Свирепые калеки

Том Роббинс

Аннотация

   Официально признанный «национальным достоянием американской контркультуры» Том Роббинс вызвал этим романом в 2000 грандиозный скандал, ибо посягнул на святое – классические штампы этой самой контркультуры!

   Агент секретной службы, который в душе был и остается анархистом…

   Шаманы языческих племен, налагающие на несчастных белых интеллектуалов странные табу…

   Путешествие на индейской пироге, расширяющее сознание и открывающее путь в иную реальность…

   То, что вытворяет с этими нонконформистскими канонами Том Роббинс, описать невозможно! (Такого грандиозного издевательства над «кастанедовскими» штампами еще не было…)




Том Роббинс
Свирепые калеки

   Я хочу Бога, поэзию,

   Настоящую опасность.

   Хочу свободу, и добро, и грех.

Олдос Хаксли

Часть 1

   То наг,

   То безумен,

   То Ученый,

   То глупец —

   Такими являются они в мир,

   Свободные люди.

Из индийской поэзии
Лима, Перу
Октябрь, 1997

   Облысевший попугай смахивал на человеческого зародыша, сращенного с кошерным цыпленком. Птица была такой дряхлой, что у бедолаги повыпадали все перья вместе с пеньками; шишковатую, желтушную кожу его испещрила сеть синих прожилок.

   – Это уже патология, – буркнул Свиттерс, разумея не столько попугая, сколько всю сцену: сморщенная старушенция неприкаянно бродила по темной вилле, а птица неотступно ковыляла за ней. Шершавые коготочки с сухим, царапающим звуком пытались обрести точку опоры на терракотовых плитках пола, птица то и дело поскальзывалась и проезжала пару дюймов по инерции, издавая слабый, вибрирующий клекот – как если бы с ней пытался повольничать Бостонский Душитель.[1] Всякий раз, заслышав клекот, карга прищелкивала языком, в знак сочувствия или неодобрения – неведомо, поскольку она так ни разу и не оглянулась на своего преданного спутника-кроху, но в бесформенном черном платье бесцельно переходила от одного предмета старинной деревянной мебели к другому.

   Свиттерс изображал восторг, хотя про себя содрогался от отвращения, тем более что Хуан-Карлос, стоявший тут же рядом, на патио, и тоже подглядывавший во вдовьи окна, так и сиял гордостью и довольством. Свиттерс прихлопывал москитов, буравивших его торс, и проклинал каждый волосок на ладони Судьбы, затащившей его в эту Южную, мать ее, Америку с ее, черт бы ее подрал, прыткостью.

Бокичикос, Перу
Ноябрь, 1997

   Громадный мотылек бился крыльями о ставни, привлеченный светом, что просачивался сквозь жалюзи. Свиттерс завороженно наблюдал за ним, дожидаясь, пока парни притащат с реки его багаж. Мотылек – это вам не бабочка. Мотылек – существо ночное и, как любое порождение ночи, заключает в себе тайну.

   Бабочки – они хрупкие, как осенняя паутинка, а этот мотылек – такой мощный, такой увесистый. Массивные крылья напудрены, точно лицо стареющей актрисы. Считается, что бабочки – создания беззаботные, а мотыльки – одержимы огнем. Бабочки кажутся совсем безобидными, а вот мотыльки… есть в них что-то эротическое. Пыльца на крыльях мотылька – эротична. И подергивается мотылек тоже страсть как эротично. Внезапно Свиттерс коснулся горла и застонал. А застонал он потому, что ему вдруг пришло в голову, до чего же мотылек похож на крылатый клитор.

   Прыткий такой.

   На тропе позади него послышалось покрякивание: из лесу появился Инти, таща – не без опаски – Свиттерсов чемодан из крокодиловой кожи. А в следующее мгновение подоспели и остальные двое с прочими его причиндалами. Ну что ж, пора обозреть апартаменты отеля «Бокичикос».

   Свиттерс боялся даже представить себе, что обнаружит за окнами, закрытыми ставнями, и за дверьми с двойной сеткой, но дал ребятам знак следовать за ним.

   – Пошли. Это насекомое… – Он кивнул в сторону громадного мотылька, который, сколько ни вентилировал крыльями, так и не смог всколыхнуть дымящийся зеленый бульон, что на Амазонке частенько заменяет воздух. – Это насекомое возбуждает во мне… – Свиттерс на мгновение замялся, хотя и знал, что Инти способен понять с дюжину простейших английских слогов, не больше. – Это насекомое возбуждает во мне либидозность.

Центральная Сирия
Май, 1998

   Труся к Джебел-аль-Казазу под майским дождем, кочевники вымокли насквозь и пошатывались, как пьяные. Позади, на более низких высотах, трава уже начала желтеть и жухнуть – корм не для скота, а для пожаров; впереди поджидали горные перевалы – вполне вероятно, что все еще закупоренные снегом. Но какие бы опасения ни терзали отряд, все их разом смыл ливень. В здешних краях синоним к слову «надежда» – это «влажность».

   Даже овцы и козы словно развеселились и пошли резвее, хотя отдельные животные то и дело останавливались отряхнуться – энергично и вместе с тем чопорно, ни дать ни взять – стыдливые королевы стриптиза. Их черные морды, поблескивающие от дождя, были повернуты в сторону дальних пастбищ – благодаря не столько усилиям погонщиков, сколько миграционному инстинкту, еще более древнему, нежели само человечество.

   Свиттерс входил в число тех четверых – хан, старший сын хана, опытный следопыт и он, – что ехали верхом на лошадях во главе процессии. Остальные шли пешком. Вот уже неделю они были в пути с рассвета до сумерек.

   Двумя милями ранее, до того, как начался пологий подъем, они миновали крупное поселение – без сомнения, оазис, целиком обнесенный высокой глинобитной стеной. Над стеной поднимались ветви фруктовых деревьев, аромат цветов апельсина усилил эффект и без того пьянящего запаха дождя.

   Свиттерсу почудилось, что из-за стены донесся отголосок заливистого, сладко-сахарного девичьего смеха.

   Несколько юношей, должно быть, тоже его услышали, ибо обернулись и скорбно уставились на далекую плантацию.

   Отряд двигался вперед. Так уж у них принято, у кочевников. Вперед, не останавливаясь! Со всей своей ношей и всем этим блеянием.

   Свиттерс, однако, выбросить мини-оазис из головы ну никак не мог. Ощущалось в нем что-то эдакое – в его загадочных стенах, и пышной зелени, и смутном отзвуке, наводящем на мысль о плещущихся под дождем девушках, – что настойчиво подчиняло себе воображение. В конце концов он объявил проводникам, что намерен вернуться и досконально изучить это место. Те, возможно, и были бы до глубины души шокированы, вот только уже само присутствие Свиттерса в отряде ну настолько не укладывалось ни в какие рамки, что от новых потрясений кочевники оказались отчасти застрахованы.

   Хан покачал головой, а его старший сын, изъяснявшийся на вполне сносном английском, возразил:

   – О, сэр, повернуть никак нельзя. Стада…

   Свиттерс, который изъяснялся на вполне сносном арабском, перебил его: нет, он хочет отправиться один.

   – Но, сэр, – промолвил старший сын, заламывая руки и морща лоб, пока тот не уподобился закатанной в трубочку крышке банки сардин, – а лошадь как же? У нас, понимаете, только эти четыре, и мы…

   – Нет-нет, дружище. Заверь папочку, что я вовсе не собираюсь угонять его доброго скакуна. Теперь он сможет усадить в седло своего следующего по старшинству отпрыска, чтоб и у него ноженьки отдохнули.

   – Но, сэр…

   – А я – пулей назад на моем звездном корабле. Если только вы, ребята, будете столь любезны мне его подготовить.

   Хан подал знак – и караван остановился. В это самое мгновение затих и дождь. Двое кочевников сгрузили Свиттерсово кресло, закрепленное позади седла, собрали его, установили на относительно ровном участке земли и поставили на тормоза. Затем помогли Свиттерсу слезть с лошади и со всей осторожностью перенесли его на сиденье. Пристегнули ремнями к спинке кресла чемодан из крокодиловой кожи, а компьютер, спутниковый телефон и заказную девятимиллиметровую «беретту» (упакованные по отдельности в целлофановые пакеты для мусора) сложили к Свиттерсу на колени.

   Стороны церемонно распрощались друг с другом. После этого кочевники еще долго и благоговейно наблюдали за тем, как Свиттерс – рискуя, но распевая, как птица, – ведет раздолбанное кресло-коляску с ручным управлением по жестоким камням и засасывающим пескам ландшафта настолько сурового, что при одном взгляде на него поэт-романтик побежал бы к психоаналитику, а застройщик схватился бы за бутыль с джином.

   Фигура Свиттерса медленно таяла вдали.

   Распевал он что-то похожее на «Пришлите клоунов».[2]

Ватикан
Май, 1999

   Кардинал велел Свиттерсу и его группе выстроиться в ряд. Тропка через сад узкая, пояснил он, и, кроме того, не подобает приближаться к Его Святейшеству всем скопом. Свиттерсу предстояло идти первым. Если бы на последнем контрольно-пропускном пункте у него не конфисковали оружие, он, возможно, и настоял бы на том, чтобы замыкать очередь, а так – какая, собственно, разница?

   Свиттерс – как инвалид – может не преклонять колена перед Святым Престолом, великодушно разрешил кардинал. Интересно, ждут ли от него, чтобы он тем не менее облобызал папский перстень, размышлял про себя Свиттерс. «Я к этой штуковине приложусь, только если к ней прилепят крошку гашиша – либо вымажут «любовным соком» или острым томатным соусом».

   Тут же ему вспомнилась некая актриса, его давняя знакомая, которая, чтобы приучить дрессированного терьерчика ходить за ней по пятам во время съемок, вынуждена была прикрепить к подошвам туфель на «шпильках» обрезки сырой телячьей печенки.

   А при мысли о терьерчике, что как завороженный следует за «мясными» туфельками, ему вспомнился старый облысевший попугай, ковыляющий за хозяйкой в предместье Лимы, – и на какое-то мгновение Свиттерс вновь перенесся в Перу. Уж так устроен разум.

   Да-да, именно так разум и устроен: человеческий мозг генетически предрасположен к организованности, однако ж, если его жестко не контролировать, станет увязывать один образный фрагмент с другим под ничтожнейшим из предлогов и в самой что ни на есть свободной манере: ассоциативное творчество вне логики или хронологической последовательности словно бы доставляет ему некое органическое удовольствие.

   И похоже, что это повествование было неумышленно начато отчасти в подражание работе мозга. Четыре сцены происходят в четырех различных местах, в четыре момента времени, отделенные друг от друга месяцами и годами. И хотя хронологический порядок все же соблюден и связующий элемент наличествует (Свиттерс), хотя мотивация не имеет ничего общего с приемом «поток сознания», благодаря которому «Поминки по Финнегану» – одновременно самая реалистичная и самая нечитаемая из когда-либо написанных книг (нечитаемая именно в силу ее реалистичности), все же, увы, все вышеизложенное – пожалуй, не совсем то, что приличествует полноценному повествованию даже в наши дни, когда мир постепенно пробуждается от линейного транса с его пагубной ограниченностью и перестает воспринимать себя как автомобиль истории, что пыхтит по улице с односторонним движением в направлении некоего раз и навсегда предопределенного апокалипсиса.

   Начиная с этого момента, рассказ сей сосредоточится в некоей приемлемой отправной точке (в любом повествовании начало в известном смысле произвольно, и нижеприведенное исключением не является), от которой затем двинется вперед в так называемом временном режиме, избегая сбивающего с толку и хаос привносящего влияния разума как такового и останавливаясь лишь затем, чтобы принюхаться к прилагательным или отвесить заслуженного пинка.

   Поскольку в свете нового подхода необходимость в названиях глав (с обозначением даты и места) отпадает, с этого места и далее таковые да будут вычеркнуты. Однако, если бы следующей главе суждено было обрести название, оно звучало бы так:

Сиэтл
Октябрь, 1997
* * *

   Субботним утром, которое было серым, как призрак, холодным, как устричное заливное, и с туманной бородой, Свиттерс явился к бабушке. По пути из аэропорта он заскочил на рынок Пайк-Плейс и разжился там букетом золотых хризантем и средних размеров тыквой. Теперь, жонглируя этими двумя предметами, ему удалось высвободить руку и поднять воротник пальто, спасаясь от легкого пощипывания зубастой мороси. К. тому же у знакомого хипстера, торговца рыбой, он купил капсулу ХТС[3] и, уже шагая от взятой напрокат машины к величественному особняку, умудрился засунуть ее в рот и проглотить, не запивая. На вкус – ни дать ни взять рыба-люциан.

   Свиттерс надавил на звонок. Спустя минуту-другую из трескучего громкоговорителя раздался бабушкин голос:

   – Кто еще там? Чего надо? И чтоб мне без глупостей. Прислуги она не держала, хотя стукнуло ей восемьдесят три и средства у нее были.

   – Это я. Свиттерс.

   – Кто-кто?

   – Свиттерс. Твой любимый родственничек. Впусти же меня, Маэстра.

   – Хе! «Любимый родственничек»… Мечтать не вредно! Ты с подарками?

   – А то!

   Щелкнул электронный замок.

   – Уже иду. Готовься, Маэстра.

   – Хе!

   Когда Свиттерсу не исполнилось и года, бабушка встала перед его высоким стульчиком, уперев руки в по-прежнему роскошные бока.

   «Ты уже начинаешь трещать без умолку, что твой диск-жокей, – промолвила она. – Скоро и мне имечко придумаешь, так вот расставим точки над «i»: ты не станешь оскорблять меня ни одним из этих деклассированных словечек на букву «б» – «баба», «бабуля», «бабуся» и все в таком роде, вот так и заруби себе на носу. И если ты хоть раз назовешь меня «ба», или «ма», или «мама», «мамуся», «мамуня» – не поздоровится твоей круглой румяной попке! Мне отлично известно, что человеческому детенышу свойственно произносить звук «м» в сочетании с гласными в качестве реакции на материнский стимул, так что, если ты вдруг ощутишь насущную потребность навесить на меня ярлык такого сорта, пусть это будет «маэстра». Маэстра. (О'кей? Это – форма женского рода от итальянского слова, означающего «господин», «учитель». Не знаю, удастся ли мне научить тебя чему-то стоящему, и, воля ваша, меньше всего на свете мне хотелось бы над кем-то главенствовать, но по крайней мере обращение «маэстра» исполнено некоего достоинства. Теперь попытайся произнести».

   Чуть больше года спустя, когда ему исполнилось два, ребенок решительно подошел вплотную к бабушке, пригвоздил ее к месту не по-детски свирепым, гипнотическим взглядом зеленых глаз, подбоченился и приказал: «Зови меня Свиттерс». Маэстра некоторое время изучающе рассматривала внука, озадаченная его внезапной самоидентификацией с ничем не примечательной фамилией, и наконец кивнула.

   «Хорошо, – сказала она. – Убедил».

   Мать продолжала называть его Симпомпончик. Но недолго.


   В вестибюле Маэстры не обнаружилось, и Свиттерс двинулся вперед, методично прочесывая первый этаж. С тех пор, как он в последний раз гостил в особняке, минуло около года, но дом остался в точности таким, каким ему запомнился: строгим, элегантным, сияющим безукоризненной чистотой (дважды в неделю Маэстра пользовалась услугами фирмы по обеспечению домашней уборки, а еду заказывала в китайских ресторанчиках и пиццериях «навынос»); что за разительный контраст с теми трущобами, в которых зачастую живал ее отпрыск – и, в свою очередь, их отпрыск. Ни в чьей помощи Маэстра не нуждалась. Над очагом в гостиной висел Анри Матисс[4] – полотно маслом, изображающее громадную синюю обнаженную женщину с руками-ногами неправильных пропорций, явно вывернутыми в суставах, женщину, возлежащую на гаремном диване с кричаще-пестрым узором. Свиттерс был почти уверен, что Матисс – подлинный.

   Бабушка обнаружилась в библиотеке, за компьютером. Большую часть библиотеки загромождала всяческая электроника: со времени последнего визита Свиттерса количество ее удвоилось. Бабушкина коллекция великих книг теперь выстроилась в два и в три ряда в одном конце комнаты, а в противоположном конце обосновались два компьютера, гора модемов, принтеров, телефонов, сорокадюймовый телевизор, к которому подсоединялась чертова прорва черных ящиков, факс и шлем с защитными очками – для вхождения в виртуальную реальность, надо думать.

   – Маэстра! Так рано – и уже в Сети?

   – Утром скорость выше. Свиттерс! Ты один?

   – Безусловно, один. Кого, по-твоему, я бы рискнул притащить с собой?

   Выйдя из Интернета, Маэстра повернулась к нему лицом.

   – А я тут, к слову сказать, перехватила одно электронное письмецо, в котором ты обещаешь малышке Сюзи «свозить ее к милой бабушке». – Любящий взгляд посуровел до негодующего.

   Свиттерс вспыхнул так ослепительно ярко, что вполне мог бы ссужать свою физиономию в качестве вывески над пивной. В кои-то веки он просто не находил слов.

   – Или, может, под этим выражением ты подразумеваешь нечто совсем другое? Э? Или я чего-то «не догоняю»? – Улыбалась она иронически и самую малость ехидно. – В конце концов, меня ты «бабушкой» в жизни не называл – чего-чего, а хорошего вкуса у тебя не отнимешь!

   – Э-э… ну-у, – пролепетал Свиттерс. – Сюзи? Сюзи в Сакраменто, откуда, ради всего святого, у тебя доступ к ее почте?

   – Хе! Просто, как дважды два. Детская игра. Уж кому и знать, как не тебе. – Резкий излом ее улыбки отчасти смягчился. – Ну ладно, ладно, Свиттерс. Иди сюда. Расцелуй эти морщинистые старые щеки. До чего я рада тебя видеть. Радость, правда, сомнительная – но все-таки радость. М-м-м… Ух ты. Так чего ты мне принес? Класс, ты же знаешь, я от хризантем без ума. И тыква просто отменная. Да-да. Тыквочка – что надо! – Невооруженным глазом было видно: подарки ее разочаровали.

   Из пиджачного кармана Свиттерс выудил бакелитовый браслет цвета розоватой ириски.

   – Нарыл эту штучку в парижском антикварном магазинчике. Парень уверял, он принадлежал самой Жозефине Бейкер.[5]

   – Ну что ж, а теперь он мой! – Маэстра обожала браслеты и меры в том не знала – порой нацепляла штук по десять на каждую из худых рук. – Какой ты заботливый, Свиттерс. Ужасно мило с твоей стороны. – Она помолчала, застегнула браслет на руке, присовокупляя его к разношерстной коллекции, полюбовалась им так и эдак. – Только не думай, что дешево отделался, приятель. Мне не нужно повторять тебе, что ты за гнусный выродок.

   – И все же повтори, повтори еще раз. Вот так стоял бы и слушал… Оно так взбадривает!

   – Да, гнусный выродок. Негодяй, извращенец, прожигатель жизни… И спрячь свой довольный вид в карман, будь так добр. Ничего смешного в этой истории с малюткой Сюзи нет. Она просто тошнотворна. Скажу более, это подсудное дело. Ты всегда был абсолютно безответственным…

   – Ну полно, полно. И как у тебя только язык поворачивается сказать такое? Я – государственный служащий, предан своему делу, имею правительственные награды и допуск к сверхсекретной работе. Тоже мне резюме никчемного лодыря!

   – По-твоему, мне полагается крепче спать ночами, зная, что курятник сторожат такие, как ты? Просто поражаюсь, что тебя до сих пор на работе держат.

   – Вот уже больше десяти лет.

   – Поражаюсь, что тебя вообще завербовали.

   – Это все мой волевой подбородок и трагически-благородная внешность.

   – Это все твой университетский диплом. – В голосе Маэстры прозвучала плохо скрытая гордость. – Декан в Беркли лично сказал мне: в том, что касается кибернетики и лингвистики, таких, как ты, они в жизни не видели…

   – Не забудь про современную поэзию. На моем счету – девять часов современной поэзии.

   – Вот об этом декан умолчал. А тренер по регби, ну, тот смуглокожий англичанин, уверял, что ты – единственный американец из всех, кого ему доводилось тренировать, который действительно понял суть игры.

   – Найджел просто-напросто беззастенчиво тебе льстил. Его испепеляла безответная страсть. Ты сводила его с ума.

   – Хе! Чушь собачья. Я уже тогда была, что называется, «представительница старшего поколения». А регби – сплошное варварство. Хуже футбола. Однако по баллам ты, что называется, сорвал банк – отрицать не приходится.

   – А всё гены, Маэстра. От кого, как не от тебя, унаследовал я свои таланты?

   – Хе! – Старуха против воли расплылась в улыбке. – Да, в отдельных областях ты куда как смышлен, но все равно удивляюсь, что тебя взяли на службу, учитывая твои вне-университетские развлечения и моральную неустойчивость.

   – Я на государственной службе, Маэстра. На мораль там никто не смотрит.

   – К сожалению, здесь с тобой не поспоришь. Ну и какими темными делишками занялось это твое агентство на сей раз? Что ты там затеваешь? И чего ты поделываешь в Сиэтле? И как скоро ты меня покинешь?

   – С приходом розовоперстной зари.

   – Завтра? Нет!

   – Спозаранку вылетаю в Южную Америку – но вернусь, ты и глазом моргнуть не успеешь. Вообще-то мне тридцатидневный отпуск полагается, вот только босс потребовал, чтобы я сперва смотался в Лиму и назад. Буквально надень.

   Глаза Маэстры за очками задумчиво сощурились.

   – Политическое убийство?

   – Ты слишком много смотришь телевизор. Контора завербовала там в местные агенты одного весьма многообещающего типчика, выдала ему для прикрытия новехонькую «хонду» в качестве контрактного бонуса, а теперь он, видите ли, вздумал пойти на попятный.

   – И ты его укокошишь максимально неприятным способом.

   – Вернись на грешную землю. Я его «обработаю», попытаюсь уговорить остаться.

   – А почему ты?

   – Я так понимаю, потому что у нас образование сходное. Он окончил магистратуру в университете Майами по двум специальностям. Информатика и языки.

   – Как насчет современной поэзии? – «подколола» старуха.

   – Это вряд ли, Маэстра. Хотя, держу пари, парень способен процитировать строчку-другую из «Воя».[6]

   – А какие у тебя планы на отпуск? Могу я рассчитывать на очередное вторжение?

   – А то. И на новый браслет тоже. Как только вернусь, сразу – к тебе. И… э-э… я надеялся, ты уступишь мне коттеджик на Снокуалми[7] на недельку-другую. Уж слишком я цемента наглотался в этом году. Над тротуарами клубятся злые чары… Мне поболтать бы с ручейком, вдохнуть звездного света, подружиться с деревьями. А потом, может, в Сакраменто ненадолго слетаю, семейство порадую.

   – Включая Сюзи?

   – Хм… ну… хм… очень может статься, что и Сюзи окажется дома. Она ведь вроде бы еще в школу ходит.

   – Разумеется, она ходит в школу! Она же несовершеннолетняя!

   Маэстра умолкла и молчала так долго, что Свиттерс уже начал гадать про себя, не задремала ли она ненароком, как это водится у стариков. Либо так, либо на самом деле рассердилась не на шутку. Он откашлялся. Откашлялся еще раз – погромче.

   – Южная Америка, – внезапно произнесла Маэстра. – Да.

   – Отлично.

   – Ничего отличного не вижу. В глазах этого конкретного ковбоя привлекательность Южной Америки стремится к нулю.

   – Да уж наверное. Эскадроны смерти, нищета, коррупция, уничтожение дикой природы.

   – Хм-м… ну да, есть и такое. – Свиттерс почесался, словно при одной только мысли о Южной Америке его тело начинало зудеть. – Кроме того, не следует закрывать глаза на тот факт, что она просто-напросто чертовски прыткая.

   Маэстра озадаченно воззрилась на собеседника, но когда наконец заговорила, то не спросила, что тот подразумевает под эпитетом «прыткая», а лишь полюбопытствовала, в какую именно страну Южной Америки он едет.

   – Перу.

   – Перу. Да. Так мне и казалось. Лима, Перу.

   Вновь воцарилось долгое молчание, но на сей раз Свиттерс отлично видел: Маэстра вовсе не впадает в старческую дремоту. Глаза ее одновременно щурились и делались ярче, пока не уподобились отверстиям, через которые в мир выдавливаются капли «Табаско»;[8] казалось, если прислушаться, то можно расслышать, как постреливают синаптические окончания: дзинь-дзинь-дзинь.

   – Ого, – пробормотал он наконец, качая головой. – Если бы Дж. Роберт Оппенгеймер[9] так усердно ломал голову, вместо атомной бомбы он изобрел бы видеопокер.

   Маэстра сардонически улыбнулась.

   – Докажи мне, – промолвила она, – что рыцарство еще способно заработать себе на ленч в этом городе. – Она вытянула вперед руки, браслеты звякнули. – Извини, мне нужно выйти.

   Свиттерса поразило, какая она легонькая и хрупкая. Тело ее – что сухая скорлупка в сравнении с сочной мякотью духа и голоса. Однако, как только Свиттерс помог Маэстре подняться на ноги, из комнаты она вышла весьма проворно, едва опираясь на грубо сработанную трость красного дерева, с которой щеголяла главным образом эффекта ради. Свиттерс слышал, как, спускаясь по ступеням, старуха выстукивала тростью – тук-тук-тук! – по столбикам перил.


   Швырнув пальто на модем (под пальто обнаружились серый костюм из ирландского твида и плотная красная футболка), он неспешно подошел к окну библиотеки. Особняк Маэстры красовался на высоком обрыве округа Магнолия, названного так потому, что в давние времена некий ботанически неадекватный исследователь принял растущие там в изобилии мадроньи за не имеющий к ним отношения вид, украшающий собою более южные широты. Утесы Магнолии глядели на судоходные каналы, по которым всевозможные суда – от военных кораблей до нефтяных танкеров и вонючих ловцов лосося – проплывали из Тихого океана в доки Сиэтла через залив Хуан де Фука и Пьюджет-Саунд. Второй муж Маэстры был морским капитаном, владельцем буксирных судов, и любил приглядывать за приливами и отливами. В тот дождливый день капитану мало что удалось бы разглядеть. Небо и вода напоминали две створки одной и той же школьной доски в меловых разводах. Природа стерла цитаты и таблицу умножения, оставив лишь вид – панораму, которая скорее пустая рама, нежели панно.

   Свиттерс отвернулся от туманной пустоты и тут же увидел явление прямо противоположное, а именно – четко очерченный предмет огненной расцветки. Это была тыква, вот только оранжевый цвет ее сгустился до такой интенсивности, будто она самовозгорелась прямо здесь, на столике в библиотеке. Свиттерс не знал, хватать ли огнетушитель или пасть ниц и прочесть молитву. Тыква пылала ослепительным пламенем – и при этом вращалась. По крайней мере так казалось минуту-другую. Свиттерс поморгал, протер глаза. А потом вспомнил, в чем дело.

   Он напрочь позабыл о принятой ХТС. А его уже начало «цеплять», и здорово. Известно, что 150 мг 3,4-метиленди-оксиметамфетамина (если использовать правильный термин) галлюцинаций не вызывают; просто его чувства, судя по всему, многократно обострились. Памятуя об этом, Свиттерс выдвинул стул и уселся, глядя прямо на тыкву. Она уже не пылала огнем, но выглядела ужасно милой и дружелюбной, так что Свиттерс просто не мог не погладить ее пышные формы.

   – Мы ищем дверцу в тыкве, – прошептал он, – однако в отличие от Золушкиной кареты влечет ее лишь собственное медленное созревание. – (И откуда это?) – Отвлекшись на зубастый блеск зерна, мышь даст ей округлиться, пожелтеть – ей, глобусу затонувших континентов, безликой главе, чья истинная суть ведома лишь хэллоуинскому ножу да отдельным представителям тыквенной полиции. О тыква, пузырь женщины-скво, прочнейшая из лун, мяч для пугала, во имя всех фермерских дочек мира сбрось капюшон и…

   – Свиттерс! – За его спиной в комнату вошла Маэстра. – Что ты такое втолковываешь бедному плоду, ради всего святого? Вот, значит, к чему приводят девять часов современной поэзии?

   – Моя королева! Ты вернулась.

   – Боже правый! Вижу, с твоей собственной тыквой что-то не в порядке. Да ты никак свихнулся?

   Свиттерс нежно улыбнулся ей. Застенчиво оглядел свои теннисные туфли.

   – Маэстра, ты не включишь музыку? Я не прочь потанцевать.

   – Черт с ней, с музыкой. Морячок и я требуем твоего безраздельного внимания.

   И только тогда он заметил попугая.


   Как его бабушка – при ее-то субтильности – умудрилась притащить клетку с Моряком из гостиной на верхнем этаже, Свиттерс понятия не имел. Клетка имела вид воздушной и легкой конструкции из ивовых прутьев и медной проволоки, притом была весьма просторной (как это за ними, птичьими клетками, водится) и, надо думать, увесистой. Во всех прочих отношениях неисправимый скептик, Маэстра утвердилась в мысли, что пирамиды обладают способностью обновлять и сохранять органические ткани, будь то сорванное с дерева яблоко или пернатая птица, и, вдохновившись статьей на соответствующую тему в солидном научном журнале, давным-давно заказала мастеру клетку для попугая в форме Великой пирамиды.[10] О том, увеличится ли в результате такой геометрической реформы общий вес или уменьшится, никто не задумался. Повлияла ли клетка на здоровье Моряка и если да, то как, тоже оставалось невыясненным, однако ни один наблюдатель не поставил бы под сомнение здоровый блеск его перьев.

   – Я отлично знаю, что ты животных терпеть не можешь, – фыркнула Маэстра.

   – Маэстра, это злостная клевета. Я чту всех тварей Господних, от малых до великих. – Вот вам, пожалуйста, воздействие ХТС. И слова, и усмешка – все оттуда.

   – Ну хорошо, домашних животных. Я знаю из надежного источника, а именно – от тебя же самого, что питомцев ты на дух не переносишь. И чего ты, спрашивается, дурака валяешь?

   Свиттерс задумчиво почесал подбородок.

   – Это я клетки не выношу. Клетки и поводки, путы и недоуздки. Приручение и одомашнивание. Я отлично понимаю, что домашний питомец может стать утешением и поддержкой для таких, как ты, но в доме душа зверя съеживается и усыхает. Если бы Господь назначил животным жить в четырех стенах, он бы позволил им перезакладывать недвижимость.

   – То есть тебе по душе дикая природа?

   – Ну, порой природа, конечно, перебарщивает – в частности, с ползуче-пресмыкающимися, слизисто-липкими и шипяще-жалящими. Они же непрестанно плодятся и размножаются – а это, как говорится, слегка чересчур. Но в общем и целом – да, я глубоко уважаю тварь, которая обнюхивает добычу, а не мою промежность, тварь, которая срет в слоновью траву,[11] а не в лоток у меня на кухне.

   – Изъясняешься ты превульгарно, но мысль ясна. Ты предпочитаешь, чтобы звери жили на воле. Это хорошо. Это просто отлично.

   – Нет, правда хорошо, Маэстра? – Выглядел он ну точь-в-точь ребенок, которого похвалили за какое-то пустячное, хотя и значимое для него достижение.

   – Да, чертовски хорошо: это значит, что твоя жизненная философия позволит тебе выполнить ту небольшую миссию, которую я на тебя вот-вот возложу.

   Свиттерс заморгал. Он пребывал в наркотически-обусловленном-неврологически-обоснованном состоянии блаженного человеколюбия, когда эго смягчается, страхи уходят, а доверие растет, однако, несмотря ни на что, почуял: его заманивают в ловушку.

   Бабушка, как выяснилось, желала, чтобы Свиттерс увез попугая по имени Моряк в Южную Америку и выпустил его в тамошних джунглях. В своем преклонном возрасте Маэстра глядела в лицо неизбежному, и в то время, как ожидаемая продолжительность жизни птицы явно превышала ее собственную, попугай тоже был далеко не птенчик. Ей хотелось, чтобы ее любимец провел последние годы, порхая на воле в родных лесах.

   – Но… но… хм… гм… – залепетал Свиттерс. – Моряк жил при тебе, сколько я себя помню.

   – Тридцать четыре года или все тридцать пять. И ему было по меньшей мере столько же, когда он ко мне попал.

   – Да, верно. Мне тридцать шесть. Так почему же так поздно…

   – Не прикидывайся идиотом. Ты отлично знаешь – почему. Я всегда полагала, что живется ему неплохо, но, может статься, это только шовинистическая самонадеянность. Я имею в виду, он же за решеткой, верно? Ты, возможно, помнишь, что его, бывало, выпускали полетать по дому, однако в последние годы он повадился драть клювом занавески и совершать иные нежелательные и деструктивные действия. Имеет место трансформация личности. Кстати, ты сам утверждал, что все домашние животные со временем становятся невротиками на антропоморфный лад. Верно? Как бы то ни было, мне приходится держать его взаперти. И ты просто не представляешь себе, до чего мне стыдно. Так что для облегчения собственной совести и ради его «усохшей души» я хочу, чтобы ты выпустил Моряка на свободу.

   – Но… но мне казалось, что Моряк родом из Бразилии. Он же бразильский попугай. А я еду в Перу.

   – Хватит говорить со мной так, словно я из ума выжила. Бразилия, Перу – джунгли Амазонки, они джунгли Амазонки и есть. Птицы и звери государственных границ не признают. Они не настолько глупы.

   – О'кей, но я-то не еду ни в какие джунгли. Я еду в Лиму. – Свиттерс усиленно изображал беззаботность, отчего голос его звучал невнятно и приглушенно. – Лима – это на побережье. А вокруг – пустыня. До Амазонки сотни и сотни километров. – Он обернулся к клетке. Моряк терзал виноградную гроздь, но голову склонил набок, уставив один блестящий глаз на Свиттерса, как если бы птица заметила его неадекватное состояние. – Извини, птичка, извини, старина, если ты надеешься упорхнуть домой в изумрудные леса, придется тебе подождать сезонных скидок на авиаперелеты.

   Маэстру его слова не позабавили и не разубедили.

   – Твой тон меня разочаровал, – промолвила она. Зрачки Свиттерсовых яростных, гипнотических зеленых глаз расширились и походили на горелки кукольной плиты. Однако старуха глядела в них, не робея. – Ненадолго отклониться от маршрута – вот и все, о чем я прошу. Возможно, это и означает лишнюю дырочку в твоей дорожной карте, но тебе придется на это пойти – ради меня.

   – О нет. Нет и еще раз нет. Для меня любое «ненадолго» – это века. Если я не уберусь из Южной Америки за сорок восемь часов, я откажусь тем самым от всех надежд на грядущее счастье. Не могу, Маэстра. Это тяжкое испытание; ты просишь слишком многого.

   Старуха свела испещренные старческими пятнами ладони с таким резким звуком, что попугай вздрогнул и замахал крыльями.

   – В таком случае я уже не прошу. Я требую.

   Свиттерс широко ухмыльнулся. В тот момент он любил весь мир, включая Южную Америку и требовательную старуху-матриарха, но позволять собой манипулировать отнюдь не собирался.

   – Ты забываешь, что я – единственный член нашей семьи, которого тебе никогда не удавалось запугать или взять под контроль. Вот поэтому ты во мне и души не чаешь. Так что можешь…

   – Хе! Я тебя терплю до того предела, до которого и впрямь терплю, потому что ты – единственный из нас, у которого всегда найдется в рукаве карта-другая. В данном случае, боюсь, твои же фокусы тебя и погубят. – Она выдержала недолгую паузу для вящего эффекта. – Знай, дружок, так уж вышло, что у меня тут в отдельной директории собраны все электронные любовные записочки, что ты слал Сюзи за последние шесть месяцев.

   – Быть того не может! – уверенно выпалил Свиттерс, хотя некий внутренний голос подсказывал, что старуха не блефует.

   – Спорим? – Маэстра направилась прямиком к тому из двух компьютеров, что поменьше и постарее, Mac Performa 6115, и через пару минут уже вывела на экран текст. – Ага, вот, датировано тридцатым сентября. Хм-хм… Зачитываю дословно: «Мечтаю поприветствовать твою дельту, как петух приветствует зарю».

   – Ох, Боже ты мой. – Покраснев до корней волос, Свиттерс тяжело рухнул на стул и тихонько замурлыкал «Пришлите клоунов».


   В последующей дискуссии с уст Свиттерса то и дело срывалось слово «шантаж». Он произносил его без обиды, Маэстра отвечала без чувства вины.

   – Просто не верится, что моя родная бабушка опустилась до шантажа. – Свиттерс встряхнул темно-русыми локонами. Он был уязвлен в самое сердце.

   – Никто другой тоже не поверил бы. Но как не поверить омерзительным доказательствам Сюзиной электронной почты? Спрашиваю тебя еще раз: хочешь ли ты, чтобы твоя матушка и отчим прочли эти письма? А твое начальство в Виргинии? Ты хорошенько подумай.

   – Шантаж гнуснейший. Каламбур – случаен.

   – Шантаж, да, но во имя благородной цели. Не принимай близко к сердцу. И, знаешь ли, я тут размышляла, не изменить ли мне завещание. Скорее всего клубу «Сьерра» коттеджик на Снокуалми все равно ни к чему, так что я подумывала – подумывала, не больше! – не оставить ли его тебе.

   – Я…

   – Цыц. Молчи и слушай. А мой Матисс, от которого ты всегда был в телячьем восторге? На данный момент он предназначается художественному музею в Сиэтле, однако меня нетрудно убедить оставить его в семье. Если, например, Моряк будет выпущен на волю и на душе у меня станет спокойно.

   – Подлого шантажа недостаточно. Теперь еще и подкуп.

   – Ага. Старые добрые кнут и пряник. Что может быть лучше?

   – Ты с самого начала сознавала, что просто подкуп не сработает.

   – Меркантилизм – один из тех немногих пороков, которые тебе не свойственны. Однако даже у тебя в глубине души трепыхается чувство самосохранения.

   Свиттерс предпринял последнюю попытку уйти от неизбежного.

   – Возможно, Маэстра, тебе это не приходило в голову, поскольку ты не путешествуешь, но возить живых зверей и птиц из одной страны в другую не то чтобы дозволяется. В большинстве стран очень жесткий карантинный режим в отношении домашних животных. Держу пари, что в Перу…

   – Свиттерс! Да ради всего святого, ты же агент ЦРУ! Уж разумеется, у тебя есть свои способы протащить любые запрещенные к провозу предметы через жесточайшую таможню. Ты мне сам как-то рассказывал: это все равно что дипломатическая неприкосновенность, только лучше.

   Разбитый наголову Свиттерс сполз со стула еще ниже. В этом положении тыква оказалась у него ровнехонько на уровне глаз, и ему померещилось, будто он видит, как семечки кружатся внутри по спирали, точно звезды в галактике или пчелы в улье.


   До отвращения собой довольная Маэстра важно прошествовала к нему, позвякивая браслетами, и игриво ткнула ему в шею тростью.

   – А ну выпрямись, парень. Уж не хочешь ли ты вырасти Квазимодо? – Откуда-то из недр богато украшенного парчой кимоно она извлекла сложенный втрое мятый розовый листок. – От шантажа с подкупом аппетит здорово разыгрался. Давай-ка пообедаем. – Она бросила на стол между ним и тыквой дешевенькую рекламку и радиотелефон. – В торговом центре «Магнолии» открылся новый тайский ресторанчик. А закажи-ка на нас обоих! За пять лет в Бангкоке ты наверняка обзавелся толикой профессионального опыта.

   Ему полагалось проголодаться (пинта эля «Редхук» на рынке Пайк-Плейс – вот и весь его завтрак), точно также, как ему просто полагалось разозлиться на Маэстру, однако благодаря ХТС не случилось ни того, ни другого. «Как астронавты, усыпленные снотворным, сохраняют жизненную энергию для невообразимых встреч в будущем, так и семечки тыквы повисают до поры в сетях слизи». Вот какие слова прошептал он. По счастью, старуха не прислушалась, поскольку уже отошла к пирамиде потолковать с попугаем. В отличие от большинства пожилых женщин, что воркуют и сюсюкают со своими пташками, Маэстра разговаривала с Моряком точно так же, как с любым другим, – то есть языком довольно официальным и временами цветистым, забавляясь собственным ироническим красноречием, каковое до известной степени повлияло на манеру речи Свиттерса, сколько бы он этого ни отрицал. (Что до попугая, в тех редких случаях, когда он вообще говорил, он изрекал одну-единственную фразу. «Нар-роды мир-pa, р-расслабьтесь» – такой совет давал он, причем со скрипучим испанским акцентом.)

   Не видя способа уклониться и рассчитывая угодить, Свиттерс изучил меню и снял трубку. Заказывая блюда типа «том кахпуг» и «пактуд так» (названия, произносившиеся так, будто человек с заячьей губой выпрашивает тапок), он с легкостью воспроизводил прихотливые интонации тайского языка. Даже официант принимал его за соотечественника до тех пор, пока Свиттерс не объяснил, что, невзирая на безупречное произношение, он, по правде сказать, не говорит на языке, который, по всей видимости, был изобретен древнеазиатскими предками Элмера Фадда.[12]

   Не прошло и получаса, как на столе в библиотеке уже громоздились запотевшие картонные коробки с благоухающей снедью. Старую комнату, переоборудованную по последнему слову техники, оживили запахи лимонной травы, пасты «чили» и кокосового молока.

   Раз пять подцепив вилкой обжигающий «пла лард прик», Маэстра задремала на вращающемся стуле – и проспала так немало часов.

   Свиттерс не съел ни кусочка: он танцевал в одиночестве перед CD-проигрывателем, пока не стемнело.

* * *

   На следующее утро он улетел в Перу. Самолетом «Аляска Эйрлайнз» – до Лос-Анджелеса, потом рейсом «ЛАН-Чили» в 13:00 – до Лимы, с краткой посадкой в Мехико – за это время он едва успел звякнуть знакомому диссиденту, профессору филологии.

   Как только попугай был благополучно водворен в герметизированную секцию багажного отделения, отведенную для животных, путешествующих вместе с пассажирами, все пошло как по маслу. Получилось очень кстати: от последствий приема ХТС Свиттерс слегка устал. Удобно устроившись в кресле салона бизнес-класса с бокалом «Кровавой Мери» па подносе, он заметно утешился в отношении ближайшего будущего, если не сказать – развеселился. По правде говоря, приходилось признать, что миссия, навязанная ему коварной бабкой, – не такая скука смертная, как чепуховая халтурка, подброшенная Лэнгли. Ну, то есть неудобство то еще, но по крайней мере неудобство из разряда нетривиальных, вроде как в пословице: сбросишь дохлую кошку с высоты – так и дохлая кошка подскочит. Собственно, от пары лишних дней в Южной Америке даже головастики в сточной канаве не окочурятся. Вытерпит как-нибудь.

   Да, бесспорно, кружную поездочку в жаркие, влажные, клопастые, дождливые джунгли Амазонки, при всей ее чрезмерной прыткости, он переживет. Вот фильм, что крутили во время полета, – дело другое.

   Это был один из так называемых остросюжетных приключенческих фильмов, где остросюжетность состоит главным образом в том, что зритель никогда не знает, пройдет ли между двумя мощными взрывами девяносто секунд или целых две минуты. В таких картинах небо редко бывает синим подолгу. Черные клубы дыма, оранжевое пламя, многоцветные гейзеры разлетающихся во все стороны обломков заполняли экран через неравные промежутки времени, а в фонограмме треск, рев, грохот сокрушаемой материи соперничали с музыкой, хотя заметно уступали выстрелам и воплям. И Маэстра, и Сюзи порой смотрели подобные фильмы, потому что полагали, будто Центральное разведывательное управление примерно такой жизнью и живет. Глупые девчонки!

   Свиттерс выдержал с полчаса, после чего сорвал с головы наушники, залпом осушил бокал и повернулся к сидящему рядом высокому жилистому латиноамериканцу с резкими чертами лица, в костюме в сине-белую полоску.

   – Поведай, амиго, – проговорил Свиттерс достаточно громко, чтобы голос его пробился сквозь наушники соседа, – знаешь ли ты, отчего фильмы из серии «бум-шмяк» настолько популярны? Знаешь ли ты, отчего молодые мужчины, в частности, так любят – просто обожают! – смотреть на взрывы?

   Латиноамериканец тупо уставился на Свиттерса. Даже наушник сдвинул – правда, только с одной стороны.

   – Это свобода, – радостно пояснил Свиттерс. – Свобода от материального мира. Подсознательно люди ощущают себя словно в ловушке в рамках современной культуры с ее зданиями-тюрьмами и неумолимой лавиной потребительских товаров. Так что при виде того, как все это дерьмо разносят на куски самым что ни на есть бесшабашным образом, они испытывают чувство освобождения – такое же, какое греки получали от своих трагедий. Экстаз духовного раскрепощения.

   Латиноамериканец улыбнулся, но не то чтобы приветливо. Такой квазиулыбкой улыбаются маленькие собачки на задних сиденьях припаркованных автомобилей за секунду до того, как зальются истерическим лаем и попытаются прогрызть стекло. «Верно, не понимает», – подумал Свиттерс.

   – Вещи. Cosas. Вещи присасываются к душе человеческой, точно пиявки, и выпивают сладость, и музыку, и первобытную радость ходить по земле ничем необремененным. Comprende?[13] Под неодолимым давлением извне люди обосновываются в каком-то постоянном месте и заполняют его всяким барахлом, однако в глубине души они ненавидят эти строения, а барахла просто до смерти боятся, потому что знают: вещи контролируют их, ограничивают их передвижение. Вот почему им так нравится «бум-шмяковая» кинематография. На символическом уровне такие фильмы уничтожают их неодушевленных тюремщиков и разносят стены всех ловушек, какие есть.

   Разболтавшись не на шутку, Свиттерс уже наладился изложить свою теорию касательно самоубийц-подрывников, а именно: исламские террористические группировки успешно привлекают добровольных мучеников именно потому, что молодые люди получают шанс, закрепив на себе взрывчатку, разнести вдребезги ценную общественную собственность. Упоительное чувство власти: бум! шмяк! Если бы тем же молодым людям предложили принести себя в жертву, волочась сзади за автобусом или сунув мокрый палец в розетку, добровольцев бы существенно поубавилось. «Между прочим, – мог бы добавить Свиттерс, – а знаешь ли ты, что нет в мире такой вещи, как «дребезга»? Это слово существует только во множественном числе». Однако ничего подобного он не сказал, потому что латиноамериканец заскрежетал на него зубами. Бесспорно, образ весьма странный – скрежетать зубами на кого-либо; но именно это сосед и делал, причем скрежетал отчетливо и с такой силой, что черные кустистые усы топорщились и ходили ходуном – ни дать ни взять аттракцион для любящих острые ощущения кукурузных крошек. Свиттерсу ничего не оставалось, кроме как пробуравить зубастого «свирепым, гипнотическим взглядом зеленых глаз», пользуясь формулировками отдельных лиц. Он уставился на латиноамериканца так свирепо – если не гипнотически, – что тот со временем перестал скрежетать зубами, нервно сглотнул, отвернулся и на протяжении всего путешествия старательно избегал Свиттерсова взора.

