетание имени и фамилии, которые можно условно перевести, как «кукла-насмешница» (англ.).

4

   «Каток для белья» (англ.). Можно перевести и как «искажающая слова».

5

   Идиоматическое выражение, означающее «коренная жительница Лондона».

6

   Иезекииль, 10, 2.

7

   Томас Гоббс (1588–1679) – английский философ, создатель первой законченной системы механистического материализма, автор трактата «Левиафан» (1651), в котором государство уподобляется библейскому чудовищу Левиафану.

8

   Пляска мертвых (фр.).

9

   Пиета (um.) – плач Богоматери, картина, скульптура и т. п. с изображением Девы Марии, оплакивающей мертвого Христа.

10

   «Мысли» (фр.) – неоконченный труд (впервые опубликован в 1670 г.) французского мыслителя Блеза Паскаля (1623–1662).

11

   Вечное молчание этих бесконечных пространств пугает меня (фр.). Фраза Блеза Паскаля из «Мыслей».

12

   Сэр Эдвин Генри Лансир (1802–1873) – викторианский художник-анималист.

13

   Густав Климт (1862–1918) – австрийский художник-модернист.

14

   На месте преступления (лат.).

15

   Отвергающая брак (лат.).

16

   Брак создается согласием, а не общим ложем (лат.).

17

   Соитие (лат.).

18

   Третьего не дано (лат.).

19

   Как прекрасная звезда (фр.).

20

   Брадаманте – персонаж рыцарской поэмы Лудовико Ариосто (1474–1533) «Неистовый Роланд» (1516), дева-воительница, переодевающаяся в мужское платье.

21

   Иоанн, 14.27.

22

   Матфей, 11.28.

23

   Иоанн, 14.14.

24

   Иоанн, 16.2.

25

   Иоанн, 13.34.

26

   Престижное военное училище сухопутных войск, основано в 1946 г.

27

   Все люди осуждены на смерть с отсрочкой исполнения приговора на неопределенное время (фр.)

28

   Реминисценция из стихотворения английского поэта Редьярда Киплинга (1865–1936) «Королева»: «…романтика меж тем / Водила поезд девять-семь» (пер. А. Оношкович-Яцына).

29

   Вполголоса (um.).

30

   Фесценнины (от названия этрусского города Фес-ценния) – в Древнем Риме шуточно-бранные песенки, исполнявшиеся на народных празднествах.

31

   Loin (англ.) означает одновременно «филей» и «чресла».

32

   Атанор – печь алхимиков, тигель вечной жизни.

33

   Достопочтенный Джон Колльер (1850–1934) – британский художник-портретист, написавший множество картин на исторические и мифологические сюжеты под влиянием прерафаэлитов. Сэр Сэмуэл Люк Филдз (1844–1927) – британский художник-реалист. Сэр Джон Эверетт Милле (1829–1896) – британский художник, основатель Братства Прерафаэлитов (1848).

34

   Парафраз знаменитой фразы Гамлета «Цель… лицедейства… – держать как бы зеркало перед природой» (Уильям Шекспир. «Гамлет», акт 3, сцена 2, пер. М. Лозинского).

35

   Джон Констебл (1776–1837) – британский пейзажист, оказавший влияние на французскую школу живописи.

36

   Жан Огюст Доминик Энгр (1780–1867) – французский художник, видный представитель классической школы живописи.

37

   Жозеф Нисефон Ньепс (1765–1833) – французский физик и изобретатель, в 1829 г. начал сотрудничать с художником Луи Жаком Манде Дагером (1789–1851), что привело к появлению первого дагерротипа – метода фотографии, использовавшего металлические пластины.

38

   «Philosophiae Naturalis Principia Mathematica» (1687) – знаменитый труд английского математика и физика сэра Исаака Ньютона (1642–1727), в котором впервые формулируется закон всемирного тяготения.

39

   Стоун – мера веса, равная 14 фунтам, или 6,34 кг.

40

   Говори, мое сердце, о том, как я тебя люблю (um.)

41

   Надежда, надежда, надежда… (um.).

42

   Предательство самого себя (лат.).

43

   Ограниченное совокупление (лат.).

44

   Трах – это просто трах? (um.).

45

   Милый мальчик. Я благословил его (um.).

46

   «Кавалер Розы» (1910) – опера немецкого композитора Рихарда Георга Штрауса (1864–1949), либретто австрийского поэта и драматурга Гуго фон Гофмансталя (1874–1929). Премьера состоялась в дрезденской «Хофопере» 26 января 1911 г. Последняя глава романа – партитура трио из этой оперы.

47

   Я обещала наставить его на путь истинный (нем.).

48

   Роберт Браунинг (1812–1889) – английский поэт, знаменитый своими драматическими монологами.

49

   Антонио Канова (1757–1822) – итальянский скульптор-неоклассицист. Сандро Боттичелли (Алессандро ди Мариано деи Филипепи, ок. 1444–1510) – итальянский художник Флорентийской школы. Витторе Карпаччо (ок. 1460 – ок. 1525) – итальянский художник, знаменитый своими работами на религиозные сюжеты.

50

   Красный (um.).

51

   Общенародный язык, возникший в IV в. до н. э. в Древней Греции на базе аттического с элементами ионического диалекта.

52

   Иоанн, 14:1.