   Если не считать этого, полет прошел без происшествий.


   В понедельник, в два часа ночи, Свиттерс прибыл в международный аэропорт «Хорхе Чавес». Голова его тупо ныла. Он вообще был подвержен умеренным мигреням, а воздушные перелеты их явно стимулировали. Потягивая «Кровавую Мери», он почитал отчеты разведуправления о партизанском движении в Перу – не помогло. Боль в области глаз резко обострилась в процессе улаживания формальностей с «таможенной очисткой» Морячка. Если бы не документы (фальшивые, разумеется), подтверждающие, что он, Свиттерс, временно прикомандирован к посольству Соединенных Штатов, он бы, чего доброго, проторчал там до Рождества. Что ж, случается, что и в Лэнгли работают на совесть.

   Таща задрапированную клетку с попугаем в правой руке, левой Свиттерс направлял багажную тележку, ловко маневрируя между группами угрюмых личностей в коричневой форме и с автоматами за плечами. Это была Policia de Turismo, так называемая туристическая полиция; в ее обязанности входило охранять иностранных туристов от карманников и прочих любителей выхватить или порезать сумочку, от грабителей, мошенников, бандитов и революционеров, которые в Лиме ну просто кишмя кишели – что семечки в тыкве.

   Бывало, что проблемой становились и сами полицейские. (Во время своей последней поездки в Южную Америку Свиттерс был вынужден выстрелить в полицейского в Картахене, Колумбия: тот попытался его ограбить, угрожая пистолетом. Полицейский выжил, но Свиттерса до сих пор мучили ночные кошмары: он слышал во сне неправдоподобно громкое эхо своей «беретты» – он выстрелил мерзавцу в запястье, чтобы разоружить его, – и еще его вопли: Свиттерс раздробил подонку обе коленные чашечки, чтобы тот никогда больше не нападал на жертву, прикрываясь полицейской бляхой. Свиттерс считал, что стражи порядка, сами нарушающие закон, заслуживают приговора в два раза более сурового, нежели гражданские лица, совершившие те же самые преступления, поскольку работник правоохранительных органов, ставший преступником, не только предает священное доверие общественности – он подрывает само понятие о справедливости и правосудии. Бесчестный полицейский – точно такой же Иуда, как и тот, кто продает врагам государственные тайны, и должен понести соответствующее наказание.)

   В «Гран Отель Боливар» туристическая полиция наблюдалась даже в видавшем лучшие дни, однако по-прежнему роскошном вестибюле. В большинстве своем стражи порядка дремали в выгоревших мягких креслах. Один – тот, что на ногах, – подозрительно нахмурился при виде завешенной пирамиды Моряка, но предпочел воздержаться от расследования, и Свиттерс зарегистрировался без дополнительных проволочек.

   Не трудясь распаковывать багаж, он проглотил таблетку эргомара от головной боли и сразу завалился спать. Было четыре утра. Тот самый час, когда мадам Ангст[14] вяжет просторные черные свитера, а кровяной сахар спускается вниз пошляться по подвалу.


   Свиттерс проснулся в половине одиннадцатого, чувствуя себя как с похмелья, и самую малость приоткрыл жалюзи – так, чтобы осветить телефон. Сперва он позвонил Гектору Сумаху, несговорчивому завербованному, и договорился поужинать вместе, но только не слишком рано. Оставалось держать скрещенные пальцы за то, что Гектор и впрямь явится. Затем Свиттерс набрал номер Хуана-Карлоса де Фаусто, гида, рекомендованного администратором в гостинице, и условился об экскурсии по наиболее значимым соборам и церквям Лимы во второй половине дня. Свиттерс подумывал о том, чтобы перейти в католичество на радость глубоко верующей Сюзи. Кошмарный же католик из него выйдет: в целом организованная религия казалась ему чем-то вроде разъездов «с ветерком» мимо кладбища, да еще большой компанией, да еще с опасным политическим подтекстом; зато ритуал – при условии точного его соблюдения – доставлял Свиттерсу немало удовольствия, и уж разумеется, просачиваться в тыл противника он умел неплохо.

   Ритуал он ценил, а вот обязательную рутину терпеть не мог. Так, он всей душой ненавидел каждую минуту, которую приходилось жертвовать на душ, мытье головы, бритье и чистку зубов – будь то ниткой или щеткой. Если жалкие смертные сумели изобрести саморазмораживающийся холодильник и самоочищающиеся микроволновки, отчего же природа во всем своем прихотливом, творческом великолепии не выдала на-гора самоочищающихся зубов?

   – Есть рождение, – проворчал он, – есть смерть, а между ними – сплошное техобслуживание.

   С этими словами он снова улегся в постель и проспал еще три часа.


   Прежде чем отбыть на экскурсию, Свиттерс связался со штатом уборщиц и предупредил, что в номере находится попугай. Моряк, совершенно одуревший после перелета через несколько часовых поясов, был настолько не в себе, что даже есть отказывался, и вряд ли стал бы поднимать шум, недостаточно ему было завопить «Нар-роды мир. – ра, р-рас-слабьтесь!» в тот самый миг, когда ни о чем не подозревающая горничная переступит порог комнаты, – и Свиттерс оказался бы в ситуации вроде той, что довелось пережить его бабушке лет двенадцать назад.

   В ту пору у Маэстры в услужении состояла вполне компетентная горничная по имени Хетти. Однажды, когда Маэстра на целый день отправилась на компьютерный семинар, спонсируемый колледжем Северного Сиэтла, Хетти к списку хозяйственных дел добавила еще и чистку пирамидальной клетки. Заодно она отдраила и мисочку для питья – безусловно, пованивающую, – популярным чистящим средством под названием «Формула 409». Увы, попугаи обладают повышенной чувствительностью к химическим запахам. Возможно, виной всему были растворители, входящие в состав «Формулы 409», а возможно, что и 2-бутоксиэтанол, но только стоило Моряку глотнуть воды из идеально чистой мисочки, как едва уловимые остаточные пары подействовали – и он хлопнулся лапками кверху.

   Хетти решила, что птица сдохла. Желая избавить хозяйку от мучительной необходимости распоряжаться останками свежеопочившего любимца, она завернула бесчувственного Моряка в газету и положила его в багажник своей машины. Оставив Маэстре записку с соболезнованиями, горничная отправилась домой, дабы пораньше приготовить ужин для недужного отца, а после избавиться от трупика. Пока Хетти возилась в кухне, отец дохромал до машины: что-то ему там понадобилось. Он открыл багажник – и попугай, к тому времени вполне оживший, порхнул ему в лицо, яростно хлопая крыльями и вопя, точно свихнувшийся кондуктор ночного поезда в ад. С бедолагой приключился сердечный приступ, от которого он так вполне и не оправился.

   Маэстра потратила полтора дня на то, чтобы сманить Моряка с елки, в кроне которой он укрылся, а что до Хетти, она повела себя как типичная современная американка: «Я страдаю. Следовательно, кто-то должен мне денег. Я нанимаю адвоката».

   В итоге судья отклонил иск Хетти как необоснованный, однако на судебные издержки у Маэстры ушло тысяч тридцать как минимум. С тех пор прислуги она не держала.

   Поскольку Свиттерс по-испански изъяснялся неважно – арабским и вьетнамским он владел куда лучше – и поскольку ему хотелось доподлинно убедиться в том, что служащие отеля поняли: речь идет о попугае, – он извлек из пиджачного кармана полароидный снимок, сделанный Маэстрой при помощи автоматического таймера перед самым его уходом из дома на утесе Магнолии. Он указал непонимающим горничным на клетку и на ее яркого обитателя. Вот она, на снимке. Свиттерс слева, Маэстра в середине, Моряк справа.

   Или, как дрожащим почерком написала Маэстра вдоль нижней кромки фото: «Лодырь, Хакер и Попка-дуракер».


   Внимательно изучив свое отражение в зеркале в золоченой раме во весь рост (одно из барочных украшений, напыщенное великолепие которых меркло перед эффектностью витражного купола над вестибюлем), Свиттерс подвел итог:

   – Вот ни разу не лодырь.

   И, по правде говоря, зеркало, пожалуй, не солгало. Такие места, как Лима, надо отдать им должное, обладали одним неоспоримым достоинством – давали возможность щеголять в белых полотняных костюмах и панамах; именно так и был одет Свиттерс. На костюме красовался ярлычок известного дизайнера, но ради всех кисок Сакраменто он бы не определил, какого именно. Без надлежащего ухода ткань слегка пожелтела.

   Дополняла ансамбль футболка, гладко-черная, если не считать того, что поверхностному взгляду казалось крохотным зеленым трилистником над левой грудью, а при ближайшем рассмотрении оказывалось паукообразной эмблемой клуба К.О.З.Н.И. – эзотерического общества с филиалами в Гонконге и Бангкоке, члены которого порой съезжались распивать весьма экзотические напитки и обсуждать «Поминки по Финнегану». Будучи спрошены о съезде впоследствии, члены общества обычно отвечали: «К.О.З.Н.И. – Какой Облом, Забыл Нафиг, Идиот», – и, как правило, не лгали. На ногах у Свиттерса были черные кроссовки, а изо рта торчала тощая черная сигара, подозрительно смахивающая на игуанье дерьмо. Свой внешний вид Свиттерс одобрил – хотя у него достало ума не притворяться, будто это важно.

   Из уважения к прочим постояльцам, если не к туристической полиции, закурил он, только выйдя на улицу. Едва по воздуху поплыло первое идеально ровное колечко дыма, к Свиттерсу приблизился сутулый, лысеющий джентльмен средних лет с добрым взглядом и чуть встопорщенной щетиной над искренней улыбкой. Незнакомец представился как «Хуан-Карлос де Фаусто, англоговорящий гид по всем достопримечательностям и историческим памятникам здесь, в Городе Королей». Именно сеньору де Фаусто предстояло за каких-то тридцать пять американских долларов сводить Свиттерса на экскурсию по святым местам Лимы и совершен но бесплатно дать ему совет, который косвенным образом, но радикально и бесповоротно изменит ход его жизни.


   От «Гран Отель Боливар», если пройти по аллее Хирон де ла Юньон, до Пласа де Армас и главного собора Лимы было рукой подать. Знаменитый прибрежный туман уже испарился, вечер выдался не по сезону жарким. Аллея шкворчала под солнцем. А также кишела жизнью. Настоящая болтанка для карманников.

   Хуан-Карлос, раздвигая поток напористых торговцев, провел Свиттерса через площадь в пустынный, слабо освещенный собор. Он продемонстрировал спутнику гроб с останками Франсиско Писарро, позаботился о том, чтобы клиент воздал должное прихотливой резьбе, украшающей места для певчих, в подробностях поведал о землетрясении 1746 года, в результате которого большинство зданий рассыпались в прах, а заодно пострадал и скелет Писарро (коленная чашечка отсоединилась от бедренной кости). Не пояснил он лишь одного – почему главный собор Лимы не имеет названия. Про себя Свиттерс окрестил храм «Санта Сюзи де Сакраменто».

   Пешком они обошли все прочие церкви центральной части города: церковь Ла Мерсед, церковь Хесус Мария, храм Санта Роса де Лима, Сан-Педро, Сан-Франсиско, Санто-Доминго и церковь Лас Назаренас – здания, в которых бесчисленные поколения умышляли привлечь взор Господень сусальным золотом, резным деревом и кричащими изразцами. Сводчатые потолки тщились вытереть свои величественные балки о половик на пороге Небес, но были пригибаемы обратно к земле тяжестью скульптурных групп и скорбной геологией подземных захоронений.

   Позже Свиттерс и Хуан-Карлос пробились сквозь бурлящую толпу торговцев – индейцы в радужных пончо, торгующие керамикой, mestizos[15] в футболках клуба «Чикагские быки», сбывающие пиратские кассеты, – к Хуан-Кар-лосову «олдсмобилю» 1985 года выпуска, любовно отдраенному и безнадежно раздолбанному, и покатили к Convento de los Descalsos – монастырю Босоножек шестнадцатого века с двумя пышными часовнями – и к церквям на окраинах.

   Если бы города были сыром, Лима стала бы швейцарским, причем на вафле. Изрытые улицы города наводили на мысль о лунном пейзаже. Автомобиль подпрыгивал и подскакивал на вездесущих кратерах, едва успевая лавировать в потоке машин – движение здесь было еще более беспорядочным, нежели в Бангкоке, – так что церкви и храмы воспринимались гидом и его подопечным как островки тишины и покоя. Да, мрачноватые, возможно, даже угрюмые – но по контрасту с разоренной инфраструктурой, разгулом коммерции и хит-парадом карманников прямо-таки воплощение мирной безмятежности!

   В какой-то момент, заметив, что Свиттерс нигде не преклонил колен и ему то и дело приходится напоминать снять панаму и потушить сигару, Хуан-Карлос не выдержал:

   – Сеньор Свиттер, похоже, вы не принадлежите к католической церкви.

   – Нет. Нет, я не католик. Пока еще нет. Но подумываю о том, чтобы перейти в католичество.

   – Почему? Простите мое любопытство.

   Свиттерс обдумал вопрос со всех сторон.

   – Ну, можно сказать, – наконец изрек он, – что я питаю особые чувства к деве.

   Хуан-Карлос кивнул. Ответ его, похоже, удовлетворил. Разумеется, ему и в голову не могло прийти, что Свиттерс имеет в виду свою шестнадцатилетнюю сводную сестричку.


   Солнце опустилось за горизонт, точно брошенная в щель монетка. Океан попробовал ее на зуб – не фальшивая ли? Сумерки смягчили очертания города, но умолкнуть не заставили. Если уж на то пошло, с приходом темноты Лима сделалась еще более шумной, еще более запруженной, еще более пугающей. Бумажник Свиттерса покоился в кармане брюк, а «беретта» – на поясе. Свиттерс принадлежал к тому меньшинству, которое еще не смирилось с тем, что грабеж – неизбежный факт современной жизни.

   По завершении экскурсии гид и его подопечный завернули в «пролетарский» бар пропустить по стаканчику писко. И кто бы мог подумать, что виноградный сок можно превратить в этакое подобие напалма?

   – Крепок, э? – ликовал Хуан-Карлос.

   – Квинтэссенция Южной Америки, – буркнул Свиттерс.

   В ходе беседы Свиттерс поведал Хуану-Карлосу о своих намерениях репатриировать Моряка. В силу ряда причин эта перспектива гида ужаснула. Он предостерег экскурсанта, что в сельской местности имеет место вспышка холеры, о чем власти, разумеется, молчат, – а марксистские мародеры (они же – группировка, известная под названием «Светлый путь», «Sendero Luminoso», якобы искорененная еще в 1992 году) вновь воспряли к жизни и занимаются истреблением ни в чем не повинных туристов в целях облегчения участи перуанских бедняков. Американец же пояснил, что от холеры он загодя сделал прививку, а что до самозваных «освободителей народа», так в других странах ему уже доводилось с ними сталкиваться, и ни малейшего страха они ему не внушают. Последнее он, однако, поведал шепотом, принимая во внимание политическую атмосферу баров такого типа.

   Прививка против холеры эффективна лишь процентов на шестьдесят, парировал Хуан-Карлос, и он думать не думал, что агент по продаже сельскохозяйственного оборудования ведет жизнь настолько бурную (Свиттерс выдавал себя за международного торгового представителя компании «Джон Диэр»). Более того, он готов поспорить на второй стакан писко – «Ни за что, приятель!» – что почтенная бабушка уже сокрушается о своем решении отпустить на волю давнего любимца, и ежели Свиттерс и впрямь доведет до конца сие неразумное предприятие, со временем ему на пару с дражайшей родственницей придется горько и долго о том сожалеть. В том, что грядет трагедия, Хуан-Карлос был убежден стопроцентно, и дабы переубедить своего безрассудного клиента, он принялся умолять его съездить с ним в одно место. Свиттерс согласился – чего не сделаешь, лишь бы избежать второго писко!

   Они доехали до шикарного квартала Мирафлорес, припарковались, протиснулись сквозь изгородь, прошли через заросший сорняками сад – растревожив целый рой кровожадных насекомых – и на цыпочках прокрались в патио, откуда можно было заглянуть в окна к престарелой дальней родственнице Хуана-Карлоса. Данная сцена – облысевший попугай, безжалостные москиты и прочее – уже описана выше.

   Если гид рассчитывал, что шоу с участием хилой вдовицы и ее не менее хилой пташки, что, подслеповато моргая, ковыляют к могиле в обществе друг друга… рассчитывал, что подсмотренная украдкой непоколебимая, многолетняя верность хозяйки и домашнего любимца растрогает сердце клиента и сподвигнет его поспособствовать радостному воссоединению бабушки и необдуманно освобождаемого попугая, – он глубоко ошибся.

   Однако, возвратившись в отель, Свиттерс первым делом вошел в Интернет и проверил почтовый ящик. Сообщение от раскаявшейся Маэстры с отменой предыдущих инструкций и настоятельным требованием незамедлительно вернуть Моряка под ее опеку? Нет, ничего подобного! Маэстра вовеки не присоединится к миллионам тех, кто позволяет одиночеству скомпрометировать свои принципы, взгляды и вкусы.

   На экране высветилось одно-единственное сообщение – закодированное письмо от босса из Лэнгли с напоминанием Свиттерсу о том, что необходимо «подчиняться правилам» и поставить в известность лимское отделение о своем пребывании в городе и преследуемых целях. Ну что ж, он об этом подумает. Слово obey, «подчиняться», от старофранцузского obéir и еще более древнего латинского obedire, означающих «прислушаться», вошло в английский язык около 1250 года – того самого года, когда для письма только-только начали использовать гусиные перья, – и вплоть до сегодняшнего дня, ежели «прислушаться», в последнем слоге можно уловить сухое поскрипывание пера. Что до Свиттерса, он всегда ассоциировал английское obey с «ой, вэй» – еврейским восклицанием смятения и горя, и хотя никаких этимологических подтверждений тому не было, понятно, что это слово в глазах Свиттерса котировалось не слишком-то высоко.


   – Прости, приятель, – извинился Свиттерс перед Моряком (птица внимательно следила, как тот умащает жидкостью от солнечных ожогов россыпь москитных укусов). – Я бы и рад провести время в твоем наиприятнейшем обществе, но – долг зовет. – И, едва переменив футболку клуба К.О.З.Н.И. насвежую, гладко-фиолетовую, побрызгавшись одеколоном «Страсть джунглей» и прополоскав рот зубным эликсиром, дабы избавиться от привкуса писко, он скрылся за дверью.

   Микротакси – специализирующееся на спелеологии рытвин и выбоин, не иначе, – доставило его к скромной бифштексной в Барранко – районе, весьма популярном в студенческо-богемной среде. Гектор Сумах уже сидел за столом, потягивая североамериканское пиво.

   – На пивцо янки западаете? – полюбопытствовал Свиттерс.

   – Этот «Бад» – специально для вас, – ответствовал Гектор.

   Так бойцы невидимого фронта идентифицировали друг друга.

   Гектор Сумах оказался придурковатого вида парнем, слишком бледным для перуанца, с взлохмаченной прической «паж» (стиль «Битлз», ок. 1964-го) и этакими изящными очечками с металлическим ободком, которые обычно называют «бабушкиными». (Свиттерсова бабушка, напротив, носила гигантские, по-совиному круглые очки в роговой оправе, делавшие ее удивительно похожей на покойного антрепренера Свифти Лейзера.[16]) Однако даже сидя юный Гектор демонстрировал спортивную грацию, и хотя габаритности ему недоставало, на поле для регби он, надо думать, недурно бы себя показал: явно и быстр, и вынослив.

   Свиттерс заказал «пивца янки» и себе, и молодые люди принялись светски толковать о том о сем – сперва о том, что день выдался на диво теплый, затем – о кибернетике. Свиттерс признался, что компьютером пользуется только в крайнем случае, быстроты ради; Гектора это изумило, потрясло и даже позабавило.

   – На самом деле меня интересует пост-ньютонова внебиологическая гипотеза о том, что представители рода человеческого способны думать и действовать, используя кластеры электронов, иными словами – свет. Если первый акт эволюционной драмы состоял в переходе от света к материи и языку, тогда вполне логично, что в заключительном акте мы, так сказать, воссоединяемся с нашим фотонным прародителем. А какую роль в нашем светонаправляемом метаморфозе суждено сыграть языку, сиречь слову, – этот вопрос так и крутится пушистым зверьком в моем «беличьем колесе». Скажите, правда ли, что морская свинка родом из перуанских Анд?

   – То есть в личных целях вы компом не пользуетесь?

   – Еще как пользуюсь, приятель. Е-мейл – чертовски удобная штука, даже когда твою почту беззастенчиво взламывают – ну да это к делу не относится. Собственно, я имел в виду только то, что не собираюсь днями напролет заниматься неоргастическим сексом с компьютером или телевизором. Эти машины из тебя всю жизнь вытряхнут, если дать им хотя бы полшанса.

   – Я-то торчу перед экраном по пять-шесть часов в день, – несколько пристыженно признался Гектор. – Но всегда радуюсь, когда выпадает возможность почитать хорошую книжку.

   – Да ну? И что же вы читаете?

   – Выискиваю романистов, чьи сочинения продиктованы интеллектом, а не неврозом.

   – Ну, удачи вам. В наши дни таких днем с огнем не сыщешь.

   Изнывающий от нетерпения официант в третий раз подрулил к их столику.

   – Здесь недурно готовят мясо, – сообщил Гектор. – У вас какое любимое блюдо?

   – Ягненок а-ля Роман Поланский,[17] – скорбно проговорил Свиттерс в пространство.

   – Боюсь, такого в меню нет.

   – Да ладно, что там. Это благоприобретенное.


   Гектор Сумах с аппетитом расправлялся с мясным ассорти из жареного бычьего сердца и почек – за последние три года обучения в Майами он по этому блюду изрядно соскучился. Свиттерс же, несмотря на заявленное пристрастие к пирожкам с молодой баранинкой, питался главным образом рыбой с овощами, так что в отношении здешней кухни он, так сказать, поплыл против течения и заказал севиш,[18] опасливо в блюдо потыкав, поскольку, как и следовало ожидать, данный севиш был отнюдь не самым свежим.

   Только за десертом – каждый взял себе по пудингу из кукурузной муки с фруктами – наконец перешли к делу. Сделав поспешный вывод о том, что Гектор отрекся от договоренности с Лэнгли в силу запоздалых сомнений по поводу незаконного вмешательства ЦРУ в латиноамериканские события (в частности, из-за отвратительного поведения агентов в Гватемале и Сальвадоре, не говоря уж о Кубе, Чили и Никарагуа), Свиттерс явился вооруженный подобающим ответом – аргументом, что никоим образом не оправдал бы и не осудил кровавые козни Лэнгли, зато убедил бы завербованного новичка в великой значимости и насущной необходимости его услуг. Увы, когда Гектор объяснил, почему передумал, оказалось, что причина кроется совершенно вином.

   – Наши федеральные власти насквозь коррумпированы…

   «И ваши, и любые другие», – подумал про себя Свиттерс, но отрицать очевидное не стал.

   – …И хотя в настоящий момент я работаю в министерстве связи, я не могу их поддерживать. С другой стороны, «Sendero Luminoso» жестоки и своекорыстны, так что поддерживать революцию я тоже не могу. Ваша… как бы выразиться поделикатнее?

   – Контора.

   – Да, именно. Ваша контора заверила меня, что мне никогда не придется предавать мой народ и мою родину…

   «Хе!» – подумал про себя Свиттерс, в чьей черепной коробке эхом отозвалось Маэстрино восклицание недоверия.

   – …Так что особых политических возражений против подпольной работы на вашу контору у меня нет. Но, агент Свиттерс, я хочу быть абсолютно честен и с вами, и с вашим начальством: дело в том, что я лично в вашу контору ну никак не вписываюсь. Я – человек совершенно иного склада.

   – Какого же?

   – Ну-у… – Гектор стыдливо зарумянился и понизил голос до шепота. – Постыдная правда в том, что для меня смысл жизни – это секс, наркотики и рок-н-ролл.


   В силу разнообразных недоразумений, свар на поле для регби, дорожных аварий и ситуаций профессионального риска у Свиттерса осталось лишь одиннадцать зубов – здоровых и целых. Полость его рта настолько напоминала зубной Стоунхендж, что он старался не улыбаться чересчур широко, опасаясь, как говаривал сам Свиттерс, привлечь друидов. Однако сейчас покаянное признание Гектора вызвало к жизни широченную, открытую усмешку, отредактировать которую не сумела бы никакая застенчивость – хотя многое из того, что могло бы из тайного стать явным, заслонял пудинг.

   – Превосходно! – воскликнул Свиттерс. – Просто превосходно, Гектор!

   Перуанец опешил.

   – Простите, что вы имеете в виду?

   – Только то, что у вас очень много общего с вашими новыми коллегами. Секс, наркотики и рок-н-ролл в ЦРУ чертовски популярны.

   – Да вы шутить изволите!

   – Разумеется, не в кругу администрации и не у всех местных агентов, но у лучших – самых умных, самых талантливых – несомненно. Видите ли, в отличие от лесной службы или министерства энергетики США – эти из числа худших – ЦРУ не та организация, что сверху донизу укомплектована занудами-бюрократами.

   – Да, но контора – ЦРУ, раз уж мы отказались от околичностей, – не то чтобы смотрит сквозь пальцы…

   – Официально – нет. Но поделать ничего не может. Опытные вербовщики отлично понимают, из кого получаются самые лучшие шпионы и тайные агенты – из парней смышленых, образованных, молодых, уверенных в себе, здоровых, ничем не обремененных и сравнительно бесстрашных. Ну а смышленый, образованный, молодой, уверенный в себе, здоровый, ничем не обремененный и бесстрашный парень скорее всего души не чает в сексе, наркотиках и рок-н-ролле. Специфика поля деятельности, видите ли. Так что это терпят. Да, разумеется, время от времени в сеть попадаются и ковбои…

   – Ковбои?

   – Ну, знаете, те, которые машут флагами да потрясают Библией. Патриоты, чуть что – хватаются за оружие. Они-то и создают международные инциденты, вечно ставят в неловкое положение ЦРУ и Соединенные Штаты, а уж сколько невинных людей из-за них гибнет! И, конечно же, таких неизменно повышают по службе, потому что в большинстве своем они принадлежат к тому же типу угрюмых тугодумов, что управляют работой конторы как ставленники от политики, – всех этих мачо хреновых, стриженных под бобрик жополизов, что так и норовят пнуть лежачего; но любой, кто действительно разбирается в науке и искусстве разведки и контрразведки, скажет вам, что ковбои только под ногами путаются. Боги вбросили их в наши ряды, дабы умножать наши беды и тормозить работу. Вы ведь в курсе, что боги обожают фарсы, не так ли, Гектор?

   Гектор в свою очередь заулыбался.

   – У вас забавная манера изъясняться, агент Свиттерс. Если только вы не редчайшее исключение и если вы не вешаете мне лапшу на уши, думается, сотрудничать с этим вашим ЦРУ мне очень даже понравится.

   – Вот хороший мальчик.

   – Ну что ж, с ужином покончено, у нас вся ночь впереди. Скажите, агент Свиттерс, вы любите танцевать?

   – Еще как. Собственно, всего пару дней назад я проплясал несколько часов без перерыва. – То, что танцевал он в одиночестве, Свиттерс уточнять не стал.


   Из всех наркотиков Гектор Сумах отдал предпочтение – по крайней мере в тот октябрьский вечер – чистой, бежевой, относительно мягкой разновидности андского кокаина. Свиттерс от него категорически отказался.

   – Спасибо, приятель, я стараюсь избегать веществ, под воздействием которых чувствую себя умнее, сильнее или красивее, нежели на самом деле.

   По мнению Свиттерса, наркотики делились на две разновидности – те, что умаляют эго, и те, что его раздувают, иначе говоря – наркотики разоблачительные и наркотики иллюзорные; и на психическом уровне он ценил благоговение превыше бахвальства. Ежели ему вдруг захочется по доброй воле отдаться самообману – так старый добрый алкоголь отлично подойдет, спасибочки: и недорого, и никаких тебе сомнительных бонусов в виде сводящей челюсти нервной дрожи.

   Тем не менее, сидя рядом с Гектором, Свиттерс терпеливо ждал, пока тот втянет носом пару-тройку «дорожек». Собственно, сидели они в Гекторовой «хонде» 1997 года выпуска. Автомобиль пока еще был в безупречном состоянии, но если Лима не поторопится выделить несколько миллиардов nuevos soles[19] на ремонт улиц – ох уж эта тирания технического обслуживания! – очень скоро гордый экипаж превратится в разбитую и раздолбанную колымагу, этакое перекати-поле самодвижущихся нервов. Пока, однако, «хонда» источала чудесный, густой и мягкий аромат новенькой машины; вдыхая его, Свиттерс поневоле задумался, не заключается ли привлекательность юных девушек отчасти в том, что они распространяют вокруг себя органический эквивалент, биологический эквивалент – о'кей, сексуальный эквивалент – благоухания нового автомобиля.

   Вдоволь нанюхавшись, Гектор достал из гнезда кассету «Саундгарден»,[20] что играла до сих пор, – и мужчины прошли пешком полтора квартала до клуба «Амбос мундос»,[21] куда и прибыли незадолго до одиннадцати. Пять ночей в неделю в «Амбос мундос», подобно большинству клубов в Лиме, играли креольскую музыку, но по понедельникам хипповатый диск-жокей брал дело в свои руки и выдавал на-гора последние рок-хиты США и Великобритании. Мужчины переступили порог – пульсировали синие огни, все заведение медленно раскачивалось под «Перл Джем».

   Плоское, загорелое, ширококостное лицо Свиттерса неизменно пребывало в движении, лучась беспорядочно прочерченными шрамами; тонкие, словно песчаная креветка, и прихотливые, как снежинки, они создавали ощущение биографии нелегкой и насыщенной событиями, а в сочетании с гипнотической силой, заключенной в изумрудных очах и распространяемой вокруг, наводили на мысль о том, что Свиттерс – человек опасный. Это впечатление, впрочем, смягчалось благодаря неизменно любезной улыбке – улыбке, что обладала способностью ослеплять даже тогда, когда умерялась, дабы скрыть поврежденные зубы, как оно обычно и бывало. (Поскольку каждый раз, как Свиттерс их залечивал, зубам по иронии судьбы тут же доставалось заново, он дал обет воздерживаться от услуг дантиста вплоть до своего сорокапятилетия.) Так что, возможно, «опасный» – не совсем то слово. Точнее было бы сказать «непростой», «противоречивый» или «непредсказуемый» – хотя для убогих душ «непредсказуемый» и «опасный» – это синонимы. Как бы то ни было, женщин его внешность не то чтобы вовсе не интриговала, и едва мускулистый гринго вошел в дверь – лихо, но при этом с достоинством, – в своем белом костюме, сдержанно улыбаясь, в панаме, из-под которой выбились два-три локона цвета бамбука, не у одной особы женского пола пульс внезапно участился.


   В течение последующих девяноста минут Свиттерс танцевал с разнообразными дамами, как местными, так и приезжими, а к полуночи – в час, когда черный кот мифа бросается на механическую мышь времени, – на его орбите болталась перуанка Глория, воздававшая спиртному должное обильно и часто. Бойкая, миниатюрная, волосы коротко подстрижены – челка, собственно говоря, под стать Гекторовой; а глаза – словно «вишневые бомбы» в шоколадной глазури, причем с подожженными фитилями. Было ей лет двадцать пять – чуточку старовата на его специфический вкус, однако когда Глория прижималась к нему животом в медленных танцах, когда пробивала дырочки в его дыхании разогретым водкой язычком, тело его забывало про Сюзи, и с каждой новой кружкой пива разум все охотнее шел на поводу у тела.

   Аппетит на предмет киски Глории все разгорался, и Свиттерс уже прикидывал про себя, что ее приверженность к алкоголю не слишком омрачает его перспективы. В самом деле, волосы ее растрепались, взгляд блуждал, лицо раскраснелось – в таком виде девушка была бы куда уместнее на сбившихся, пропитанных потом простынях, нежели здесь, в толпе танцующих. И тем не менее он весьма изумился, когда та пьяно шепнула ему на ухо:

   – Мне желательно, чтобы ты жевал мне сиськи.

   Танцуя, Свиттерс на миг отдалился от партнерши и эффектно крутнулся на каблуках. Когда они вновь оказались лицом к лицу, девушка сообщила – довольно громко и со смешком:

   – Мне желательно, чтобы ты ел мою грудь.

   «Жевать»? «Есть»? Возможно, дело в языковом барьере. Возможно, Глория имела в виду «лизать», «сосать» или «покусывать» – оральные действия, в которых Свиттерс охотно бы поучаствовал, – вот только с английским у нее проблемы.

   – У тебя забавная манера изъясняться, – отозвался он, цитируя Гектора, и повел ее назад к столику.

   Гектор сидел напротив, на коленях у него примостилась индианка – крашенная блондинка городского типа. Бдительности он не терял: все, как говорится, под контролем. В Лэнгли остались бы довольны. Свиттерсу вдруг захотелось потолковать с ним о делах, в частности, поделиться своей новой теорией о том, что ЦРУ вот-вот эволюционирует в нечто вроде автономного тайного общества (подобного клубу К.О.З.Н.И., только крупнее, лучше организованного и лучше финансируемого) – в этакую теневую структуру, основным назначением которой будут закулисные манипуляции с целью чинить помехи власть предержащим и тайно пресекать их амбиции, чтобы разведка (а истинная разведка – это торжество интеллекта, всегда на службе у безмятежности, красоты, новизны и радости) расцвела в мире пышным цветом, помогая сберечь осколки первозданной невинности рода человеческого. Увы, музыка просто оглушала, а Глория настойчиво дергала его за рукав.

   – Да, милая?

   – Мне желательно, чтобы ты оттрахал меня там, где culo.[22]

   Сперва ему послышалось «кулер», и перед глазами тут же возникла картина: их сплетенные тела на заиндевелом, запятнанном кровью цементе одного из отделений в холодильной установке, где с железных крюков свисают говяжьи туши, восковидно-желтые и красные, – и стоит им с Глорией вздохнуть или задышать неровно и прерывисто, как с губ срываются клубы пара, так что целуются они сквозь обоюдно созданное облако и лиц друг друга не видят.

   – Мне желательно, чтобы ты заполнил мне зад, – пояснила она.

   Что ж, подумал Свиттерс, вот вам Южная Америка.

   – Стандартным или высшего качества? – полюбопытствовал он.

   Глория непонимающе захихикала. Повинуясь внезапному порыву, Свиттерс встал, взял шляпу, дружески стиснул плечо Гектора.

   – Нет! Как? Ты уходишь?

   – Боюсь, что да. Здесь становится как-то чересчур прытко, если ты понимаешь, о чем я. Удачи, приятель. На sido estupenda.[23] Я с тобой свяжусь.

   Уже на пути к выходу он крикнул через плечо:

   – Закажи Глории кофе. За счет фирмы, разумеется. Контора наша – Санта Клаус высотой с небоскреб и с растягивающимся мешком.


   Возвращаясь на такси в центр, Свиттерс проехал мимо собора, в котором побывал в первой половине дня. Того, что со скульптурой ангела у входа. Однажды, играя в пинг-понг с Сюзи – один из тех редких случаев, когда ему удалось остаться с ней наедине, – он спросил девочку, на каком языке, по ее мнению, говорят ангелы.

   – О, – отвечала она, не пропуская при этом удара, – думаю, на том же, на каком говорил Иисус.

   – Считается, что исторический Иисус говорил на арамейском. С какой бы стати небесному воинству изъясняться на давно уже мертвом семитском диалекте юго-западной Азии? Подумай сама.

   Вид у Сюзи был до крайности озадаченный, и Свиттерс тут же пожалел, что вообще заговорил на эту тему. Сюзи – «младенец во Христе»,[24] как называет таких Библия, а младенцы во Христе ужасно огорчаются, если попросить их задуматься о вере.

   – Бог весть, – загадочно отозвалась она и пробила мимо его подставленной ракетки.

   – Сдается мне, совершенно не важно, понимаем мы ангельскую речь или нет, – признал Свиттерс. – У них, в конце концов, есть трубы, и пламенеющие мечи, и всякие там светящиеся в темноте прибамбасы, так что при необходимости они все объяснят доходчиво. Вот я – полиглот, во всяком случае, так меня уверяют, однако немало времени провожу в странах, языка которых вообще не знаю. И знаешь, Сюзи, мне это нравится. Это возвышает. Если какое-то время живешь себе, ни слова не понимая из того, что говорят вокруг, начинаешь забывать, что за банальные зануды наши болтуны-братья.

   Сюзи это так насмешило, что, когда они менялись местами за столом для следующей партии, Свиттерс не упустил возможности украдкой ее потискать – что, разумеется, обеспечило ей победу в игре.

   К слову сказать, Свиттерс и его друзья причисляли всех агентов ЦРУ к одной из двух категорий – ковбои либо ангелы. И те, и другие говорили на одном языке, но с разным акцентом, и цели преследовали совершенно разные.


   До «Гран Отель Боливар» Свиттерс добрался часам к двум ночи. В вестибюле, что неудивительно, царили тишина и полумрак. Однако едва Свиттерс переступил порог, как с одного из мягких кресел взвился некто – и направился к нему. Рука машинально скользнула к пистолету на поясе. Некто был сутул и слегка прихрамывал.

   – Сеньор Свиттер. И кто же у вас покупает тракторы в столь поздний час?

   – Ах, это вы, Хуан-Карлос! Я был на полуночной мессе. – Свиттерс обменялся с гидом рукопожатием. – А вас, между прочим, там не видел. Вот и священник про вас спрашивал. Беспокоится, что вы перетруждаете себя – слишком мало спите.

   – Не шутите так, сеньор. Я не мог спать, размышляя о вашей ситуации. Вы ведь передумали разбивать сердце вашей дражайшей бабули?

   – Нет. в своем решении я непреклонен. Но не волнуйся, друг. Моя бабушка крепка, как бифштекс из резиновой подошвы. И она твердо вознамерилась вернуть этому любителю печенья свободу.

   У Хуана-Карлоса вид сделался удрученный, точно у разбитого цветочного горшка.

   – Если вы отвезете птицу в Икитос, на свободе она пробудет недолго.

   И гид объяснил, что, невзирая на свою романтическую репутацию экзотического города в джунглях и столицы Амазонии, Икитос изрядно разросся, население его приближается к четыремстам тысячам, а усилиями лесорубов и фермеров тропические леса оттесняются все дальше и дальше от тамошних улиц.

   – От Икитосадо первозданных джунглей километров пятьдесят в любом направлении, и даже там ваша птичка не будет в безопасности. Рынок попугаев в Икитосе весьма велик, сеньор, весьма обширен. Друг вашей бабушки будет непременно пойман и вновь окажется в клетке. В конечном счете какой-нибудь иностранец купит его и увезет прочь – возможно, в те же Штаты.

   Увы, тирада не сработала. И Хуан-Карлос принялся в красках расписывать, как микробы холеры беснуются в Икитосе, точно орда футбольных болельщиков.

   – Боюсь, ваша прививка обеспечит лишь минимальную…

   – О'кей, усек. В Икитосе мне солоно придется, костюмчик изомнется. А какова же альтернатива? Что-то мне подсказывает, что у вас в запасе есть иной вариант.

   – Ради вашей собственной безопасности, сеньор, и ради душевного спокойствия вашей бабули…

   – Я все понимаю, Хуан-Карлос. Вы – хороший человек.

   – Я взял на себя смелость отменить Икитос и зарезервировать для вас двенадцатичасовой рейс до Пукальпы.

   – До Пукальпы?!

   – Si. Это совсем маленький городок, и знаете что? От Лимы лететь туда гораздо ближе.

   – Возможно, вы и правы, но судя по тому, что я слышал, Пукальпа – это вам не Джуди-Гарландвиль.[25] И с лесами там не ахти как.

   Парочка полицейских из Policiade Turismo пробудилась от дремы и теперь буравила их старым добрым правоохранительным взглядом. Свиттерс и бровью не повел, зато Хуан-Карлос кивнул в сторону закутка у лифта, и собеседники неспешно перешли туда, дабы продолжить беседу в обстановке более интимной.

   – Пукальпа – место более дикое и вместе с тем более спокойное. Звучит бредово?

   – Вовсе нет. Лишь глупец не в состоянии оценить парадокса.

   – Да, но в Пукальпе вам оставаться не нужно, потому что, видите ли, это тоже город, и рынок попугаев там тоже есть.

   Свиттерс намеревался слетать в город среди джунглей – изначально он остановил свой выбор на Икитосе, но сойдет и Пукальпа, – взять напрокат машину и доставить Моряка и себя, любимого, к опушке леса для церемонии освобождения. Да, церемонии, и не иначе, ибо Маэстра запихнула в его чемодан крокодиловой кожи свой камкодер и велела заснять великое событие на пленку. А теперь вот Хуан-Карлос уверяет, что в окрестностях Икитоса и Пукальпы попугай отнюдь не окажется в безопасности, и, более того, на окраинах этих городов среди джунглей не сыщешь живописных декораций, способных порадовать взор Маэстры, ибо помянутые окраины загажены канистрами из-под нефтепродуктов, фрагментами заброшенного трубопровода и ржавеющими останками поломанного оборудования.

   – Идеально было бы вот как, – доверительно продолжал Хуан-Карлос. – В Пукальпе вы возьмете напрокат лодку. И чтобы с хорошим мотором. У паренька по имени Инти есть такая лодка, и английский он немного знает. На лодке подниметесь вверх по реке Укаяли, то есть на юг. Перед самым Масисеа на восток ответвляется один из притоков. Называется он вроде бы Абухао. Реки в бассейне Амазонки изменчивы, точно свет светофора, точно луна, точно валюта. Но Инти ее отыщет. Если доплывете до Масисеа, значит, забрались слишком далеко.

   – И что мне там прикажете искать?

   – Деревню под названием Бокичикос. На реке Абухао близ границы с Бразилией. Бокичикос – один из тех новых городков, что основало наше правительство в целях развития нефтебизнеса, но построен он в строгом соответствии с требованиями экологии. Нефтебизнес себя не оправдал, однако городок… он по-прежнему там. Совсем крохотный, очень милый. В глуши, как говорится.

   – Да я уж понял, что дыра та еще. И как далеко эта глушь? Как долго продлится сей «круиз моей мечты» от Пукальпы?

   – О, каких-нибудь три дня.

   – Три дня?

   – Сейчас сезон засухи на исходе. Реки обмелели. Так что, может, и все четыре.

   – Четыре дня? В каждый конец? И думать забудь, приятель. Столько времени у меня в запасе нет, а даже если бы и было, уж я бы не стал расходовать его на плавание по какой-то там поганой речушке. – Свиттерс собрался задрать футболку и продемонстрировать собеседнику, как его искусали москиты прямо здесь, в метрополии, но, оглянувшись на туристических «фараонов», передумал.

   – Даже ради счастья бедной старой женщины, которая всем для вас жертвовала и которая, возможно, вскорости будет призвана к Иисусу…

   – Хе!..

   – …И даже ради того, чтобы защитить и вознаградить престарелого, верного пернатого друга? – И Хуан-Карлос принялся объяснять, чем так хорош Бокичикос, а именно – своей близостью (какой-нибудь час ходьбы, и вы там) к гигантскому отвалу глинозема, colpa,[26] куда ежедневно слетаются сотни попугаев и ара. Гид просто вообразить не мог более отрадного или просто сопоставимого обиталища для вышедшего в отставку Моряка, и Свиттерс вынужден был признать, что подобное место и впрямь позволит отснять материал, который непременно удостоится личного Маэстриного «Оскара». Чем черт не шутит, глядишь, Маэстра и впрямь преисполнится благодарности. На мгновение перед мысленным взором Свиттерса мелькнуло видение: он возлежит на медвежьей шкуре перед каменным очагом в домике на Снокуалми, а полотно Матисса – его законная собственность! – пульсирует над каминной полкой этакой синей хромосферой массивной сочной наготы. (Дерзнет ли он включить Сюзи в эту уютную сексуальную фантазию? Пожалуй, лучше не рисковать.)

   – А как насчет хищников? Ну, знаете, оцелоты, ягуары, здоровенные прыткие змеюки?

   – Таковые имеются, сеньор Свиттерс, а также имеются меткие стрелы кандакандеро, тех самых индейцев, что украшают свои тела яркими перьями. Но при таком количестве птиц в огромном-преогромном лесу шансы не выше, чем в государственной лотерее.

   – Птиц-то много, а вот откормленный белый человечек аж из самой Северной Америки только один.

   – Не беспокойтесь, – рассмеялся Хуан-Карлос. – Кандакандеро – самое пугливое племя во всей Амазонии. Они от вас спрячутся.

   – Да? Жалость какая. Я думал, может, их заинтересует один из наших «Джон Диэровских» куроощипывателей. Я просто уверен, что для туканов и ара он отлично подойдет.

   – Значит, поедете?

   Свиттерс пожал плечами. Бывают такие моменты, когда мы чувствуем, как сама судьба смыкается вокруг нас, точно пальцы на дверной ручке. Безусловно, мы вольны сопротивляться. Но заедающая ручка, дверь, которую не сдвинуть с места, богов весьма раздражают. Боги, чего доброго, хорошенько пнут ее. Или в омерзении удалятся прочь, а мы останемся где были, бессильно повиснув на тугих петлях, и не представится нам в жизни второй такой возможности открыться навстречу излишнему риску – и волшебству.

* * *

   Легенда гласит, будто Свиттерс отправился на Амазонку в костюме кремового шелка, галстуке-бабочке а-ля Джерри Гарсия[27] и теннисных туфлях. Дабы не искажать истины, уточним: костюм на нем и впрямь был. Свиттерс носил костюмы повсюду и не видел повода делать исключение для Амазонии, но брючины его были заправлены в резиновые сапоги до икр, приобретенные специально ради такого случая, в то время как единственный его галстук-бабочка, кожаный и, к слову сказать, не а-ля Гарсия, но а-ля Элдридж Кливер[28] (Свиттерс носил его лишь на встречи и церемонии с участием стареющих фэбээровцев, которые еще не забыли и не простили Кливеру партию «Черные пантеры»), остался в выдвижном ящике в Лэнгли, штат Виргиния.

   Проясним далее: на тот момент он абсолютно не собирался тащиться в Бокичикос – чух-чух-чух – на лодке с бензиновым моторчиком. Добравшись до Пукальпы, он просто-напросто возьмет напрокат аэротакси, слетает на место, выпустит Моряка и тут же вернется. Сие мероприятие, безусловно, пробьет существенную брешь в его бюджете, выделенном на отпуск, но каждый потраченный цент явно окупится сторицей. Если повезет, он вернется в Лиму уже на следующее утро. Об этом он Хуану-Карлосу, впрочем, не сказал, будучи по природе и в силу профессии человеком скрытным, – хотя гид вряд ли стал бы возражать.

   Напротив, при всем своем беспокойстве за попугая и его хозяйку Хуан-Карлос выказал не меньшее участие касательно безопасности и удобств самого Свиттерса.

   – Я счастлив, сеньор, – проговорил он, прощаясь с клиентом в вестибюле отеля, – что вы не горите энтузиазмом насчет наших джунглей.

   – Отчего бы так?

   – Там опасно. Нет, это уже совсем не та Амазонка, которую в кино показывают, – не столь дикая и варварская вдоль берегов крупных рек, и зверей там уже не так много, и охотников за головами, и каннибалов тоже нет. Если вы останетесь на реке, короткой дорогой сходите в colpa и тем же путем вернетесь, вы – в полной безопасности. Даже в большей безопасности, чем в Лиме, по правде говоря. Но некоторые североамериканцы, они норовят покинуть реку, сойти с проторенной тропы и убежать в джунгли, как кинозвезда… как его?… как Тарзан. Не совершайте подобной ошибки. Даже сегодня у джунглей есть сотня способов заставить вас пожалеть об этом.

   – Не тревожьтесь, Хуан-Карлос, здешние пейзажи – не в моем вкусе, – заверил Свиттерс, причем вполне искренне, даже не догадываясь, что уготовила ему судьба.


   Уже в постели Свиттерс попытался помолиться – он полагал, что молитва, вероятно, неким непостижимым образом свяжет его с Сюзи, – но не особо преуспел – возможно, потому, что его чрезмерно занимал язык, а возможно, просто не желая досаждать чему-то или кому-то на другом конце провода избитыми фразами и при этом гадая: а так ли здесь неуместны и нежелательны красоты стиля или острота-другая? Но прежде чем он сумел измыслить молитву, удовлетворительную в смысле риторики, мысли его вернулись к Глории. В Лиме немало образованных, утонченных женщин; возможно, именно такой оказалась бы Глория, если бы злоупотребление алкоголем не стимулировало грубую, примитивную сторону ее натуры, и он испытал приступ сожаления – в сердце и в паху, – что не привез девушку с собою. Сам виноват, что тут еще скажешь, нечего быть таким разборчивым.

   Ирония судьбы: при том, что Свиттерс любил жизнь и по возможности наслаждался ею на полную катушку, он был не просто разборчив, а прямо-таки брезглив. Так, чем еще, если не брезгливостью, объяснялось его нежелание смириться с существованием внутренних органов? Разумеется, он знал, что внутренности у него есть, не дурак же он в самом деле, однако мысль о том, что его великолепное тело битком набито скользкими, змеевидными, влажными витками кишок, волнообразно изгибающимися мясистыми трубками, засоренными гнусной зеленой и желтой желчью, обширными колониями бактерий, зловонными газами и комками частично переваренной пищи, внушала ему такое омерзение, что он вытеснил сей факт из своего сознания, предпочитая притворяться, будто его тело – и не только его собственное тело, но и тело любой женщины, к которой он испытывал романтические чувства, – приводят в движение не куски склизкой, пропитанной кровью, пульсирующей плоти, но что-то вроде шара, мерцающего таинственным белым светом. Порой он даже воображал, что область между его пищеводом и анусом заполнена одним-единственным сверкающим драгоценным камнем – бриллиантом величиной с кокосовый орех, и сияние его разливается по всем четырем секторам туловища.

   Право же, Свиттерс!


   К восьми он был уже на ногах, а к девяти подключился к Сети. (В промежутке упаковал вещи, неохотно произвел техобслуживание организма и заказал завтрак в номер: яйца-пашот и пиво – для себя, фруктовое ассорти – для Моряка.)

   Усевшись за компьютер, он отослал закодированное послание экономическому секретарю при американском посольстве, который – так уж вышло – заодно возглавлял отделение Лэнгли в Лиме. Отчет Свиттерса носил характер строго профессиональный, без всякой там пародийной литературщины и саркастических аллюзий насчет того, что вот «экономический секретарь» по иронии судьбы последовательно подрывает экономику принимающей страны: дело в том, что перуанская экономика представляла собой организм весьма чахлый, жизнь в котором – сверху донизу – теплилась только благодаря незаконной торговле кокаином, ЦРУ же было призвано посодействовать в искоренении таковой. Боссу – ковбою из ковбоев – Свиттерс сообщил лишь, что заблудшая овца возвращена в овчарню, и добавил – за что купил, за то продал, как говорится! – что, по его мнению, Гектора Сумаха (разумеется, Свиттерс воспользовался кодовым именем), пожалуй, возможно задействовать в шпионаже второго уровня и содействии в операциях «давления», но разумно выждать несколько лет, прежде чем разрешить ему набирать собственную агентуру.

   Граница между ковбоем и ангелом может быть совсем тонкой – что стебелек люцерны. Свиттерс и сам порой перемещался то по одну ее сторону, то по другую, и в то время, как Гектор обещал дозреть до ангела, Свиттерс не мог не учитывать латиноамериканский темперамент, за которым подозревал чрезмерное легкомыслие, и потому не собирался вострубить Гектору хвалу чересчур громко – до того, как парень на деле докажет наличие крылышек.

   Покончив с делами, он устроился поудобнее за роскошным, военного качества лэптопом (модель производится в промышленных масштабах) и принялся прокапываться в домашний компьютер Маэстры. В такого рода маневрах он давненько не практиковался, так что провозился едва ли не с час, но наконец взломал врата, перескочил через сторожевых псов, добрался до ее файлов и принялся последовательно, одно за другим, стирать те электронные письма, что сама она исхитила из почтового ящика Сюзи. Если Маэстра не распечатала их и не скопировала на дискету – а Свиттерс мог поклясться, что этого она делать не станет, – все письменные свидетельства его одержимости младшей сводной сестренкой поглотил равнодушный, не склонный к осуждению ближнего эфир.

   Вместо стертых сообщений Свиттерс оставил следующее послание: «Не злись, Маэстра, я по-прежнему сопровождаю Моряка на пути в Великий Зеленый Ад, как ты и просила, – но теперь уже из любви».

   И в общем и целом Свиттерс не шутил.


   Выяснилось, что Пукальпа – Столица Дохлых Псов. В Южной Америке, а может статься, и в целом мире. Если на этот титул и претендовал какой-либо иной город, то мэр и торговая палата сей факт предусмотрительно замалчивали. Да и Пукальпа не то чтобы хвасталась им направо и налево, просто у Свиттерса глаза были на месте и нос тоже. Он распознал Столицу Дохлых Псов с первого взгляда, с первого вдоха.

   Перед вонью как таковой Свиттерс устоял бы. В Пукальпе ощущался такой букет ядовитых запахов, органических и неорганических – стухшей рыбы, разлагающихся фруктов, увядающей зелени, болотного газа, гниения в джунглях, густых нечистот, керосинок, дыма костров, выхлопных газов, пестицидов и мерзостных миазмов, непрестанно изрыгаемых нефтеперерабатывающим заводиком и лесопильней, – что на уровне обоняния дохлые псы вообще не котировались.

   Однако ж красовались они на виду, сосредоточившись главным образом вдоль берега, но также и в канавах посреди города, и во дворах лачуг, и на незанятых автомобильных стоянках, и в немощеных переулках, и перед единственным кинотеатром, и у ангаров в аэропорту. Забавно было бы вообразить разнообразие пород: в одном углу – дохлый пудель, в другом – сведенный судорогой трупного окоченения гигантский сенбернар; увы, куда ни глянь – повсюду валялись трупы дворняг, помесей и прочих шавок, причем, как правило, двух цветов: либо чисто-белые, либо чисто-черные, разве что с пятном-другим.

   Свиттерс (дохлые домашние любимцы обычно занимали его еще меньше, нежели живые) ломал голову над вопросом: в чем причина столь высокого уровня собачьей смертности? Он попытался расспросить нескольких жителей этого стремительно растущего города с неопределенным статусом, но в ответ люди лишь пожимали плечами. В стремительно растущих городах обращают внимание лишь на возможные инструменты обогащения, а не преуспев в бизнесе – на то, что дарует забвение. Поскольку дохлые псы не сулили ни прибыли, ни развлечения, замечали их, похоже, только стервятники. На каждого дохлого пса приходилось по целой эскадрилье стервятников. И вот вам Пукальпа как Стервятниковая Столица Южной Америки.

   – Что за пагубный град, – стенал Свиттерс, ища сочувствия у Моряка. – Сам знаешь, я не из тех, кто жалуется, из всех грехов человеческих нытье – наименее простительный, однако город Пукальпа, что в Перу, загрязнен, загажен, протух, разложился, заплесневел, гнусен, гадок, гнилостен, смраден, мерзок, развращен, растлен, распутен, вульгарен и жаден. А в придачу еще и душен, жарок и вопиюще прыток. Уж верно, у благородной птицы вроде тебя даже среди отдаленной родни не числятся эти вурдалаки с головами в форме томагавков… нет, не смотри наверх!.. вон они, кружат в вонючем буром небе. Моряк! Друг! Берем ноги в руки – и прочь, прочь отсюда!

   Проще сказать, чем сделать. Как сообщил Свиттерсу агент по найму – к нему наш герой завернул по окончании пешей экскурсии по городу, – три дня назад партизанская группа из возродившегося «Sendero Luminoso» атаковала местный аэродром и уничтожила или повредила с дюжину небольших самолетов. В настоящий момент на ходу только два аэротакси, и оба заказаны и перезаказаны на много недель вперед – возят инженеров, банкиров и крупных воротил из Пукальпы на нужные им объекты и обратно.

   Глубоко удрученный Свиттерс расхаживал взад и вперед по раздолбанной мостовой перед агентством по найму, потея, ругаясь и с трудом сдерживаясь, чтобы не пнуть столб линии электропередач, мусорную кучу или очередного дохлого пса.

   И вдруг из пирамидальной птичьей клетки, что стояла рядом с саквояжем, донесся голос – этакий высокий фальцет, колючий, как ананас. «Нар-роды мир-pa, р-расслабь-тесь», – рек он.


   Со времени отъезда из Сиэтла птица впервые нарушила молчание. Тридцатью минутами позже в безбожно дорогом (зато, благодарение Небу, с кондиционером) гостиничном номере попугай заговорил снова – разумеется, фраза была та же самая, – и хотя кое-кто отмахнулся бы от подобной глупости, настроение у Свиттерса разом поднялось.

   Перелет через Анды, ядовитый воздух Пукальпы, жара, от которой мозги плавятся, и влажность, от которой истекаешь потом, – все это вместе способствовало развитию мигрени, а головная боль плюс разочарование по поводу недоступности воздушных такси вылились в угнетенное состояние духа. По счастью, едва Моряк проорал свою коронную реплику, Свиттерс тут же вспомнил, как лет двадцать назад Маэстра наставляла его: «Любая депрессия коренится в жалости к самому себе, а жалость к самому себе коренится в том, что люди склонны воспринимать себя слишком серьезно».

   Тогда Свиттерс с этим утверждением не согласился. Уже в семнадцать он знал, что причины депрессии могут быть чисто физиологическими.

   – Ключевое слово «коренится», – парировала Маэстра. – Я про корни депрессии, видишь ли. У большинства людей самосознание и жалость к самим себе расцветают одновременно – в раннем отрочестве. Примерно в это время мы начинаем воспринимать мир как нечто иное, нежели веселая игровая площадка, мы осознаем, сколько угрозы он в себе таит, сколь он жесток и несправедлив. В тот самый момент, когда в нас впервые просыпается способность к самоанализу и общественное сознание, громом среди ясного неба обрушивается злая весть о том, что миру, вообще-то говоря, на нас плевать с высокой колокольни. Даже такая старая перечница, как я, и то помню, каким болезненным и страшным оказалось это крушение иллюзий. Вот так и возникает тенденция находить утешение в ярости и жалости к самому себе, и если эту тенденцию поощрять, выльется она в приступы депрессии.

   – Да, но, Маэстра…

   – Не перебивай. И если кто-нибудь посильнее и помудрее нас – друг, родитель, романист, режиссер, учитель или музыкант – легким поддразниванием не выбьет из нас эту дурь, не покажет нам с высоты, как это мелко и напыщенно, не объяснит, что бессмысленно воспринимать себя настолько серьезно, тогда депрессия войдет в привычку и, в свою очередь, оставит след на нервной системе. Ты меня слушаешь? Постепенно химический состав нашего мозга перестраивается, мозг приучается реагировать на отрицательные стимулы определенным, вполне предсказуемым образом. Стоит произойти какой-нибудь неприятности, и мозг автоматически включает миксер и смешивает нам этот самый черный коктейль, старый добрый дайкири «Судный день», и не успеем мы толком осознать, что происходит, как мы уже залились им по самые жабры. А как только депрессия зафиксировалась на электрохимическом уровне, справиться с ней при помощи философии или психологии чрезвычайно сложно; к тому времени она играет по правилам физиологии, а это уже совсем другой коленкор. Вот поэтому, Свиттерс, сокровище мое, всякий раз, как ты порывался пожалеть себя, любимого, я либо на полную громкость врубала свои блюзы, либо зачитывала тебе фрагменты из «Лошадиной пасти».[29] Вот поэтому, едва ты норовил задрать нос, я тебе напоминала, что ты и я могу… ты и я можем, прости, пожалуйста, подняться до президента, или там Папы, или телезвезды первой величины, но все мы – не более чем прыщ на заднице мироздания, так что давайте-ка не будем заноситься на свой счет. Профилактическая медицина, мальчик мой. Необходимая профилактика – вот что это такое.

   – А как насчет самоуважения?

   – Хе! Самоуважение – это для слабаков. Признай, что ты – жалкий прыщ, и попытайся всласть посмеяться над этим фактом. Вот где благодать – а может, даже слава.

   И все то время, пока бабушка убеждала его в том, что он – всего-навсего фурункул на теле космоса, она также внушала: не следует мириться с налагаемыми обществом ограничениями. Противоречие? Не обязательно. Маэстра, по всей видимости, свято верила, что отдельно взятый дух человеческий способен вытеснить, превзойти и затмить диск истории как таковой, но ежели увеличивать искру духа посредством лупы напыщенного эго, того и гляди прожжешь дыру в собственной душе. Или что-то в этом роде.

   Как бы то ни было, пронзительный рефрен Моряка напомнил Свиттерсу о наказе Маэстры. И он тотчас почувствовал себя лучше. Но на всякий случай – чтобы и впредь видеть происходящее в истинном свете и более не напрягаться по пустякам и не раздувать мелкие неприятности до невиданных размеров – из водонепроницаемого потайного кармашка в поясе для денег он извлек сигарету с марихуаной. Затем крохотным ключиком, замаскированным под стерженек в наручных часах, отпер освинцованное двойное дно, по распоряжению Лэнгли встроенное в крокодилий чемодан, и добыл еще более тайный объект контрабанды – подборку бродвейских хитов.

   Вставив нелегальный диск в универсальный лэптоп и врубив громкость на полную катушку, он раскинулся на кровати, закурил косячок и принялся с жаром подтягивать припевам к «Пришлите клоунов» – ни одного не пропуская.


   Инти он обнаружил в лагуне Пакакоча – многие жители Пукальпы держали там свои лодки. Было время ужина; Инти, устроившись на борту судна, тушил рыбу с бананами на жаровне, сооруженной из жестянок из-под пальмового масла. Лодка была из тех, что на реке Укаяли называются «джонсон», – легкая рыбачья плоскодонка футов сорока в длину, пяти футов в траверзе и с креном до уровня воды, приводимая в движение подвесным мотором «Джонсон» мощностью в семь лошадиных сил. Где-то с четверть лодки затенял навес, установленный в самой ее середине на бамбуковых шестах. Некогда крыша была целиком тростниковая, сейчас к тростнику добавился лист синего пластика.

   Свиттерс уже готов был поставить под сомнение отзыв Хуана-Карлоса об этой лодке как о «хорошей», но, оглянувшись на прочие «джонсоны», убедился, что они еще более грязны и раздолбаны, нежели лодка Инти. Что его окончательно подкупило, так это название – «Маленькая Пресвятая Дева Звездных Вод». Отныне и впредь лодку эту мы станем называть в женском роде.

   Что до капитана, Инти был коренаст, шарообразен, редкозуб, подстрижен «под горшок», невозмутим и приятен в общении, пусть и несколько меланхоличен; надо думать, лет ему было под тридцать, хотя возраст у индейцев определить непросто. Если достоинства лодки Хуан-Карлос слегка завысил, то таланты Инти в том, что касается английского, и вовсе преувеличил безбожно. Тем не менее с помощью вербально-жестикуляционной смеси из испанского с английским, гримас и движений рук эти двое наконец сговорились насчет поездки в Бокичикос, причем отплытие назначили на следующее утро.

   «Ну что ж, – размышлял Свиттерс, шагая назад к центру города в тропических сумерках цвета черри-колы или обезьяньей задницы. – Вот мне и светит рандеву с девой, пусть даже с виду дева эта весьма смахивает на старую шлюху».


   В баре отеля толковали главным образом о нападении на аэродром. Пили там исключительно капиталисты, причастные к нефтяному либо нефтеперерабатывающему бизнесу (золотоискатели, будущие фермеры-скотоводы, торговцы экзотическими птицами собирались в менее дорогих барах, рабочие – в еще более дешевых, наркодилеры пили на частных виллах, солдаты и полисмены – в борделях, индейцы – прямо на улицах), и корпоративные чувства к марксистским налетчикам бушевали в полную силу. Имея доступ к секретным файлам ЦРУ, Свиттерс знал, что зверства, приписываемые «Sendero Luminoso», на самом деле совершались правительственными войсками. Однако партизан это никоим образом не оправдывало: их руки тоже пятнало немало невинной крови.

   Борьба сил внушала Свиттерсу глубочайшее отвращение, и обычно его презрение распределялось поровну между обеими воюющими сторонами. Поначалу так просто отдать предпочтение бунту – ведь повстанцы обычно на вполне законных основаниях борются против тирании и угнетения. Однако одним из гротескных клише современной истории стало то, что успех любого бунта дублировал тактику истэблишмента, а это означало, что любой бунт – не важно, насколько успешный, – в итоге заканчивался поражением, поскольку скорее утверждал, чем преодолевал низость человеческой природы, так что невинные жертвы, умудрившиеся уцелеть при бомбежках, впоследствии бывали задушены бюрократией. («Бархатная» революция в Чехословакии, ненасильственная и благородная по духу, до сих пор оставалась примечательным исключением.)

   «Ну и где же перуанский Вацлав Гавел?[30]» – размышлял Свиттерс, хотя с тем же успехом, наверное, мог бы спросить: «Где перуанский Фрэнк Заппа?[31]» или «Где их «Поминки по Финнегану»?» Он решительно подавил порыв задать эти вопросы завсегдатаям бара. Собственно говоря, он и взглядами-то с ними избегал встречаться. Так его учили; и хотя этим правилом он обычно пренебрегал, сейчас интуиция велела ему соблюдать благоразумие. Свиттерс тихо заказал еще пива. И, словно не желая давать себе сосредоточиться на фантазиях о Сюзи, принялся читать лекцию незримой аудитории о страданиях и предательстве, что являются неотъемлемой составляющей любого восстания, во главе которого стоят честолюбцы или кровожадные глупцы. Впрочем, ни один из аргументов не был для него нов, так что Свиттерс скоро соскучился и отправился спать.

   В коридоре, за углом от своего номера, он углядел пару резиновых сапог высотой до икр – они стояли под дверью, словно дожидаясь, чтобы слуга их вычистил. На вид почти новые и явно его размер. «Эти сапожки мне, пожалуй, пригодятся там, куда я направляюсь», – подумал он, но, поскольку любил считать себя морально выше как экспроприаторов в правительстве, так и экспроприаторов, взыскующих ниспровергнуть правительство (в конце концов, он только что побывал на собственной лекции), Свиттерс оставил эквивалент тридцати долларов в местной валюте, закатав банкноту в презерватив и привязав ее к ручке двери. И даже вполголоса учтиво пробормотал «muchas gracias».[32]


   Сигарный суп – именно так Свиттерс описал бы реку. Кэмпбелловский[33] бульон из тонких дешевых сигар. Цветом вода походила на сигарный табак, пахла – точно окурок бросовой сигары, и то и дело некий сигарообразный объект вспарывал маслянистую пленку на воде и скользил себе среди апельсиновых корок, пластиковых коробок и жестянок из-под «Инка-Колы», испещривших речную гладь. Эти небольшие торпеды, разумеется, были не размокшими «коронами», сброшенными за борт с накренившегося кубинского сухогруза, и не разновидностью слепой форели, что водится в Амазонке, а образчиками охряных снарядов, что денно и нощно выстреливаются в реку задами местных жителей.

   – Накал страстей; ключевое слово – «кал», – пробормотал себе под нос Свиттерс, преисполнившись еще большего омерзения.

   Но едва они поднялись выше по реке и Пукальпа осталась позади, как грязи стало меньше, словно бы весь городской мусор и нечистоты поспешали вниз по течению на фестиваль отбросов «Добро пожаловать к Дохлым Псам». Подобно всем рекам джунглей, Укаяли то и дело заиливалась, хотя в сезон «засухи» – меньше, чем обычно (как Свиттерсу вскорости суждено было узнать, дождь все равно шел раз в день, а то и дважды), а два часа спустя путешественник уже имел удовольствие наблюдать рыб и черепах, а порой и дно: Укаяли была неглубока. Зато широка – кое-где разливалась более чем на милю. Ровный обширный поток изгибался то туда, то сюда, петлял змеей, снова и снова возвращался по собственным следам, так что в результате длина его во много раз превышала расстояние по прямой от истока в Южных Андах до того места, где он впадал в реку Амазонку далеко на севере под Икитосом. В целом Укаяли размерами не уступала Миссисипи, если не превосходила оную. Тот факт, что немногие североамериканцы о ней слышали, не должен никого шокировать: по данным социологического исследования 1991 года, шестьдесят процентов жителей США не смогли отыскать на карте Нью-Йорк.

   Мысль о том, что он мог бы слетать в Бокичикос и обратно за один деятельный вечер, а не гоняться за собственным хвостом, медленно продвигаясь по петлям гигантского жидкого кренделя, могла бы еще сильнее распалить неприязнь Свиттерса к повстанцам с их особым талантом (типичным для такого рода группировок) бабахать по самым неподходящим мишеням, но к тому времени он уже примирился с магическим и таинственным путешествием и даже подумывал (пожалуй, под влиянием несмелого заигрывания с католичеством), что это ему – заслуженное наказание за некий особый грех, о котором лучше не думать.

   Вне всякого сомнения, одной из ключевых черт этого гипотетического воздаяния была жара, дающая грешнику возможность загодя почувствовать все прелести парилки, которую в определенных кругах сулят тем, у кого с моралью не все в порядке. (Несомненно, в аду будет еще как влажно! Трудно представить себе приговоренного грешника, что радостно сообщает: «Ну да, здесь внизу двести шестьдесят градусов, верно, зато жар сухой».) Свиттерс лениво развалился на лежанке из картонных коробок, сооруженной для него под навесом, соломенная крыша обеспечивала тень – но не прохладу. Зной отскакивал от мерцающей поверхности воды, словно векторы из открытой микроволновки, причем отскакивал точнехонько в лодку, навес там или не навес. По мере того как день близился к вечеру, становилось все жарче; Свиттерс чувствовал – спасибо, что не слышал! – как пот ручейками струится вниз в резиновые сапоги. Завтра он поплывет, разоблачившись едва ли не догола – как Инти и его ребята. Да, так тому и быть – пока не налетит гнус.

   Редкозубый шкипер «Пресвятой Девы Звездных Вод» восседал на корме, держа руку на румпеле/дросселе подвесного мотора, закатив глаза так, словно разглядывал собственный мозг. «Углядел что-то интересное, а, Инти? Со стороны кажется, будто лобная доля малость увеличена».

   На носу расположились еще двое индейцев – мальчишки лет четырнадцати. Или двадцати четырех. В сезон дождей, когда Укаяли частенько выходила из берегов, в воде громоздились ветки, бревна, сучья, деревья целиком (с кронами, птичьими гнездами и всем прочим), тут и там вода вскипала на быстрине и бурлили гигантские водовороты – такие с легкостью заглотят лодчонку «джонсон» и не выплюнут вплоть до закрытия. Но сейчас река была сонной и ленивой, точно девятиклассники на уроке алгебры, высматривать было нечего – разве что чужая лодка проплывет, да и с теми «Дева» сталкивалась нечасто, но мальчишки все равно несли вахту – возможно, упражняясь в преддверии экскурсий более оживленных.

   На корме рядом с Инти хранили несколько канистр с бензином; близость к ним, похоже, никак не отражалась на привычке капитана курить уродливые, скатанные вручную сигареты – одну за другой. На носу, где обосновалась команда, валялись несколько мачете, рыболовная снасть, банка пальмового масла, жаровня из пустых жестянок, пара горшков (закопченных так, что хоть сейчас – на кулинарное «минстрел-шоу»[34]) и плетеные корзины с запасом кукурузы, бобов и бананов. Там же притулились три бутылки с писко, и, переводя взгляд с выпивки на Инти и обратно, Свиттерс почувствовал, что его душевный небосвод омрачило темное облако тревоги. Точно так же настораживала его одна из продовольственных корзин, которая раскачивалась и подпрыгивала на месте. Свиттерс от души надеялся, что ничего более прыткого, нежели курица-другая, в ней не содержится.

   Под навесом, затеняющим картонный шезлонг, помещался багаж Свиттерса: гигантский складной саквояж для одежды, чемодан крокодиловой кожи, компьютер и необычная клетка с Моряком. А также рулон противомоскитной сетки, в котором, к вящему своему ужасу, Свиттерс различал дыры настолько здоровенные, что через них с легкостью прошествует москитка-примадонна, звезда мировой величины, и большая часть ее свиты.

   Когда спустя час после отплытия один из мальчиков открыл крышку раскачивающейся корзинки и явил взгляду детеныша оцелота, Свиттерс на мгновение позабыл о своих тревогах и неохотно позволил себе улыбнуться.


   Если не считать рокота подвесного мотора, что тащил «Деву» вверх по реке со скоростью примерно шесть узлов в час против вялого в это время года течения, тишину на реке не нарушало ни звука, так что, когда из живота Свиттерса донеслось громкое, протяжное, умоляющее урчание, все, кто был на борту, включая оцелотенка и попугая, склонили головы набок и прислушались.

   – Звонок на ленч, – с надеждой возвестил Свиттерс. И – без малейшего эффекта.

   Он демонстративно похлопал себя по животу.

   – Comida?[35] – предположил он лаконично, воздерживаясь от плеонастического многословия.

   Ответа опять не последовало.

   Прикинув на глаз положение солнца, Свиттерс решил, что времени – одиннадцать часов утра, и выполненные по индивидуальному заказу часы подтвердили эту версию. То есть плывут они вот уже шесть часов без единого перерыва на кофе. Неудивительно, что его толстая кишка самозабвенно распевает арии из третьеразрядных слезливых опер. Однако, по всей видимости, у индейцев было твердое правило не обедать до полудня, и Свиттерс, крайне чувствительный к ярлыку мягкотелого, изнеженного янки, решил не нарушать местных обычаев. Он сглотнул слюну и принялся ждать.

   В смысле развлечений ландшафт мог предложить немного. Вдоль восточного берега (рассмотреть далекий западный было трудновато) джунгли давным-давно расчистили, освобождая место для скотоводческих ферм. Увы, лесная, высоложенная дождями почва не могла питать травяной покров дольше года-двух. Когда пастбища истощались, скотоводы расчищали новый участок джунглей и перебирались дальше, оставляя не оправдавшие себя луга жариться под тропическим солнцем; почва отвердевала и превращалась в пустошь настолько безжизненную и безобразную, что Т.С. Элиот непременно вдохновился бы начать все сначала и, чего доброго, пристыдил бы любителей повторять «Да здравствует народ!», заставив пересмотреть свой лозунг, – хотя события в Боснии, Руанде и Беверли-Хиллз[36] не слишком-то умерили энтузиазм сих подвижников относительно рода человеческого. Он непременно опишет эту сцену Сюзи в следующий же раз, как она попросит прокатить ее в «Макдоналдс» (Аррргх! Ни о Сюзи, ни о «Макдоналдсе» – к слову сказать, оба раза он отдал предпочтение рыбному сандвичу – в настоящий момент Свиттерсу вспоминать не хотелось.)

   То и дело они проплывали действующую ферму: несколько акров пастбища «короткого срока пользования», испещренного живой говядиной, наспех сооруженная асиенда, и где-нибудь в стороне жмутся друг к другу крытые соломой хижины индейцев-рабочих. Каково это – жить в таком месте?

   Неужто для кого-то это – «дом»? «Бездомный» и «бесприютный» – не всегда синонимы. Так, например, Свиттерс нечасто употреблял слово «дом» по отношению к квартире в северной Виргинии, где он хранил в стенном шкафу свои бесчисленные костюмы (единственная дорогостоящая прихоть), а в гардеробе – богатый запас футболок (ни единого рекламного слога ни на одной из них), что более чем понятно, учитывая, как редко он там ночевал или обедал. ЦРУ наняло его в качестве аналитика, приковав к письменному столу в Лэнгли, но, просмотрев видеозаписи матчей по регби с его участием, начальство исполнило заветное желание Свиттерса – позволило ему с головой нырнуть в жизнь, полную опасностей и приключений: три года в Кувейте, в ходе которых он под чужим именем то и дело совершал вылазки в Ирак и заработал награду за деяние великой доблести, каковое поклялся вовеки не разглашать; пять лет в Бангкоке – за это время его внерабочие развлечения – куда там клубу К.О.З.Н.И.! – так допекли посла США, что дипломатический представитель сумел добиться его перевода; два года скитаний по миру в той роли, что контора называла «специальный уполномоченный по улаживанию конфликтов».

   Кочевая жизнь имеет свои недостатки, зато сводит к минимуму техническое обслуживание – и Свиттерс первым радостно это признавал. При мысли о том, что ему не нужно выстригать ни единой травинки газона, не нужно латать ни единого кирпичика во дворе; при мысли о том, что никогда улыбчивый незнакомец не пытался впарить ему вторые оконные рамы, или алюминиевую обшивку, или подписку на журнал «Уотчтауэр»; при мысли о том, сколько заседаний домового правления он благополучно избежал (тем самым спасая свои бедные мозги от лавины словесной жвачки), – что ему оставалось, как не радоваться? А тем временем появился новый повод для ликования – осознание того, что солнце, надо думать, стоит прямо над головой, поскольку ни единого фрагмента его алюминиевой обшивки не маячило за обтрепанным краем навеса. В самом деле, стрелки Свиттерсовых часов сошлись в верхней части циферблата на полуденное краткое свидание (большая стрелка шовинистически накрывала маленькую, как в дамских часиках).

   – Полдень! – воскликнул Свиттерс на случай, если остальные вдруг не заметили. Потом указал на солнце. Потом указал на «кладовую». – Кто здесь шеф-повар? Где поварята? Где кондитер? – Он скользнул взглядом потрем бутылям с писко. – Про карту вин уж и не спрашиваю.

   Ни на носу, ни на корме никто не откликнулся – никакого шевеления. Свиттерс встал, привлекая внимание публики.

   – Ленч, – проговорил он ровным, вдумчивым голосом, без тени враждебности. – Так говорят в моей стране. Л-Е-Н-Ч. Обожаю ленч. По правде сказать, я страстный поборник ленча. Свобода или ленч – вот мой девиз. Завтрак бывает слишком рано, ужин порой мешает планам на вечер, но ленч – самое оно.

   Свиттерс слегка возвысил голос.

   – Требую ленча на ежедневной основе. Я застрахован против ленченедостачи в «Синем Кресте», «Синем Щите» и «Синем Сыре». Привереда? О нет! Только не этот ленче-поклонник! Ем и вилкой, ем и ложкой, что дадут, доем до крошки! Обычно от плоти убиенных животных я воздерживаюсь. От плоти неубиенных животных – тоже. Скотоложство в мой красочный репертуар не входит, хотя вас это на самом деле никоим боком не касается. Но в плане диеты, ребята, мне скрывать нечего, а на данный момент я бы охотно сглодал и переварил «Спам»[37] на палочке, только предложи. Об одном прошу – подать хоть что-нибудь и немедленно. Обделенный полуденной трапезой, я делаюсь сварлив и раздражителен.

   В его манеру изъясняться вкралась толика театральности, и он прибавил громкости на децибел-другой.

   – Для растущего организма сытный ленч просто необходим. Кроме того, ленч – многоликое удовольствие. Не сделкой единой жив человек. Краса там, где ленч, и правда – там, где ленч. О, рубенсовская роскошь шоколадного пудинга, утопающего в сливках! Сама истина заключена в брехтовском афоризме: «Сначала дайте нам пожрать немного».[38] Намажем масло на хлеб, ребятки! Вылущим неуловимый горошек! А ну налетай! Ленч – оправдание любого утра и утешение худших вечеров. Присоединяюсь! Охотно присоединяюсь!

   Инти и мальчишки глядели на него во все глаза, это уж как водится, однако скорее равнодушно, нежели с любопытством или восхищением. Лицо Инти, в частности, казалось покрытым гладкой сахарной глазурью бесстрастности, что повсеместно, хотя и ошибочно считается свойством определенных этнических типов. Глубоко удрученный тем, что все его красноречие не вызвало желаемого всплеска кулинарной активности, Свиттерс вновь уселся и поджелудочное урчание принялся размышлять.

   Возможно, дело в листьях коки. Говорят, будто на одной лишь порции такой жвачки перуанский индеец пыхтит с рассвета до заката – и в процессе вовсе теряет аппетит к ленчу. Вот еще одна причина избегать кокаинового дерева. За последние несколько дней один ленч он уже пропустил – из-за ХТС. Кока столь же губительна для обеда, как ночные телепрограммы – для секса. Свиттерс уже собирался сообщить об этом – просто так, в пространство! – как вдруг приметил гроздь мини-бананов, торчащую из-под рулона потрепанной москитной сетки, что лежала рядом с запасом продовольствия. Эврика!

   Отпихнув сетку, Свиттерс потянулся к бананам – и тут же, вскрикнув, отпрыгнул назад: пальцы его оказались в дюйме от гнуснейшего паука – ничего уродливее Свиттерс в жизни своей не видел. Вот на это его стоические товарищи по плаванию отреагировали – да как! Их лица сморщились, босые ноги затопали, а с губ слетели странные свистящие звуки – должно быть, аналог смеха, распространенный в бассейне реки Амазонки, – и представление это длилось, пока Свиттерс медленно отступал от банановой грозди и ее обитателя, белесой твари, что размерами и волосатостью весьма смахивала на человеческую подмышку с ножками.

   Хорошо, не тарантул. Тарантулов Свиттерс знал неплохо. Нет, этот живой символ эволюционной извращенности был не просто волосат, но еще и испещрен фиолетовыми пятнами – подмышка, пораженная сыпью, – а его белые, лишенные зрачков глазищи вращались над головогрудью, точно нафталиновые шарики на гранильном станке. В придачу тварь приподнялась на задние ноги с видом весьма недружелюбным.

   Свиттерс, отступая шаг за шагом, наконец вновь уселся на свой диван из картонок; индейцы по-прежнему веселились. «А не открыть ли мне в Пукальпе собственный мюзик-холл? – размышлял про себя Свиттерс. – Назову его «Арахнофобия». Вместо этого он открыл чемодан. Порылся среди шорт, носков и платков. И выудил пистолет.

   – Ничего личного, – заверил он, вставая лицом к лицу к гроздью. – Я чту все живое и отлично понимаю, что в твоих глазах сам кажусь страхолюдным чудовищем. Но ты посягнул на мои чертовы бананы, приятель, так что – закон джунглей!

   С этими словами Свиттерс с оглушительным треском расстрелял с дюжину патронов, так что ошметки паука и бананов разлетелись по всей лодке.

   – Как насчет фруктового салата? – учтиво осведомился он.

   В самом деле, когда дым рассеялся, стало видно, что от грозди мало что осталось. Зеленые лохмотья, желтые обрывки, волосатые конфетти. Порывшись в останках органики, Свиттерс, однако, нашел четыре с половиной уцелевших фрукта. Половинку банана он преподнес попугаю. Оставшиеся невозмутимо очистил и скушал один за другим, улыбаясь удовлетворенно и кротко.

   – А теперь, – возвестил он застывшим как истуканы индейцам, что разом сделались весьма почтительны (даже оцелот, выбравшись наконец из укрытия, взирал на него с благоговением), – как насчет толики послеобеденной беседы? По моему мнению – а я высказал его перед членами клуба К.О.З.Н.И. в Бангкоке не далее как 18 февраля 1993 года и вновь предложу его на ваше рассмотрение, – синтаксические единства в «Поминках по Финнегану» – на самом деле не предложения в прямом смысле этого слова, но скорее промежуточные состояния расходящейся цепи панлингвистического взаимодействия, соответствующие… Свиттерс прервался на полуслове и продолжать не стал. На то было две причины:

   1) Невзирая на острую потребность в интеллектуальной стимуляции, даже если обеспечивать таковую приходилось самостоятельно (а от Маэстры он унаследовал тенденцию периодически приходить в восторг от сопения собственных вербальных волынок), Свиттерс уже заметил, что его монолог не просто сродни мастурбации, но еще и снисходителен.

   2) Все, что он имел сказать – какой облом! – забыл на фиг, идиот.


   И тут полил дождь.

   Шеренга необъятных черных туч давно запрудила небо вдоль горизонта, точно лимузины на похоронах мафиози. Теперь нежданно-негаданно они отъехали от зеленой обочины и собрались над головой, где, подобно превысившим весовую норму, но не утратившим спортивной формы «Гарлемским кругосветникам»,[39] сталкивались и сплетались в «захвате», ловко перебрасываясь промеж себя молниями, в то время как ветер насвистывал «Милую Джорджию Браун».[40]

   Затем тучи слились в единый, заполнивший все небо вещмешок; вот он раскрылся – и все его содержимое посыпалось вниз: триллионы дождевых капель, здоровенных, как каролинские бобы, и теплых, словно кровь. Невзирая на защитный навес, Свиттерс уже думал было, что захлебнется.

   Спустя минут двадцать или меньше ливень прекратился. На то, чтобы вычерпать из лодки воду – с помощью Интиных котелков, – мальчишкам потребовалось в два раза больше времени.

   Если во время ливня солнце и воспользовалось возможностью совершить что-либо антисолнечное, наглядных свидетельств тому не осталось. Находилось оно практически в той же точке, что и перед потопом, и сразу взялось за старое – принялось губить путешественников ядерным смрадным дыханием. Впрочем, солнце вольно излучать радиацию, пока не по краснеет от натуги, вольно загружать свою топку, поката не разогреется до двадцати миллионов градусов по Фаренгейту, и все же оно и близко не подойдет к тому, чтобы понизить влажность на реке Амазонке. Свиттерсу не суждено было толком высохнуть вплоть до его возвращения в Лиму, да и там он вспотеет изрядно: управление инвалидной коляской требует немалых мышечных усилий.


   В ту ночь, после нежданно вкусного ужина, состоявшего из кукурузы и бобов, Свиттерс заснул на борту «Девы». Лодку вытащили из воды на песчаную отмель. Песок как таковой послужил бы постелью куда более мягкой – но что, если с визитом заявится рептилия-другая? Чего доброго, какой-нибудь близорукий либо изнывающий от одиночества самец-крокодил попытается переспать с его чемоданом!

   Звезды, яркие и крупные, точно медные дверные ручки, высыпали на небо в таком количестве, что прямо-таки расталкивали друг друга, ища местечка посверкать спокойно. Поскольку популяция москитов оказалась не менее многочисленной, Свиттерс на ночь завернулся в сетку, точно буррито с начинкой из фараона, проверяемая на прочность мумия, которой и звезд-то не видно из-за пелен. Выключение зрения компенсировалось избыточностью слуха. От стрекочущих, точно швейные машинки, цикад до рева всяких разных амфибий, что сделал бы честь любой пивной; от жестяного пощелкивания, жужжания и гудения бесчисленных насекомых до спортивного всхрапывания диких свиней; от нежных, мелодичных трелей ночных птиц (Моцарт с рассеянным вниманием) до хрюканья, уханья и подвывания бог знает кого. Разгульное цунами биологического шума и гама выплеснулось из джунглей и за реку, что добавляла в смесь еще и собственный будуарный шепот.

   Дополнительный акустический эффект обеспечили Инти и его команда: после ужина они, прихватив бутыль писко, потрепанные одеяла и заляпанную бананом москитную сетку, скрылись в кустах. Всю ночь мальчишки то и дело издавали пронзительные, первобытные крики, словно Инти избивал их. Или… или что-нибудь еще. Что-нибудь типично южноамериканское.

   (В отличие, скажем, от штата Юта. Совсем недавно некий джентльмен-мормон из Юты был до глубины души потрясен, обнаружив, что его жена – на самом деле мужчина. Женаты они были три года и пять месяцев. Такой оплошности в Южной Америке никогда бы не допустили: господствующая там католическая этика прыткость скорее поощряла, нежели подавляла.)


   Когда на рассвете Инти легонько потряс его за плечо, Свиттерс с изумлением обнаружил, что, оказывается, и впрямь спал, – и еще более поразился тому, что отдохнул вроде бы вполне сносно. Инти помог ему размотать сетку, и Свиттерс явился из пелен, словно бабочка из кокона.

   – Свободен, наконец свободен! – возликовал он, выпрыгнул на песок и сплясал джигу. Индейцы взирали на него со странной смесью приязни и страха.

   Пока путешественники купались и завтракали, тишину вокруг дробили болтовня и визг мартышек, а когда посветлело, Свиттерс разглядел попугаев – и в кронах деревьев, и в воздухе, и еще попугаев, и еще. Чутко насторожившись – ни дать ни взять сгусток нервов, – Моряк скакал вверх-вниз на жердочке.

   – Хм-м-м… А знаешь, приятель, я ведь мог бы выпустить тебя прямо здесь, нет? Мы в семидесяти милях от Пукальпы, джунгли тут начинаются уже серьезные, твоих двоюродных братцев и сестриц здесь пруд пруди. Я мог бы открыть тебе дверцу, увековечить твой уход для потомков и вернуть свою бедную, затраханную Южной Америкой задницу туда, где прохладно, свежо и чисто. Ты будешь счастлив, Маэстра скорее всего тоже, и, Господь свидетель, счастлив буду я. Может, правда так и поступим? Что скажешь?

   Моряк не ответил ни слова – и Свиттерс поборол искушение. Почему? Никакой веской причины не было, кроме лишь того факта, что Хуан-Карлос де Фаусто предложил ему безрассудный план, а к безрассудным планам Свиттерс питал неистребимую слабость.


   Инти указал на оранжевый оскал солнца, что угрюмо продиралось вверх над дальними предгорьями Анд. Затем указал на небо прямо над головой. Похлопал себя по животу, покачал стриженой «под горшок» головой.

   Свиттерс все понял.

   – О'кей, – вздохнул он. – Comida – нет.

   – Si, senor. No comida. Lo siento,[41] – покаянно подтвердил Инти. Даже чуть пристыженно.

   На борту «Девы» вкушать ленч было не в обычае. Зато имелась замена ленчу. Инти застенчиво протянул руку. На ладони его покоился свернутый пакетик с зелеными листьями, размером со спичечный коробок. Инти заметно нервничал – как будто индеец в жизни не предлагал коки белому человеку. Свиттерс дал понять, что польщен оказанной честью, но от листьев вежливо отказался. Он уже решил про себя, что как только голод опять попробует включить стартер, он уймет дрожь и утихомирит бурчание при помощи медитации.

   С тех пор, как Свиттерс покинул Бангкок, он занимался медитацией все более и более нерегулярно. Кроме того, он отлично сознавал, что медитация – не развлечение и не терапия. Собственно говоря, если верить его учителю, идеальная медитация вообще не имеет практического применения. Разумеется, некоторые американцы практикуют ее как методику релаксации, как способ успокоиться и сосредоточиться, чтобы в итоге продать больше товара или преуспеть в офисной политике, но это все равно что бриллиантом «Хоуп»[42] выцарапывать список необходимых покупок на зеркале в ванной.

   – Медитация, – говорил его наставник, – не имеет ни черта общего с чем бы то ни было, поскольку единственное, к чему она имеет отношение, – это ничто. Ничто. О'кей? Медитация не развивает ум, она растворяет ум. Самосовершенствование? Забудь о нем, малыш. Медитация стирает эго. Дает эго пинка прямо под жирный зад. Для чего она нужна? Да ни для чего. То есть «для ничего» – вот это в самый раз, просто лучше не придумаешь. Господи, как только обретаешь ничто – обретаешь высшую реальность. Тогда и только тогда прозреваешь истинную природу вселенной, воссоединяешься с Абсолютным Абсолютом, сынок, а это – единственное, к чему стоит стремиться, если, конечно, не хочешь всю жизнь пердеть в небеса.

   Безусловно, наставлял Свиттерса в искусстве медитации отнюдь не тайский монах и не мудрец с Гималаев. Собственно говоря, его гуру был цэрэушный летчик по имени Бобби Кейс; одни звали его Скверный Бобби, другие – Кейс-с-Неприятностями. Эти двое сдружились – не разлей вода. Посол США в Таиланде, любитель стервозных шуточек, окрестил эту парочку «Летающие братья Педофилы», причем оба против прозвища всячески возражали. Когда Свиттерс пожаловался, что это, дескать, подлая клевета, Бобби отвечал: «Еще бы нет! Ну ладно, ты педрила – но твой брат?!»

   Бобби Кейс, агент ЦРУ, любитель «посидеть» (то есть помедитировать), был отнюдь не столь уникален, как предположили бы несведущие. Лет тридцать – сорок назад в Лэнгли провели серию экспериментов, опробовав на сравнительно большом числе своих служащих медитацию, йогу, парапсихологию и психоделические наркотики, проверяя, нельзя ли использовать эти чужеродные подспорья и методики – все или хотя бы некоторые – в военных или разведывательных целях.

   Так, например, не получится ли задействовать ЛСД в качестве механизма контроля, не может ли захваченный в плен агент США с помощью медитации противодействовать попыткам «промывания мозгов»?

   Эксперименты обернулись против самих же экспериментаторов. Как только морским свинкам убрали шоры и сняли завесу с глаз, нежданно столкнув с истинной сутью бытия, едва они взглянули, не обремененные ни догмой, ни эго, в недвижное сердце того, «чегойнее» чего ничего нет и быть не может, они не могли не осознать, сколь смешны и нелепы ковбои-боссы, ими командующие, а также выпускники «Лиги плюща»,[43] командующие их боссами, и сколь мелка и банальна – если не порочна! – их собственная миссия. Многие уволились, кое-кто ушел в ашрамы или восточные монастыри. (Один такой отступник написал «Немой разум» – книгу номер один на тему медитации.) Но кое-кто остался в Лэнгли. Эти исполняли свой долг примерно так же, как и прежде, но теперь – сострадательно и с полным осознанием того, что делают. Они уже не «пердели в небеса», как Бобби Кейс описал майа, неспособность осознать иллюзорность материального мира. Они по-прежнему практиковали медитацию. А порой обучали медитации многообещающих коллег. Знание передавалось от одного к другому, преемственность жила. Число ангелов неуклонно росло, традиция поддерживалась.

   Бобби, некогда восприявший мудрость агента более старшего, с первого же взгляда распознал в Свиттерсе ангела. Не всякий ангел проявлял склонность к медитации. Некоторые даже чуждались наркотиков. Объединяли их всех два общих качества – циничное недоверие к политико-экономическим системам и презрение к тому, что выдавалось за «патриотизм» в глазах одурманенных масс. Их благословенный дар и их проклятие состояли в том, что они действительно верили в свободу, хотя Свиттерс и Скверный Бобби, было дело, размышляли о том, что сама эта вера, возможно, тоже своего рода оковы.

   К слову сказать, а не отдавало ли противопоставление ковбоев и ангелов вопиющей элитарностью? Возможно. Однако Свиттерса это не беспокоило. В юности он усвоил от Маэстры Не-Зови-Меня-Бабулей одну простую истину: как только слово «элитарность» в устах американцев стало ругательным, возможность развития высокой культуры в этой стране была удавлена в колыбели. Маэстра процитировала Томаса Джефферсона:[44] «Есть ложная аристократия, основанная на происхождении, собственности и унаследованном богатстве. Но есть также и аристократия истинная, основанная на интеллекте, таланте и добродетели». Свиттерс в ту пору не преминул отметить: дескать, в любом случае выходит, что аристократия – это вопрос везения. «Добродетель в поганую лотерею не выиграешь», – ядовито ответствовала Маэстра. А годы спустя Бобби сказал ему так: «То, что лентяи называют «везением», «старики» определяют как карму». Ну что ж, если цэрэушные ангелы – это истинная элита среди элиты ложной, тем лучше: принято считать, что истинное всегда предпочтительнее фальшивки. На самом деле Свиттерсу было все равно. Имело значение лишь то, что избранная профессия с ее опасной неоднозначностью пьянила его, словно амброзия. Принадлежность к ангелам стала для него чем-то вроде сиропа «вау!». Так в башку и шибало.

   В общем, в тот день, проведенный на прыткой южноамериканской речке, Свиттерс разделся до трусов. Это были обычные мужские трусы на резинке, и, если не считать нарисованных мультяшных бурундучков, они практически не отличались от тех, в которых щеголяли Инти и его ребята. Свиттерс уселся, скрестив ноги, положил руки на голени ладонями вверх. Маэстра (для него – непререкаемый авторитет на протяжении всей жизни) не знала даже азов медитации, в то время как старина Кейс-с-Неприятностями, вдохновитель и наставник, непременно отчитал бы его за посадку столь прагматичную, столь целенаправленную: нельзя же использовать Дзадзен[45] как своего рода суррогат бутерброда с тунцом!

   «Адское пламя! – фыркнул бы Бобби. – Да это хуже, чем пить отменное виски в медицинских целях – или еще какая-нибудь сраная хрень в том же духе». Но Свиттерсу было все равно. Он выпрямил спину, сел так, чтобы нос и пупок находились на одной линии, опустил взгляд и выровнял дыхание, выжидать не стал – в конце концов, это же только проба, – а сразу взялся за отсыревшие и грязные складки картона, что должны были послужить ему дзабутоном[46] в пробной поездке, так сказать. И все перещелкнулось – вот только щелчка не было слышно. Он был готов. Когда угаснет последнее эхо завтрака и гастрокамерный оркестр заиграет увертюру к ленчу, он погрузится в аморфный поток забвения.

   Чего Свиттерс не ждал, так это демонов.

* * *

   Демоны явились в обличье мошки. Такие, строго говоря, зовутся кровососущими двукрылыми. Simulium vittatum. Мелкое Вельзевулово отродье. Должно быть, ночью вылупился новый выводок крохотных вампирчиков, потому что нежданно-негаданно налетел целый рой – плотный, как толпа покупателей, голодный, как студенты в кампусе, упорный, как коммивояжеры. Свиттерс яростно зашлепал по себе ладонями, но враги брали численностью. Скольких бы он ни прихлопнул, неизменно накатывала новая волна – пронзая его плоть и выкачивая плазму.

   Один из индейцев вручил ему толстый желтый корень – натереться по всему телу. В сочетании с испариной образовалась густая паста, благодаря которой болезненные уколы и осушение вен заметно сократились, однако тучи черного гнуса по-прежнему реяли вокруг его головы, и каждые пять секунд или около того какой-нибудь отдельно взятый демон-камикадзе покидал ряды собратьев и влетал ему в рот, в глаз или в одну из ноздрей.

   Атака продолжалась несколько часов. О медитации не было и речи. Концентрация, диаметральная противоположность таковой, тоже немало пострадала.

   Примерно в то же время, когда случилось нашествие мошки, река сузилась. Возможно, эти два события как-то соотносились между собой. До сих пор Укаяли была так широка, что Свиттерсу казалось, будто они на озере или в спокойном и гладком заливе цвета бронзы. А теперь он мог добросить банан с середины реки до любого из берегов. Точнее, мог бы, будь он в хорошей форме. Ему едва исполнилось тридцать шесть, а бицепсы уже теряли былое великолепие. Он несколько раз пытался пристыдить себя и заставить взять абонемент в тренажерный зал, но, под каким соусом это дело ни подай, тренировки – тоже техническое обслуживание, а техническое обслуживание – такое занудство!

   Наконец-то появилось стойкое ощущение реки – и это было отрадно. Реки – главные автострады жизни. Еще на заре времен они несли в себе грезы человеческие и – в своем завораживающем движении куда-то в запредельную даль – питали нашу жажду странствий, подражали нашим артериям, очаровывали наше воображение так, как никогда не удалось бы недвижному пруду или бескрайнему, яростному океану. Реки переносили на себе целые культуры, вбирали слезы покоренных народов, взбивали ту пену, которой суждено было оплодотворить царства будущего. Перегороженные плотинами, оскверненные, они швыряли современному человеку в лицо его же собственное бессмысленное отражение – и текли дальше, напевая нескончаемую песню мира.

   Свиттерс догадался, что они покинули Укаяли и вошли в Абухао. Инти подтвердил, что да, они уже на второй реке, но название «Абухао» ничего ему не говорило.

   Исчезли последние следы скотоводческих ранчо. Лес – густой, влажный, зеленый, увитый лианами, крытый листвою – вздымался вверх едва ли не на две сотни футов, стеной ограждая реку с обеих сторон. Непроницаемая завеса, угрожающая, однообразная; джунгли вибрировали на безветренной жаре, капля по капле сочились докучной влажностью и быстро приелись своей монотонностью, разве что вспархивала стайка попугаев, да то и дело вспыхивал яркий цвет – каскад пятнистых, как леопарды, орхидей или дерево, усыпанное алыми венчиками, огромными, точно баскетбольные мячи.

   Зато река так и бурлила всяческими неожиданностями. Упражняясь в «серфинге наоборот», летучие рыбы и пресноводные дельфины выпрыгивали из воды – прокатиться на лучах солнечного света. Бакланы, сложив крылья – так складывает руки прыгун с вышки, – штопором ввинчивались в воздух и ныряли в воду клювом вперед – по всей видимости, ни для чего другого, кроме как бакланского удовольствия ради, поскольку загарпунить рыбу им удавалось нечасто. На галечных отмелях кайманы с тяжелыми веками успешно подделывались под Роберта Митчума[47] – с виду одновременно неповоротливые, зловещие и мертвецки пьяные. Салатовые черепахи, каждая весом с груженную салатом тачку, не иначе, соскальзывали с илистого берега и камней и карабкались обратно, в то время как лягушки всех расцветок и размеров плюхались в воду по обеим сторонам лодки, точно сбежав из хокку-мутанта. («Чересчур прытко» – пожаловался бы Басе[48] на японском семнадцатого века). За поворотом три тапира, загадочные звери из картины Стэнли Кубрика «2001»,[49] переходили реку вброд. Если верить Хуану-Карлосу, тапиры Перу были по большей части перебиты охотниками, лишившими это животное права обитания в нашем мире и лишившими мир живого свидетельства тому, что получится, если скрестить скаковую лошадь с поросенком Порки.[50]

   Поскольку при низком уровне воды обнажилось немало камней, что в сезон дождей уходили в глубину, Инти приходилось постоянно маневрировать, и «Дева» уже не делала привычных шести узлов в час. Снижение скорости в сочетании с более многочисленными достопримечательностями Абухао дали Свиттерсу возможность войти с рекой в некий прежде недоступный диалоговый режим. Невзирая на его отвращение к непрекращающемуся бурлению жизни, характерному для южноамериканских тропиков, Свиттерс никоим образом не был невосприимчив к красотам природы и чувствовал, что возможности этой упускать нельзя. Правда, в бочке меда плавала муха. Simulium vittatum.

   Его внимание отчасти притупилось в силу насущной необходимости яростно колотить по хоботкам крохотных дюрантиобразных[51] дьяволят – и отгонять незваных гостей в лице насекомых более крупных, неопознанной породы. В энтомологическом царстве квест о ленче продолжался непрерывно. Здесь Свиттерс был – само сочувствие и понимание.

   Ни тебе comida.

   Ни тебе concentracion.

   А о meditacion[52] вообще речи не идет.


   На следующее утро, когда Инти с мальчишками возвратились из кустов со второй опустошенной бутылью писко и сконфуженными физиономиями, Свиттерс протянул руку.

   – Гоните коку, – проговорил он.


   Внешне день номер два на оливковой Абухао явился зеркальным отражением дня номер один. На протяжении тринадцати часов, без перерыва на ленч, они шли зигзагом между затянутых мохом валунов, сквозь пропитанные влагой потоки душной жары, в сопровождении эскадрильи мошки, которая упрямо не желала оставить путешественников в покое – пока вечерний ливень в буквальном смысле слова не утопил кусачих тварей между небом и землей.

   Но внутри обстановка изменилась. Свиттерс просто-таки бурлил энтузиазмом. Голод отступил, а в нем самом бушевало и рвалось на волю столько нерастраченной энергии, что хотелось прыгнуть в реку и наперегонки с лодкой поплыть в Бокичикос. Увы, это исключалось – из-за кайманов, шипастых зубаток, порой попадающихся в воде гадюк и того факта, что Свиттерс вновь облачился в шелковый костюм, дабы выставлять по возможности меньше плоти на потраву хищным южноамериканским тварям.

   Заряженный энергией и при этом до странности умиротворенный, он полулежал на своем стремительно разлагающемся картонном ложе, умастив лицо, руки и ступни клейким корнем, в результате чего стал смахивать на китайца из комиксов (в реальности азиаты ничуть не более желтокожи, нежели белые в самом деле белы), а обрывок листика на его подбородке словно подмигивал – посылал привет! – необъятному зеленому буйству лесных духов по обоим берегам. Или так ему казалось. В какой-то момент он даже наладился поиграть с малышом-оцелотом.

   То, что Свиттерс не был любителем домашних животных, мы уже установили. На протяжении нескольких дней он обращал больше внимания на диких попугаев в ветвях, нежели на беднягу Моряка в клетке под рукой. И все же, по правде говоря, он питал что-то вроде слабости к детенышам животного царства – к щенкам, и крольчатам, и совсем маленьким кискам. Ах, если бы они не вырастали! Порой Свиттерс мечтал, чтобы изобрели какую-нибудь сыворотку для впрыскивания щенятам и котятам – средство, способное задержать их рост и замедлить процесс взросления. Как ни странно, его приязнь к домашним зверушкам ограничивалась несколькими месяцами, пока те оставались резвы, игривы и бойки, – до того, как набирались осмотрительности и степенности, до того, как способность удивляться подавлялась жесткой требовательностью репродуктивного стимула и территориальных притязаний.

   За тот период, что Свиттерс и Бобби Кейс провели «под огнем» в Бангкоке, болтливые работники посольства не раз и не два наблюдали их в обществе тех, кого посол охарактеризовал как «несовершеннолетних» девочек. Однажды Скверный Бобби сам затронул тему их так называемой девиации.

   – Мне гоняться за подросточками более чем естественно, – говорил он. – Я – незрелая, инфантильная личность средних лет, я не имею права связывать себя обязательствами, я панически боюсь близости, и – последнее, тем не менее важное – я «белый голодранец» из южного Техаса, этакие любят, чтобы дырка жала вроде ботинка на ноге. Но вот с тобой, Свит, все иначе. У меня такое ощущение, что тебя привлекает… пожалуй, придется даже сказать невинность. Не желая отрицать напрямую, Свиттерс уточнил:

   – Привлекает невинность – потому что ее можно осквернить?

   Бобби заулюлюкал и в поддельном ужасе воздел руки. Девочки в баре «Сафари» так и прыснули: ведь это рехнувшийся Бобби Кейс пьет со своим рехнувшимся приятелем Свиттерсом.

   – Уж не пытаешься ли ты развить во мне комплекс вины? Если так, то я пошел домой, читать «Поминки по Финнегану».

   – Покидаешь меня в час нужды? Тогда я пойду домой с тобою вместе и почитаю тебе «Поминки по Финнегану». Вслух.

   – О нет, только не это! – завопил Бобби и отчаянно замахал рукой, требуя еще «Синг Ха». Девочки попытались было к ним присоседиться – девочки из «Сафари» просто обожали Бобби со Свиттерсом, – однако мужчины поставили им шампанского и шуганули прочь. Мужчин порочили со всех сторон, им требовалось поговорить по душам.

   – Есть люди, – рассуждал Бобби, – которые считают секс делом грязным и мерзким, секс приводит их в ужас, в содрогание и бешенство, они не желают иметь с ним никакого дела и другим в нем пачкаться не позволяют. А есть люди, для которых секс – явление столь же естественное, здоровое и благостное, как мамочкин пирог с яблоками; они насчет секса вполне спокойны и раскованны и развлекаются напропалую даже по воскресеньям.

   – Лично я, – с достоинством отозвался Свиттерс, – считаю секс делом грязным и мерзким – и развлекаюсь напропалую. Даже по воскресеньям.

   – Угу. А особенно он мерзок, когда оно все из себя мило, свежо и невинно. Ведь для тебя, Свиттерс, это так и есть?

   Парадокс, как сказали бы эти ваши лингвисты-канцеляристы. Парадокс! – проорал он во всю глотку, и девочки весело захихикали. – Или можно предположить, что невинность и мерзость живут в симбиозе. В симбиозе! Для знатоков из нашего круга. А также для молодняка, который просто лопается от мерзости все двадцать четыре часа в сутки – и совершенно невинно перед нею благоговеет.

   – Вы неуравновешенная личность, капитан Кейс. Вы одержимы темными силами, которые я не могу одобрить, и в логическом их обосновании тоже участвовать не стану.

   – Ну да, конечно, только не забывай, на кого мы работаем. Если бы мы с тобой не подгоняли логику под все на свете, пока задницы не треснут, мы бы и в зеркало не могли взглянуть, пока бреемся.

   – Ты, между прочим, не брился уже неделю.

   – Не имеет отношения к делу. К чему я веду – а веду, между прочим, ради тебя же и в твою защиту, поскольку мне никакой защитник не поможет, – к тому, что старое доброе траханье по обоюдному согласию, без изнасилования, само по себе никакой профанации не содержит, даже если речь идет о совсем молодых особях.

   – Зачастую это – вопрос культурного контекста.

   – Вот именно. Посмотри на здешних дам – тут, в зале. – Бобби принялся яростно жестикулировать стайке шикарных девочек у бара, сбившихся вокруг музыкального автомата. Те захихикали, замахали в ответ. – По крайней мере половина их, не меньше, невинны, как розанчики.

   – Потому что разум по-прежнему исполнен любопытства, а сердце чисто.

   – Вот именно. Разумеется, тень гигантской Алой Буквы витает над ними, как личный вертолет Смерти; и, разумеется, бедняжкам приходится мириться с постельными манерами пьяных служащих из «Sony» и тому подобной жалкой дряни, а если спишь с подонками, сердце того и гляди зачерствеет. И все же избыток траханья их не травмировал и даже не опошлил – ни этих милых дам, ни кого другого, разве что в злополучных пуританских кругах, где к телу вообще относятся настороженно. Вопрос в том, как посмотреть.

   – Опять же культурный контекст.

   – Вот именно. Я читал где-то, что в древности, когда девушка достигала определенного возраста – половой зрелости, по всей видимости, – ее посвящал в тайны секса один из дядюшек. То же о мальчиках, только здесь призывалась тетушка. Что соус для гусыни, то соус и для гусака. Считалось, что это – исключительной важности опыт в познании мира; дядюшка с тетушкой выступали в качестве учителей и наставников, и семейная обязанность эта воспринималась весьма серьезно, хотя наверняка с улыбкой. И, знаешь, нет никаких свидетельств того, что этот практический подход к сексуальному воспитанию приносил что-либо, кроме пользы, или наносил хотя бы крошечную психологическую травму.

   – Ну что ж, то в старину, а то теперь. Сегодня за такое детишки угодят к психотерапевту, а взрослые – за решетку. В обоих случаях – на десятилетия.

   – Иной культурный контекст, да будет мне позволен этот авторский окказионализм. Вот поэтому нам и должно избегать Америки, точно свинки. Таиланд просто идеален для парня вроде меня, который практикует медитацию и не прочь побыть дядюшкой для любой племяшки; и просто идеален для кота вроде тебя, который в глубине души «прикалывается» к невинности.

   – Ага, в такой потаенной глубине, что я и сам об этом не знаю. Пожалуй, приятель, тебе стоит рассмотреть вероятность того, что ты, чего доброго, выдвигаешь заведомо ложную гипотезу.

   – Гипотезу! – заорал Бобби, вызывая все тот же восторженный ответный отклик. – О'кей, сынок. Забудь, что я говорил. Ты не ценишь моей поддержки. Я лишаю тебя таковой. Не будем осквернять ночь Патпонга[53] какими бы то ни было гипотезами.

   Некоторое время друзья молча потягивали заиндевелый «Синг Ха». Затем Свиттерс обронил:

   – В том, что касается моих личных наклонностей, ты генерируешь изрядную белиберду. – И сей же миг взревел: – Наклонности! Белиберда! – голосом еще более громоподобным, нежели у Бобби. А затем кивнул другу и вполголоса пояснил: – Дабы облегчить тебе жизнь.

   – Благодарю вас, вы – истинный джентльмен. Благодарю за себя и за дам.

   – И тем не менее, – продолжал Свиттерс, – должен признать, что ты прав, предполагая, будто утрата девственности никоим образом не равнозначна утрате невинности. Если, конечно, не определять «невинность» как «неведение».

   – В этом случае, – подхватил Бобби, – каждый сукин сын в штате Техас невинен, как снежинка. Делюсь с тобой этой истиной как с земляком-техасцем.

   – Ни в одном документе моего резюме ты не найдешь названия «Техас».

   – Только потому, что ты основательно подправил свои треклятые файлы. Полузащитник[54] в команде средней школы имени Стивена Ф. Остина.[55] Или я тебя путаю с каким-нибудь другим парнем, поздоровее?

   – В Остине мы прожили каких-нибудь два года. И оба раза на летние каникулы я уезжал к бабушке в Сиэтл.

   – Так, прикинем-ка: в процентном соотношении к твоему возрасту получается, что ты – техасец на одну восемнадцатую. Прискорбно мало, признаю; с другой стороны, отсюда твоя смазливая внешность.

   – И мое пристрастие к острому томатному соусу.

   – Хвала Господу! – потребовал Бобби еще пива. – Кстати, давно собираюсь спросить: а отчего ты в колледже футбол забросил?

   – Ох, даже не знаю. Такое ощущение, что на всех кампусах, куда я попадал в ходе… э-э… рекрутерских разъездов,[56] все игроки без исключения говорили только о деньгах и ни о чем больше. Для них футбол был разновидностью бизнеса, даже на уровне колледжа, и единственная мечта их жизни сводилась к тому, чтобы прорваться на золотые прииски НФЛ[57] с агентом и лопатой. Ну, я и решил попробовать себя в регби. В регби крутости и азарта столько же, а развлекаловки на порядок больше, потому что в Америке по крайней мере на нем и пяти центов не заработать. Я им, верно, потому и увлекся, что регби не затронут коммерцией и рекламной шумихой. В регби ты просто-напросто парень, который подставляет под удар свои зубы из любви к спорту, а не как объект купли-продажи.

   – Ага! – завопил Бобби, торжествующе ухмыляясь. – Вот оно! Ты падок на чистоту, Свиттерс! Защите нечего добавить: Свиттерс, я закрываю кейс с документами.

   – Кейс, я закрываю Свиттерса, – парировал Свиттерс, и друзья закатились таким идиотским смехом, что даже девочки из бара покачали головами и отвернулись.


   Бобби Кейса вскорости перевели на базу U2 на Аляске. Ходили слухи, будто после его отъезда по сточным канавам Патпонга рекой текли женские слезы. К слову сказать, хотя Бобби и охарактеризовал себя как «незрелую, инфантильную личность средних лет», он был на несколько лет младше Свиттерса, каковой факт подчеркивали двадцатисемидюймовая талия и мальчишеская копна иссиня-черных волос и опровергали лиловатые круги под глазами, блестяще-прижмуренными, как у всех летчиков. Свои последние часы в Бангкоке он провел в глубокой медитации в буддистском храме; с другой стороны, нельзя умолчать и о том, что накануне вечером он выступил перед клубом К.О.З.Н.И. с сорокаминутной лекцией на тему первой фразы «Поминок по Финнегану» (дальше в книге он так и не продвинулся).

   Свиттерса отозвали домой, в Лэнгли. Свои последние часы в Бангкоке он провел в обществе девочки-подростка в прямом смысле этого слова. Он купил ей новое шелковое платье, джинсы и плейер. А затем посадил ее на автобус, идущий в родную деревню, с шестью тысячами долларов в розовой пластмассовой сумочке, кладя тем самым конец недолгой карьере проститутки. Таким образом она спасет семью от разорения и – учитывая, что секса в Таиланде не стыдятся, а Свиттерс позаботился о том, чтобы девочка не подцепила болезни, – со временем выйдет замуж за юношу, в которого была влюблена с детства, в развеселой праздничной церемонии на краю поля, где, потрескивая, созревает рис. Шесть кусков он выиграл у одного японского бизнесмена в игру «бака-бачи» – едва не спровоцировав тем самым международный конфликт. Что до прощальной речи Свиттерса в клубе К.О.З.Н.И., такого лекция о «Поминках» продолжалась вплоть до рассвета следующего дня и, говорят, завершилась тем, что он в голом виде, окровавленный, распевал «Пришлите клоунов» – члены клуба были глубоко шокированы подобной осведомленностью.


   К самоанализу Свиттерс особой склонности не проявлял. Возможно, он чувствовал, что самоанализ толкает нечестных в бездны самообмана еще более глубокие, а прямодушных повергает в отчаяние. Потому характеристику, данную ему Бобби в тот вечер в Бангкоке – охотник за чистотой, – он почти не вспоминал. И теперь, два года спустя, на борту утлой посудины, плывущей по перуанской Амазонке, катая по палубе опрокинувшегося на спину пятнистого звереныша и размышляя про себя, размышлял он не столько о своем предположительном влечении к невинности сколько о своем бесспорном влечении к Сюзи, будучи более или менее уверен, что это – не одно и то же.

   Подобно многим современным шестнадцатилетним подросткам Сюзи стояла на том перекрестке, где сходятся невинность и искушенность – примерно так же, как оливковая Абухао сливается с сигарного цвета Укаяли – поначалу хаотически, смешивая контрастные оттенки и противоборствующие течения. Безвозвратно кануло в прошлое то время, когда стоило бы привить Сюзи его выдуманной сывороткой от взросления. Скорее всего это оказалось бы ошибкой на любой стадии. Представителям рода человеческого застой не на пользу. Безусловно, если личности развиваются и совершенствуются, они претерпевают ряд предположительно желанных изменений, но во вселенной, в основу которой заложено постоянное движение, даже перемена к худшему, пожалуй, предпочтительнее отсутствия всяких перемен. Разве неподвижность – не признак живой смерти?

   В любом случае, дабы оценить все перемены в Сюзи, Свиттерсу понадобилось представить себе, какова она была вначале. Изначально ему пришлось напрячься, вспоминая подробности их первой встречи. После ему пришлось прикладывать немалые усилия к тому, чтобы перестать вспоминать. И все эти душевные борения о Сюзи многократно умножались, усиливались и, возможно, провоцировались кокой.

   Четыре года назад, будучи в отпуске, по пути в Сиэтл Свиттерс завернул в Сакраменто – по просьбе матери, дабы познакомиться с ее новым мужем и падчерицей. Муж, преуспевающий оптовый торговец «железом», открыл дверь, поболтал с ним минуту-другую, а затем направил его к материнской гостиной. Дверь была приоткрыта. Из комнаты доносились голоса. Свиттерс стукнул в дверь и уже устремился было внутрь, как мать, пронзительно взвизгнув, преградила ему путь.

   – Нет-нет, туда нельзя! Она примеряет тренировочный лифчик!

   Свиттерс застыл на месте, на мгновение опешив, а в следующий миг преисполнился любопытства и глубоко задумался.

   – О, в самом деле? А чему лифчик тренируется?

   Раздался взрыв безудержного, самого что ни на есть восхитительного хихиканья – можно даже сказать, девичьего хохота, – и стройная фигурка, что до сих пор стояла спиной к двери, грациозно полуобернулась взглянуть на гостя. Взметнулась и опала завеса прямых и светлых волос – точно у принцессы из книжки. Она была босиком – о, Свиттерс отлично это помнил! – и на ноготочках поблескивал светло-розовый, «детский» лак. Длинные ноги были обнажены до бедер – наводящих на мысль о сыре бри, – а выше прятались в белые хлопчатобумажные шорты, туго натянутые на попке, да такой круглой, что Христофор Колумб мог бы использовать одну из выпуклостей в качестве наглядного пособия, а второй, как мячиком, сбивал бы кегли в итальянской игре «бочи». Под тканью просматривались очертания трусиков. Выше талии на ней не было ничего, кроме изящной белой сбруйки, с которой свисали магазинные ярлычки и целлофан; собственно, лифчик она не то чтобы надела, но держала на расстоянии нескольких дюймов от груди. В таком положении он прикрывал лишь соски молочных желез, твердых, точно айва, – они послужили бы отличными шлемами для марионеток, изображающих немецкое воинство в кукольном театре, если вырядить игрушечных Гансов в зимний камуфляж. В категорию «титек» они еще не входили, хотя стремительно к тому приближались.

   Из-за поворота возникло выдолбленное из ствола каноэ – его острый нос пронзил Свиттерсовы грезы. На веслах сидели пятеро индейцев в набедренных повязках, с раскрашенными лицами и в уборах из перьев. Помянутые перья некогда являлись безраздельной собственностью весьма конкретных попугаев и макао, и эта подробность не прошла незамеченной для старины Моряка, который заметно обеспокоился.

   – Да ладно тебе, приятель, – укорил Свиттерс взволнованную птицу, – что-то у тебя слова с делом расходятся.

   Гребцы на каноэ проплыли мимо, не помахав и не кивнув команде «Девы»; сородичи из Пукальпы их тоже проигнорировали. На реке под сенью леса лодки разминулись в полной тишине, на расстоянии двадцати футов друг от друга так, словно бы другое судно не существовало вовсе. Свиттерс вопросительно воззрился на Инти; тот пожал плечами и буркнул:

   – Кандакандеро.

   О'кей, на чем он остановился?… Свиттерс во все глаза глядел на Сюзи, Сюзи во все глаза глядела на него. Свиттерс был настолько околдован, что не услышал ни слова из пространного приветствия матери и даже толком не сумел ответить на материнские объятия. Сюзи не скрывала ни любопытства, ни удовольствия и больше смущалась своей смешливости, нежели своих обнаженных грудок, которые, по зрелом размышлении, в итоге все-таки прикрыла. В двенадцать лет ей еще предстояло научиться скромности. Она стояла там, балансируя между самообладанием и неловкостью, словно не была вполне уверена, сколь многое нужно защищать.

   Отзвук хохота мерцал на ее припухших губах: они чуть подрагивали и трепетной полнотой напоминали Свиттерсу тех обитателей моря, что прикрепляются к скалам и словно дразнят наблюдателей: дескать, догадайтесь, кто мы – цветы или животные. Глаза у девочки были огромные, влажные, цвета морской волны, как если бы их вырезали ножницами из рекламного проспекта модного курорта; точеный веснушчатый носик, чуть вздернутый вверх, будто вынюхивал очередную забаву. Поскольку ей еще не довелось испытать в жизни ни ощутимых побед, ни поражений, общество еще не наложило на ее внешность своей унылой печати, напротив, лик ее освещался причудливыми люминофорами мистической вселенной. Или так Свиттерсу примерещилось. Не будет преувеличением сказать, что Сюзи поразила его как некое сочетание Малютки Бо-Пип[58] и дикой лесной зверушки.

   Если Сюзи видела в новообретенном сводном брате обаятельного и остроумного светского красавца с лицом, изборожденным шрамами, и гипнотизирующим взором, то Свиттерс видел в новообретенной сводной сестричке свежераспустившееся воплощение архетипа вечной женственности, способной как смертельно ранить мужчину, так и залечить его раны. Открытый взгляд и выжидательная улыбка, беспечное бесстыдство позы и непоколебимая набожность, символом которой явился простенький золотой крестик, висевший на цепочке на безупречной, без подростковых прыщиков, шее, в сочетании наводили на мысль о вневременном, сокровенном знании, древнем и врожденном, – знании, далеко превосходящем ее годы. Прозревал ли он в ней (или проецировал ли на нее) отблеск прародительницы Евы, раздвигающей древние папоротники? Благоухающей морем Афродиты, чья раковина скребет по дну в пенном прибое? Или неоперившейся Саломеи, что наивно репетирует непристойный танец, которому суждено внести разлад в царственное семейство и который будет стоить человеку головы? Возможно, именно так Свиттерс и думал; возможно, что так далеко не заходил. Возможно, он просто восхищался ею, затаив дыхание, – столь же восторженно Элвис,[59] надо думать, наблюдал за подросшей Присциллой.

   С определенностью можно сказать одно: Сюзи понравилась ему с первого взгляда; как и он ей. В тот момент – что нельзя не отметить в его пользу – чувства Свиттерса были добропорядочно платоничны. (Дрожь в мошонке он списал на последствия долгого перелета из Бангкока.) Вожделение пришло позже и застало его врасплох: нарастало оно медленно – так, почти незаметно для глаз, тает твердый сгусток жира на сковородке, поставленной на угли, – и теперешнего, приводящего в исступление накала страсть достигла лишь в прошлую Пасху, пятью месяцами ранее, когда на семейном обеде в японском ресторане Свиттерс потискал девочку под низким столом, в то время как Сюзи закрывалась меню, делая вид, что затрудняется с выбором – заказать ли ей на десерт пирожное «лотос» или мороженое «зеленый чай». Аррргх! Иисус на ходулях! Ее прелестные, как морские анемоны, губки приоткрылись, и Свиттерс видел, как красный неоновый отблеск рекламы пива «Кирин» играет на ее ортодонтических скобах. «Сюзи, да с ума можно сойти, – возмутился ее отец, в то время как девочка изо всех сил пыталась не лишиться остатков рассудка, – закажи ты и то, и другое!»

   Расхрабрившись от коки, Свиттерс отпер двойное дно в своем чемодане – этот предмет индейцы по-прежнему обходили далеко стороной, возможно, опасаясь, что внутри обитают духи убиенных крокодилов или по меньшей мере что он насквозь пропитан магией. Покопавшись среди секретного оружия, различных приспособлений для слежки, шифровального оборудования и вышеописанного компромата – позорного альбома с музыкой из бродвейских шоу, – он отыскал и извлек на свет предмет еще более тайный и постыдный. Предмет сей слегка пожелтел и обтрепался, но сохранился в точности таким же, каким был в достопамятный день четыре года назад. (То-то подивился Свиттерс, обнаружив, как он просто-таки повиливает дружеским хвостиком из корзины со старым бельем, которое матушка его определила в мусоросжигатель как не годящееся во вторсырье.)

   В течение следующего получаса или около того он развлекался тем, что дразнил лифчиком оцелота, – звереныш подпрыгивал и пытался ухватить белую полоску передними лапами, но Свиттерс всякий раз вовремя отдергивал приманку. Затем, под влиянием минутного порыва, анализировать который он не стал бы, Свиттерс прижал крохотный бюстгальтер к лицу и несколько минут посидел так, словно бы шепот Сюзи через обоняние донесся до него сквозь бессчетные напластования запахов времени и пространства.

   Пах лифчик, как выяснилось, кордитом.

   Индейцы наблюдали за Свиттерсом, принимая все как само собой разумеющееся. Вряд ли они когда-либо видели – наяву или в воображении – тренировочный лифчик и потому были неуязвимы для сомнительных импликаций. Более того, к этому моменту они обращались со Свиттерсом с благоговейным почтением. Возможно, по причине огневой мощи, посредством которой Свиттерс разделался с пауком; возможно, в силу его готовности жевать коку; а может быть, потому, что, едва они преодолели свою робость и научились наконец глядеть ему прямо в лицо, они заметили его глаза – глаза, взгляд которых уже поднадоело описывать как «яростный и т. д.»; однако в действительности обладатель этого взгляда, вполне возможно, мог бы переглядеть Джона Уэйна,[60] устрашил бы Распутина и загипнотизировал бы Гудини.


   Где-то за час до заката Инти направил лодку в водоворот и заглушил мотор. Само это действие ничего необычного в себе не заключало. Обычно путешественники плыли с пяти утра до шести вечера и останавливались, пока еще не стемнело, чтобы при свете приготовить ужин. Однако здесь вдоль реки тянулись берега изрядно заболоченные, и кайманы, длинные, как гробы, неуклюже ползали среди тростника, опираясь на хищные когтистые лапы. Для лагеря место явно не подходило.

   Инти поманил Свиттерса на корму. Здесь индеец попытался довести до сведения собеседника сообщение относительно сложное. Еще несколько лет назад Свиттерс, находясь на борту «Девы», постарался бы по возможности выучить язык Инти – один из диалектов кампа[61] – и, учитывая его лингвистические таланты, немало бы преуспел. Однако ныне его интерес к языкам сместился от коммуникационных нужд и даже от разоблачительной риторики – к тому, что он воспринимал как будущее языка в постисторическую эпоху, к среде, в которой слова, отчасти освобожденные от бремени смыслов, смогут употребляться не для описания реальностей, но для их создания. Для создания литературных реальностей. Разумеется, охарактеризовать предполагаемый вклад в эволюционную лингвистику он бы затруднился не меньше, чем, скажем, в точности описать свою ключевую роль в ЦРУ. Да, у него были идеи, были и планы – но столь же расплывчатые и неясные, как лающие в болоте кайманы.

   Тем не менее Инти сумел-таки объяснить суть проблемы. В данный момент до Бокичикос оставалось часа три пути вверх по течению. Можно подыскать подходящее место для лагеря, заночевать на реке, а в Бокичикос отправиться с утра. Или можно двигаться дальше, что означает отмену ужина (мальчишки загарпунили немало отменной рыбы) и плавание по загроможденной камнями реке в темноте и даже без ходовых огней.

   Свиттерс задумался. В тростниках, точно шторы, шуршали кайманы. В воздухе в великом числе собирались изголодавшиеся москитные кланы, предвкушая кровавое застолье. Где-то заверещала мартышка; ей тут же откликнулся желудок Свиттерса, уже не убаюканный кокой (забавно, сколько шума может производить шар, заполненный мистическим белым светом!). Свиттерс обернулся к попугаю за советом. Как всегда, Моряк промолчал – но то, как он сидел на жердочке, переместив вес на одну лапу, чуть выдвинув вперед крыло, выжидательно склонив голову, напомнило Свиттерсу мальчика-посыльного в ожидании чаевых.

   – В отель «Бокичикос»! – воскликнул Свиттерс, размахивая крохотным бюстгальтером Сюзи точно боевым знаменем.

* * *

   Никаких посыльных в отеле «Бокичикос» не было. Ни посыльных, ни посыльничих, ни посыльчат, ни посылателей, ни посылаемых, ни посылкоманов, ни посыльников, ни посылоголиков, ни послов, ни посылок, ни посылов, ни даже посулов – в том числе и ложных. Ничего похожего. Инти и его ребятам разрешили втащить Свиттерсов багаж в вестибюль (просторный и практически лишенный мебели), но, едва переступив порог, посетитель оказался предоставлен самому себе. Гигантский мотылек (описанный выше) хотел прорваться внутрь вместе с ним, но был разубежден хлопком панамы.

   Из допотопного бакелитового радио цвета никотина, подсоединенного к автомобильному аккумулятору под конторкой, сочилась смесь креольской музыки с типично испанскими атмосферными помехами (если задуматься, то все атмосферные помехи смутно напоминают испанскую речь); портье, изможденный седеющий метис, изучал паспорт гринго дольше, чем владелец ломбарда – обручальное кольцо в Лас-Вегасе. Экспертиза проходила при свете керосиновых ламп.

   Разводя костлявые руки и хлопая ими, словно пытаясь объять раскинувшиеся снаружи обширные джунгли, портье проговорил по-английски:

   – Вы не найти покупатель для своих трактор здесь, сеньор. – Вместе с паспортом Свиттерс подал документы «для прикрытия». – Думаю, вы приехать в очень неправильный место. – И он подленько рассмеялся.

   Тяжко вздохнув, Свиттерс указал на клетку с попугаем и принялся объяснять, как можно более сжато, свою цель приезда в прекрасный город (в темноте он его почти не рассмотрел) Бокичикос. Опасливо, но на удивление быстро портье вручил ему заржавленный ключ и указал в сторону лестницы. Дальнейшее общение с явным сумасшедшим портье не вдохновляло.

   – Электричество делать с шести до девяти, – крикнул он вслед, как если бы на эту информацию имел право даже заезжий loco.[62] По всей видимости, имелся в виду вечер.

   Лестница примыкала, вероятно, к самому протяженному из баров мира. Пройдя его из конца в конец за девятнадцать секунд, посетитель, вне всякого сомнения, получал право участия в каких-нибудь особенных Олимпийских играх. Если бы в дальнем его конце не мерцала лампа, создавалось бы ощущение, что бар уходит в бесконечность. По прикидкам Свиттерса, табуретов здесь насчитывалось как минимум сорок. Занят был только один – иностранцем средних лет. У него были песочного цвета волосы, розовая физиономия; одет он был в шорты цвета хаки и такую же рубашку с военными эполетами. На широких розовых ступнях болтались «вьетнамки», а компанию ему составляла бутыль английского джина. Бармена поблизости не наблюдалось. Свиттерсу дважды пришлось сбегать вверх-вниз, чтобы перетащить свои вещи в комнату на третьем этаже (третий этаж был верхним; на втором, как Свиттерс выяснил впоследствии, вообще никто не жил), и всякий раз, когда он проходил мимо одинокого пьяницы, тот кивал и ободряюще улыбался, надеясь, по всей видимости, что Свиттерс к нему присоединится.

   Свиттерс демонстративно зевнул, давая понять, что слишком устал для развеселой попойки. В самом деле, он только и мечтал, что о горячем душе и чистых простынях.

   Вода в душе, как и следовало ожидать, оказалась в лучшем случае тепловатой, а простыни, хотя и достаточно чистые, отсырели и остро пахли крапивницей. Поскольку потолочный вентилятор включался лишь между шестью и девятью (вода в реке в это время года стояла так низко, что крохотная гидроэлектростанция Бокичикоса работала только несколько часов), воздух в комнате был густым и неподвижным. Ну прямо как разминаемая мышца, бицепс там, например, у какого-нибудь болотного жителя-мачо, что выпендривается перед болотной же красоткой, причем оба зеленые. И столь тяжким бременем лег этот воздух на постояльца, что Свиттерс почувствовал: выбраться из постели он просто не в силах, даже если бы и хотел. А ему вдобавок и не хотелось – невзирая на липкие ткани постели и поганочный запах.

   Свиттерс высунул руку из-под москитной сетки и загасил свечку у изголовья.

   – Сладких снов тебе, Морячок. Завтра в это же время, если все пойдет хорошо, ты станешь свободным Моряком. Собственно говоря, ты вообще Моряком уже не будешь, а будешь дикой птицей без имени.

   Не в состоянии решить, завидует он попугаю или нет, Свиттерс обратил свои мысли – как это делал обычно, укладываясь спать, – к тому, как слово и грамматика координировались с дневной активностью и действием – как язвили, отражали, объясняли, обогащали или направляли его жизнь, как вступали с нею в противоречие и противопоставление. Так уж случилось, что тем вечером в лингвистическом «интерфейсе» возникло нечто совершенно неожиданное, возможно, даже важное. А именно:

   Название «атапаскские языки» распространяется на семью весьма схожих между собою языков, на которых говорят североамериканские индейцы канадского Юкона, а также племена Аризоны и Нью-Мексико, хотя эти группы отделяют друг от друга более двух тысяч миль и у каждой развилась своя, абсолютно самобытная культура. А теперь вот, как ни удивительно, обнаружилось, что один из атапаскских диалектов, похоже, мигрировал далеко на юг, до самой перуанской Амазонки. Прощаясь с попутчиками у входа в гостиницу, Свиттерс сперва смерил пристальным взглядом бутылку с писко в руках у Инти, а затем мальчишек, что робко жались за его спиной. Обнажив изъеденные кокой зубы, Инти шлепнул ближайшего к нему паренька по заду и, отвернувшись, пробормотал: «Udru». Предполагалось, что это – шутка, понятная лишь посвященным. Инти в самых безумных своих джунглевых снах даже вообразить не мог, что Свиттерс опознает в «udru» атапаскское слово, означающее «вагина».

   Да, но Свиттерс знал название этой анатомической детали на семидесяти одном языке. Такое уж у него было хобби.

   Он ухмыльнулся в темноте: какой он, однако, эрудированный!


   Проснувшись на следующий день, Свиттерс кое-как совершил утренний туалет с помощью холодной воды, надел чистый белый полотняный костюм поверх гладко-зеленой футболки (ее оттенок хорошо сочетался с атмосферой комнаты) и сошел вниз. Светловолосый джентльмен с младенчески-розовым лицом, замеченный накануне вечером, по-прежнему восседал в баре, причем на том же самом табурете. Однако вряд ли он провел там всю ночь: он тоже был чисто выбрит, а вместо бутылки джина перед ним стоял чай.

   – Ага! – окликнул незнакомец Свиттерса с отчетливым британским акцентом. – Ищете, где бы позавтракать?

   – Читаете мои мысли, приятель. – Со вчерашнего утра у Свиттерса крошки во рту не было. – Эти треклятые петухи так орали – разбудили меня, еще солнце взойти не успело. Хотелось бы верить, что здесь найдется яичко-другое. Если нет, сойдут и фрукты. Или миска каши.

   – Отрадная всеядность! – откликнулся джентльмен, тут же завоевав симпатии Свиттерса благодаря своему лексикону. – Да еще и янки в придачу! Вчера вечером я вас за итальянца принял. Костюм на вас был тот еще, но ведь костюм же! А сейчас решил было, что вы – собрат-подданный ее величества королевы. Вот уж не думал не гадал столкнуться с янки, да еще в костюме, и где? В поганом Бокичикосе!

   – Ну, что до янки, боюсь, старые колонии – своего рода упаковка «ассорти». Никогда не знаешь, кто, когда и где объявится. – Свиттерс утвердился на соседнем табурете. – Скажите мне вот что: уместно ли и прилично ли заказать папайю?

   Песочного цвета брови поползли вверх.

   – Почему бы нет?

   – Ну… гм… видите ли, на кубинском диалекте испанского данный фрукт называется словом «бомбита». «Маленькая бомбочка». Что, в общем, имеет смысл, учитывая форму фрукта и все прочее. А вот слово «папайя» у них означает «вагина». Своя логика просматривается и здесь, вы не находите?… Однако…

   – О да, понимаю, – откликнулся англичанин. – Если в Гаване заказываешь jugо de papaya,[63] на тебя смотрят как-то косо.

   – А то еще, чего доброго, угостят таким соком, от которого волосы на груди встанут дыбом. Фигурально выражаясь. – Англичанин чуть заметно поморщился, и Свиттерс добавил: – Выражение «вверх ногами» наполняется совершенно новым смыслом, вы не находите?

   – Пожалуй. А после, я так понимаю, еще и сигаретка понадобится, – заметил англичанин – сухо, даже не пытаясь сострить.

   – Лично я дальше косых взглядов не продвинулся.

   – Понятно. Ну что ж. Не тревожьтесь. Сдается мне, в здешних краях слово «папайя» никого не обидит.

   В это самое мгновение из мрака явилась девушка-метиска не старше Сюзи, пугающе хорошенькая, сжимая поднос с кукурузным хлебом и тропическими джемами, каковой и поставила перед британцем. Она вопросительно глянула на Свиттерса, и тот, внезапно разволновавшись, выпалил: «Бомбита», – тривиально испугавшись заказывать папайю: а вдруг и здесь вопреки очевидному это слово, чего доброго, означает…

   – Нужна бомбита – ступайте к «Sendero Luminoso», – отозвалась девушка, одарив его опасливой, снисходительной улыбкой, какой встречают диагностированного душевнобольного.

   Свиттерс, вспыхнув, быстро заказал яйца. А Моряк без фруктов на завтрак как-нибудь перетопчется…

   Англичанин, по всей видимости, был слишком хорошо воспитан, чтобы приступить к еде раньше, чем обслужат его сотрапезника, и извлек откуда-то пижонский кожаный кейс с золотым тиснением на крышке – герб и надпись «Королевское антропологическое общество».

   – Тьфу, пропасть! – выругался он, заглянув внутрь. – Похоже, ни одной распроклятой карточки не осталось. В таких местах поневоле становишься неряшлив. – Он вытер широкую розовую руку о рубашку и протянул ее собеседнику. – Р. Потни Смайт. Этнограф.

   – Свиттерс. Мальчик на побегушках.

   Они пожали друг другу руки. Рука Смайта вопреки опасениям Свиттерса оказалась вовсе не такой уж влажной и дряблой.

   – Понимаю. Понимаю. Побегушки и привели вас в Бокичикос, мистер Свиттерс?

   – Именно так.

   – Долго ли… хм… побегушки продлятся?

   – Au contraire.[64] – Свиттерс сверился с часами. Стрелки показывали 6:13. – Примерно через час у меня запланирована небольшая прогулка по живописным окрестностям. Затем, если, конечно, меня не потрясет до основания какой-либо из аспектов местной фауны…

   – Что отнюдь не исключается. От здешнего поселения до боливийской границы представлены тысяча двести вилов птиц, двести видов млекопитающих, девяносто или более разновидностей лягушек, тридцать два вида ядовитых змей…

   – … либо флоры…

   – В изобилии великолепнейших образчиков растительного царства, будьте уверены.

   – …я рассчитываю отбыть отсюда уже вечером. Самое позднее – завтра утром.

   – Жаль, – отозвался Р. Потни Смайт, хотя почему жаль – не объяснил.

   Возвратилась девушка, неся пластиковую тарелку с яичницей и бобами. Свиттерс одарил ее улыбкой. Если и есть хоть какой-то повод задержаться в Бокичикосе…

   Покончив с завтраком, Смайт закурил сигарету с пробковым фильтром, глубоко затянулся и обронил:

   – Честное слово, не хочу вас обидеть и от души надеюсь, что вы не сочтете меня нахалом, но… хм… роль мальчика на побегушках вас не напрягает? Ну, я имею в виду – в вашем-то возрасте и с вашим-то вкусом в том, что касается одежды…

   – Честный труд – не позор, приятель. Наверняка у вас была возможность понаблюдать за честным трудягой – даже если сами вы в процессе не участвовали.

   – А почему бы и нет?

   – В свою очередь скажу, что не хочу вас обидеть, мистер Смайт…

   – О, зовите меня просто Потни.

   – Но, во-первых, ваш акцент свидетельствует, что скорее всего годы формирования личности вы провели, гоняя крикетные мячики по ровно подстриженным лужайкам в Конвей-на-Твитти или еще в какой-нибудь прелестной Усадьбе, где тяжести ворочают, как правило, слуги; и, во-вторых, вы специалист в той области науки, которой полагалось бы быть наиболее содержательной, интригующей, гибкой и поучительной из всех прочих областей, за исключением, может быть, физики элементарных частиц, и таковой она и была бы, если бы антропологи обладали хотя бы малой толикой воображения или самой что ни на есть рудиментарной способностью удивляться. Ну, пусть бы пороха в cojones… пороха в яйцах у них хватило взглянуть на широкую панораму, помочь сфокусировать и увеличить изображение, так вместо этого антропология сводится к робкому, нудному, узкоспециализированному упражнению в отлавливании гнид, просеивании дерьма и заглядывании в чужие дупла. В антропологии работы – непочатый край, Потни, старина, если только антропологи соизволят приподнять задницы со складных табуреточек – или табуретов в баре, если на то пошло, – и в достаточной степени расширить свой кругозор.

   Потни выдохнул облако дыма; какое-то время оно дрожало в воздухе, точно медуза или раздолбанный зонтик: в осточертевшей влажности пары рассеивались медленно.

   – Вашему обвинению, смею заметить, недостает не столько энтузиазма изложения, сколько фактов. В защиту «мальчика на побегушках» аргумент выдвинут хороший, но, боюсь, убийственно старомодный и, с моей точки зрения, довольно ограниченный сам по себе. У нас, этнографов, за плечами долгая история непосредственного участия в повседневной жизни культур, которые мы изучаем. Мы едим их пищу, говорим на их языке, из первых рук узнаем их обычаи и традиции…

   – Ага, ага, а потом возвращаетесь в свои чистенькие университеты и публикуете монографии на десять тысяч слов про объем кувшинов для воды, или про разнообразные церемониальные именования бабушки (держу пари, маэстры среди них нет), или про то, как чистят ямс. Эй, а ведь то, как чистят ямс – по часовой стрелке или против, – может оказаться весьма важным, если эта подробность отражает более глубинный аспект бытия данной культуры. Ну вот, например, тем ли движением чистят сладкий картофель, каким проводят обрезание, и не намеренно ли эта схема дублирует спираль Млечного Пути или же – а ведь случаются совпадения и более странные – двойную спираль ДНК? А вы не желаете или не умеете проводить подобные аналогии, так что в результате всего-навсего выдаете тонны научной дребедени.

   – На это позвольте-ка мне возразить…

   – Погодите. Я еще не кончил. Разумеется, ваши познания в естественной истории не настолько скудны, чтобы вы не сознавали: вымирание – следствие чрезмерно узкой специализации. Таков главный закон эволюции. Представители рода человеческого по натуре своей разносторонни. В этом и заключался секрет нашего успеха – по крайней мере в эволюционных терминах. Однако чем цивилизованнее мы становимся, тем дальше отходим от разносторонности и, прямо пропорционально этому, утрачиваем приспособляемость. Согласитесь, Потни, есть некий оттенок иронии в том, что вы, ребята-антропологи, адепты науки, изучающей человека, содействуете конечному его вымиранию через слепую преданность суицидальному разгулу чрезмерной специализации. О ком вы станете писать диссертации, когда нас не будет?

   Девушка вернулась убрать со стола. Изобразив очередную ангельскую улыбку, Свиттерс заказал папайю, назвав фрукт его законным именем, и был почти разочарован, когда девушка не смутилась, не оскорбилась и не застеснялась, а вместо того деловито осведомилась, подать ли ему mitad или totalidad, половинку или целиком. (Даже Свиттерсово резвое воображение не могло представить себе половинку вагины.)

   Потни Смит, нимало не смутившись на протяжении всей Свиттерсовой тирады, пару раз откашлялся и произнес:

   – Если вы говорите о необходимости укреплять междисциплинарные связи в научном сообществе, я целиком и полностью согласен. Да. Гм… С другой стороны, если вы выступаете в защиту беспочвенных гипотез или отказа от научной беспристрастности…

   – В гробу я видел научную беспристрастность. Объективность в науке – такое же надувательство, как в журналистике. Ну, может, не такое. Однако позвольте мне вновь перебить вас, буквально на минуточку. – Свиттерс сверился с часами. – Сбегаю встречу по-быстрому проводника.

   – Это насчет вашей вылазки на природу?

   – Именно. Но сперва хочу поделиться с вами коротенькой историей из личной жизни: она, возможно, объяснит вам, отчего я так враждебно настроен к представителям вашей профессии и почему я повел себя отчасти грубо. Не считая того факта, что я – янки.

   – О, право же…

   – Вы – второй по счету антрополог, с которым мне довелось повстречаться. Первый был австралийцем – мы познакомились в баре «Сафари» в Бангкоке – и много работал в дебрях Новой Гвинеи. Ну, в тех местах, где всякого колдовства и чар не огребешься, всякой жуткой древней магии – тьма-тьмушая. Так вот этот, извините за выражение, доктор философии два года прожил в одном из тамошних диких племен, и те к нему вроде как прониклись. Когда он уезжал, местный шаман подарил ему мешочек свиной кожи, набитый желтоватым порошком, и сказал, что если посыпать этой штукой голову и плечи, то станешь временно невидим. Дескать, можно зайти в крупнейший универмаг в Сиднее и выбрать что понравится. Так вот представляете, антрополог мне все это рассказывает, а дойдя до этого самого места, сдавленно фыркает себе под нос и снова прикладывается к коктейлю. Я ему: «Ну?» А он мне: «Что – ну?» А я ему: «Ну как, получилось?» А он на меня смотрит этак высокомерно и говорит: «Естественно, пробовать я не стал».

   – И его ответ разочаровал вас, не так ли?

   – Потни, я человек мирный, тем не менее всей моей выдержки едва хватило, чтобы не отхлестать его по щекам. «Естественно, пробовать я не стал…» Вы только представьте себе! Мне хотелось ухватить его за нос и свернуть лицо на затылок. Самовлюбленный осел! Бесхребетный олух!

   Потни закурил новую сигарету.

   – Ценю вашу откровенность. Этот небольшой анекдот и впрямь выставляет вашу предвзятость в свете более лестном. Если взглянуть на веши с правильного ракурса, думаю, что ваше раздражение на… на благопристойность этого придурка отчасти понятно. – Он помолчал, разглядывая дымный цветок с увлеченностью ботаника. – Порой, однако… порой на самом деле не стоит слишком уж заигрывать с первобытными магическими ритуалами. Если они и не причинят тебе серьезного физического или психологического вреда, с верного пути собьют уж точно. Я и сам тому живое подтверждение, скажу не без горечи. Если бы я не позволил себе тронуться умом на почве одного из этих кандакандерских ублюдков с его фокусами, так не возвращался бы в это треклятое место, не дожидался бы здесь бог знает чего, пока и карьера, и брак катятся коту под хвост.

   Смайт отодвинул в сторону чашку и громким, хотя и жалобным голосом потребовал джина.

   – Я с интересом выслушал бы эту историю в подробностях, – проговорил Свиттерс, причем не кривя душой, – но долг зовет. – Он взял со стола блюдечко с ломтиками папайи и соскользнул с табуретки.

   – Тогда, может, увидимся позже? Некоторая доза философии «мальчика на побегушках» пошла бы мне на пользу. Ну, общий обзор. Широкая панорама, как вы говорите. Гм…

   – У вас ни тени шанса, приятель. Хотя просто потрепаться я не прочь. Передайте сеньорите, что я буду мечтать о ней до конца жизни. И побудьте здесь, Пот. Нам нечего терять, кроме своих побед, теряем мы только победителей.


   Пока Моряк поклевывал мякоть папайи, Свиттерс, натянув новые резиновые сапоги, распахнул ставни и раздвинул плети бугенвиллий, изрядно мешающие обзору. Он надеялся увидеть панораму города, но его номер находился в глубине гостиницы, а окна выходили на чисто выметенный внутренний дворик. Белые куры выцарапывали на унылой и голой земле белокуриные стихи, а поросячье трио взвизгивало и всхрюкивало, словно протестуя против мира, где смотрят сквозь пальцы на трагизм ветчины. Незадолго до того в угол после стирки выплеснули воду с хлопьями пены, вымостив дворик мыльными пузырями на манер булыжника; пузыри переливались и мерцали под утренним солнцем. В центре дворика росла пара матовых деревьев, и хотя по молодости лет они вряд ли плодоносили, листвы их хватало, чтобы создать тень для девушки, которая, усевшись на перевернутой корзине, лущила бобы в синюю эмалированную миску у себя на коленях. Выгоревшее хлопчатобумажное платьице задралось до самой миски, открывая взгляду кремовое бедро, и если только зрение его не обманывало, снизу лукаво подмигивали розовые трусики. Свиттерс вздохнул.

   Теннесси Уильямс написал некогда: «Мы все живем в охваченном пламенем доме, причем пожарных вызвать нельзя; выхода нет, остается лишь глядеть сквозь чердачное окошко, в то время как огонь пожирает дом, в котором мы заперты, словно в ловушке». В определенном смысле драматург был прав. Но – что за вид открывается из чердачного окошка!

   Забыл Теннесси упомянуть, что если поглядеть из окошка с зудящим любопытством и пылкостью, с великодушным сердцем и способностью искренне радоваться и, да-да, с языком, который поддержит и обогатит все то, что мы видим, тогда КАКАЯ РАЗНИЦА, что дом вокруг нас горит синим пламенем? Да плевать. Пусть сукин сын полыхает вовсю!

   Эти ли мысли составляют философию «мальчика на побегушках»? Возможно, что и нет. Но на данный момент сойдут и они.


   Бокичикос оказался столь же не похож на Пукальпу, как плоскодонка «Дева» – на неуклюжий танкер. Бокичикос был заметно меньше, и тише, и чище, и куда уютнее. Свиттерс вспомнил замечание Хуана-Карлоса о том, что Бокичикос – плановый населенный пункт, основанный правительством «в строгом соответствии с требованиями экологии». И в целом это соответствовало истине. В то время как анархически разнузданная Пукальпа расползалась во все стороны, бездумно загаживая, разграбляя и пожирая окрестные дебри, Бокичикосу были предписаны жесткие границы, за пределы которых городу запретили выплескиваться либо протягивать щупальца. В результате мистическое изумрудное дыхание леса мягко овевало побеленные щеки города, в то время как здешняя река распевала серенады горожанам заливистой трелью, а не хрипела смертным хрипом, придушенная раковой опухолью.

   Отходящие от центральной площади (в классическом испанском стиле) грунтовые улицы были выровнены и утрамбованы, все здания, кроме церкви, единообразно крыты пальмовыми листьями, что придавало им особый индейский колорит. Стены домов были сложены из кирпича и/или бревен, образовавшихся в результате расчистки места под город, а затем гордо выбеленных раствором известки, благодаря которому они когда-то блестели, а теперь заметно истерлись. Ни одно из строений, включая ратушу, отель и церковь, в высоту и сравняться не могли с деревьями джунглей, что затеняли их «черные ходы», да и дверные проемы шириной зачастую уступали стволам этих дерев. Далеко-далеко высилась самая важная из городских построек, драгоценность короны, все искупающее достоинство – завод по переработке отходов. (Будь они мудрее, обитатели города ежедневно пускали бы благодарственные свечи по лаврового цвета водам своего пижонского отстойного бассейна.) Уж конечно, Пукальпа такой утонченной роскошью похвастаться не могла, да скорее всего и Икитос – тоже.

   В Бокичикосе обнаружилось с полдюжины грузовиков – бездействующих, изъеденных ржавчиной, со спущенными шинами – а кого им возить-то? – и ни единой легковушки. Короткие улочки города, каждая из которых заканчивалась тупиком, оживляли клюющие куры, роющие землю рылом свиньи, тявкающие дворняги и голые дети, тощие и чумазые, – и при этом ни мимолетного видения, ни тени запаха недавно опочившей собаки не потревожили Свиттерса. Тем не менее в небе кружили стервятники – терпеливые, уверенные в более несомненной и вкусной из двух неизбежностей жизни: некрофилический радар бдительно обшаривал заросли.

   А уж в зарослях недостатка не было. Подстрекаемые яростным экваториальным солнцем и тропическими проливными дождями растения бесчисленных разновидностей заполонили сточные канавы и дворы, угрожая захватить и площадь; их горький нектар утолял жажду люминесцентных бабочек и миллиардов жужжащих насекомых окраса более скромного.

   Построенный с расчетом на нефтяной бум, которого так и не возникло (геологи существенно переоценили потенциальный выход здешнего нефтяного месторождения), Бокичикос ненадолго расцвел – и тут же увял. И по меньшей мере половину населения времен наивысшего расцвета утратил. Однако половина осталась: жилье здесь было недурственным и недорогим, и, кроме того, люди верили, что вот-вот начнется бум более солидный, а именно – лесной. Очень скоро, рассуждали предприимчивые, японцы выкосят девственные леса Индонезии, Борнео, Малайзии, Новой Гвинеи и, возможно, Аляски – и всерьез возьмутся за вырубку западной и центральной Южной Америки. На Амазонке в Бразилии они уже превратили древние и величественные экосистемы в кучи безжизненных оранжевых опилок (один из способов глушить прыткость), и покупатели активизировались вокруг Пукальпы в Перу. Предсказывали, что скоро цепные пилы примутся рычать чудовищные денежные мантры в пределах слышимости от площади Бокичикоса (где в то утро звенели всевозможные птичьи трели), и снова пресловутые сорок или около того табуретов в баре отеля будут денно и нощно полируемы преуспевающими или по меньшей мере честолюбивыми задницами.

   К слову сказать, кто-то, возможно, и подивится, зачем сравнительно небольшой нации вроде Японии такое количество древесины. Но Свиттерс-то знал. Цэрэушные доклады подтверждали, что миллионы импортированных бревен были затоплены в заливах повсюду вдоль побережья Японии – так сказать, засолены до того не слишком отдаленного будущего, когда мир по большей части останется без деревьев. Знал Свиттерс и то – и размышлял он об этом с безрадостной улыбкой, неспешно пересекая площадь с экзотической клеткой в руках, – что собрат-агент, действующий в Токио, энергично разрабатывает планы воспрепятствовать японскому маневру. Нет, не по приказу организации, а втайне, на свой собственный страх и риск. Этот Давид, напускающий порчу на Голиафа, разумеется, принадлежал к числу ангелов.

   Также к слову: некогда Свиттерсу казалось, будто термин «ангел» в применении к определенным вылупившимся в ЦРУ «белым воронам» являлся ничем иным, как иронической аллюзией на занудную книгу проповедника Билли Грэма[65] под названием «Ангелы: тайные агенты Господа». А вот и нет, уверял Скверный Бобби Кейс. Согласно Бобби, данный термин относится к малоизвестному отрывку из Писания, где рассказывается о «нейтральных ангелах», ангелах, которые отказались примкнуть к какой-либо из сторон в небесном расколе между Яхве и Люцифером и которые отчитали обоих за непримиримость, надменность и жажду власти. Откуда летчик-лихач из Хондо[66] знал такие вещи (Кейс окончил техасский технический колледж, отвоевав на экзамене второе место в своем классе, но специализировался он по аэронавигационной технике), Свиттерс понятия не имел, равно как и не догадывался, где может находиться в то утро летчик-шпион и что поделывает, однако он отдал бы бочку острого томатного соуса за то, чтобы Бобби оказался рядом и за возможность спозаранку распить вместе с ним пивка на сумрачной тесной площади далекого Бокичикоса.


   Рынок примыкал прямо к площади. Тут и там стояло около дюжины ларьков под тростниковыми навесами, а в придачу к ним – несколько рядов открытых столиков, застланных изодранной, выгоревшей, изъеденной тараканами клеенкой. Выставленный ассортимент фруктов и овощей был довольно скуден: преобладали бананы, перец чили и горки бледной юкки или корней маниоки; яйца; домашняя птица; копченая рыба; шкуры животных и рептилий; плетеные коврики и корзины; галантерея и одежда (включая футболки из ткани шодди, украшенные «пиратскими» портретами самого знаменитого лица на всей планете, более знакомого и, чего доброго, более любимого, нежели Иисус, Будда или Майкл Джордан[67] – физиономии милого и слащавого мультяшного грызуна с ласкательной ирландской кличкой); и, как раз там, где остановился Свиттерс, высился ларек с писко, домашнего производства ромом и теплым пивом.

   Свиттерс неспешно потягивал напиток – мудрые на теплое пиво не набрасываются – и оглядывался в поисках Инти. Индеец опаздывал. Может, у него возникли проблемы с наймом проводника, согласного проводить Свиттерса к глиноземному курорту, куда попугаи и макао якобы слетаются всякий день, дабы умастить крохотные вкусовые почки питательными минеральными добавками. Возможно, он угодил в неприятности из-за шумных ночных оргий с мальчишками. Маловероятно, чтобы Инти отбыл обратно в Пукальпу в силу того вполне практического соображения, что до сих пор он получил лишь сорокапроцентную предоплату за услуги. Однако при всей сомнительности подобного исхода даже тени подозрения о том, что Инти, возможно, бросил его в этой затхлой, заросшей, глухой, Богом забытой дыре, хватило, чтобы на лбу у Свиттерса выступил холодный пот. Он жадно хлебнул пива, и еще, и еще, пока пенная струя не ударила из горлышка и не хлынула ему за пазуху. Пена еще сочилась из его ноздрей, когда минуту спустя он вроде бы углядел Инти на противоположном конце площади.

   Там назревал скандал, и капитан «Девы» явно находился в его эпицентре.

   – Посторожи пивко, – наказал Свиттерс попугаю. – Я мигом.

   Ссора, как выяснилось, вспыхнула между Инти и жилистым, золотозубым молодым метисом в кроссовках «Найк» и жутковатой накидке из шкуры анаконды. Метиса поддерживали несколько приятелей – главным образом своим физическим присутствием, хотя время от времени они прибегали и к словесным увещеваниям.

   При виде Свиттерса Инти явно приободрился. Под впечатлением от модного костюма и шляпы последнего метис сделал вывод, что перед ним – важный сеньор, а пожалуй, что и адвокат (!), и тоже обрадовался вмешательству персоны рассудительной и авторитетной. Однако надежда на объективное мнение в пользу метиса тут же развеялась: Инти указал на янки, изобразил пистолет при помощи кулака и указательного пальца и, злобно тараторя без умолку, выпустил очередь воображаемых выстрелов в грудь своего противника. Инти убеждал Свиттерса истребить бокичикосца точно так же, как тот расправился с пауком-бананоедом; а судя по тому, что метис отпрянул назад и лицо его посерело под стать змеиному плащу, он явно устрашился, что Свиттерс, чего доброго, возражать не будет.

   – Нет-нет-нет, – промолвил Свиттерс, качая головой, выдавливая из себя широченную улыбку и пытаясь изобразить добродушие, сделавшее бы честь тамаде на воскресном завтраке в молитвенном собрании. Он воздел руки в общепринятом миротворческом жесте и примирительно, хотя и на скверном испанском, поинтересовался, в чем дело.

   Последовал обмен скорострельными очередями на испанском и кампа – точь-в-точь помехи на радио «Вавилон» в грозовую ночь. Времени на разбирательства ушло немало, но в итоге детали спора наконец прояснились – во многом благодаря тому факту, что метис, загнанный в угол, внезапно заговорил на просто-таки превосходном английском.

   По всей видимости, двумя неделями раньше Инти вручил Ямкоголовой Гадюке (для укрепления собственной репутации метис взял себе имя смертоносной обитательницы Амазонки) ящик с отменнейшим лимским писко в обмен надетеныша оцелота. Предполагалось, что животное удастся продать в Пукальпе за хорошую цену. Позже в тот самый вечер, когда Свиттерс нанял Инти в проводники, индейца поймали за попыткой сбыть оцелота на окраине пукальпского полулегального рынка попугаев. Блюститель порядка призвал Инти к ответу за нарушение одного из нововведенных перуанских законов о защите дикой природы и конфисковал звереныша, но Инти сообщил, что на рассвете следующего же дня вновь отправится вверх по реке в джунгли, и пообещал выпустить кошку в лесу неподалеку от того места, где его поймали, – если только оцелота ему вернут. После долгих препирательств блюститель порядка согласился. Бутылка писко скрепила договоренность.

   «А, вот откуда взялся тот толстопузый тип в потрепанной бурой форме, что стоял на пристани, скрестив руки, и следил, как мы отплываем, – подумал про себя Свиттерс. – То-то я еще гадал, что это за джентльмен».

   Однако вместо того Инти вознамерился вернуть оцелотенка Ямкоголовой Гадюке (только тогда Свиттерс заметил ходившую ходуном корзину под крышкой, что стояла тут же) и потребовать назад писко. Ямкоголовая Гадюка об этом и слышать не хотел, пусть даже в силу той единственной причины, что бренди по большей части уже постигла судьба всего бренди, иначе говоря, его поглотила черная дыра, зияющая у врат страстей человеческих.

   В итоге Свиттерс уладил дело, убедив чужака-метиса вернуть Инти одну-единственную бутылку писко – в порядке вознаграждения за хлопоты и компенсации морального ущерба, в то время как он, Свиттерс, возьмет оцелота на свое попечение. Нет, он вовсе не собирался контрабандой вывезти оцелота домой в подарок Сюзи, хотя такая мысль и приходила ему в голову; он вознамерился выпустить зверька по дороге к колпе, где свободу обретет попугай. О да! Служба по освобождению домашних животных имени Свиттерса.

   Покончив с этим делом, он шагнул к раскачивающейся корзине и нагнулся приподнять крышку – чтобы оцелотенок не задохнулся ненароком, при этом гадая, не зафиксировалось ли в юном сознании звереныша воспоминание о детском лифчике Сюзи. Но едва он коснулся плетеной крышки, как его грубо окрикнули – а Ямкоголовая Гадюка схватил его за руку и сжал ее точно стальными щипцами.

   – Черт! – пробормотал себе под нос Свиттерс. – Мог бы сразу понять, что это добром не кончится. – Он попытался расслабить мышцы и очистить сознание, как его учили на занятиях по боевым искусствам. – Вот тебе и ясное солнечное утречко. Вот тебе и парадный, свежий костюмчик. – Одним неуловимо-текучим движением он выпрямился, развернулся, приемом раk sao сбросил руку Ямкоголовой Гадюки со своего предплечья и нанес удар кулаком.

   Удар слегка запоздал (Свиттерс был не в форме – слишком давно не практиковался), и не успел кулак достичь цели, как его с неожиданным проворством заблокировал Инти. А в следующий миг Инти вцепился в правую руку Свиттерса, а Ямкоголовая Гадюка восстановил стальной захват на левой. Вдвоем индейцы заботливо развернули Свиттерса вокруг своей оси. Корзина, перевернутая в процессе, лежала на боку – и из нее медленно выползала, гибко извиваясь туда-сюда, змея с головкой в форме наковальни, черная и блестящая, как живое воплощение зла: от ее узких зеленовато-желтых глаз-щелочек так и расходились смертоносные лучи.

   Толпа рассеялась. Инти увлек Свиттерса прочь. Указал на вторую корзинку, поставленную в тени тростникового навеса в нескольких ярдах поодаль. И зафыркал, зашипел, затопотал ногами, в точности как когда Свиттерса напугал паук.

   – Ага, уловил, – буркнул Свиттерс. – Что ж, наверное, патологическое чувство юмора лучше, чем вообще его отсутствие. – Когда же Свиттерс оглянулся назад, Ямкоголовая Гадюка каким-то образом уже вернул гадюку в ее обиталище.


   – О'кей, приятель, твои грязные коммерческие сделки отняли у меня добрых полчаса времени, и в придачу меня едва змея не покусала. Пора бы цирку и трогаться. Ну и куда, к чертям собачьим, подевался наш гид, нанятый для экскурсии на попугайный курорт?

   Разумеется, Свиттерсу пришлось переформулировать свою тираду. Когда же он довел-таки запрос до сведения Инти, шкипер – в руках у него покоилась корзинка с оцелотом (правильная корзинка), а из-за пояса, точно pistola,[68] торчала бутылка писко – заверил нанимателя, что его юные товарищи по играм были посланы раздобыть лучшего проводника из всех, что есть, и вот-вот объявятся вместе с сим многоуважаемым знатоком колпы.

   – Отлично. А то уже поздновато. И жарковато.

   В самом деле, хотя еще не было и девяти, солнце глядело на них сверху вниз, точно дурной козлиный глаз, недоброе, налитое кровью, и под его пагубным взором каждая живая клеточка в каждом живом существе затормаживалась точно наручные часы Дали. Свиттерс чувствовал, как протоплазма в нем превращается в жидкость для химической чистки, а костюм, которому очень скоро химчистка и впрямь понадобится, намертво приклеился к телу, точно афиша к стене.

   Дыша медленно и неглубоко, словно опасаясь захлебнуться насыщенным парами воздухом, Свиттерс поплелся через площадь в нескольких футах позади Инти. Но не успел далеко уйти, как обнаружился новый очаг волнения. На сей раз – вокруг клетки с Моряком.


   Пирамидальную клетку обступила группа индейцев-мужчин, человек пять-шесть. Свиттерс идентифицировал их как индейцев не столько по раскрашенным лицам (геометрически расположенные мазки ягодной мякотью), или чертам (длинные, выступающие носы, четко очерченные скулы, скорбные темные глаза), или одежде (изодранные колючками хлопчатобумажные шорты и, по сути дела, все), сколько по прическам.

   Лесные племена Южной Америки говорят на множестве языков и практикуют множество обычаев. Единственное, что у них у всех есть общего, – это унисексовая стрижка «паж». Ощущение такое, словно в глубокой древности, еще до того, как время включилось, некое изначальное божество – например, Великий Бог Бастер Браун,[69] – пронесся по обширным лесам Амазонии с глиняной чашей в одной руке и тупым ножом в другой и каждому древнему смертному обкарнывал шевелюру в одинаково кошмарном стиле. Объединению это никак не способствовало – племена, что традиционно воевали друг с другом, носили одинаковые челки, – и тем не менее прическа закрепилась и привилась. То, что ввела в моду Гайя Парикмахер, да не сострижет человек!

   Южноамериканские полукровки имели тенденцию стричься по европейской моде, в этом вопросе оставаясь заодно со своими соотечественниками чисто испанского или португальского происхождения. В Лиме, однако, как уже заметил Свиттерс, кое-кто из blancos[70] помоложе – Гектор Сумах, например, и девица из клуба Глория – начали отдавать предпочтение усовершенствованному, более цивилизованному варианту индейской стрижки. Свиттерс гадал про себя, существует ли единое для всей Амазонии название для этой прически, или в языке каждого племени она называется иначе, или это явление настолько само собою разумеющееся, что иного обозначения для нее, кроме слова «волосы» (в каждом племени – свое), просто нет. Мгновение его одолевало искушение спросить Инти, как он называет свою стрижку, но на всякий случай – а вдруг лодочник ответит: «Артур», как ответил Джордж Харрисон на тот же вопрос в «Вечере тяжелого дня», – придержал язык. Есть неприятности, от которых даже записные смутьяны предпочитают держаться в стороне.

   Что до неприятностей, то, как выяснилось, у пивного ларька ничего подобного не намечалось. Индейцы не злились, не буянили; просто в силу неведомой причины Моряк заинтриговал их настолько, что возбуждение возобладало над их обычной замкнутостью. Они толпились вокруг клетки, тыча в нее покрытыми рубцами пальцами и останавливая прохожих, чтобы расспросить о попугае внутри – по крайней мере так казалось со стороны. Это несколько озадачивало: Моряк – безусловно, красивая птица, даже в свои преклонно-зрелые годы, – никоим образом не являлся экземпляром редким или уникальным. А привезти домашнего попугая в эту часть мира, было, пожалуй, все равно что тащить пиво «Миллер» в Баварию.

   – Они что, антиквариат покупают? Гарантия на этого пожирателя крекеров много лет назад как истекла. – Свиттерс поинтересовался у Инти, что так привлекло зрителей, но Инти не знал и выяснить хоть в каких-то подробностях тоже не мог, ибо хотя Инти и бокичикосская тусовка говорили на диалектных вариантах кампа, диалектам этим недоставало общего вокабулярия, так что беседу удавалось поддерживать лишь на самом примитивном уровне. А поскольку общий словарный запас Инти и Свиттерса был тоже невелик, Свиттерсу удалось установить лишь то, что на самом деле индейцев занимал не Морячок, а клетка.

   – Круто, – отозвался Свиттерс. – А не сообщишь ли ты своим родичам из провинции, что этот уникальный, построенный по специальному заказу переносной вольер в ближайшие пару часов будет покинут его обитателем, и я готов предложить им таковой на чертовски выгодных условиях? Что у них есть на обмен? Может, бриллиантовый браслет? – Свиттерс знал, что в здешних краях в речной гальке порой попадаются неотшлифованные алмазы, и думал о Маэстре.

   Однако трехступенчатый языковой барьер оказался непреодолим, и хотя любопытство индейцев по поводу переносной темницы Моряка не только не убывало, но, напротив, нарастало – теперь, когда появился владелец, – интерес Свиттерса, напротив, пошел на спад, и он принялся оглядываться по сторонам, высматривая мальчишек из Пукальпы и обещанного проводника к колпе.

   – Этого проводника по почтовому каталогу заказывают, не иначе, – пожаловался он, обмахиваясь панамой.

   Когда же мальчики наконец появились, сопровождал их не местный охотник, но Р. Потни Смайт.


   – И снова привет! – весело закричал он, распространяя вокруг себя пары джина. – Весть несется по городу: требуется человек, способный довести вас до попугайного урочища.

   – А что, это проблема?

   – Да едва ли, старина, – хихикнул Смайт. – Тропа начинается вон там, прямо за церковью. Ведет, никуда не сворачивая, до места практически по прямой. Проложена вдоль реки. Если, конечно, вы не задались целью внести посильный вклад в местную экономику, проводник вам на фиг не нужен. Я, кстати, буду счастлив с вами прогуляться, если нужна компания.

   – Вот уж в чем нехватки нет, – буркнул Свиттерс, указывая на капитана и команду «Девы» и на контингент местных.

   – Понятно. – Смайт поприветствовал индейцев, столпившихся вокруг птичьей клетки; те немедленно подступили ближе, окружили его и заговорили – почтительно, но все сразу. К удивлению Свиттерса, англичанин отвечал им на их же языке; они беседовали несколько минут, зачастую многозначительно, прицельно поглядывая то на джунгли, то на клетку и обратно.

   Смайт обернулся к Свиттерсу:

   – Парней жутко заинтересовала эта треклятая клетка.

   – Да уж вижу, что не попугай. А в чем дело?

   Смайт задумчиво потеребил сперва одну мясистую щеку, затем другую. Его челюсти поблескивали на влажной жаре, точно лопнувшие дыни.

   – Символизм, – проговорил он. – Гомоимаджистская идентификация или что-нибудь в том же бредовом духе. Не берите в голову. Все очень просто. Это – вторая… гм… пирамидальная фигура, что индейцам-наканака когда-либо доводилось видеть.

   – Первая небось была просто блеск!

   – Еще бы. – Смайт кивнул большой, тяжелой головой и загадочно улыбнулся. – Исходя из того, что «просто блеск» может означать «впечатляющий» или «выдающийся», первая пирамида и в самом деле была просто блеск.

   Свиттерс на мгновение представил себе некую затерянную в джунглях пирамиду, руины древней архитектурной постройки. Хотя здесь могут быть только инкские, а Свиттерс отлично знал, что пирамиды инков лишь очень смутно напоминают египетские строения, по образцу которых моделировалась клетка для Моряка. Он хмуро воззрился на антрополога, словно требуя продолжения, а Смайт, по всему судя, уже собирался таковое предоставить, когда внезапно оглушительный приказ заставил всех, находящихся в пределах слышимости, на долю секунды изобразить встряхивание невидимого мартини.

   – Нар-роды мир-pa, р-расслабьтесь! – вот что они услышали. Именно так – и не иначе. Громко. Из ниоткуда.

   – Чтоб ты провалился! – выругался Смайт.

   – Ай-иии! – взвизгнул Инти.

   – Пришлите клоунов, – пробормотал Свиттерс.

   И хотя индейцы-наканака с резкими, пронзительными птичьими криками были знакомы не понаслышке, именно они подскочили особенно комично. Успокоившись же, поинтересовались у Смайта, что именно сказал «волшебный» попугай, ибо были убеждены: птица изрекла некую истину, скорее всего сверхъестественного толка.

   Смайт посовещался со Свиттерсом; тот ответил:

   – Ты правильно расслышал, друг Потни. Старая зеленая метелка для смахивания пыли велела нам остыть, успокоиться и обрести просветление; и если простить попке сомнительную стилистику, так скажу, что совета более мудрого в жизни не получишь – тем паче от недавнего домашнего питомца.

   Когда Смайт пересказал суть любимого Моряцкого афоризма, восхищение наканака перешло все границы. Они возбужденно затараторили, как промеж себя, так и обращаясь к Смайту, причем тараторили так долго, что Свиттерс потерял терпение и вмешался, объявив, что сей же миг отбывает к глиноземному отвалу. Он жестом велел одному из парнишек взять клетку, поскольку Инти тащил оцелота, а сам он собирался поснимать окрестности на камкодер – задавая впечатление, так сказать. В конце концов, Маэстра заслужила шоу на все сто.

   Не успело маленькое сафари тронуться в путь, как Потни остановил экспедицию.

   – Послушайте, Свиттерс, дело вот в чем… – Он забормотал что-то невразумительное, еле подбирая слова. С его цветом кожи под стать перламутровой раковине и медвежьим сложением любой наделенный воображением зритель мог бы счесть его отпрыском русалки и панды. – Дело вот в чем… Открою вам кое-что важное… ну, то есть оно может оказаться важным…

   – Так уже открывайте – или закрывайте, рот, в смысле, – фыркнул Свиттерс. – Подошвы Дантовых туфель и то так не припекало, как тут. – В следующий миг Свиттерс уже сожалел о замечании: уж не уподобляется ли он этим жалким нытикам, что тратят бесчисленные бесценные моменты своей краткой жизни, жалуясь на погоду? Погоде следует либо радоваться, либо вообще ее не замечать, либо одно, либо другое, – если, конечно, таковая не причиняет тебе физического вреда, не гноит на корню твой ревень и не губит твоих детей; хотя в такие дни, как сегодня, когда солнце парит мозги, точно китайские клецки, радоваться особо нечему, а вот не думать о погоде еще труднее, чем не думать о… о Сюзи.

   Свиттерс сбавил тон.

   – Где-то я читал, что каждую секунду на землю обрушивается 4,3 фунта солнечного света. Мне кажется, данные сильно занижены. А ты, Потни, что скажешь? – Он промокнул лоб. – То есть я, конечно, понимаю, что солнечный свет, это… ну, в общем, свет… но не кажется ли тебе, что на самом деле имелось в виду 4,3 тонны?

   Смайт снисходительно улыбнулся и закурил сигарету.

   – Для путешествий по тропической зоне вы одеты не лучшим образом, верно, старина?

   – Ну, это как посмотреть…

   – Хотя должен отметить, что сапоги – это разумно. – Он поглядел на небо оттенка севрского фарфора. – Скоро пойдет дождь.

   Свиттерс тоже вскинул глаза. На его взгляд, никакого дождя не предвиделось. Он был готов поставить последний доллар за то, что дождя не будет.

   – Так давай, Пот, выкладывай. А то мое небольшое предприятие уже выбилось из графика.

   – Мальчик на побегушках спешит исполнить поручение?

   – Именно. Ты в самую точку попал.

   Смайт яростно откашлялся, с его адамова яблока во все стороны разлетелись капли пота.

   – Янки в деловом костюме, «исполняющий поручение» в перуанских джунглях… Чуть западнее первой мыслью было бы: «кокаин». Но в здешних краях отборной коки мало, если вообще есть, да и минеральные ресурсы довольно скудны. Да. Гм… Если вы нацелились на экзотических птиц…

   – Послушайте, приятель…

   – Не мое собачье дело, не так ли? Разумеется. Абсолютно не мое собачье. Однако новости таковы. – Свиттерс попытался вставить слово, но Смайт только отмахнулся. – Эти парни наканака, видите ли, хотели бы ненадолго одолжить вашего попугая. Они хотят забрать его – вместе с клеткой, разумеется, – в джунгли. Что, встревожились? Еще бы. Но, видите ли, они его непременно вернут. Они всего лишь хотят показать его одному типу из племени кандакандеро. Весьма примечательная личность, уверяю вас. Наканака уверены, что великий шаман кандакандеро будет настолько потрясен, что даже даст вам аудиенцию.

   – Нет-нет-нет-нет-нет. Благодарствую, но никак невозможно. Мой календарь светских визитов заполнен под завязку. Может, в следующий раз, как буду проезжать мимо. – Свиттерс оглянулся на Инти. – Давайте-ка сгоняем табун – и вперед!

   – О, хорошо, превосходно! Просто в самую точку! – Физиономия Смайта из нежно-розовой сделалась пунцовой. – Я прожаривал задницу в этой сраной дыре пять сраных месяцев, упрашивая, умоляя, подлизываясь, подмазывая, словом, делая все, вот только на четвереньки не вставал и курбетов не выделывал на манер стаффордширского бультерьера, – лишь бы добиться еще одной встречи с Концом Времен, а тут являешься ты со своим сраным поручением, что называется, не думал не гадал, ни сном ни духом, – и вляпываешься по уши, просто-таки натыкаешься ненароком, сталкиваешься нос к носу с великим шаманом. Превосходно, просто превосходно. Мое обычное везение, как говорится. Мое обычное сраное везение.

   Свиттерс потрясенно глядел на собеседника.

   – Сбавь обороты, – предостерег он. – Сбавь обороты, приятель. Внемли наставлениям Морячка. Р-рас-слабься. Ты ведешь себя так, как будто я всю игру тебе запорол, а я понятия не имею, о какой игре речь-то, – прям хоть в полицейское управление Лос-Анджелеса обращайся. Я всего лишь…

   – О, ты тут вообще ни при чем. Правда. Извини. Это просто моя сраная…

   – Потни, хватит ныть. Нытье неэстетично, даже если твои подвывания наводят на мысль о Кеннете Брана,[71] поедающем замороженную клубнику серебряной вилочкой. Просто скажи толком, в чем проблема. Что за фигня насчет «конца времени»? «Рандеву с концом времени»? Тебе солнце в голову ударило? Солнце и джин? Синдром «англичанин перебравший»?

   Потни постепенно возвращался к естественному цвету. По его гладкому, блестящему лицу разливалась усталость – так удалившийся отдел фермер Среднего Запада вселяется в отель «Фламинго Бич». Он повел медвежьими плечами и неохотно отшвырнул сигарету в изглоданные тлей заросли.

   – Не бери в голову… Белиберда.

   – Белиберда? – Свиттерс ухмыльнулся – недоверчиво и саркастически-восторженно.

   – Да. Вздор. Чушь, – воинственно пояснил Смайт.

   – Я отлично знаю, что такое «белиберда». Я просто полагал, что в возрастной группе моложе девяноста пяти термин уже не используется. Даже в Доброй Старой Англии.

   – Не измывайся.

   – Так, значит, белиберда, вот как? Так чего ж ты сразу не сказал? К белиберде у меня неистребимая слабость, видишь ли. А если добавить еще и щепотку околесицы или там галиматьи, о, тут мне и впрямь не устоять.

   – Не измывайся.

   – И не думал, Пот. Может, подыщем где-нибудь тенистый уголочек и потолкуем по душам?

   – Если ты серьезно.

   Свиттерс, конечно, потакал этнографу, видя, как тот взволнован, но в то же время и впрямь был самую малость заинтригован. «Белиберда, – едва ли не распевал он, шагая к крытому входу больницы неподалеку. – Белиберда движет миром, миром».


   Боковой вход в бокичикосскую больницу использовался – несколько авторитарно – для тяжелых больных, нуждающихся в скорой помощи. Сквозь него поступали тела, истекающие кровью от ударов мачете или раздувшиеся от укуса змеи. Парадный или главный вход предназначался для страдающих болями, кашлем, лихорадкой или одним или более из числа тех тридцати паразитов, что в подобном месте способны просочиться, пробраться, прокопаться, ввинтиться, впиявиться в человеческий организм, что немало способствовало репутации данного региона в смысле бьющей через край прыткости. (Близилось время, когда вспыхнет спор, через который из входов, боковой или главный, подобает принять обездвиженного Свиттерса, но до этого малоприятного затруднения оставалось еще несколько дней.)

   Из ниоткуда к боковой двери вела короткая, мощенная плитняком тропинка. Над дорожкой нависала узкая тростниковая кровля, поддерживаемая побеленными столбами. Под этой-то кровлей и укрылись Свиттерс и Смайт, сперва от солнца, а спустя каких-нибудь пять минут – от дождя, ибо едва Смайт начал распространяться насчет наканака, и типа из племени кандакандеро, и просьбы одолжить попугая Маэстры, как несколько капель размером с рыбку гуппи забарабанили по пыльной земле и с глухим стуком зашлепали по широким, как тарелки, листьям густых зеленых зарослей. А в следующий миг приключился демографический взрыв – явление в католической стране более чем уместное, – и капли-прародители размножились, изменили геометрию и превратились в ослепляющую и оглушающую орду.

   Едва хлынул ливень, Свиттерс извлек из кармана обрывок салфетки, написал на ней: «С меня причитается мой последний доллар» и деловито вручил ее Потни. При виде послания тот недоуменно заморгал, рассеянно сжал его в розовом кулаке, возвысил голос, перекрикивая шум дождя, и продолжил рассказ.

   Воспользовавшись благовидным предлогом – нельзя же дать Моряку вымокнуть! – Инти присоединился к двум белым под крышей. Команда «Девы» и делегация наканака остались под дождем, который к тому времени так усилился, что те, даже стоя в какой-нибудь дюжине ярдов, превратились в серебристые силуэты. Индейцы, похоже, вымокнуть насквозь ничуть не боялись, а Смайт, занявший, впрочем, позицию гораздо более выгодную, про погоду тоже не вспоминал. «Радуйтесь или игнорируйте», – призывал некогда Свиттерс и теперь, к вящему своему удивлению и отчасти стыду, обнаружил, что другие с легкостью воплощают в жизнь то, что он проповедует.

   Вот таковые были декорации для излияний Смайта – повести необычной, чтобы не сказать – из ряда вон выходящей, каковая и будет вкратце изложена ниже. Именно вкратце, поскольку воспроизвести и пересказать ее дословно не просто излишне; это, чего доброго, означает злоупотребить как терпением читателя, так и его задницей. То, что подобное злоупотребление порой ко благу – взять хоть «Поминки по Финнегану» или протирание штанов в церкви, вызывающее возбуждение в гениталиях, – к делу не относится. Хотелось бы верить.


   Р. Потни Смайт впервые приехал в Бокичикос в 1992 году с целью проведения полевых этнографических исследований среди наканака, дикого племени, «усмиренного» антропологами перуанского правительства в середине 1980-х гг. в качестве предупредительной меры – ибо власти собирались основать здесь новый город, – а после отчасти цивилизовавшегося через контакты с этим городом и его привнесенными извне ценностями. Наканака были, что называется, «переходным народом» – уже не смертоносны, но и не вполне укрощены – и подвергались опасности отречься от своих традиций и практик, забыть о них или позволить отнять таковые насильственно. Разумеется, христианские миссионеры трудились не покладая рук. Смайт намеревался каталогизировать как можно больше древних обычаев и верований до того, как они вовсе исчезнут. Вдохновляющая была работа.

   Увы, погружаясь в культуру наканака (или то, что от нее осталось) аж по тощие бежевые брови, он чувствовал, как прицел его интереса медленно, неумышленно смещается к иному племени – к народу, с которым он не общался напрямую, которого никогда толком не видел, а различал лишь смутные тени, безмолвно скользящие через лес среди иных теней, – к призрачной расе, чьи магия и неукротимая воля подчиняли себе наканака и в итоге подчинили самого Потни. Кандакандеро.


   Главное поселение наканака находилось в миле к востоку от Бокичикоса, на противоположном берегу реки. Деревня стояла на возвышенности, неподалеку от рыбных затонов. Однако их chacara – то есть сад – раскинулся за рекой, с той же стороны, что и Бокичикос, но в джунглях, на расстоянии нескольких миль от берега. Как ни странно, в среде настолько изобилующей неуемной растительностью хороших садовых участков было немного, и располагались они далеко друг от друга. Верхний слой почвы в джунглях тонок, как лакировка, и хотя гигантские деревья давно научились использовать его к ошеломляющей выгоде для себя, маниока, тыквы, перцы были там что сиротки, чья жиденькая овсяная кашка всякий год все больше разбавляется водою, пока наконец вовсе не перестает поддерживать жизнь. Биологические и/или геологические случайности порой порождают редкие очаги плодородия – так обстояло дело и с chacara наканака. Очень вероятно, что это был самый большой и самый изобильный садовый участок во всей перуанской Амазонии.

   Поговаривали, что chacara некогда «принадлежала» кандакандеро, или по крайней мере они возделывали участок на протяжении многих поколений и покинули его лишь тогда, когда нефтяные разработки и приток чужаков вынудили их скрыться глубже в лесу: кандакандеро Бокичикосу отнюдь не порадовались. Иные, впрочем, утверждали, будто chacara всегда возделывали индейцы-наканака и что более свирепые кандакандеро просто-напросто принуждали наканака делиться ее дарами, вроде как взимая дань. В любом случае Смайт знал из первых рук, что раз в месяц, в новолуние, делегация храбрецов кандакандеро являлась в сад, дабы уступчивые наканака наполнили их корзины плодами земли.

   – Благотворительность это или вымогательство, я не знаю, – рассказывал Смайт. – Знаю одно: приходят они только ночью; дальше в джунглях есть что-то вроде «перевалочного пункта», где они ночуют, а иногда задерживаются и подольше, дабы свершить некие обряды, имеющие отношение к только что собранному урожаю. Старики наканака часто участвуют в этих церемониях в качестве приглашенных гостей, и наконец я сам, спустя два битых года джунглевой дипломатии… Стоило оно того? Ну разумеется, христианину такое шоу покажется вопиюще гнусным, но у меня уже выработалась терпимость к языческим наклонностям; профессиональная привычка, знаете ли. Да. Хм… Отличает эти примитивные увеселения от многих других, которые мне довелось наблюдать лично либо по телевизору, то, что распоряжается ими кандакандерский колдун, их шаман: личность весьма примечательная.

   – Да, ты говорил, – кивнул Свиттерс. – По слухам, так и есть. А что в нем такого чертовски примечательного?

   Смайт ответил не сразу. Он помолчал, глядя на колыхающиеся обои дождя, а когда заговорил вновь, то так тихо, что голос его почти тонул в шуме ливня.

   – Да его голова, понимаешь ли.

   – Голова? Я не ослышался? А что не так с его головой?

   – Ее форма. – Англичанин разом просиял необъяснимой улыбкой. – Его голова… – повторил он, на сей раз громче и едва ли не торжествующе. – Вместо головы у него пирамида.


   Свиттерс, как говорится, свет повидал. Можно даже сказать, повидал не только свет, но и тьму, а также и свет во тьме, и тьму во свете (исходя из собственного опыта, читатель либо читательница поймет либо не поймет, о чем речь). Отлично сознавая, что мир – место весьма странное, он был не более склонен автоматически высмеять необычную информацию, чем безоговорочно принять таковую. (Узколобый неулыбчивый скептик во всех отношениях столь же наивен, как и легковерный простак Нового Века.) Тем не менее рассказ Свиттерса подверг широту взглядов Свиттерса суровому испытанию, особенно когда антрополог стал настаивать, что описываемая голова отнюдь не напоминала пирамиду очертаниями, не являлась ни разновидностью гидроцефалии, ни ярко выраженным случаем синдрома Дауна, а в самом деле являла собою пирамиду (то есть четырехсторонник с гладкими, покатыми гранями, сходящимися в одной точке) и во всех отношениях, кроме формы, представляла собою здоровую, нормально функционирующую башку.

   – Совершенно буквально, старина, сожалею, но так и есть. Просто вопиюще буквально. – Смайт помолчал, закурил сигарету, выпустил пухлую подушку дыма – бессчетные пули дождя тотчас же рассверлили ее в пух и прах. – Да. Но если бы вы разбирались в перуанской этнологии и всей этой ерунде, вы бы знали, что пирамидальная голова отнюдь не уникальна. Во всяком случае, не в Андах.

   И Смайт поведал Свиттерсу про обычай, практикующийся среди отдельных индейских племен в горах Анд, а именно, заключать мягкие детские головки в лубки из досок, так что со временем они приобретали форму конуса, дублирующую очертания вулканов, возвышающихся на горизонте, – таким поклонялись, словно богам. Подобное ваяние черепов – в буквальном смысле слова воссоздание человека по образу и подобию богов – было достаточно распространено и потому подробно описано, и в то время как современные кандакандеро никак не сообщались с уродливыми андскими почитателями вулканов, нельзя было вполне исключать гипотезу о взаимодействии в былые эпохи. Более того, слухи распространяются что лесной пожар. Кроме того, кандакандеро, похоже, обладали способностью получать информацию – сведения, образы и т. д. – с больших расстояний; это сообщение Свиттерса нимало не шокировало, поскольку ЦРУ некогда экспериментировало со сходной психометодикой (под названием «дистанционное наблюдение»), и отдельные ангелы неплохо ею овладели – прежде чем оппозиция разгневанных деревенщин-христиан, представляющих в Конгрессе горную глушь южных штатов, привела к закрытию проекта.

   Однако Потни сомневался, в самом ли деле пирамидальная голова Конца Времен – это лишь слепое подражание чужим обычаям. По крайней мере не вполне.

   – Подозреваю, что отчасти причина здесь – ДДТ. По крайней мере поначалу.

   – ДДТ? На Амазонке-то?

   – Да Господи, конечно! Вам, янки, дома разбрасывать яд где попало запретили, но вывозить его за границу вы по-прежнему горазды. Особенно к ничего не подозревающим слаборазвитым. Перу насквозь пропитан ДДТ. Боюсь, что даже здесь, в глуши.

   – Неужто мелкие червячки да мошки не нагуливают брюшки на овощах бедняжек наканака?

   – Не думаю; и отнюдь не орды посягателей на chacara из энтомологического царства – главная цель атаки, равно как и не малярийные комары. ДДТ доставляют сюда из Пукальпы в пятигаллоновых цилиндрических ящиках. Правительство снабжает ими индейцев-наканака, а те перепродают их кадакам за шкуры и зелья, либо кадаки просто их отнимают. Как бы то ни было, оба племени используют их для рыбалки.

   И Смайт описал один из характерных эпизодов: индейцы выливают пять галлонов пестицида в речушку, прямо над порогами или водопадом, а затем неспешно спускаются вниз по течению и без труда собирают убитую рыбу.

   ДДТ как прибыльный товар в виде яда для рыбы просачивался в джунгли задолго до того, как был основан Бокичикос, и в результате врожденное уродство, видимо, умножилось, хотя научных доказательств тому нет. Теория Смайта состояла в том, что Конец Времени пришел в мир уже слегка мутировавшим в результате того, что его мать ела отравленную рыбу. Кандакандеро восприняли его физический недостаток как знак божественного благоволения и провестие сверхъестественных способностей и тотчас же предназначили его к магическим практикам. Однако еще до того, как он начал обучение, еще во младенчестве местный шаман помещал его заостренную головенку под нарастающей величины прессы красного дерева (Свиттерс подумал о той своей прессованной теннисной ракетке – старомодной, тяжелой, деревянной, над которой так потешалась Сюзи с ее современной легкой графитовой), сознательно и подчеркнуто усиливая тенденцию к пирамидальности.

   Но это – только гипотеза. Возможно, на самом деле все было иначе – так, что и не представить. В общем, едва войдя в подростковый возраст, Конец Времени вытеснил правящего шамана своего племени и узурпировал его функции. А теперь, в возрасте двадцати пяти лет или около того, в нем видели (та горсточка избранных, что имели представление о его существовании) либо грознейшего и загадочнейшего представителя грознейшего и загадочнейшего племени в данной части Южной Америки, либо странное медицинское отклонение, авантюриста, воспользовавшегося пустячными преимуществами первобытного суеверия.

   Ежели чело Свиттерса походило на спираль электронагревателя, так не столько в силу сомнений в достоверности рассказа Смайта, сколько в силу попытки вспомнить, что рассказывала ему бабушка про заключенную в пирамиде силу. Если верить Маэстре – а она почерпнула свои сведения из надежного источника, – то что-то там такое в конфигурации, в пространственном взаимодействии углов, то, как пирамида в статичной форме кристаллизована сущность динамической геометрии, что позволяло ей фокусировать на манер лазера электромагнитную или какую-то иную атмосферную силу (возможно, ту самую энергию, что у китайцев зовется «ци») и концентрировать ее в относительно небольшом ограниченном пространстве. Вроде бы бритвенные лезвия самозатачиваются, а фрукты сохраняют свежесть благодаря сфокусированным пирамидой лучам. Да, если задуматься, именно таково было логическое обоснование сделанной на заказ клетки. А если пирамида и в самом деле может вострить сталь и консервировать персики, так пирамидальной формы голова наверняка оказывает презанятный эффект на заключенные в ней мозги, и, пожалуй, не будет большим преувеличением описать типа с такими мозгами как «чертовски примечательного».

   – Выходит, – подвел итог Свиттерс, – ребятки из племени наканака полагают, будто их свирепые родственнички впадут в экстаз при виде клетки, поскольку она той же формы, что и голова их главного пугала?

   Смайт кивнул.

   – Ну. И я далек от того, чтобы ссылаться на мозговые атавизмы. – Он помолчал, вдохнул и выдохнул голубоватый сгусток дыма. – Но это еще не все. Когда твоя пташка выдала свою коронную реплику насчет того, что людям недурно бы расслабиться – умный ход: небось твоя школа? – она в самую точку попала. Этот парень, Конец Времени, он набрался всяких новаторских идей. Прямо искушаешься назвать это философией. В любом случае нечто сверх обычного бессмысленного бормотания. Расслабление – она же релаксация, по крайней мере в понимании наканака, – неплохо в нее вписывается. Понимаешь ли, наши парни решили, что Конец Времени каким-то сверхъестественным образом связан с этой клеткой и ее обитателем, и хотя это – ерунда на постном масле, клетка наверняка произведет на него должное впечатление. Скорее всего он захочет с тобой встретиться, и ты получишь пищу для дневника – весьма экзотическую, а я получаю возможность упасть тебе на хвост.

   – Ты уже был ему представлен?

   – Да. Три года назад. На «перевалочном пункте», провел там тридцать шесть часов. Ну и задал же мне треклятый поганец жару! В толк взять не могу, с какой стати мне так хочется вернуться. Разве что эта штука, ну… с тех пор меня просто преследует. А вот и шанс, из которого, возможно, выйдет толк. Оригинально – и с научной точки зрения безупречно. Боюсь, первая встреча пошла как-то наперекосяк. Хм… Я вам не Карлос Кастанеда.

   Свиттерс ухмыльнулся.

   – Разумеется, нет.

   «Ты – один из тех людей, которые мечтают попасть на Небеса, желательно, не умирая. Трусость во имя объективности – характерная черта ученых, особенно в Доброй Старой Англии», – мысленно докончил Свиттерс. Но поднимать эту тему ему не хотелось. Вместо того он поинтересовался насчет так называемых новаторских идей живой пирамиды. Судя по имени молодого шамана – не вполне точный перевод Смайта и Ямкоголовой Гадюки, как выяснилось впоследствии, практически непроизносимого слова на языке кандакандеро, – Свиттерс предположил, что идеи эти имеют отношение к эсхатологии, к апокалипсису и времени.

   – О, у него в загашнике их полным-полно. Я в тонкости не вдавался. Не моя сфера, видишь ли, нет. Может, оно по твоей части окажется. Наш общий друг, видишь ли, одержим… одержим веселостью.


   Веселостью? Объяснения Потни Смайта представляли собою расшатанную шпалеру серьезных антропологических наблюдений, обточенную на токарном станке британской сдержанности, однако то и дело дребезжащую под напором пьяной болтливости и, конечно же, расколотую шуточками Свиттерса. И снова мы попытаемся вкратце суммировать услышанное.

   Кандакандеро всегда называли себя Истинный Народ. Этноцентризм в крайней его форме, вот что это такое. Прочие племена и расы воспринимались не просто как люди низшего сорта; кадаки низводили их до статуса животных или призраков. А затем появился Конец Времени. Это чистая правда, возвестил он своему клану, что мы превосходим всех прочих индейцев: ведь у нас более мощная магия и обычаи наши сохранились в первозданной чистоте. А что до белых, они так беспомощны и глупы, что не выжили бы в лесу и одной луны. Хотя белый может совершать чудеса, недоступные нам.

   Например, летать. На протяжении десятилетий пути воздушного сообщения между Лимой и Белемом, а также и с Европой в оба конца проходили над той областью перуанских джунглей, где скитались полукочевые кадаки, а в последнее время туда-сюда летали еще и маленькие самолетики из Пукальпы. А еще у белых были блестящие ящички – они закрепляли их на корме своих каноэ, и те плыли быстрее дельфинов. А еще у них было оружие такое мощное и меткое, что охота и война превратились в детскую забаву. В Бокичикосе были неподвижные коробки, изрыгающие больше музыки, чем способно произвести все племя вместе взятое, и еще другие – те без огня готовили мясо и юкку. (Кадаки были отлично информированы о том, что происходит в Бокичикосе, хотя шпионили ли они за городом из леса, проникали ли в него незамеченными или просто полагались на сплетни индейцев-наканака, Смайт понятия не имел.) Конец Времени признавал, что белые представляют собою угрозу для ареала его народа и что со временем эти бледные слабаки с их шумной магией подчинят себе всю лесную страну, включая доселе непобедимых кадаков. Белые люди стали новым Истинным Народом, духи явно им благоволят. Но почему?

   Снова и снова Конец Времени пил настои, вдыхал зелья, впадал в транс, чесал в переносной пирамиде. Расспрашивал самых разных наканака, а однажды просидел пять дней в кроне дерева, незаметно наблюдая зажизнью Бокичикоса. Что такого есть в этих людях (помимо их мерзостного цвета кожи, который ни одному богу не может понравиться, это же очевидно!), что отличает их от более древних и некогда более мудрых кандакандеро? (Не будучи дураком, Конец Времени умел видеть разницу между основным и поверхностным.) Грубо говоря, эти люди ели, пили, курили и спали точно так же, как индейцы. Срали, писали, трахались – точно так же. В чем же состоит секрет белого человека?

   И наконец в один прекрасный день его осенило – словно стрела ударила в цель. Великая тайна белых – это их смех.

   Индейцы Амазонии в целом тяготеют к мрачной серьезности, а кадаки отличаются нравом особо суровым. Кандакандеро не смеялись. И даже не улыбались. Ни теперь, ни когда-либо. Смайт предположил, что у Истинного Народа и жизнь, пожалуй, чересчур «настоящая»: слишком страшна и слишком коротка, слишком тяжка и слишком… прытка. В чем бы ни заключалась причина, кадак скорее завопит «E = mc», чем захихикает. За всю историю племени развеселый хохот ни разу не гонялся за собственным хвостом вокруг костра, боевая раскраска на лице в жизни ни шла трещинами при широкой ухмылке, отрыжка вовеки не переходила в гогот, хиханьки да хаханьки не ловили хрустальных блошек. Взрыв цивилизованного смеха, возможно, показался бы им нелепым, но забавным – нет. Что такое «забавное», кадаки не знали.

   Радикально порывая с инстинктом и наклонностями, Конец Времени попытался научиться улыбке. Он тренировался в одиночестве, отслеживая прогресс по отражению в заводи. Когда он впервые улыбнулся для собравшихся соплеменников, те настолько поразились и преисполнились благоговения, что половина, трепеща, пала на колени, а остальные убежали и спрятались в кустах. Когда же он начал экспериментировать со смехом, индейцы месяцами заснуть не могли. А когда он настоял, чтобы и остальные обучились искусству ухмылки и смешливого фырканья, у всего племени без исключения едва не приключился нервный срыв.

   Однако шаман упорствовал, даже при том, что понял: его веселье – бессодержательно, безжизненно, нарочито. Он чувствовал: необходимо сменить установку; неизменный накал напряженности, отличающий кандаканде-ро, следует смягчить и умерить. («Истинный народ мира, расслабьтесь!») Незадолго до визита Потни Смайта Конец Времени как раз начал сознавать, что белые смеются не по обязанности, не по расписанию, не для того, чтобы угодить богам; что мистичное «ха-ха-ха» производится не самостоятельно, его необходимо спровоцировать; что некие внешние случайности, зачастую незримые, вызывают в них смех.

   В первую встречу, где Ямкоголовая Гадюка играл роль переводчика, Смайт попытался помочь колдуну понять сущность комического. «Разумеется, о материях более тонких, таких, как ирония, и речи не шло; нет, здесь требовался более прямой, приземленный подход – подростковый юмор. Разумеется, подростковый юмор по большей части сексуального либо «сортирного» плана, а в восприятии кадаков в телесных отправлениях нет ровным счетом ничего смешного. Табу у них совершенно иного плана. С таким же успехом можно попросить их похихикать над небом».

   И все же Смайт чувствовал, что Конец Времени достиг каких-никаких успехов в области легкомыслия, хотя и очень сомневался, что шаман и его соплеменники способны понять такую вещь, как шутку.

   – То же можно сказать о религиозных основах и политических доктринах, – встрял Свиттерс.

   В качестве вознаграждения Смайту за помощь в овладении веселостью уродливый шаман предложил встретиться с ним снова на следующий день. Более того, Смайту будет позволено взглянуть на шамана лицом к лицу: во время первой встречи колдун прятался за сплетенной из травы ширмой. Разумеется, без подвоха не обошлось. Прежде чем Смайту позволят взглянуть на легендарную пирамидальную полову, нечистому англичанину предстояло доказать, что он того достоин, перед целым сборищем проводников, владык, надсмотрщиков, советчиков и критиканов Потустороннего Мира.

   – Чертовски антинаучно с моей стороны, но я подумал, что эту погрешность отлично сумею обратить во благо. Хм… Я ведь мало-мальски разбираюсь в амазонских галлюциногенах – йаге,[72] аяхуаска и вся эта ерунда. Увы, моим объективным познаниям плачевно недоставало практического опыта. О Господи!

   – Пот! Ах ты скромный старый лис. Поздравляю! Итак, ты все-таки Кастанеда.

   Антрополог покраснел до ушей и, брызгая слюной, словно заглотил полное пузо дыма, заговорил быстро и сбивчиво:

   – Нет-нет, напротив. Я отведал шаманского товара, но в ученики не сгодился. Ничего подобного. Я готов признать, что, возможно, прежде бывал неоправданно самодоволен касательно границ реальности, однако эти пределы, пределы ужаса и бесчувственной красоты, – не те края, где мне хотелось бы прогуляться. Как бы то ни было, я позволил себе поведение, коего коллеги мои крайне не одобрили, и в конце концов загубил на корню свои же собственные планы.

   – Это как еще?

   Пытка тянулась бесконечно. Рвота сменялась галлюцинациями, ночь прршла в скольжении по перемежающимся волнам ужаса и экстаза, и утром, когда Конец Времени наконец-то предстал перед гостем вместе со своей пирамидальной головой и прочими причиндалами, Смайт, измученный и обессиленный (и менее потрясенный зрелищем этого черепного курьеза, нежели был бы при обычных обстоятельствах), отчего-то не захотел расспрашивать колдуна по тщательно заготовленной схеме. Более того – просто не смог.

   – Я – позор своей профессии, – объявил Смайт. – Я задавал абсолютно не те вопросы.

   – Так о чем ты спрашивал?

   – Не важно. Про всякую космологию, можно сказать. Всякие мысли, что всплыли на поверхность, пока меня швыряло туда-сюда по океану йопо.[73] На самом деле всякий вздор.

   И подробнее объяснять не стал.


   За пять месяцев до появления Свиттерса Смайт вернулся в Бокичикос на свои средства, надеясь еще раз поэкспериментировать с обладателем башки-феномена. Получив отказ – Конец Времени не поощрял фамильярничание с чужаками, – Смайт, как говорится, сложил все яйца в Свиттерсову корзинку. Если янки добьется аудиенции, есть шанс… есть малая доля шанса на то, что Смайту позволят увязаться с ним вместе, а если и нет, то по меньшей мере Свиттерс замолвит за него словечко. И университет, и супруга были им крайне недовольны, но Смайт просто не мог повернуть вспять. Только не сейчас. По некоторым признакам, Смайт испытывал к Концу Времен нечто сходное с любовной одержимостью Свиттерса в отношении Сюзи.

   Побуждаемый сочувствием и любопытством, а также назло тому парализатору и душителю просвещения и прогресса, что называется здравым смыслом, Свиттерс позволил шумной наканакской шушере унести Морячка в джунгли.

   Дождь все еще шел, но уже как-то нерешительно, вполсилы; еще несколько минут – и слепящий солнечный свет с силой ударит в глаза и обратит потоки свежей грязи в угольную пыль и солярный цемент. Друзья вышли из-под больничного навеса. Бродяга, одинокий путник, последняя и финальная дождевая капля сего утра – демонстративно запоздавшая, даже несколько надменная, словно исполняющая некую независимую миссию, каковую ее послушные собратья-конформисты даже понять не в состоянии, – приземлилась на загривок Свиттерса и томно, едва ли не вызывающе скатилась вниз по спине. Свиттерс счел это знамением – хотя чего именно, не сказал бы.

   Накануне вечером имело место быть новолуние, и Смайт с индейцами наканака сходились на том, что Конец Времени все еще на «перевалочном пункте», в обрядовом вигваме. Провожая взглядом индейцев, что резво умчались по лесной тропе, унося пирамидальную клетку и ее несколько обалдевшего обитателя, Смайт потирал ветчинообразные лапищи.

   – Круто! Наикрутейший поворот событий, ничего не скажешь! Кто дерзает надеяться, тот вскорости узнает, тщетны его надежды или нет. Мы с тобой потратили бы добрую половину дня на то, чтобы, пыхтя и отдуваясь, дотащиться до грязной лачуги, а эти парни добегут за пару часов. Держу пари, в сумерках уже вернутся. Кстати, старик, а что означала та дурацкая долговая расписка, что ты мне впарил?


   Покинув Р. Потни Смайта на его любимом табурете в гостиничном баре, Свиттерс поднялся к себе в номер и подключился через модем к спутниковому Интернету. Чувство вины и ничто иное – чувство вины за то, что с его легкой руки поручение насчет попугая приняло неожиданный оборот, – подсказывало ему написать Маэстре по электронной почте. Увы, что сказать ей, Свиттерс так и не придумал.

   Уж разумеется, не правду. Дожидаясь вдохновения, он проверил почтовый ящик – личный, не рабочий. В нем обнаружилось три письма, и первое – от бабушки. Легка на помине!

...

   › И где, спрашивается, отчет о положении дел? По-моему, тебе

   › давно пора быть дома. Есть у меня подозрение, что ты там

   › недоброе затеваешь. Директор музея, что главный по закуп-

   › кам, заходил сегодня глянуть на нашего Матисса – и чуть в

   › штаны не наделал. Мудрый понимает с полуслова, дружок.

   › Давай объявляйся.

   Второе письмо было от Бобби Кейса – по всей видимости, он все еще служил на Аляске, пилотировал самолет-шпион, известный под кодовым названием U2, а также более современную модель TRI.

...

   › Сорок девятый штат – среда не самая благоприятная для ко-

   › ней с яйцами вроде меня. Девочки слишком стары либо страш-

   › ны как смертный грех, либо их папеньки слишком хорошо во-

   › оружены. Мои запросы о переводе контора по-прежнему иг-

   › норирует. О скорбь, о горе. Должно быть, я спятил, но я по

   › тебе соскучился, друганище. Надеюсь, ты там не остепенился.

   › Бабабадалгарагтакамминарроннконнброннтоннэрроннту-

   › оннтуннтроварроунаскантухухурденентурнук!

   Только в последней строчке и содержались настоящие новости: она подразумевала, что Бобби наконец-то продвинулся до четвертой фразы «Поминок по Финнегану». Надо бы его поздравить – прогресс налицо! – если, конечно, он ничего не пропустил.

   Электронная грамотка номер три оказалась от – уймись, разыгравшийся пульс! – никого иного, как по-детски пухленького скелетика в шкафу, от гормонального сопрано в церковном хоре, от леденцовой Лорелеи на речной скале, от луны над скотным двором и котенка на ветке, от баба-тухухуденентурнук! – его сердца. А гласила она вот что:

...

   › Не забудь, что ты обещал помочь мне с итоговым сочинением.

   › Иисус любит тебя. Сюзи.

   Либидо-торпеда? Да ничуть не бывало. Верно, некоторых мужчин письмо Сюзи разочаровало бы, лишенное и тени романтического подтекста, но именно простота и прагматичная прямота письма, его целомудренность, если угодно, лишь распалили Свиттерсов пыл. Голова у него внезапно закружилась от желания, он рухнул на кровать и застонал.

   Точно так же возросли и его дурные предчувствия: а прав ли он был, позволив пьянице-антропологу втянуть себя в высшей степени сомнительную авантюру с участием колдуна-урода? Если бы он только выполнил свой долг, как оно задумывалось изначально, переправил бы Моряка в подходящий интернат для престарелых, заснял исторический момент на пленку – попугай на пути к гериатрической автономии, – он уже через несколько часов мог бы отправиться домой, к робким ласкам, нежным глазкам, и кто знает, к чему еще. Стоны разыгравшегося аппетита перемежались со стонами сожаления.

   Однако в отличие от многих своих современников Свиттерс не считал, что пространные жалобы – удачный способ скрасить досуг. Не то чтобы он был выше сибаритства – скорее предпочитал баловать себя затеями повеселее. Потому, не успел случайно забредший геккон обползти его номер кругом и наконец скрыться в проржавевшей, забетонированной душевой кабинке, как Свиттерс уже добровольно сбросил с плеч бремя раскаяния (просто-напросто отказавшись нести таковое и дальше: народы мира, расслабьтесь!), а вслед за тем избавился и от эротического гнета (с помощью средств, о коих здесь лучше умолчать).

   Он лежал, нагой и вспотевший, разметавшись на постели и наблюдая за неподвижным вентилятором на потолке: вентилятор использовал отсутствие электричества как предлог не вышибать себе мозги о густой воздух комнаты; и, успокоившись душою, признал, что отложить возвращение в Сакраменто, пожалуй, и к лучшему, хотя, временно подменяя визит к матери визитом к кандакандеро, он скорее всего выбирал огонь перед тем, как угодить в полымя. Тут Свиттерс улыбнулся, узнавая в себе знакомую черту, неистребимую жажду рисковать того ради, чтобы поэкспериментировать с иным набором обстоятельств; а поймав себя на том, что улыбается, попытался представить, на что похожи уроки улыбчивости среди диких кадаков.

   Если тезис Конца Времен – мол, могущество цивилизованного человека следует отнести за счет смеха – не показался Свиттерсу вопиюще диким, то, возможно, лишь потому, что не слишком далеко ушел от любимой мысли Маэстры: ее теории о недостающем звене.

   «Что, – риторически вопрошала Маэстра, – отделяет представителей рода человеческого от так называемых низших животных? Как я себе представляю, ровно полдюжины важных вещей: Юмор, Воображение, Эротизм – в отличие от бездумного, инстинктивного спаривания светляков или енотов, – Духовность, Мятежный Дух и Эстетика – способность ценить красоту ради красоты. Так вот, – продолжала она, – поскольку это все свойства, определяющие человека, отсюда следует, что насколько ему или ей недостает этих качеств, настолько он или она не доросли до человека. Capisce? A в тех случаях, когда определяющие качества практически отсутствуют… что ж, тогда перед нами – сущности, что находятся к северу от животного царства, к югу от человечества, словом, где-то посередке. Так вот они и есть недостающие звенья».

   По мнению его бабушки, недостающее звено, о котором горазды рассуждать ученые, отнюдь не вымерло, более того – встречается на каждом шагу. «Их на самом деле куда больше, чем нас, и поскольку они явно вовсю размножаются, дарвиновская теория эволюции со всей очевидностью ошибочна». Маэстра стояла на том, что недостающие звенья в глазах закона должны приравниваться к полноценным людям и не сталкиваться с дискриминацией в обычном смысле этого слова, однако все их писания и речения должно игнорировать, и никогда, ни в коем случае их нельзя ставить на ответственные посты.

   «Тут есть небольшая проблемка, – возразил тогда Свиттерс, изо всех сил пытаясь, в свои двадцать, усвоить бабушкину тираду. – Видишь ли, как мне кажется, на любую офисную работу претендуют исключительно те, кому этих шести качеств недостает».

   Маэстра от всей души согласилась, хотя пребывала в неуверенности, оттого ли это, что полноценным людям есть чему посвятить жизнь помимо того, чтобы замариновать ее в сонных водах «государственного корыта», или оттого, что лишь утраченные звенья, с их успокаивающей душу банальностью и пошлостью, способны собрать голоса большинства своих же собратьев. В любом случае бабушка и внук сошлись на том, что из шести качеств, отличающих человека от недочеловека, ключевыми, пожалуй, являются Воображение и Чувство Юмора.

   Подробностей спора память почти не сохранила. Что-то там такое говорилось насчет того, что лишь наделенные воображением способны измыслить то или иное усовершенствование и лишь наделенные чувством юмора способны всласть посмеяться, когда эти усовершенствования сработают против самого же создателя или вообще пойдут прахом.

   Часа три спустя его разбудило деликатное постукивание в дверь. Используя панамку как заменитель фигового листа, он приоткрыл дверь. На пороге обнаружился Р. Потни Смайт – он тяжело дышал, преодолев два лестничных проема, и так и бурлил джином и новостями.

   До Бокичикоса дошли вести – посредством барабанного ли боя, или дымового сигнала, или телепатии, Смайт понятия не имел, – что делегация наканака уже возвращается от «перевалочного пункта». Клетку с попугаем они оставили. Свиттерс выразил беспокойство, но Смайт отмахнулся от его протестов.

   – Конец Времени тебя примет. Треклятый паразит меня видеть не желает, а вот тебя – сколько угодно! Послушай, старина, в этой шляпе ты чертовски живописен. Хм… Да. В свете дел насущных, однако, лучше бы ты оделся. Он хочет увидеться с тобой уже сегодня вечером.


   Вот так случилось, что около четырех часов того душного ноябрьского дня Свиттерс отправился вджунгли. На нем был его последний чистый белый костюм (отговорить друга Потни так и не сумел) и в «мраморных» разводах футболка (Потни согласился, что кадакам могут приглянуться переливы цветов). Это облачение дополняли резиновые сапоги, панамка и военный пояс цвета хаки, из-за которого, под прикрытием пиджака, удобно торчала «беретта». Дополнял ансамбль рюкзачок (одолженный у Потни), в котором ехали чистые носки, фонарик, противомоскитный корень, соль в таблетках, таблетки от мигрени, питьевая вода, записная книжка, карандаши, камкодер, спички и аптечка от укусов змеи.

   «Как насчет пачки крекеров?» – спросил Потни, помогая упаковывать рюкзачок, но Свиттерс и помыслить не мог о крекерах без острого томатного соуса.

   В придачу к пяти неутомимым индейцам, которых отрядили в качестве эскорта, к Свиттерсу присоединился и Ям-коголовая Гадюка. Отпрыск индианки-наканака и испанца-нефтеразведчика, Ямкоголовая Гадюка (в ту пору его звали Педро) в возрасте девяти лет был увезен миссионерами-иезуитами из родной деревни наканака в Лиму – учиться. В оценке интеллектуальных способностей мальчика иезуиты были правы. Ошибкой, пожалуй, было предоставлять уму настолько живому такое количество не прошедшей цензуру информации, поскольку в колледже он начал ставить под вопрос истинность католической веры, в итоге бросил занятия и присоединился к «Sendero Luminoso». Постепенно он разочаровался в «левом» догматизме и вернулся в Бокичикос, воссоединившись со своими корнями.

   – Зачастую и это – ложный путь, – пробормотал Свиттерс себе под нос, разумея современную американскую склонность просчитать собственную этническую принадлежность, а затем связать себя по рукам и ногам ее декоративной мишурой и традициями, вместо того чтобы освободиться и перевоплотиться, измыслив себе совершенно новую личность. Тем не менее Ямкоголовой Гадюке – торговцу зверьем и начинающему шаману – он порадовался, памятуя о его лингвистическом багаже: тот знал английский, испанский, язык индейцев наканака и даже кандакандеро.

   – Лучшего переводчика и желать нельзя, – подвел итог Свиттерс, – ежели только он не станет отвлекаться на треклятых змей.

   Смайт же собирался дойти до chacara на следующий день. Из сада, где у Смайта были знакомые наканака, они вместе возвратятся в Бокичикос, разве что Свиттерсу удастся уговорить Конец Времени еще раз побеседовать с англичанином.

   – Ты ведь все подробно запишешь, правда? – едва ли не умолял Смайт. – На случай, если он все же меня прогонит, надо же мне что-то показать как оправдание собственного безрассудства – помимо вполне вероятного увольнения и грядущего развода. – Искренне, хотя и с долей смущения, как если бы старшие такого поведения не одобрили бы, он принялся тискать руку Свиттерса в своей. – Просто не знаю, как тебя и благодарить, старина. Просто не знаю, как и благодарить.

   – Забудь, приятель. Поручения – моя стихия. Ты, главное, проследи, чтобы мои пукальпские мореходы не подняли без меня якорь. Я позарез требуюсь в Штатах, надо одному юному другу с домашним заданием помочь.

   С этими словами Свиттерс развернулся и шагнул под своды тропического леса, почти сразу затерявшись в море гигантских деревьев, в трепетной мозаике света и тени, в коридоре фиолетовой полутени, в «павильоне смеха» с влажными зелеными стенами и скользким линолеумом, в опьяненном листвою мюзик-холле, вибрирующем от внезапно подающих голос солистов животного царства и ровного, неумолчного хора насекомых. Он быстро превратился в одну из второстепенных фигур на плотном, истрепанном гобелене, что топорщился моховыми усами в стиле Бернарда Шоу, был кое-как простеган длинными петельными стежками лиан и кишмя кишел духами и незримыми индейскими часовыми; в то время как здесь и там, а порой и повсюду, в буйную и жутковатую живую картину врывались толстогубые лягушки, яркие вспышки вспорхнувших птиц и орхидеи размером с боксерскую перчатку; проказы мартышек, фигуры высшего пилотажа бабочек, люминофоры, плоды, бело-полосатые черви, смахивающие на отрезанные пальцы «мишленовского» торговца шинами, и сгустки подозрительной нуги – не то жаба, не то гриб, да какая, в сущности, разница! О да, и словно наслаиваясь на иное измерение, вся сцена была напоена ароматами слащавых цветочных пирогов и вскипающих луж разлагающегося растительного перегноя – сбивающая с толку смесь несовместимых запахов (от флоры до фекалий), идеально подходящая среде, где всеисцеляющая живица течет рядом с ядовитыми соками, где великолепное и изумительное соседствует и чередуется с отталкивающим и ужасным, где бьющая ключом Жизнь и неуступчивая Смерть держатся за руки в хлорофилловом кинозале; где Небеса и Ад смешались воедино так, как нигде более на земле, разве что в повседневных переживаниях бедных влюбленных идиотов.

   Не совсем это имел в виду Свиттерс, жалуясь Маэстре на то, как ему необходимо на время уехать из города. И тем не менее он шел вперед. С видом человека, пытающегося объесть глазурь с кузнечика в шоколаде, он углублялся все дальше в джунгли.

   И на попятный он не пойдет, не надейтесь.

* * *

   Р. Потни Смайт мыкался в тени у садового участка, гоняя мух, покуривая сигареты и пытаясь добыть остаточные молекулы джина из собственной слюны, когда прибежавший индеец велел ему явиться в обрядовый вигвам. Времени было около девяти утра, и Смайт торчал в chacara с предыдущего вечера.

   Приглашение застало его врасплох. Поначалу затянувшееся отсутствие Свиттерса внушило ему надежду, но по мере того, как текли часы и ночь сменилась утром, он совсем отчаялся. Что бы уж там ни происходило в примитивном строении, названном «перевалочным пунктом», глупо полагать, что его нуждам это хоть как-то поспособствует! И у загадочного американца (Эдиберто из отеля сказал, он тракторами торгует, – да щас!), и у гротескного шамана свой собственный подход к бытию, и в подходах этих ни традиции, на которых вскормлен был Смайт, ни наука, в которой он подвизался, не играли никакой роли. Но теперь за ним, Смайтом, послали, и если не ради встречи с Концом Времен, тогда зачем же? Надежда вновь заявила о себе, хотя надо отметить, что в случае Смайта выражение «вновь заявить о себе» ассоциировалось в первую очередь с приступом геморроя.

   Тропа изрядно заросла, а местами была крутой и скользкой. Ему потребовалось больше часа на то, чтобы дойти до «перевалочного пункта» – что-то вроде трехстороннего длинного вигвама, приподнятого над землею на сваях и закопченного от дыма. Добравшись до места, Смайт убедился, что Конец Времени отбыл. Вокруг не было ни души – если не считать Свиттерса, который мирно посапывал в гамаке Я мкоголовой Гадюки, подвешенном между двух столбов, и пары индейцев наканака, что вроде бы сторожили его сон.

   Удрученный и несколько озадаченный антрополог взобрался по шаткой приставной лестнице на главный помост и уселся на циновку рядом с гамаком.

   – Где кандакандеро? – спросил он на языке наканака.

   – Ушли, – ответствовал индеец.

   – Вернутся?

   – Нет.

   – Где Ямкоголовая Гадюка?

   – У великой змеи. – Имелась в виду анаконда, якобы сорока футов в длину, что, по слухам, обитала в озере в нескольких милях оттуда. Ямкоголовая Гадюка частенько туда наведывался, хотя его намерения относительно змеи – хотел ли он поймать ее, убить или просто пообщаться – так и остались невыясненными.

   – А что, сеньор Свиттерс давно спит? – забывшись, осведомился Смайт на испанском и тут же перевел фразу на язык наканака.

   Не успели индейцы и рта раскрыть, как из гамака донеслось покрякивание. Приспособление слегка заколыхалось.

   – Бессмысленный вопрос, Пот, – промолвил Свиттерс. Голос его звучал расслабленно и настолько сонно, что слова с трудом можно было разобрать. Он зевнул. Потянулся. Гамак закачался словно на волнах прибоя. – Ты не хуже меня знаешь, что здесь, в этом колдовском салоне, время – не более чем иллюзия. – И он снова зевнул.

   – Конец Времени, ты это хочешь сказать.

   – Вот именно, черт побери. Хотя Ямкоголовая Гадюка считает, что вы вдвоем, возможно, слегка напортачили с переводом имени нашего общего друга.

   – О? – откликнулся Смайт.

   Пояснять Свиттерс не стал, а снова зевнул и потер глаза.

   – Уж как бы его там ни звали, он – кадр тот еще.

   – Уникальная личность.

   – «Уникальный» – самое многострадальное слово во всем английском языке, вечно его суют не к месту, но, сдается мне, ты употребил его абсолютно правильно. Именно уникальный. Даже не говоря о его снадобьях.

   – Он давал тебе аяхуаску?

   – И еще кое-чего в придачу. Вдул мне в нос какой-то порошок через тростинку.

   – На самом деле через косточку дикой индейки. Она и впрямь длинная и тонкая, как тростинка.

   – О'кей. Ты этнограф, тебе виднее. Но Господи Иисусе… Мне, Потни, к галлюциногенам не привыкать – только об этом не болтай, будь так добр, – но зелья твоего чародея – это ж пальчики оближешь, пирожок, булочка, слоеный рулет с яблоками, вся кондитерская, черт ее подери! Фью! Так и счищает с тебя слой за слоем, один за другим, и так – часами.

   – Да.

   – Ну, то есть глубокая медитация тоже такое может, вот только в медитации избавляешься лишь от собственных мыслительных шаблонов. Тревоги, страхи, клише, гениальные идеи, планы, амбиции, ментальные и эмоциональные «пунктики», весь этот полубессознательный мозговой мусор. Срываешь слой за слоем, один за другим, образы постепенно меркнут, шум стихает, и – дзинь! – ты добрался до самой сердцевины, а в ней – голая пустота, что-то вроде веселящего вакуума. Но эта дрянь!.. Каждый слой – отдельное измерение, новый мир. И ты там. не один, все они населены.

   Смайт кивнул.

   – Ты?… Колбочки?

   – Колбочки. Ага. Отличное название, в самый раз. Блестящие колбочки цвета меди. Вращаются вокруг земли. Называют себя владыками и хозяевами.

   – Они сказали мне, будто заправляют всем без исключения. Дескать, они тут самые главные.

   – Вот и мне они так сказали. После я расспросил на этот счет Конец Времени. Он изобразил одну из своих гаденьких, домашнего розлива усмешек, над которыми всячески работает, и пожал плечами. «О, эти всегда так говорят». Прозвучало это так, будто они всего лишь те еще выпендрежники.

   – Типа хвастаются.

   – Ага. Типа мозги пудрят. Но кто?… Или что?… – Свиттерс умолк.

   – Возникает масса вопросов, вот только сформулировать их чертовски непросто.

   – Вообще об этом говорить сложно. О впечатлении в целом.

   – Именно. – Смайт извлек на свет серебряный портсигар с монограммой, достал сигарету. – Словами не опишешь.

   – Понимаю, что ты имеешь в виду. Но не потому, что слова несовершенны. Так далеко я бы заходить не стал.

   – Есть вещи, которых словами не передать.

   – О, еще как передать. Ибо эти вещи, о которых ты говоришь… ну, если на самом деле они и не созданы из слов целиком и полностью или не являются их производными, то по меньшей мере в них живут; язык – тот раствор, в котором они плавают. Даже любви в конечном счете требуется лингвистическая основа.

   – То есть все понятия в основе своей вербальны? Теперь, когда ты упомянул об этом, припоминаю, что где-то уже слышал подобную теорию. – Смайт говорил без особого интереса, и в то же время за его словами ощущалось скрытое беспокойство. Не для того он продирался сквозь кусты всю дорогу до вигвама, по уши вывозившись в грязи и расцарапавшись до крови, чтобы сидеть тут и рассуждать о семиотике. Лишь безупречное воспитание не позволяло ему перебить Свиттерса раздраженным воплем: «Расскажи про Конец Времени!».

   – Даже если наши лучшие слова по большей части опошлены, искажены и выхолощены рекламщиками и торгашами… – Свиттерс прервался на полуслове. Он чувствовал – надвигается проповедь, – но слишком устал и – хотя внешне это едва ли проявлялось – был слишком потрясен, чтобы с нею справиться.

   Смайт воспользовался моментом.

   – А теперь расскажи мне про…

   – Дело в том… – Как Джеймс Браун,[74] измученный и обессиленный, клонится к микрофонуради последнего, ну, совсем последнего возгласа, Свиттерс мгновенно ожил. – Слова по-прежнему справятся с чем угодно, чем бы мы в них ни швырнули, включая «драму на кухне». «Поминки по Финнегану» – тому подтверждение. Это – вопрос употребления. Если дом покосился, шатается, а в щелях ветер гуляет, мы же виним каменщика, а не кирпичи.

   – Гм…

   – Наши слова с чем угодно справятся. Это синтаксис нас ограничивает.

   – А что не так с нашим синтаксисом?

   – Ну, во-первых, он слишком абстрактен.

   – А во-вторых?

   – Он слишком конкретен.

   В наступившей тишине Свиттерс свернулся поудобнее в гамаке и закрыл глаза.


   Свиттерс подремал еще минут десять; за это время наканака спустились по лестнице и разложили в костровой яме немного юкки – запечь на углях. Смайт в возбуждении расхаживал взад-вперед по помосту. Когда наконец Свиттерс вновь открыл глаза – «как у большого злого волка из «Красной Шапочки», говаривала Сюзи, – Смайт мгновенно оказался с ним рядом.

   – Слушай, а что за бродвейский мотивчик ты только что напевал?

   Захваченный врасплох Свиттерс едва не проболтался – едва не выпустил «Кошек» из мешка, так сказать.

   – Это… да нет, вряд ли. Скорее всего какая-нибудь… какая-нибудь импровизация из… гм… Заппы или «Грэйт-фул Дэд», – пробормотал он, сохранив тайну, которой не поделился даже с Бобби Кейсом. – Кстати, к слову, Конец Времени – если мы и дальше будем так его называть, – из него получится просто-таки совершенный в своей законченности дэд-хед,[75] ты не находишь? Череп в форме египетской пирамиды. Остается лишь взять косточку дикой индейки и вдуть ему в нос прах Джерри Гарсиа.

   Музыкальные пристрастия Потни Смайта лежали в направлении Вивальди, но он был благодарен уже за то, что разговор вновь вернулся к кандакандерскому шаману.

   – Пока я ничего особенно вдохновляющего не услышал. Ну расскажи, как все было, – с того момента, как накануне вечером ты воссоединился со своей пташкой. О чем речь-то шла?

   Речь-то шла много о чем, и, надо думать, немало потерялось в переводе, но в общем и целом, если верить Свиттерсу, его встреча с Концом Времен не слишком отличалась от смайтовской. Шаман общался с гостем из-за ширмы, однако даже этот барьер не мог скрыть его восторга по поводу пирамидальной клетки и ее обитателя. Что до Морячка, тот тараторил беспрерывно. Или нет? Его традиционное наставление – «Нар-роды мир-pa, р-расслабьтесь!» – раздавалось из-за ширмы с тридцатиминутными интервалами, и хотя по интонации и содержанию тирада оставалась все той же, частотность передачи радикально изменилась. Впоследствии Свиттерс сообразил, что, возможно, крики издавал сам Конец Времени: индейцы Амазонии славятся своей способностью подражать птичьим крикам. А может, они орали дуэтом: то один, то другой.

   – Мы протрепались всю ночь – этот парень, Ямкоголовая Гадюка, просто мастак насчет передачи всяких там нюансов и тонкостей. Болтали насчет ловушек мрачности, о легкомыслии и недомыслии, борьбе и игре. Я-то главным образом повторял чужие теории, а вот твой curandero,[76] напротив, то и дело подбрасывал недурственную идейку-другую из числа собственных. Так, например, он сказал, что, дабы противостоять натиску белых, его народ должен создать себе щиты из смеха. И, думается мне, это надо понимать буквально. Он говорит о смехе как о некоей силе – как о силе физической или как о природном явлении. В царстве смеха, мол, сливаются свет и тьма и уже не существуют более как раздельные, обособленные сущности. Люди, способные жить в этом царстве, освободятся от двойственности жизни. Белому этот трюк недоступен: белому недостает знаний кандакандеро о разных уровнях реальности, и кадакам до поры это тоже не по силам, потому что им недостает жизнерадостности юмора белого человека. Тот же, кто с успехом совместит одно и другое, станет скользить сквозь мир, точно «тень света». Ты способен себе представить тень света? Человека, в котором светоносное и темное начала неразделимы? Это мне отчасти напоминает «нейтральных ангелов», если ты знаком с таким термином.

   – Гм… Смею заметить, он здорово вырос интеллектуально с тех пор, как мыс ним пообщались.

   – Для субъекта, мозг которого втиснут в пирамиду, это и неудивительно. Однако его смех постепенно выходит из-под контроля. На слух – прямо как у дятла Вуди.[77]

   Один мой приятель так гоготал, забавляя девочек в бангкокском баре.

   – В самом деле? Ладно, продолжай, продолжай. Что было дальше?

   – А, ну… гм… не знаю. Говорю же, мы так и чесали языки всю ночь напролет. А потом съели на завтрак попугая моей бабушки.


   Моряка Свиттерс съел не нарочно. В тот момент, по правде говоря, он понятия не имел, чего ест. Он-то полагал, что тыква с жидким сероватым мясным рагу содержит в себе жилистую плоть престарелой курицы. Лишь позже, когда Свиттерс пробудился, отдохнув часа четыре или все пять, Ямкоголовая Гадюка продемонстрировал ему головной убор из перьев Моряка – Конец Времени соорудил его прежде, чем отбыть восвояси. К тому времени отрыгнуть завтрак было уже поздно.

   Шаман съел попугая, чтобы магия птицы перешла к нему. «Тебе еще повезло, что он и тебя заодно не слопал, – проворчал Ямкоголовая Гадюка в ответ на Свиттерсову возмущенную отповедь. – Ты с кем, собственно, связался? С позером-эксцентриком с киностудии?» Жаркое из попугая было подано Свиттерсу в качестве испытания. «Он хотел проверить, насколько ты силен», – объяснил метис.

   Одним испытанием дело не ограничилось. Ямкоголовая Гадюка предложил Свиттерсу надеть головной убор и на закате выйти одному в лес. Это будет знаком для Конца Времен возвратиться – после чего он покажет себя, пирамиду и все прочее и лично даст gringo bianco[78] корень видений.

   – И что я, по-твоему, должен был сделать? – вопрошал Свиттерс. – Поджать хвост и сбежать? Я слишком далеко зашел. Под сомнение была поставлена моя храбрость. Кроме того, прежде чем любопытство сгубит кошку, кошка узнает о мире больше, чем сотня нелюбопытных собак.

   Так что он заменил панамку на оперение бедняги Моряка (отлично будет смотреться на видео!), и, когда сумерки отрегулировали свет на самый слабый, превращая зеленое буйство дневных джунглей в этакий пульсирующий монолит, в обступающую со всех сторон плотную подрагивающую завесу, в Стоунхендж шепотов, в призрачную колоннаду, – опасливо побрел прочь от вигвама и остался один в полумраке. Приближения Конца Времен он не услышал и не увидел. Свиттерс стоял, напрягая слух и зрение, едва дыша, и отчего-то не в силах припомнить ни единой строчки из «Пришлите клоунов», как вдруг почувствовал прикосновение чьей-то руки на своем плече и подпрыгнул чуть не до верхушки ближайшего дерева.

   – А как он выглядел?

   – А то ты не знаешь, как он выглядит. Как моложавый индеец Амазонии с панорамой Каира на плечах.

   – Раскраска лица – какая она была? Какие цвета, какой узор? Ягоды ачиоте или кора тинборао? А ожерелье? Кости, перья, когти, семена или зубы? Детали очень важны.

   – Да ради всего святого, Пот!

   – Ты не вел записей? – Голос его прозвучал обвиняюще.

   – После того, как мне в шнобель воткнули косточку индейки, до записей ли мне было? Последующие восемь часов я провел, катаясь на кварке. Гнался за собственным призраком по Коридорам Вечности. Балдел с гигантскими металлическими тараканами и трансгалактическими джайв-колбочками. Да ты и сам там был. Так что ты от меня ждешь?

   – Да, но ты обещал…

   – Коридоры Вечности, приятель. Там человек умирает – и возрождается. А не записи ведет. Да ну тебя, Пот. Если за тобой не приглядывать, ты, чего доброго, превратишься в еще одного зануду-антрополога.

   – Допустим, пока наркотик действовал, ты находился в невменяемом состоянии, но как насчет до и после?

   – И того, и другого было крайне мало. И отчего-то мне не кажется, что слова «невменяемое состояние» здесь вполне уместны. – Свиттерс помолчал. – Послушай, я отлично знаю, до чего именно ты докапываешься, и я более чем уверен, что живописные подробности со временем оживут в памяти – тонны и тонны таковых. Но сейчас мой биокомпьютер «завис». Я… Смерть, воскресение и завтрак из старого домашнего друга любого утомят не на шутку. О'кей? – И он снова закрыл глаза.

   Смайт отошел. Склонив голову, уставившись вниз, на пальцы ног, что, точно веера розовых огурчиков, торчали над краем «вьетнамок»; набычив шею, сцепив мясистые руки за широкой спиной, он расхаживал туда-сюда. «Отлично знает, до чего именно я докапываюсь? – думал он про себя. – Да черта с два». Смайт и сам не вполне знал, до чего «докапывается», – и его душевному комфорту это не то чтобы способствовало. Нужны ему ценные данные – однако при этом что-нибудь столь же далеко выходящее за рамки обычных полевых заметок, сколь Конец Времени превосходит вождя по имени Сидячий Бык; нужна ему информация, что могла бы стимулировать изыскания и интерпретации академически прагматичного масштаба, что по возможности помогла бы состряпать нечто приемлемо повседневное из странного и экзотического, но при этом чтобы чуткие души все равно уловили в ней некий привкус космологических обрядов, что смели едва ли не всю мебель с его личного чердака. Короче говоря, Смайт предполагал, что ищет досок – залатать брешь, что ширилась внутри него и за его пределами, с тех пор как он так опрометчиво…

   – Ну и чего ты дуешься? – Голос Свиттерса звучал устало, но сурово. – Если Конец Времени прознает, как у тебя все плохо с joie de vivre, он…

   – Он что? – брюзгливо парировал Смайт.

   – Он отменит твое треклятое рандеву.

   Смайт резко затормозил. Подбородок его оторвался от груди, словно рука городского франта – от раскаленного железа.

   – Что за рандеву?

   – То, что я для тебя «пробил».

   – Ты меня разыгрываешь?

   – Потни! Если ты не доверяешь янки – то кому, спрашивается, можно доверять?

   – Так он в самом деле согласился со мной встретиться?

   – В следующее новолуние. Будь здесь – или не докучай мне более.

   – Ты не врешь. Но как, ради всего святого?…

   – Пустяки – работенка на одну ночь…

   – Для мальчика на побегушках?

   – Именно. Хотя желудочно-кишечные последствия заглатывания фрикасе «Морячок» для мальчика на побегушках довольно парадоксальны. – Свиттерс поморщился, и отнюдь не притворно. – Я отбыл в путешествие с поручением, и поручение мое начало путешествие по моим кишкам.

   Ликующий звон колоколов в сознании Смайта помешал ему толком расслышать этот последний пассаж; возможно, оно и к лучшему. Он весь дрожал от возбуждения. Тусклые глаза засверкали, крепкие белые зубы, доселе незримые, в кои-то веки явили себя миру.

   – Потрясающе! Офигенно потрясающе!

   Смайт поднес спичку к сигарете «Парламент», каковую извлек из портсигара вот уже несколько минут тому назад, а зажечь так и не зажег.

   – В моей работе речь идет о том, что Линтон[79] называл «социальным наследием»; а таковое, как ты можешь догадаться, состоит из благоприобретенных, социально обусловленных привычек, обычаев, морали, законов, искусства, ремесел и т. д. целых культур: племен, общностей, кланов, деревень. Иными словами, это группы людей в совокупности общественных связей. Фокусировать внимание на одном, отдельно взятом индивидууме в пределах группы, даже таком из ряда вон выходящем, как наш Конец Времени, – это, по сути дела, беспрецедентно. В анналах такого не зафиксировано. Хм… Мой доклад, как я его себе уже представляю в общих чертах, конечно, будет весьма спорным, но в широком смысле, если я, конечно, не преувеличиваю, пойдет моей репутации только на пользу. – Все это Смайт проговорил, как если бы оно только что пришло ему в голову. – Может, даже с Элинор все наладится, – добавил он словно под влиянием запоздалой мысли.

   – Вот уж не удивлюсь, – улыбнулся Свиттерс. – Нежданная встряска – смелость и еще раз смелость! – и у женщины разом соски отвердевают. Да я сам, уже уходя из отеля, сообщил по электронной почте одной юной христианской деве, что приеду – и пощекочу ей клитор, как рабочий муравей доит любимую тлю. Держу пари, у нее все пуговицы поотлетают. Вот разве что моя престарелая бабуся перехватит письмо и вмешается.

   Смайт оглядел собеседника с ног до головы, не зная, что и думать. Англичанин взять не мог в толк, когда Свиттерс серьезен, а когда дурачится. (По правде говоря, Свиттерс и сам не всегда это знал.)

   Однако недоумение Смайта никоим образом не умаляло его признательности. Он снова и снова благодарил Свиттерса за посредничество. А потом вдруг резко загасил окурок о почерневший столб и заметил:

   – Еще и двенадцати нет. Если выйти прямо сейчас, держу пари, к ночи до Бокичикоса мы точно доберемся. Что скажешь, старина? Может, двинулись? Небольшая пробежка пойдет тебе на пользу. А подробности перескажешь позже, за ужином в отеле. Я угощаю. Ужином, в смысле.

   – Изысканная кухня Бокичикоса – соблазн не из малых, – согласился Свиттерс, однако из гамака не полез. Напротив, остался лежать с видом весьма обеспокоенным. Он запустил пальцы в спутанные кудри. Провел языком по нёбу, ощущая горьковатую пленочку – последствие гуляша из попугая и рвоты йопо. Да уж, малая толика технического обслуживания его телу не повредила бы.

   – Я не могу… гм… Конец Времени сказал… Понимаешь, дело в том… Послушай, а не попросить ли мне этих индейских жеребцов отнести меня назад. Прямо в гамаке. Как охотничий трофей. Вроде как в паланкине.

   – Право, Свиттерс! Что за императорские замашки! – Смайт рассмеялся было, но тут же разом посерьезнел, словно почуяв: грядут неприятности, причем весьма капитальные. – Что, силы совсем иссякли?

   – Нет, но…

   – Тогда встряхнись, старина. Где хваленое мужество янки?

   Свиттерс приподнялся на локте. Гамак мягко раскачивался из стороны в сторону.

   – Ужасно глупо, я сознаю, но…

   – Продолжай же.

   – Я так понимаю, на меня наложили что-то вроде табу.

   – Это как еще?

   Свиттерс вздохнул, и на мгновение вид у него сделался более сконфуженный, чем встревоженный.

   – Ну, Конец Времени объявил мне перед самым уходом, что я должен заплатить некую цену за то, что мне явили тайны Вселенной. Поначалу я подумал, он денег хочет, как практически каждый на этой планете патологий, и запротестовал было, потому что наличности у меня едва достанет расплатиться с гостиницей и корабельной командой, а в Лиме, я надеюсь, обо всем позаботится мистер Кредитка. Но шаман имел в виду вовсе не такую цену.

   – Нет?

   – Нет. Он сказал, что отныне и впредь мои ноги не должны касаться земли. Я могу стоять на чем угодно, только не на полу и не на грунте как таковом. А если я когда-либо нарушу запрет, если только мои ноги коснутся земли, я тут же, на месте, скончаюсь.

   – Ах ты сволочь пакостная!

   – Да уж. Так что ты об этом думаешь? Он ведь меня за нос водит, да? То есть это же глупо, просто нелепость какая-то.

   – О, без вопросов. Ужасно глупо. Просто чушь собачья.

   – Я так надеялся, что ты со мной согласишься. Как опытный антрополог ты, должно быть, с такими вещами уже сталкивался, и не раз. Я, например, знаю, что Западная Африка, например, кишмя кишит проклятиями и табу; с другой стороны, множество заслуживающих доверия свидетелей клянутся, что эти табу и проклятия абсолютно реальны, они, дескать, своими глазами результаты видели. Вот поэтому я и склонен перестраховаться, если уж совсем честно. – И Свиттерс изобразил сконфуженную улыбку.

   – Да, ясненько. – Смайт кивнул и задумчиво помолчал. – Прелюбопытная штука. Очень похожий запрет есть и в ирландском фольклоре. Если смертный однажды ненароком угодит в волшебный холм, если ему будет дозволено пофамильярничать с фэйри – ну, там на танцы их полюбоваться и все такое прочее, – тогда парня предостерегают, что под страхом смерти он не должен более ступать на землю. Если не ошибаюсь, Эванс-Венц[80] об этом писал. В легендах на каждом шагу попадаются зачарованные ирландцы, которые из страха остаток жизни проводили в седле.

   – Суеверия, разумеется?

   – Безусловно. Ирландские.

   – То есть белиберда?

   – Не измывайся. Мне частенько говорили, что изъясняюсь я несколько старомодно. Спиши на школу, если угодно. Вот Элинор так и делает. Но ты совершенно прав: белиберда и есть. Собственно говоря, Конец Времени, прохвост, и на меня наложил табу из этой же серии.

   – Нет, правда? – Впервые за весь разговор в лице Свиттерса отразилось облегчение. – Такое же, как и на меня?

   – Гм… нет, не совсем, хотя последствия обещаны в точности те же самые.

   – Но ты жив-здоров, расхаживаешь себе по земле как ни в чем не бывало. Уже провижу для себя счастливый исход. – Смайт промолчал, и Свиттерс настойчиво уточнил: – Или нет?

   – Хм…

   – Так нет или да?

   – О, наверняка да. Просто наверняка.

   В силу не вполне понятной причины у Свиттерса сжалось сердце. Он попытался пригвоздить Потни к месту своим жутковатым взглядом.

   – Ну, друг, выкладывай. Облегчи душу.

   – Прости?

   – Да табу твое, черт тебя дери! Выкладывай: про что оно?

   Смайт улыбнулся бледной улыбкой – еще более сконфуженно, чем Свиттерс.

   – Боюсь, оно малость тронутое. – Он неуютно зашаркал «вьетнамками».

   – Да хватит выделываться, мать твою! – Даже лежа на спине, Свиттерс как-то умудрился принять вид весьма грозный.

   – Ну, если тебе так приспичило знать, – проговорил Смайт, откашлявшись, – а я, например, не вижу, чего тут скрывать-то, так Конец Времени предостерег меня: в качестве расплаты за то, что я странствовал с ним в так называемых запретных пределах, меня ждет мгновенная смерть – ну, примерно так, как ты сам описывал, – если я когда-либо дотронусь до пениса другого мужчины.

   Свиттерс не знал, плакать ему или смеяться. Он лежал молча, прислушиваясь к поскрипыванию гамака и шуршанию листвы.

   – Чушь, разумеется, – промолвил Смайт, давая понять, что по горло таковою сыт. – До чего же порой бесит полное отсутствие рационального…

   – А ты проверял? – перебил его Смайт.

   – Когда имеешь дело с первобытным мышлением…

   – Так ты проверял или нет?

   – Ну нет, нет, подавись! – едва ли не брызгая слюной, выпалил Смайт. – Разумеется, не проверял. Это же просто глупо.

   – Но ты ведь, как предполагается, ученый. Ты побоялся проверить?

   – При чем тут страх? Я бы и проверил, пожалуй… да наверняка бы проверил, но… хм… видишь ли, сама природа этого табу…

   – Ты про пенис?

   – Ну разумеется. Именно про него, родного. За кого ты меня принимаешь? Да я женатый человек! Господи милосердный!

   – Спокойно, буян, спокойно. Я ни на что такое не намекаю. Но согласись, ученые порой вынуждены проводить эксперименты, им лично глубоко неприятные. Ты тут разглагольствуешь о логике, однако как ты можешь хотя бы на треклятую секунду логически доказывать, что это табу – чушь и вздор, если ты не подвергал его проверке?

   Смайт недовольно фыркнул.

   – Приятель, ты просто обязан произвести проверку. Ради себя самого и ради меня тоже. И не буду отрицать, что я здесь – лицо кровно заинтересованное. В результате – я имею в виду.

   – Но ты ведь не предлагаешь мне?…

   – Слушай, это не мой кусок радости. Я – такой же натурал, как и ты. Может, даже еще натуральнее. А то наслышан я, как вы, мальчики, в ваших пижонских английских школах панибратствуете друг с дружкой, едва свет погасят.

   – Более дурацкого предубеждения…

   – О'кей, забудь, что я сказал. Да какая, в сущности, разница? Дело яйца выеденного не стоит. Вот у женщин этой проблемы вообще нет. Они – существа более развитые. – Свиттерс помолчал. – Р. Потни Смайт. А что у нас стоит за «Р»?

   – Я не понимаю…

   – Что означает «Р»?

   – Реджинальд.

   – Реджинальд. О'кей. А ведь ты легко мог бы зваться просто Регги. Разве нет? Регги Смайт. Этакая светская кличка. Но нет, ты предпочел зваться Потни. Отважный поступок, приятель. Я тобой просто восхищаюсь. Серьезно. Я не шучу. Этот выбор многое говорит о твоем характере. Опять-таки вот торчишь ты себе в магическом притоне в джунглях, в то время как мог бы уписывать птифуры на пару с викарием Киддерминстера или еще какой-нибудь дерьмовой дыры. У тебя есть характер. Внутреннее содержание. (Свиттерс, разумеется, говорил в чисто абстрактном смысле: образ внутренностей как таковых – как некоей физической массы – в его сознание практически не допускался.)

   – Я не понимаю…

   – Да ладно, Пот. Давай-ка покончим с этим делом.

   Смайт оглянулся по сторонам, словно ища поддержки, но длинный, узкий помост на сваях был пуст – если не считать их двоих.

   – Просто прикоснись. Одно мгновенное касание, не больше. Тебе не нужно хватать там, стискивать или что-нибудь в таком духе. Я бы против такого возражал. Очень решительно.

   Лицо Смайта, в любые времена поражающее густотой оттенков, сейчас выглядело так, словно его обмакнули в красный перец. Казалось, бедняга на грани самовозгорания.

   – Вон там, внизу, – пробормотал он, качнув плюшево-медвежьей головой в сторону костровой ямы и наканака. – А вдруг они заметят…

   – Ничего они не заметят, если поторопишься. А даже если и так? Ты в самом деле полагаешь, что в этой части мира кто-то будет шокирован? Мы в Южной Америке, не забывай!

   С этими словами Свиттерс расстегнул ширинку своих изгвазданных хлопчатобумажных брюк. Скрипучее «тр-р-р-р», вроде как широкий нож рассекает воздух, с которым стремительно размыкались металлические зубчики, прозвучало для слуха обоих более зловеще, нежели шипение, визг или вой из незнакомого леса. Оба на мгновение застыли, словно парализованные неким излучением – продуктом высоких технологий.

   Наконец Смайт повернулся к гамаку; в его лице читалась мрачная решимость.

   – Черт побери, хорошо же. – По-детски неловкий в своих «вьетнамках» и квазивоенном желто-коричневом «прикиде», он шагнул вперед. – Ты прав. Покончим с этим раз и навсегда.

   – Эй, – поспешно окликнул его Свиттерс, – эй, если у тебя есть хоть какие-то основания полагать, будто в этом табу что-то есть, что оно, чего доброго…

   – Нет-нет. – Смайт помолчал. – О, если бы человек принимал весь суеверный бред на веру, очень возможно, что психологически он оказывался бы уязвим для любого исхода, что налагающий проклятие вознамерился бы закрепить в его наивном сознании. Но ни один цивилизованный, разумный…

   – А вдруг втайне ты веришь в табу, веришь в него подсознательно и сам не знаешь, что веришь?

   Смайт словно не услышал. Он сделал еще шаг и еще. Стремясь избежать неловкой суеты и смущения последних мгновений, Свиттерс заранее высвободил пенис из заточения в складках веселенькой расцветки трусов и вытащил его на свет. Практически в ту же секунду член принялся по собственной воле выгибать шею и вертеть головкой, словно принюхиваясь – будто чуя забаву или даже нечто возвышенное. «Господи Всемогущий, нет! Нет, только не это!» В паническом усилии подавить неуместную живость, самостоятельный порыв к активному участию в происходящем, Свиттерс попытался представить себе все самое что ни на есть отвратительное и антисексапильное, на что только хватало воображения. Он думал о переполненном кошачьем лотке и ведрах с кухонными отбросами, он думал о магазинах «Подарки» и телевикторинах, и о том дне, когда Джордж Буш выступал перед штатом работников в Лэнгли. Едва Свиттерс зажмурился покрепче, чтобы отчетливее вообразить себе все эти антиафродизиаки, Р. Потни Смайт вытянул указательный палец и ткнул им в Свиттерсов полуэрегированный пенис – так робкий, но исполненный праведной целеустремленности Свидетель Иеговы нажимает на кнопку звонка заведомого агностика. Свиттерса тряхнуло словно от удара тока – хотя впоследствии он признавал, что, возможно, это ему лишь почудилось.

   Смайт отступил на пару шагов. С лица его схлынул весь румянец; он затеребил и задергал манишку словно в приступе нервного тика. Затем пошатнулся. И рухнул на обожженный, в щербинах, пол.

   Некоторое время – минут пять, вероятно, – Свиттерс тихо покачивался в гамаке, глядя на бесформенную груду на полу и высматривая признаки жизни: или, точнее, признаки того, что Смайт, как выразился бы сам британец, измывается над ним, водит за нос, дает волю своему изредка проявляющемуся сдержанному чувству юмора.

   В это самое мгновение по шаткой лестнице поднялась чья-то фигура, и на помост вскарабкался Ямкоголовая Гадюка. Начинающий шаман бесшумно пересек площадку, точно одно из тех созданий, с которыми, по всей видимости, ощущал глубокое духовное родство: в своем плаще из змеиной кожи и солнечных очках «Рэй-Бан»[81] он изрядно смахивал на вампира с голливудского бульвара.

   – Muy muerto, – прошептал Ямкоголовая Гадюка, опустившись на колени рядом с телом Смайта. – Muy muerto. – И оглянулся через плечо на Свиттерса, который пытался незаметно застегнуть ширинку. – Этот мистер очень, очень мертвый, – перевел он.

Часть 2

   Любое табу священно.

Эскимосская поговорка
* * *

   Если не считать одного краткого, но запоминающегося визита в Сакраменто и еще одного – в Лэнгли, штат Виргиния, последующие шесть месяцев Свиттерс провел в Сиэтле. То был самый странный период в его жизни.

   Куда более странный, нежели шпионские деньки в Кувейте и его окрестностях, более странный, чем самые экзотические ночи в борделях Юго-Восточной Азии, более странный, чем блумсберийское светопреставление, сиречь ежегодные литературные банкеты в бангкокском клубе К.О.З.Н.И. (хотя таковые он – какой облом! – забыл на фиг, идиот); даже более странный, чем девять часов современной поэзии в Калифорнийском университете в Беркли.

   Ну хорошо, допустим, но неужто эти полгода, проведенные по большей части в безделье в Сиэтле, ни разу не показались скучными и банальными – в сравнении с недавним злополучным безумствованием в Южной Америке или блаженным всполошением чувств, что ему предстояло вскорости испытать в Сирии? Да, в глазах Свиттерса его пребывание в Сиэтле навсегда осталось самым странным из его жизненных впечатлений или по крайней мере периодом, в ходе которого его самообладание подверглось тяжкому испытанию. А в конце концов, кого и считать главным авторитетом по этому периоду, как не его, хотя, безусловно, имелись и другие вовлеченные лица: Маэстра, Сюзи и Скверный Бобби Кейс, а также второй помощник директора ЦРУ Мэйфлауэр Кэбот Фицджеральд и, косвенно, издалека – индеец-кандакандеро, известный, возможно, ошибочно, как Конец Времени (Ямкоголовая Гадюка пришел к выводу, что имя шамана правильнее было бы перевести как Конец Будущего или, еще более определенно, Сегодня Суть Завтра. Смысловое ударение на втором слове. Сегодня Суть Завтра).

   Необычность этих месяцев, проведенных дома, в США, объяснялась не столько насущными проблемами – каковые неизбежно возникнут, ежели приспосабливаешься к жизни в инвалидном кресле, – но также попытками Свиттерса примириться с билетером – не то шаманом кадаков, не то самим собою, Свиттерсом, – каковой отвел ему это подвижное, однако изрядно стесняющее место.

   В течение первой недели ему приходилось сражаться только с Маэстрой. Ей Свиттерс предоставил лишь самые туманные объяснения своей неожиданной инвалидности, утверждая, что травма связана с событиями, обсуждать которые он не вправе; в ходе тех же самых событий, сообщил он, к несчастью, погиб ее камкодер вместе с услаждающей душу записью того, как Морячок взмывает на крыльях навстречу свободе.

   «Ага, конечно, – саркастически отозвалась Маэстра, закатывая близорукие пронзительные глаза за огромными круглыми линзами очков. – Доброе старое алиби: «в целях национальной безопасности». Хе! Я – законопослушная американка с немалым стажем, но это вовсе не значит, будто я настолько помешана на звездах и полосах, что не распознаю нашего любимого эвфемизма для такого понятия, как «деликатно замазанные правительственные плутни». Так или иначе, – продолжала старуха, – для пострадавших при выполнении воинского долга есть такое специальное место, зовется «Армейский медицинский центр Уолтера Рида[82]» в Бетесде, штат Мэриленд. Если вместо этого ты предпочитаешь восстанавливать силы в заведении под вывеской «У Маэстры», будь готов выложить все как на духу».

   Свиттерс открещивался как мог. «Через пару-тройку дней. – обещал он. – Через пару-тройку дней я, наверное, уже смогу говорить об этом». И впредь всякий раз, как Маэстра пыталась затронуть эту тему или просто бросала на него умоляющий взгляд, Свиттерс подмигивал, усмехался и возвещал: «Женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран».[83]

   Увы, очаровать Маэстру строчкой из Рембо, заученной давным-давно в рамках курса современной поэзии, можно было не больше одного раза, от силы двух, независимо от мастерства исполнения. Перед лицом ее нарастающего нетерпения и усиливающихся подозрений – «Не могу не отметить, милый мальчик, выглядишь ты вполне себе бодреньким, а камкодер, между прочим, стоил тысячу двести баксов, и я посвящена в твое желание подоить Сюзину тлю, и браслета ты мне, между прочим, не привез», – Свиттерс, будучи в смятении чувств и понятия не имея, что делать, послал за Бобби Кейсом.


   – Свиттерс! Какого черта? Во что это ты вляпался?

   Электронное письмо, отосланное Бобби на Аляску, сообщало лишь, что его другу необходимо срочно с ним повидаться, и содержало сиэтлский адрес. Кейс, воспользовавшись накопленными отгулами, напросился на борт военно-транспортного самолета из Фэйрбэнкса, вылетающего на военно-воздушную базу «Мак-Корд» близ Такомы. Не прошло и суток, как он с ревом затормозил перед дверями Маэстры на взятом напрокат мотоцикле.

   – Бобби! Bay! Добро пожаловать. Вот это скорость!

   – Скажешь тоже, полз как улиткины сопли. Теряю форму, не иначе. Но ты?! Какого черта? Скатился с лестницы в борделе?

   Свиттерс пощупал черную кожаную куртку Бобби: не влажная ли.

   – Дождик перестал, верно? Пойдем выйдем на боковую террасу, потолкуем наедине; хотя даже на террасе, чего доброго, стоят «жучки».

   – Это компания расстаралась или иностранные державы?

   – Расстаралась Маэстра.

   – Да ну? На звезду любительской радиостанции она не похожа, но что у нее шило в заднице – так это точно.

   – Нахамила тебе в дверях?

   – Напротив, была мила и любезна. Даже вроде как флиртовала со мной.

   – Маэстра! Афродита до мозга костей.

   – Я-то ей глянулся. А вот с тобой у нее, похоже, проблемы.

   – Ну что ж, она в этом не одинока. Следуй за мной.

   – Бегу, сынок. Но что она имела в виду, когда назвала тебя «мистер Рабочий Муравей»?

   – Не обращай внимания. – Свиттерс едва не покраснел. – Ласкательное прозвище. Семейный фольклор, так сказать.

   – А. Вроде как мои дядюшки и тетушки называли меня «жопчиком».

   Демонстрируя всевозрастающий опыт обращения с креслом, Свиттерс проехал по полутемному вестибюлю, мимо домашней гостиной – задержавшись на мгновение, чтобы удостовериться: Матисс по-прежнему там, – и через парадную столовую, намертво пропитавшуюся вульгарными ароматами еды «навынос». Из столовой застекленные створчатые двери выходили на просторную террасу, откуда открывался обширный вид на студеный, бурлящий жизнью пролив, названный в честь Питера Пыоджета.[84]

   Подле вечнозеленого растеньица в горшке притулился пенополистироловый сундук; Свиттерс трижды стремительно объехал вокруг него – и затормозил рядом, глядя на воду.

   – Да ты с этим креслом сроднился, точно червяк с текилой, – восхищенно заметил Бобби. – А давно ли ты перешел на данное транспортное средство?

   Свиттерс похлопал по обитым синим наугахайдом подлокотникам облегченного складного «Invacare 9000XT», гордости Элирии, штат Огайо. Похлопал по хромированным, с пластиковыми насадками, рычагам ручного управления, пнул краем ботинка пневматические «литые резиновые» колеса, поерзал задницей по подушке («повторяет контуры тела»), что дополняла откидное, «весьма простое в обращении» сиденье. Как такое новехонькое, эксклюзивной модели инвалидное кресло угодило в больницу Бокичикоса, он понятия не имел. Надо думать, вместе с гуманитарной помощью. Свиттерс не отослал кресло назад вместе с Инти, как обещал, и испытывал по этому поводу легкие угрызения совести, хотя и перевел на счет клиники тысячу долларов на второй же день своего возвращения в Штаты.

   – Жаропрочное, между прочим.

   – Что весьма удобно.

   – И антибактериальное.

   – Клево. Мебель на колесиках. Бог весть, где она побывала и кто его трогал.

   – О, я за ним приглядываю.

   – И на ночь на замок запираешь, надо думать. В наши дни стерильность – залог здоровья. – Характерным жестом Бобби убрал с глаз «помпадурный» хохолок чернильно-черных волос, одновременно пригладив вихор, торчащий точно сломанная диванная пружина ближе к затолку. Свиттерсу только что исполнилось тридцать шесть (день рождения его прошел незамеченным – всеми, кроме провокаторов мигрени, – на борту самолета Париж – Нью-Йорк), а это означало, что Бобби должно быть по меньшей мере под тридцать три, но с тех пор, как Свиттерс виделся с ним в последний раз тот, если угодно, лишь помолодел и выглядел совсем мальчишкой – сложен как Тайгер Вудз,[85] держится как Гек Финн, и при этом ощущалась в нем некая «обреченность», острее, чем прежде. Неудивительно, что у Маэстры или любой другой женщины при одном взгляде на него сладко замирало сердце.

   – Чудо современной техники, к нему бы еще и трубы подвести!

   – На предмет подачи горячительных напитков или что?

   – Не, – рассуждал вслух Бобби, встряхнув иссиня-черной гривой и словно отвергая предыдущую мысль, – не сработает. Но скажу тебе, сынок, ежели бы мне пришлось припарковать свою пригожую техасскую задницу в этаком драндулете, хищные волки скорбей и терзаний грызли бы мое беспечное сердце всякий раз, как придет нужда отлить. Я имею в виду, тебе разве не приходится облегчаться на специально подогнанном троне и писать сидя, точно королеве Мая?

   – Воистину подобные неудачники есть – и достойны всяческого сожаления, – промолвил Свиттерс, – но узри же, с какой мужественной непринужденностью исполняю я обряд опорожнения. – И в подтверждение своих слов он храбро вскочил на ноги и встал на подножке кресла, словно перед общественным писсуаром. – Разумеется, необходимо позаботиться о том, чтобы кресло стояло на тормозе, и удерживать равновесие, а не то ухнешь головой вниз прямо в сантехнику.

   Бобби выпучил глаза: точь-в-точь озадаченный зевака на шоу Лазаруса.

   – Ты можешь стоять?!

   Усмехаясь, Свиттерс сиганул спиной вперед на сиденье и запрыгал на месте вверх-вниз: колени его взлетали едва ли не до самой алой футболки, надетой под двубортным темно-синим костюмом в тонкую полоску. Кресло заходило ходуном.

   – Но какого?… – В лице Бобби эмоции сменялись быстрее, чем Кларк Кент[86] меняет белье: изумление, облегчение, раздражение, смех, понимание: да, летчик был уверен, что он на верном пути. – О'кей. Отлично. Я усек. Даже такой маньяк, как ты, не станет утруждаться только того ради, чтобы поиздеваться над инвалидами либо сыграть жестокую шутку над старым друганом. Я так понимаю, ты сооружаешь себе надежную «крышу» и пытаешься убедить окопавшихся где-то так называемых скверных парней, что силы империализма тебя непоправимо изувечили. ЦРУ и Актерская студия[87] – близнецы-братья. Кстати, а ты знаешь, что настоящее имя Маты Хари[88] – Гертруда? Как бы то ни было, я рад до усрачки, что ты на самом деле не покалечился, – потому что я-то надеялся, мы нынче вечером на танцульки сбегаем в клуб-другой.

   Свиттерс вновь уселся в кресло.

   – Понимаешь, Бобби, все не совсем так, – тихо проговорил он. – Я действительно прикован к этому драндулету. На неопределенный срок, если не навсегда.

   – Тогда какого?… Ты только что скакал и прыгал, точно цыпка в микроволновке.

   – Ты бы снял с себя банданку и, например, вытер бы один из стульев, что ли. – Свиттерс приподнял крышку пенополистиролового охладителя и, побренчав кубиками льда, извлек на свет пару запотевших бутылок. «Синг Ха». – Вспомним добрые старые времена, – промолвил он. – Боюсь, в запасе у меня только четыре. Я не ждал тебя так скоро. Но в миле отсюда есть тайский ресторанчик с доставкой на дом. Садись. Ты не замерз, часом?

   – Я живу в Номе, – напомнил Бобби. – Ном, Аляска. И на случай, если твоя натренированная в Лэнгли наблюдательность совершенно иссякла, сообщаю: на мне кожанка. Это ты, чего доброго, продрогнешь.

   Солнце впервые за несколько недель протиснулось-таки сквозь устричный холодец, но с залива дул легкий ветерок, пробирающий до костей.

   – В моем нынешнем состоянии к климату я невосприимчив. Так что устраивайся поудобнее. Мне есть что рассказать…

   – Я надеюсь.

   – …И проглотить рассказ будет потруднее, чем омлет с кошачьей шерстью. Мне, в общем, тоже непросто, так что наберись терпения, если терпение вообще входит в список твоих добродетелей.

   – Все мои добродетели ты легко втиснешь в пупок Минни-Маус, и еще останется место для язычка Микки и их брачного контракта.

   – …Потому что мне понадобится некоторое время – даже для того, чтобы начать. Возможно, пока я собираюсь с мыслями, как говаривал метрдотель в отеле «Алгонкин», ты мне поведаешь о своем житье-бытье.

   – Как скажешь, – отозвался Бобби, видя необычную серьезность собеседника. – Можешь не торопиться, я ж никуда не гоню. Только сперва скажи одну-единственную вещь. А то этот вопрос просто дыру прожигает в моей лепешке… ну, словом, эта неприятность, из-за которой ты загремел в колымагу для престарелых… она, часом, не из серии венерических? Ну, то есть не хочу показаться грубым, но если ты заболел чем-то в таком роде через два года после Бангкока, есть шанс, что и я…

   Свиттерс поневоле рассмеялся.

   – Что ж, мы же с тобой пахали одни и те же поля, сам знаешь. Добывали руду из соседних шахт. Фигурально выражаясь.

   На кончике языка Свиттерса уже дрожало слово «расслабься», но при мысли о Моряке он едва не поперхнулся. И вместо этого сказал:

   – Нет, совсем не оно. Просто-таки вообще не из той оперы, честное слово. – Из бокового кармана кресла он добыл сотовый телефон и заказал в кафе «Зеленая папайя» дюжину «Синг Ха». А затем, не дожидаясь, пока Бобби представит свой доклад по Аляске, Свиттерс начал – сперва запинаясь, путано и сбивчиво, а затем, постепенно набирая живость и блеск, драматично, прямо-таки самозабвенно и со смаком – пересказывать события минувших недель.


   Солнце, как будто под ним еще может произойти что-то новое, разогнало створоженные слоисто-кучевые облака и подобралось ближе. К тому времени, как Свиттерс завершил свой часовой рассказ, террасу затопили предвечерние лучи – мягкие, почтительные, осенние, достаточно яркие, но не жгучие. Морской ветерок дул, не стихая, однако теперь настолько сдержанно, что складывалось впечатление, будто повесть заворожила и его.

   Если исповедь Свиттерса околдовала солнце и впечатлила ветер, то про Бобби Кейса можно сказать то же самое и многое сверх этого. Бывший офицер военно-воздушных сил в буквальном смысле слова остолбенел – будь то от изумления, благоговения, недоверия, сочувствия или презрения, трудно сказать доподлинно. Много минут прошло, прежде чем он вновь нашел в себе силы донести пиво до губ. Когда же Бобби наконец нарушил молчание, голос его звенел от напряжения – так старался летчик изобразить бесстрастное равнодушие.

   – Ну так чем дело кончилось с этим бедолагой-то? С англичанишкой? Он в самом деле скопытился?

   – Muy muerto.

   – Чертовски досадно.

   – О да. Потни был парень свой в доску. Подозреваю, что аристократ, хотя и из тех, что склонны носить черные деловые ботинки и парадные носки с бермудами.

   – В любом загородном клубе в штате Техас таких несколько штук наберется. И ты всерьез считаешь, что его убило проклятие индейца?

   – Ну… – Свиттерс тоже изо всех сил пытался вести себя непринужденно. – Сдается мне, он схрупал яблоко не по зубам…

   Бобби сощурился.

   – Яблоко? – переспросил он лукаво.

   – Ну да. Яблоко Евы. Плод с древа познания.

   – О? А я на секундочку подумал, что это ты про головку своего…

   – Бобби! Ради всего святого! Нет уж, на этом фрукте – ни следа зубов; и, к слову сказать, я бы скромно уподобил его райскому яблочку или, на худой конец, сливе. Господи милосердный, приятель! Он же всего лишь ткнул в него. Я всего лишь имею в виду, что Потни откусил от доброго старого запретного «Уайнсапа»[89] и не смог ни переварить его, ни отрыгнуть. Жестокая дилемма. Как говорил Гессе: «Магический театр. Вход не для всех – не для всех…»[90]

   – То есть парень купил билет на шоу, к которому пуританское воспитание его не подготовило? А увидев раз, не смог забыть? Ладненько. Но как именно это его убило?

   Свиттерс молча и медленно покачал головой.

   – И, что более актуально, как именно это убьет тебя? Ты – иного поля ягодка.

   Свиттерс продолжал качать головой, не говоря ни слова.

   Мимо с визгливыми воплями пролетели чайки: как всегда, судя по звуку, в состоянии едва контролируемой истерии. Гадая, а не близок ли к тому же его друг, Бобби решил поэкспериментировать с эмпатией.

   – Будь это кто угодно, кроме тебя, друган, я бы сказал, что у тебя крыша поехала. Вроде как у моего дядюшки из Джаспера, который по сей день свято верит, что в его розовых кустах прячется Фидель Кастро. Розы, кстати, фиговые – обтрепанные, как веник. Он их даже не подрезает толком. Но зная, что ты не врешь, и после всего того шизанутого дерьма, что ты там насмотрелся, я вот пытаюсь поставить себя на твое место и должен признать: если бы это я прошел сквозь такое и насмотрелся на то, чего насмотрелся ты, так я бы, верно, уж валялся на спине, задрав лапки кверху, что твой перевернутый майский жук. По крайней мере до тех пор, пока не разберусь в этом деле.

   Свиттерс закурил гаванскую панетеллу: кубинские сигары то и дело перепадали сотрудникам ЦРУ в качестве своего рода бонуса. Выдохнул дым (вдыхать он никогда не вдыхал) и заметил:

   – Разобраться… в этом-то и загвоздка.

   – Прям не знаю, чем тут тебе помочь. С психокомплексами воюй сам, тут я вмешиваться не буду – пока по крайней мере. Что до меня… мы договорились до того, что у тебя есть веские основания держать пальчики ножек подальше от земли. Другого выбора, кроме как раскатывать в инвалидном кресле, у тебя нет. И первая наша задача – вызволить тебя из такового.

   – Что, по всей видимости, подразумевает снятие табу.

   – Вот именно. – Бобби задумчиво присосался к бутылке с пивом, точно малыш к леденцу или коммивояжер к карандашу. И спустя минуту-другую промолвил: – Мы оба работаем на контору. Даже если я – всего лишь летчик-контрактник, а ты в силу своих персональных предпочтений пашешь под началом у старшего по званию. Все равно контора – одна. Так давай же подойдем к этой проблеме как коллеги и сослуживцы. Как бы наши гении с консервной фабрики взялись за это дело?

   – Зависит от степени вовлеченности Белого дома.

   – В самую точку, сынок. Президентские прихвостни – наипервейшие ковбои на всей планете, а мы за них отдувайся. Что демократы, что республиканцы – один хрен.

   – Первые, пожалуй, похуже будут.

   – Эге. Ненаглядный старина Дж. Ф.К.[91] В рукаве – запас трюков еще более грязных, чем шлюха в угольной шахте. К тому времени, как он якобы накушался «кислоты» и постиг горькую правду о Вьетнаме, его кармический бумеранг уже летел домой как на крыльях. Ковбоем живешь, ковбоем и помрешь, я так считаю. Но мы отклонились от темы. Так вот. Контора. Первым делом они отправили бы какого-нибудь малого пообщаться с этой начинающей шкатулкой со смехом и подкупить его. Дать взятку, чтобы отозвал буку. Так?

   – Скорее всего. Но Конец Времени – или Сегодня Суть Завтра – в деньгах не нуждается. По правде сказать, понятия не имею, чем его возможно подкупить.

   – У всякого – своя цена. Ну, кроме нас с тобой. А по зрелом размышлении, кроме тебя одного. Какова моя цена, я слишком хорошо знаю. Ну ладненько, предположим, что подкупить его невозможно. Следующим номером контора выслала бы пару-тройку дезинформаторов, подбросила бы компромат, попыталась бы его дискредитировать. Настроила бы против него население. Давила бы на него, шантажировала, заставила уйти с поста до срока.

   – Насколько я могу судить, за исключением разве что не обладающего никаким влиянием аутсайдера по имени Ямкоголовая Гадюка, соперников у него нет. А если когда и были, подозреваю, что он их слопал.

   Бобби расхохотался.

   – Я далеко не уверен, что такое предположение за уши притянуто. А тебе смешно?

   – Нет, нет, – запротестовал Кейс. – Я просто представил себе, как ты уплетаешь бабкиного попугая. – И он расплылся в ухмылке от бачка до бачка.

   – Ш-ш-ш, – цыкнул Свиттерс, украдкой озираясь по сторонам.

   – Извини. Но мы же все тут проверили на предмет «жучков». Что само по себе забавно. Как бы то ни было, если все прочее не поможет, контора послала бы оперативника – ухлопать колдуна. Если бы этим делом занялись ковбои, так уж точно.

   – Да, но ковбои этим делом не занялись. И представь себе джунгли Амазонки. Вот уж не поручусь, что им это удалось бы. Они и Кастро-то ухлопать не смогли. При семи попытках!

   – А им всего-то и надо было скатать в Джаспер и побрызгать какой-нибудь дрянью розы дядюшки Джерри.

   – Кроме того, кто за это возьмется?

   – Я, – не задержался с ответом Бобби.

   – Да ты смеешься!

   – Не-а. Раз уж совсем прижало. Если это – единственный способ тебя вызволить.

   – И ты в самом деле?… – начал было Свиттерс, равно растроганный и потрясенный.

   – Ну, раз уж так вышло. Как сказал Кришна Арджуне в «Бхагават-Гите», дозволяется…

   – Я отлично знаю, что Кришна якобы сказал в «Гите»: «Если цель твоя праведна», et cetera. Точно так же, как с ветхозаветной чепухой «око за око» авторства Яхве, – эту фразу всякий раз извращают, извиняя и оправдывая разные там сомнительные бойни. В любом случае – а я искренне благодарен тебе за предложение – угроза смерти или даже смерть как таковая вряд ли принесут желаемые результаты. Сегодня Суть Завтра и его кореши воспринимают смертность несколько иначе, нежели мы, так называемые люди цивилизации. Кислородоперебравшие, которым нравится Думать, что все люди одинаковы, никогда не сталкивались нос к носу с кандакандеро.

   – Черт, да они и с французом не сталкивались. «Единый мир» – это лишь замаскированная форма ксенофобии. Даже твой родич Потни из родственной Доброй Старой Англии выложил на стол шизовое культурное отличие-другое. В противном случае ты бы, глядишь, и не ввязался в эту заварушку. А говоря о том, как тебя из нее вытащить… Я понимаю. Избавление от смешливого шамана вовсе не означает непременно снятие табу.

   – Разве что он скончается каким-нибудь эзотерическим способом, которого мы с тобой даже измыслить не в силах.

   – Хм-м… – Бобби залил в себя «Синг Ха». Свиттерс последовал его примеру. Вдали, на Пьюджет-Саунд, стареющий грузовоз заполнял трубу паром. Этот звук – протяжный и скорбный – вдохновил соседского пса на исполнение собачьей версии «кантри вестерн»; импровизация, в свою очередь, вспугнула чаек, грациозных, но хватких мусорщиков, которые, не колеблясь, объели бы Хэнка Уильямса[92] дочиста – под стать «кадиллаку», забитому доверенными лицами, или залу суда, забитому разведенными женами. И вновь воцарилась тишина: слоисто-кучевые террористы повязали солнце, набросили на него капюшон, а Свиттерс вернулся к прежнему занятию – принялся качать головой. Что до общей атмосферы, небо и вода постепенно приобрели один и тот же зеленовато-синий оттенок, Бобби медленно сполз по стулу и положил ноги в поношенных сапогах на ящик со льдом. И, похоже, целиком ушел в мысли.

   Зеленовато-синий цвет – недружелюбный цвет, вот и в воздухе ощущалось нечто неуютное. Свиттерса наконец пробрало до костей. Носком собственного правого кроссовка он постучал по носку левого Боббиного сапога.

   – О чем задумался? Парк-плейс, Иллинойс-авеню и купон на бесплатный выход из тюряги – за работу мысли! – произнес он.

   – Лучше отель на Бордуок, битком набитый блондинками и жареными цыплятами, – тут точно не промахнешься! – Бобби усмехнулся своей характерной мальчишеской усмешкой. – Я вот подумывал, кресло там или не кресло, а только на танцы мы сегодня сходим как пить дать!


   И на танцы они действительно пошли. Даже Свиттерс в некотором роде поплясал: разъезжая по танцевальному залу клуба «Вервольф» туда-сюда, он раскачивал «Invacare 9000» в ритм с энергичным роком «Электрик Бэйби Мозес» и двигался более-менее согласованно, с какой-нибудь девицей из той стайки, что Бобби приманил к их столику. А может статься, приманил их как раз Свиттерс. «Женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран», – едва не воскликнул он в какой-то момент.

   Но при этом домой они вернулись на такси. Одни. Одни – и более чем малость навеселе. Да что там, настолько ужравшись, что беспечный Свиттерс распевал прямо в машине попурри из припевов к бродвейским шоу, включая и весьма пикантную, на его взгляд, импровизацию «Пришлите клоунов». По счастью, Бобби решил, что друг его всего-навсего иронизирует, – и до определенной степени без иронии и впрямь не обошлось. Тугодумы и ученые, похоже, не сознают, что сочетать иронию и искренность вполне возможно и что лукавая издевка совсем не обязательно исключает теплые чувства в сердце.

   На следующее утро они пробудились, скованные ржавыми якорными цепями похмелья, но Маэстра состряпала им восхитительно вкусный поздний завтрак из галет с ветчиной и острым томатным соусом – как ни странно, ибо не они ли, с шумом завалившись домой, разбудили ее в три часа Утра, поскольку у Свиттерса не было ключей от дома, и, кроме того, Маэстра отродясь не принадлежала к числу, пользуясь ее же уничижительным выражением, «кухонных наседок». Бобби сказал, что в сравнении с ней «Гурман-на-Галопе»[93] все равно что в цементе увяз, и чмокнул ее в щеку; хотя та отмахнулась от него, как от безнадежного душевнобольного, Свиттерс видел: старушка немало польщена.

   Когда они вышли наконец на террасу, туман как раз рассеивался (друзья задержались по пути полюбоваться на Матисса). Свиттерс предложил было пропустить по рюмашке для опохмелки.

   – Не-а, – возразил Бобби, – даже не жди и не рассчитывай. Сперва мы «посидим». Есть у меня гнусное подозрение, что ты уже целый век – целый енотий век, как у нас говорят, – не медитировал.

   – Хотел бы я знать точную цифру, – отозвался Свиттерс. – Потому что вряд ли мелкие древесные хищники так уж славятся чрезмерным долголетием – судя по тому, с какой частотностью шоссе усеяно их трупиками.

   – Насмехайся над фольклорной мудростью предков, если угодно, мне-то что за дело, но я уж чую: давненько не медитировал ты, сынок; и при том, что медитация как терапия отнюдь не задумывалась, тебе она, пожалуй, пойдет даже больше на пользу, нежели томатный соус – галетам, в эту смутную и тревожную пору твоей жизни.

   И они принялись медитировать.

   Медитировали они часа два, в ходе которых Свиттерс настолько отрешился от себя, что сущность его перешла в то, что иные склонны называть, возможно, не вполне реалистично, Истинной Реальностью: в область сознания за пределами эго и амбиций, где разум становится серебряным пескариком в гигантском наэлектризованном озере души и где кварки и боги забирают почту по пути из ниоткуда в везде (или все же наоборот?).

   Впоследствии, успокоившись и собравшись с мыслями благодаря медитации и взбодрившись после давешних развлечений в кругу лиц обоего пола, Свиттерс почувствовал себя куда лучше, нежели за последние две недели, – настолько хорошо, что принял оптимистичное решение о том, что делать дальше. Однако инстинкт подсказывал: сообщать об этом Бобби так вот сразу, с бухты-барахты, вовсе незачем. Вместо того Свиттерс сосредоточился на том, чтобы ослабить последние оставшиеся петли железного тюрбана похмелья.

   – Зеленый юнец вроде тебя, возможно, этого и не заметил, – промолвил Свиттерс, открывая бутылку, – но в сфере выпивона я наблюдаю резкий рост инфляции.

   – Ага. Подонок дерет с меня вдвое за половинную развлекаловку. Ну, то есть когда я прибегаю к его услугам. Поскольку неумеренное потребление алкогольных напитков на Аляске – это нечто вроде национального спорта, – на олимпиаде Забулдыг наши бы все золото взяли, хотя в смысле шарма продули бы Ирландии как пить дать; я едва ли не в трезвенники записался, исключительно из чувства противоречия – не хочу быть просто еще одной сраной рожей в толпе. – Принимая из рук Свиттерса запотевшую бутылку, Бобби некоторое время внимательно изучал ее, крутя так и эдак. – Ностальгия хороша в небольших дозах – вроде как персонального пушочка подкладываешь под твердый зад истории; но если я скажу, что «Синг Ха» – не дерьмовое пиво, я бессовестно совру, почище легавого в суде.

   Свиттерс кивнул.

   – В Бангкоке, где выбора особо не было, оно сходило «на ура», а здесь, в земле пива разливанного, оно и впрямь воспринимается как слабодушное и упадочное.

   – На вкус – что бабочкина моча. Ну еще бы, варят-то его буддисты! Сдается мне, вложить в спиртное некую силу способен только христианин.

   – Вот именно. Чего в «Синг Ха» не хватает, так это страха и ярости. Нет в нем той мстительности, того злопамятства, что мы, христиане, научились почитать и любить. Хмель не бьет в цель. Солод слишком молод. Но, капитан Кейс, ежели на Аляске вы не завсегдатай тамошних водопоев покруче, так чем же вы там развлекаетесь? Кружева плетете? Тщитесь добраться до второй страницы «Поминок по Финнегану»?

   – Летаю побольше, чем ты вообразить способен.

   – В самом деле? Вот уж никогда бы не подумал. Учитывая наши возросшие мощности спутников связи, зачем нам вообще люди для шпионских вылетов?

   Перекрестные морщинки вокруг глаз Бобби обозначились чуть резче.

   – Боюсь, на этот вопрос я ответить не готов, сынок. Свиттерс, захваченный врасплох, едва не вздрогнул.

   – Ох. То есть не мое это дело?

   – Вот именно.

   В ЦРУ действовало общераспространенное и неизменное правило: работник «конторы» – не важно, какова у него или у нее степень допуска, не важно, есть у него «крыша» или нет, – ни под каким видом не должен раскрывать кому бы то ни было – будь то жена или муж, родители, любовники и любовницы, друзья или коллеги-цэрэушники – подробности своей работы сверх того, что собеседнику необходимо – не просто любопытно, а жизненно необходимо – знать. С Маэстрой, и до меньшей степени с Сюзи, Свиттерс придерживался этого правила не особенно строго – должно быть, именно поэтому он так изумился, обнаружив, что Скверный Бобби, гордо пренебрегающий изрядным количеством общественных норм и условностей и горячий критик международных коммерческих структур, под чей музон контора последнее время отплясывала все чаще, именно это установление строго соблюдает. Свиттерс давно научился признавать – если не ценить – тот факт, что сам он – сочетание несочетаемого, объясняя парадоксы своего характера тем, что родился на пересечении знаков Рака и Льва, так что лунные и солнечные силы так и тянут его в разные стороны (то, что авторитетность астрологии он воспринимал с известной долей скепсиса, доказательства только подкрепляло). А теперь он вдруг начал подмечать вопиющие несоответствия и в Бобби. Возможно, люди в большинстве своем по сути противоречивы. Истинные люди по крайней мере. Может статься, те среди нас, что неизменно постоянны и предсказуемы, те, у кого ян то и дело не выплескивается в инь, – может статься, они – кандидаты в Маэстрину категорию «недостающего звена» или недочеловеков.

   – Ну-с. Итак. Забудем о твоих официальных обязанностях – я, собственно, выказывал лишь вежливый интерес, не более, – но дозволено ли мне полюбопытствовать, как там обстоят дела с пиханием палок в колеса, – часом, не числится ли на твоем счету что-нибудь такое, от чего Джон Фостер Даллес[94] завращался бы в своем саркофаге?

   Выговорив фамилию Даллеса, Свиттерс с отвращением сплюнул. Услышав фамилию Даллеса, Бобби поступил точно так же. И теперь на кафеле поблескивали две расплавленные жемчужины вдохновленных Даллесом плевков. (Возможно, стоит – а возможно, и не стоит, – отметить, что Даллес, спровоцировавший столь уничижительное приветствие, был так называемый государственный деятель Даллес, Джон Фостер, а вовсе не его брат Аллен, первый директор ЦРУ.)

   – Ты про ангельские тузы в моем рукаве? Да ничего нового. Подмахиваю счета, так сказать, глушу сигнал-другой, что до остального – обычная бумажная рутина. По-прежнему собираю материал про гватемальские «батальоны смерти»,[95] про конторские махинации с наркотой, про мэнсоновскую подставу,[96] про сокрытие НЛО, и т. д., и т. п. Да, корпоративной лояльности ни на грош; а что делать, если в наши дни где грязь, там и корпорация. Собрал, между прочим, больше чем достаточно – пусть дважды подумают, прежде чем дать мне пинка под зад. В противном случае не знаю, когда пойду со своих козырей и пойду ли вообще.

   – Да уж, не хотелось бы кончить так же, как Одубон По.

   – Ха, старина Одубон По процветает и радуется – насколько это возможно для человека с синим ярлычком на лбу. Ведет жизнь более продуктивную, нежели мы с тобой. Во всяком случае, на данный момент – момент упадка в наших биографиях.

   Но не успел Свиттерс поинтересоваться судьбой бывшего агента По, как в дверях появилась Маэстра, напоминая мужчинам, что они обещали поиграть с ней в новые компьютерные игры, как только передохнут после завтрака. Дескать, полдень уже миновал, и «Апокалиптический Ак-Ак» настроен и готов к запуску.

   В «Апокалиптическом Ак-Аке» Бобби оказался непобедим, зато Свиттерс одержал победу в «Новом миропорядке», а Маэстра разбила наголову обоих в «Воинствах Армагеддона», так что все развеселились и за разговорами умяли здоровенную вегетарианскую пиццу, после чего Маэстра ушла вздремнуть. Мужчины справили нужду, умылись, переоделись: Свиттерс – в оранжево-коричневый костюм ирландского твида, Бобби – в джинсы «Ранглер» и свитер, да такой просторный и толстый, что на изготовление его надо думать, пошел целый лохматый мамонт и еще два шетлендских пони в придачу. Затем, задержавшись полюбоваться творением бессмертной кисти Генри М., они возвратились на безопасную террасу. Там, в сероватом ноябрьском мареве, словно профильтрованном через мочевые пузыри замороженных кальмаров, – в этом заменителе солнечного света, изобретенном норвежскими химиками, Свиттерс сидел и гадал, как бы завести разговор о следующем своем ходе. Очень скоро Бобби подбросил ему долгожданное сэгуэ.[97]

   – Так как, сынок, что ты на консервной фабрике-то скажешь?

   – Отличный вопрос. Мой отпуск истекает через десять дней. Ну, состряпаю что-нибудь, прежде чем нагряну в святая святых босса. Этот-то точно ничего даже отдаленно похожего на правду не переварит. Только не Мэйфлауэр Кэбот Фицджеральд. А тем временем мне позарез нужно измыслить, что сказать Маэстре. – Он помолчал. – И Сюзи.

   – Сюзи?

   – Да.

   – Твоей маленькой сводной сестренке?

   – Да. Я тут надумал в понедельник слетать повидать девочку. (Дело было в субботу вечером.)

   – Чтобы забраться к ней в трусики?

   – Чтобы помочь ей с первым итоговым сочинением. – Он помолчал. Улыбнулся. – И… – Свиттерс недоговорил.

   – И что?

   – И забраться к ней в трусики. – Он тут же пожалел о своих словах – не потому, что солгал, – нет, он твердо вознамерился консуммировать их отношения и был уверен, что Сюзи разделяет его чувства, – и не потому, что стыдился сообщить о своих намерениях лучшему другу, но скорее оттого, что формулировка прозвучала настолько откровенно и грубо – самая ее небрежная мужская прямота в ложном свете выставляла глубину его чувств к ней. К ней, к его лютику с пляжного полотенца. Его искрящейся росою росомахе.

   Что до Бобби, тот ответил не сразу. Напротив, выказал все признаки задумчивости. Уйдя не только в мысли, но и в необозримые просторы свитера, он казался совсем малышом – ни дать ни взять киноактер в реальной жизни.

   – Ох, Свиттерс ты, Свиттерс, – проговорил он наконец. – Бедняга. Ты вообще представляешь себе, во что влип? Ты сознаешь, что притягиваешь к себе нечто, в сравнении с чем проклятие шамана покажется открыточкой с пожеланием скорейшего выздоровления от Матери Терезы?

   Свиттерс безмолвствовал. Его рука с пивом застыла на середине пути между ящиком со льдом и ртом, так что Бобби продолжил:

   – Ты понимаешь, что балуешься с единственным величайшим табу нашей культуры? Табу посерьезнее, чем обложить налогом церковь плюс сжечь национальный флаг, табу, за нарушение которого тебе подадут на бумажной тарелке твои же яйца и любой доктор в Америке скорее нарушит Гиппократову клятву и пропустит три партии в гольф, нежели согласится пришить их обратно? – Бобби отставил пиво и наклонился к инвалидному креслу. – Я, если кто не понял, разумею табу на сексуальность девочек-подростков.

   – Да, сынок. В Соединенных Штатах Америки это – табу номер один, и я подставляю под нож свою тощенькую техасскую шею уже тем, что о нем упоминаю. Хорошо, что мы на предмет «жучков» все проверили. – Бобби вновь взял со стола «Синг Ха», сделал большой, не доставляющий ни малейшего удовольствия глоток и откинулся назад. – То, что сексуальная жизнь есть даже у младенцев – факт бесспорный и подтвержденный наблюдениями; разумеется, сексуальная жизнь чисто развлекательная, бездумная и эгоцентричная – просто-напросто удовольствие, получаемое посредством раздражения половых органов, однако ощущения эти по малости дают о себе знать на протяжении всего детства. К тому времени, как на подростков со всего размаху обрушится половая зрелость, они приучаются мастурбировать с такой частотой, что просто диву даешься: надо же, не развился синдром навязчивых движений! Как у девочек, так и у мальчиков, рог favor.[98] Собственно говоря, поскольку женщины рода человеческого взрослеют быстрее, они нас с полпинка обгоняют; сомнительно, чтобы мы, мешкотные корабли до Китая,[99] вообще когда-нибудь с ними поровнялись.

   Полуприкрыв глаза, Свиттерс упорно пытался представить себе мастурбирующую Сюзи, но тщетно; кроме того, Бобби развивал свою мысль дальше.

   – Грубая, неприкрытая правда состоит в том, что девочки-подростки сексуально одержимы что твои зайцы. И не их в том вина: так матушка-природа распорядилась. Во имя сохранения вида. Политика и религия эту физическую данность изменить бессильны – вот разве что одурманивать девочек медицинскими депрессантами или отсасывать им гормоны через резиновую трубочку. Но поскольку современное общество по природе своей с природой в разладе, мы категорически данный факт отрицаем. Категорически отрицаем, говорю. Нам до того неловко, до того тошнотворно сознавать, что наши дочки, внучки, племянницы и младшие сестренки на самом деле – взрывоопасные секс-динамо-машины, что все мы, как мужчины, так и женщины, вынуждены лгать самим себе и друг другу и притворяться, что проблемы просто не существует.

   Ну а то, чего мы упорно отрицаем, рано или поздно воспрянет – и цапнет нас прямо в задницу. Старый хрен Миллер как раз об этом и писал в своем «Суровом испытании»,[100] а мы аплодировали пьесе и делали вид, будто в ней речь идет о колдовстве или тому подобном дерьме, и на голубом глазу продолжали отрицать очевидное. Ну и на ведьм охотиться. Меня как раз «охота на ведьм» и тревожит. Ради Сюзи – и ради тебя самого тоже.

   – Угу. – Свиттерс молча кивнул, однако бутылка с пивом застыла недвижно на полпути между пенополистироловым контейнером, понизившим температуру напитка, и контейнером органическим, которому суждено было поглотить содержимое и согреть его снова.

   – Мы уже не в Таиланде, сынок. Помни об этом. И здесь вам не Дания и не Швеция. Здесь девочке полагается свои естественные биологические потребности заметать под дверной коврик. Держать их при себе – и терзаться чувством вины. В противном случае она заплатит жестокую цену и в социальном, и психологическом плане. Девочки нашей культуры не готовы к… э-э… эмоциональным сложностям траханья. Хотя в шестнадцать лет твоя Сюзи чертовски быстро продвинется в нужном направлении. А тем временем, я знаю, ты не захочешь замутить ее прозрачные воды. Это ты-то, с твоим «пунктиком» насчет невинности…

   – Опять ты за свое, – буркнул Свиттерс.

   – Кроме того, надо бы тебе и о себе, любимом, подумать. Слушай сюда. Любой взрослый мужчина гетеросексуальной направленности, если он утверждает, что его ну абсолютно не «заводят» половозрелые девочки, врун либо подонок; встретишь такого, так ему от Скверного Бобби и передай. Но и этот факт реальности мы отрицаем. Отрицаем всеми силами. Мужчина, вздумавший развлекаться на манер Гумберта Гумберта в Америке, доиграется до того, что его в жерло вулкана швырнут, как жертву богам, что покарали человечество этими гнусными, нежелательными, дестабилизирующими трансгенерационными влечениями. Романтического идиота вроде тебя полиция нравов вымажет дегтем, причем той же самой проволочной кистью, которую, по справедливости, пускает в ход для извращенцев и выродков, что бессовестно пользуются детьми и причиняют им вред в силу психически нездоровой потребности утверждать свою власть над кем-то, кто слабее их самих, презренных слабаков. Пакостные нюхачи из индустрии преследования тоже наслаждаются собственной властью, помни об этом, а способностью усматривать тонкую разницу никогда не блистали. Некоторые, как ни печально, всего лишь пытаются отомстить за раны, нанесенные в детстве им самим; с другой стороны, то же самое можно сказать и о пристающих к малолетним. Две стороны одной и той же злополучной медали. Как бы то ни было, в результате мы живем в таком климате, что нормальные мужчины боятся признаться – даже себе самим, глядя в зеркало, – что при взгляде на несовершеннолетнюю мисс их порой кусает блоха похоти. Сдается мне, общество так и будет беззастенчиво врать на этот счет, вплоть до того самого дня, когда придет к просветлению. – Одним глотком Бобби прикончил пиво. – Разумеется, пока общество врет себе самому о себе же самом, шанс достичь просветления у него нулевой. В общем, Свит, не делай этого. Вот тебе мой совет. В силу дюжины веских причин воздержись.

   И Бобби встал и с хрустом потянулся.

   – Впечатляющая речь, приятель, – отозвался Свиттерс. – Спасибочки тебе. Я, конечно же, тщательно разжую каждый ее фрагмент и хорошенько подумаю над твоим наставлением. Но…

   – Но?

   – Но ты не видел Сюзи.

   – Не видел и не хочу. Потому что каждое сказанное мною слово хотя и правдиво, зато – чистой воды лицемерие. Будь я на твоем месте, и не возражай она, и будь я уверен, что девочка знает, что делает, я бы забрался в ее трусики быстрее, чем она донесла бы их до дома из «Гэпа».[101] С другой стороны, я всего-навсего «белый голодранец» из Хондо, и нравственности у меня меньше, чем у блохи.


   Подобно соусу для чипсов с небольшим сроком хранения, импортированный из Скандинавии солнечный свет начал понемногу стухать, превращаясь в тресковый паштет, из которого и был синтезирован. Ветер гнал рваные облака над самой поверхностью пролива, точно отсыревшие сгустки бактериальной культуры, в воздухе отчетливо ощущался привкус плесени. Атмосфера казалась одновременно давящей и разреженной, словно созданной из некоего нового элемента, который опровергал все известные законы атомного веса и дышать им как надо могли лишь коренные жители Тихоокеанского Северо-Запада.[102] С одной стороны – невесомо-легкий и безобидный, с другой – пропитанный влагой и злокозненный, этот климат являлся своего рода метеорологическим эквивалентом Пата Буна,[103] поющего тяжелый рок.

   Вообще-то сиэтлская погода Свиттерсу пришлась куда как по душе, и не только в силу ее двойственности. Ему нравилась ее приглушенная утонченность и пейзаж, ею оттененный, если не порожденный: виды, словно набросанные кистью сумиэ,[104] обмакнутой в ртуть и зеленый чай. Пейзаж был свеж и чист, ощущалась в нем некая мягкая патриархальность и мистическая недоговоренность, зато – ни тени прыткости.

   Но неуемная, буйная прыткость, шокировавшая Свиттерса в природе, в языке заключала для него неодолимое очарование. Едкое красноречие Бобби, невзирая на банальность содержания (то, что девочки-подростки – существа вполне себе сексуальные, а общество этого не одобряет, – отнюдь не новость), Свиттерса слегка загипнотизировало. Развеял чары все тот же Бобби, спросив напрямую:

   – Ты небось беспокоишься, как отреагирует малышка Сюзи, обнаружив, что твоя старая задница намертво втиснута в инвалидное кресло? Не самый мужественный из образов, скажу тебе.

   – Что? А. Нет. Нет. – Свиттерс самонадеянно улыбнулся. – Женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран.

   – Хе! На каждом шагу это слышу. Звучит словно лозунг с вербовочного плаката.

   Этот голос принадлежал Маэстре – никак не Бобби. Она стояла на пороге, каким-то образом умудрившись распахнуть створчатые двери совершенно неслышно. Как долго она там пробыла, многое ли подслушала и каким образом восьмидесятилетняя вдовица с тростью незамеченной подкралась к двум головорезам из Центрального разведывательного управления – эти вопросы вызывали живейшее беспокойство.

   – Как, скажите на милость, бедная женщина может привлечь к себе внимание под этим кровом?

   – Тысяча извинений, мэм, – отозвался Бобби в самой своей куртуазной манере. – Мы томились и чахли без вашего общества, однако полагали, что вы наслаждаетесь желанной передышкой, отдыхая от двух скунсов вроде нас.

   – Воистину так все и было, – подтвердила Маэстра, – пока мне вдруг не померещилось, что двое скунсов меня игнорируют.

   – Никоим образом, – заверил Бобби. – Исключается целиком и полностью. К слову сказать, как насчет прокатиться с ветерком?

   – С ветерком, говоришь? Это я-то? На твоем мотоцикле?

   – Мысль не из лучших, – тут же встрял Свиттерс. – Вы и оглянуться не успеете, как стемнеет. – И не солгал ни словом. Еще и пяти не было, но в ноябрьском Сиэтле дневной оркестр играет лишь самые короткие импровизации.

   – Вперед же! – возвестила Маэстра, размахивая левой рукою, пока браслеты не забренчали, словно афрокубинская инструментальная группа над останками потерпевшего крушение автобуса. – Если только герр Альцгеймер[105] не сыграл со мной злую шутку, у меня в стенном шкафу завалялась где-то старая кожанка.

   Попробуй таких останови! Маэстра даже от шлема отказалась, не желая выглядеть тряпкой рядом с Бобби, который систематически «забивал» на шлем на основании того, что его голова – это его личное дело, вихор и все прочее. Терзаемый дурными предчувствиями Свиттерс проводил сумасбродную парочку в путь, а затем покатил в гостиную и припарковался перед Матиссом. Гигантская синяя ню возвышалась перед ним, точно скальная гряда, лазурные Аппалачи бугров, выпуклостей и округлостей, топографический макет, сооруженный из черничного желе, пышно-соблазнительное кобальтовое нагорье, где куртины диких астр цепляются за склоны холмов, а синие птицы все до одной отведали кюрасо. Женщина Матисса была обнажена, но не гола, то есть при том, что не знала ни стыда, ни смущения, бесстыдства в ней не было ни на йоту. И призвана она была не возбуждать, а внушать благоговение перед бесконечной синевой нашего конечного мира.

   В своем роде она была невиннее Сюзи, мудрее Маэстры – такой женщины Свиттерс не знавал вовеки, да никогда и не узнает, во всяком случае, так ему казалось, – и как таковая идеально подходила к тому, чтобы завладеть на тот момент его мыслями.

   Бобби прав, размышлял про себя Свиттерс. Только женофоб и подросткофоб станет отрицать, что молоденькие девочки – это ульи, пульсирующие сексуальным медом. С другой стороны, украсть помянутого медку, или обманом выманить его у пчелок, или рассматривать девочек как ульи и только, или главным образом как ульи – столь же дурно, если не хуже. (Гигантская синяя женщина словно закивала в знак подтверждения.) Однако ж и табу к добру не приводят. Табу – это суеверия, вооруженные клыками, и если над таковыми не возвыситься, они прокусят мозг и высосут душу. Табу – это стянутый намертво узел общественных страхов, и если народ надеется обрести свободу, узел этот должно распутать, рассечь либо вовсе изничтожить. У древних греков была концепция под названием «съесть табу»; секта агори в Индии использует тот же подход. На пути к освобождению позлащенные греки и блаженные индусы намеренно нарушали табу, господствующие в их культуре – все вместе и каждое в отдельности, – дабы ослабить их путы и уничтожить их власть. То был эффективный, можно даже сказать, радикальный метод восторжествовать над страхом, посмотрев в лицо тому, что пугает; заключив его в объятия, станцевав с ним, поглотив его – и миновав его. Своего рода изгнание демонов.

   Так, может, для него самого и, возможно, для общества в целом лучше было бы и впрямь отправиться в Сакраменто и так или иначе поглядеть табу прямо в глаза? Так или не так? Или это всего-навсего прихотливая рационализация в типично Свиттерсовом духе? (Гигантская синяя женщина не повела и бровью.)


   В шесть Свиттерс забеспокоился. В четверть седьмого тревогомашина резко набрала обороты. За окном было темнее, чем в устричном садке на Стиксе, заморосил остроносый дождичек. Куда они запропастились? Наверняка что-то стряслось. Маэстра такая слабенькая, чего доброго, не удержалась и сорвалась. Бобби, не самый осмотрительный из байкеров, чего доброго, впаялся в лесовоз. Либо какой-нибудь водитель из тех, которым дела нет до мотоциклов, да тем более в темноте и под дождем, врезался в них либо выбросил их на обочину. Они угодили в аварию, точно угодили. Иначе где их носит-то? Амурные шуры-муры Свиттерс отмел решительно и сразу. Даже Боббина галантность имеет свои пределы. Она же бабушка, ради всего святого! Она стара как мир.

   Свиттерс уже решил дать им еще минут десять, после чего позвонить в полицию, как телефон наконец забулькал. Рванувшись к аппарату, Свиттерс опрокинул стол и перевернул торшер. По всей видимости, с «Invacare 9000» ему стоило бы поупражняться дополнительно. До капитана звездного корабля, каковым он себя почитал, ему еще расти и расти.

   – Бобби! Что стряслось? С ней все в порядке?

   – Все в порядке? Ода, с ней полный порядок – вот только упрямая она, как обледеневший пожарный кран. Мы тут чуть не подрались, по правде сказать.

   – Что ты несешь?

   – Да мы в видеопрокате. Мне смерть как хочется еще раз посмотреть «Бегущий по лезвию»[106] – ты не хуже меня знаешь, что это лучший фильмец всех времен и народов, – а твоя бабуля нацелилась на какое-то там фуфло – сцены из жизни богемной парижской эмиграции двадцатых годов. Ну, знаешь, большеносые парни сидят в уличных кафешках и спорят, в ком больше весу, в Гертруде Стайн[107] или в Эрнесте Хемингуэе, в общем, дерьмовая хрень.

   – А, «Модернисты»![108] Замечательный фильм. Ты на него просто облизнешься, как будешь смотреть. Отчего бы не взять оба, да и дело с концом?

   – Да потому, премудрый Соломон, ежели ты позабыл, напоминаю: мы договорились сыграть с ней в компьютерную «Монополию», а эта игрушка будет подлиннее очереди за лимонадом в аду. А я завтра домой лечу, между прочим.

   – В таком случае, – отозвался Свиттерс, чувствуя себя вице-президентом в сенате на момент, когда дебаты зашли в тупик, – отдаю свой решающий голос в пользу «Большого приключения Коротышки».[109] А теперь давайте дуйте домой. – И он шмякнул трубкой.


   На следующее утро Бобби улетел обратно. Уже в дверях, застегивая «молнию» на куртке, он обронил:

   – На самом деле мыс тобой не то чтобы толком въехали в твою ситуацию. Мы потолковали о том, как снять проклятие или что бы уж это ни было, и я по-прежнему готов скататься на Амазонку и осуществить любое оперативное вмешательство, ты только скажи, – но сути происходящего мы с тобой так и не поняли. Что это все значит – ну, там, откуда оно пришло. Данное конкретное табу – оно результат тщательно продуманного решения? Или традиция такая – запрещать втирушам и влиятельным визитерам прикасаться к определенным предметам, в твоем случае – к земле? Касание земли в каком-то сакральном смысле символично или чисто произвольно – типа лукавый хитрец из джунглей сымпровизировал шутку, забавляясь над городским франтом? И как оно все связано с твоими йопо-блужданиями? Чего ты такого повидал или узнал в этом путешествии – настолько весомого, ценного или конфиденциального, что должен расплачиваться, проводя остаток жизни задрав пятки? И только потому, что какой-то там чокнутый британский профессор-недоучка скопытился от этого заклятия по-кандокивокски, значит ли это, что с тобой произойдет то же самое? Да чтоб меня! Под сколько лежачих камней мы еще не заглянули!

   – Да я-то который день переворачиваю их туда-сюда словно блинчики и, сдается мне, так и буду этим заниматься, пока контора не придумает для меня развлечение покруче.

   Бобби хихикнул.

   – Хотелось бы мне быть мухой на потолке консервной фабрики, когда ты явишься на службу в этой больничной колымаге. Ну, по крайней мере сейчас инвалидам путешествовать проще. А от Сиэтла до Вашингтона что-нибудь летает прямым рейсом?

   – Возможно, но я – пас. Я лечу до Нью-Йорка, а дальше – на поезде. В жизни не стану пользоваться аэропортом, названным в честь Джона Фостера Даллеса. – Произнеся «Даллес», Свиттерс тут же сплюнул; Бобби последовал его примеру. И такую художественную гармонию заключал в себе их дуэт слюнных снарядов, что эти двое, пожалуй, могли бы выступать за США в соревнованиях по синхронному плеванию. – Может, и к лучшему, что мы не потратили драгоценные минуты редкой встречи на критический разбор и анализ моей своеобразной ситуации. Будет еще время поразмыслить о Конце Времени, даже если сегодня суть завтра. А также есть многое на свете, друг Бобби, что рациональному истолкованию попросту не поддается. Взглянуть на такие вещи с логической точки зрения заведомо означает смотреть с неправильного ракурса. Логика может не только прояснять, но и искажать. Важно другое: моя душа была что беременная мышь на кошачьем шоу, и тут явился ты. Я был в жутком раздрае, а ты заставил меня отвлечься, посмешил меня, дал расслабиться. Благодаря тебе, друг, я теперь могу разбираться со своими обстоятельствами с относительной ясностью в мыслях.

   – С достаточной ясностью, чтобы держаться подальше от малышки Сюзи?

   – Ну-у…

   Бобби укоризненно покачал головой.

   – От души надеюсь, что вход в ад оборудован специальным въездом для инвалидных колясок.

   – Ежели нет, придется мне удовольствоваться раем. (В своей церебральной базе данных, битком набитой этимологическим багажом (иные сказали бы бременем, однако ровным счетом ничего тривиального нет в этих первоосновах современного языка, что в расширительном смысле служат первоосновами для современного сознания), он хранил сведения и о том, что английское слово paradise, «рай», этимологически восходит к древнеперсидскому слову, означающему «обнесенные стеной кущи», «огороженный фруктовый сад», – однако глубинного смысла этого, при том, что от сирийского оазиса его отделяли еще много месяцев, он, со всей очевидностью, пока не осознал.) Небеса или Аид, если только в здании сыщется Коротышка Герман,[110] я буду доволен и счастлив. Чую – того и гляди возведу Коротышку в кумиры.

   – И я тебя понимаю, – отозвался Бобби, вспоминая фильм, что они посмотрели перед тем, как Маэстра оставила их обоих банкротами в «Монополии». – Это все невинность.

   – Это joie de vivre.[111]

   Они обнялись, да так пылко, что при виде этого зрелища у ковбоя-другого брови так и ползли вверх. Бобби спустился по ступеням и оседлал «Харлей».

   – Кстати, – бросил он, – можешь больше не напрягаться насчет того, что сказать бабуле. Вчера вечером я с ней потолковал по душам, пока мы катались. Считай, что все в порядке. Она спокойна и невозмутима, как снежный червяк в оттепель.

   Взревел мотор – и Бобби унесся прочь.

* * *

   Уж какую бы там историю не скормил Бобби Маэстре, таковая сработала. Свиттерс раскатывал по ее просторному дому на предельной скорости, выделывая замысловатые фигуры слалома на заставленной мебелью полосе препятствий и со свистом огибая углы, упражняясь и оттачивая свое мастерство, – Маэстра улыбалась понимающе и одобрительно, едва ли не подмигивая. Ах, если бы капитан Кейс-с-Неприятностями провел такой же инструктаж и с Сюзи!

   Увы, как недвусмысленно намекал Бобби, на предполагаемую и предвкушаемую страсть Сюзи инвалидное кресло произвело эффект самый что ни на есть расхолаживающий. Когда в понедельник вечером та вернулась из школы (не поздновато ли, подумал про себя Свиттерс) и обнаружила его прикованным к креслу в материнской гостиной, она пронзительно вскрикнула в испуге – и нерешительно шагнула к нему, вся такая разом посерьезневшая и озабоченная.

   – Пустяки, мелкая неприятность в дебрях Южной Америки, – усмехнулся Свиттерс, и девочка вновь просияла. Но когда он – по глупости, не иначе, – признался, что по рукам и ногам связан надолго, если не навсегда, Сюзи вновь шокирован но нахмурилась.

   Не то чтобы она ему не сочувствовала. Au contraire.[112] С этого мгновения и впредь она была сама предупредительность, сама заботливость; однако ухаживала за гостем как сиделка, не как нимфа. Его бедственное состояние пробуждало в девочке материнские и кормилицыны инстинкты – качества сами по себе достойные восхищения, но, увы, отнюдь не те эмоции, по которым страждал Свиттерс. И хотя эти огромные, напоенные морем глаза, эти покерные фишки в подводном казино Нептуна по-прежнему взирали на него с восхищением, кокетство в них уступило место жалости. Жалости! Худшему врагу чувственности!

   И это еще не все. Когда во вторник Сюзи опять не вернулась из школы вовремя, Свиттерс осведомился у матери, Юнис, куда та запропастилась.

   – О, – отвечала Юнис, – наверное, болтается где-то с Брайаном.

   – Кто таков Брайан?

   Мать улыбнулась.

   – Кажется, у нашей малышки Сюзи завелся парень.


   Свиттерсу пришлось пустить в ход все когда-либо усвоенные азиатские техники дыхания и еще парочку, сымпровизированные специально для этого случая, чтобы вытащить мозг из наполненной соусом «Табаско» купальни, в кармазинные воды которой тот внезапно ухнул. Когда жжение и дрожь наконец поутихли, он испытал своего рода облегчение при мысли о том, как все складывается. И почти одновременно нахлынуло разочарование – настолько глубокое, что Свиттерс едва не зарыдал. Что-то похожее на подобную смесь облегчения и разочарования, должно быть, испытывает мотылек, когда задувают свечу.

   Но если Свиттерс думал, что навеки избавился от утонченной пытки одержимости, если наивно полагал, что сама судьба предписывает ему сложить с плеч это светоносное бремя, то он глубоко ошибался. Когда часов этак в шесть Сюзи пришла из коридора в его комнату с баночкой «пепси» и тарелкой шоколадно-ореховых пирожных, пришла в своей школьной форме (плиссированная синяя юбочка и свободная белая блузка), пришла – и крохотный золотой крестик ее искрился и сверкал, точно звезда востока над сдвоенными мечетями грудей (ух ты, да они подросли! тот старый тренировочный лифчик их уже не удержал бы), пришла – и круглая ее попка подпрыгивала вверх-вниз, точно две кастрюльки в духовке, пришла – вместе со своей многознающей улыбкой и бесхитростным взглядом, – он почувствовал, как по всему телу распространяется желание точно раковая опухоль «сахарная вата», и мания его на всех парусах устремилась обратно.

   Сюзи поцеловала его в губы – но быстро и вскользь, без участия языка.

   – Не вздумай слопать все эти пирожные прямо сейчас, а то ужинать скоро.

   – Ты сама их испекла? – В своем воображении Свиттерс уже облизывал ложку, потом ее пальцы, костяшки пальцев, запястья, предплечья…

   – Ага, но типа не от начала и до конца. – Девочка присела на подушку. – Если ты все равно торчишь в комнате, тебе бы в постель лечь, знаешь ли.

   – Еще чего. Хотя в постель я мигом нырну, только скажи – если ты ко мне присоседишься.

   Сюзи покраснела – пусть лишь самую малость.

   – Ох, Свиттерс! Ты та-а-а-акой нехороший!

   – Ничего нехорошего тут нет, сплошная польза. Или вас ничему в этой вашей учебной тренажерке не учат?

   – В следующем году я перевожусь в обычную школу. Католическая школа… ну, то есть я ужасно люблю духовные наставления и все такое, но большинство правил та-акие дурацкие. – Сюзи обхватила пальчиками шею, иллюстрируя сим загадочным образом интеллектуальную недостачу приходского устава. – Папа не возражает, потому что он все равно отлучен от церкви – ну, знаешь, зато, что развелся с моей мамой и женился на твоей маме. Свиттерс, а твоя мама много раз была замужем?

   – Скажем так: матушка на «ты» с персоналом нескольких отелей, специализирующихся на программе «медовый месяц». Держу пари, ей даже изрядная скидка полагается. Кстати, раз уж речь зашла о медовом месяце, любовь моя, как думаешь, не начать ли нам упражняться в преддверии нашего прямо сейчас? – Он медленно подкатил инвалидное кресло чуть ближе к подушке.

   Сюзи нервно захихикала – и замотала головой. Девочка обрезала волосы и теперь носила короткую стрижку – более аккуратная и чуть более длинная, стрижка тем не менее весьма походила на блондинистую версию той, что в моде на реке Амазонке. Выглядело это не то по-детски, не то по-мальчишески.

   – Тебе даже говорить такого не следует. Ты же ранен.

   – Со мной все в порядке – ничего такого, чего бы не исцелила твоя прелестная кругленькая суши.

   – Свиттерс! А вот твоя бабушка говорит иначе.

   Он заморгал.

   – Моя бабушка? А что она такое сказала? И когда?

   – Вчера вечером. Помнишь, мы как раз ужинали, и тут телефон зазвонил? Я побежала снять трубку, думала, это Брай… ну, тот мой друг, ты знаешь. А это твоя бабушка звонила из Сиэтла. Она мне все-все рассказала: как опасно твое состояние и что, ну, если вдруг я вздумаю, ну, позволить тебе что-нибудь романтическое или дурное, пусть я помню, что это может убить тебя. «Это для него верная смерть», – вот как она говорила. Так что сам понимаешь.

   Черт бы подрал Маэстру!

   – До всего ей есть дело, старой ведь… Вечно врет сквозь зубы, и даже зубы у нее фальшивые.

   Сюзи встала.

   – Она всего лишь пытается уберечь тебя.

   – Не надо меня беречь. Я здоров и крепок, как «будвайзеровская» тягловая лошадь.

   – Чего-чего? В этом-то креслице? Ну-ну! – Девочка направилась к двери. – Веди себя примерно. Как ужин будет готов, я за тобой зайду. Мы обе стараемся, чтобы тебе было лучше, сам знаешь. По-моему, бабушка у тебя – просто класс. – Сюзи послала ему воздушный поцелуй – и вышла из комнаты.

   – Она мухлюет в «Монополии»! – заорал Свиттерс ей вслед. Ничего другого в голову ему не пришло.


   «Нелепость какая. Я знаю, что жизнь – так, как люди ее проживают, – по большей части абсурдна, да я особенно и не возражаю. По утрам привкус абсурда – в самый раз. В преддверии явно занудного дня глоток истинной смехотворности пьянит точно молодое вино. Но теперешняя ситуация – это слишком. Для меня – так точно слишком. Глупо ужасно. Признаю, поначалу меня оно сколько-то забавляло – ну, нежданная экзотика как таковая, – но теперь новизна явно ушла, и теперь все это – обуза первостатейная, так и выпивает из меня сироп «вау!», капля по капле.

   Вот сейчас как встану да как пойду прочь от этой мототележки для гериатрического гольфа! Вот как запрыгаю по коридору точно антилопа-импала, удирающая от стаи гиен, как подхвачу Сюзи на руки, каковые неплохо «накачались», спа-сибочки, с тех пор как я ручные рычаги ворочаю; как завалю ее прямо на пол и, ей-ей, отгрызу пуговицы с ее блузки, прям вот так и отгрызу, и плевать мне, если все семейство будет в свидетелях. Не могу больше этого выносить. Эта глупость достойна Конгресса США, просто estupido supremo[113]».

   Упершись ладонями в наугахайдовские подлокотники кресла, Свиттерс приподнялся над сиденьем, одновременно вытянув и согнув правую ногу, пока носок черного кроссовка не оказался в каком-нибудь сантиметре или менее от овального тряпичного коврика, одного из многих, что являются неотъемлемой частью «раннеамериканского» декора в беспорядке разбросанных захолустных ранчо. «Смерть Р. Потни Смайта, вне всякого сомнения, результат внушения – своего рода экстремальный вариант тактики Голливуда и Мэдисон-авеню;[114] лишь духовно слабые восприимчивы к такого рода психологическим манипуляциям. Даже если Сегодня Суть Завтра обладает некой причинно-следственной магической способностью, науке абсолютно неизвестной, так ее воздействие наверняка ограничено определенными географическими пределами; ну, не может оно распространяться на тысячи миль до северо-центральной Калифорнии!»

   Свиттерс пошевелил пальцами ног – он уже практически ощущал молекулярное взаимодействие ноги и пола. Однако же соприкоснуться они так и не соприкоснулись. «А предположим, что она все же работает, эта кандакандерская магия, предположим, что я дотронусь до этого мерзостного коврика и тут же, на месте, скончаюсь – и что? Не могу же я провести в таком состоянии остаток жизни, верно? Под подобным покровом. Он гнетет и давит. Я – узник в незримой темнице. Хуже того, я – объект жалости для представительниц противоположного пола. Рембо ошибался! И мириться с этим я не желаю и не буду. Да пошло оно на хрен, это табу с его змеюкой! Я свободен! Убей меня, если сможешь, приятель. Давай приступай. Бросаю тебе вызов».

   Но хотя Свиттерс все сильнее упирался в подлокотники, хотя все больше отрывал задницу от сиденья и все быстрее шевелил пальцами, до соприкосновения с полом его отделяли каких-нибудь четверть сантиметра. На лбу выступили горошинки пота, глазные яблоки покрылись красными прожилками артерий. Адамово яблоко превратилось в Адамов грейпфрут, а в ушах неуютно звенело – под стать тому жалобному писку, что издал Потни Смайт, прежде чем рухнуть без чувств. Фью!

   Бицепсы задрожали мелкой дрожью – возможно, он переоценил их новообретенную «накачанность», – задрожала и правая нога. Однако точно натурщица, которой пригрозили увольнением, он остался в прежней позе.

   «Проблема смерти в том, что она разом отсекает столько возможностей. По крайней мере в том, что касается игр с собственной личностью. Пока я жив, всегда есть шанс, что из всего этого возникнет что-нибудь до крайности интересное. Кто угадает, к чему это все в итоге приведет и чему я в процессе научусь? Разве бесконечность не возникает из фиаско? И ведь в любое время, как я захочу произвести проверку или разом разрешить ситуацию, эта возможность – в каких-нибудь двух дюймах от меня. Куда торопиться-то? А вдруг на ужин будет острый томатный соус?»

   «И наверняка есть другие способы завоевать ненаглядную Сюзи». В самом деле, не успел Свиттерс принять позу более удобную и откинуться к спинке кресла, не успел глубоко вздохнуть и прерывисто всхлипнуть, как он уже начал вырабатывать про себя… ну, если не коварную стратегию, то по крайней мере новый подход. Он, внушал себе Свиттерс, отныне сосредоточит всю свою энергию на содействии в написании итогового сочинения. А в процессе включит обаяние на полную мощность, продемонстрирует девочке, как он силен и бодр и как интересен, выкажет столько пыла и столько отваги, что образ недужного, неполноценного слабака, наверняка сложившийся в ее восприятии, постепенно развеется. Он вывернет ее жалость наизнанку, спихнет с жердочки цвета слоновой кости, скормит лисам экстаза, а в процессе заодно и поганца Брайана отдаст на растерзание птеродактилям забвения. А ежели этот план не сработает, если обернется против самого же автора, если тот факт, что он более не молит, задыхаясь, о копуляции по взаимному согласию, лишь укрепит Сюзи во мнении, что «травмы» обернулись для него бессилием и утратой мужественности, тогда он, пожалуй, скажет ей правду. Всю как есть: от истории с Морячком до тычка в пенис.

   Свиттерс снова вздохнул, помассировал руки и, точно рабочий на сортировочной станции, гоняющий бродяге вагона-платформы, утер со лба бобы испарины.


   После ужина, под полубдительным взглядом матери для одного и мачехи для другой, Свиттерс и Сюзи уютно устроились в рабочем кабинете – обсудить сочинение, темой которого должна была послужить Пресвятая Дева Фатимы. Поскольку в том, что касалось именно этой девы, в эрудиции Свиттерса наблюдался зияющий пробел, Сюзи поспешила таковой заполнить.

   Как следовало из ее рассказа, 13 мая 1917 года троим детям-пастушкам из Фатимы, что в Португалии, когда те стерегли овец в холмах близ деревни, явилась (предположительно явилась, хотя этого Сюзи не уточнила) женщина (жена, сказала Сюзи) в белом платье и под покрывалом. Дети уверяли, что женщина – видение женщины – велела им приходить на то же место тринадцатого числа каждого месяца вплоть до следующего октября, когда она наконец откроет им, кто она такая. Дети повиновались; незнакомка ненадолго заглядывала к ним всякий месяц, согласно обещанию, а 13 октября произнесла прочувствованную, довольно длинную речь и сообщила, помимо всего прочего, что путешествует под именем Божьей Матери Четок. Она велела пастушкам всякий день творить молитву по четкам и попросила построить в ее честь часовню. Свиттерс предположил, что это последнее предложение попахивает махровым эгоизмом, но Сюзи лишь неодобрительно нахмурилась – и продолжала.

   Хотя Римско-Католическая Церковь так и не признала официально, что рекламирующая четки гостья – в самом деле возвратившаяся на землю Пресвятая Дева, в 1932 году Римский Престол санкционировал Ее культ, и в Фатиме был воздвигнут храм с базиликой, к которому всякий год стекаются тысячи паломников.

   – Может статься, туда-то я и свожу тебя в наш медовый месяц, – прошептал Свиттерс и готов был поклясться, что на краткое мгновение глаза девочки вспыхнули нетерпеливой надеждой.

   Но лучшее было впереди. В какой-то момент в ходе октябрьского явления Богоматерь Фатимы сообщила детям три серии предсказаний и предостережений, две из которых велела обнародовать немедленно.

   – Предсказания! Предостережения! – буркнул Свиттерс. – Так и знал, что этим кончится.

   – Веди себя хорошо и слушай дальше, – одернула его Сюзи.

   Как выяснилось, слушать дальше было особенно нечего. Что до пророчеств Пресвятой Девы Фатимы, подробностями Сюзи не располагала.

   – Ну, войны там, потопы и, ну, голод, землетрясения…

   – Все сходится, – кивнул Свиттерс. – Смерть и гибель для пророков – хлеб насущный. Никому еще не удавалось толком нагреть руки, предсказывая богатый урожай, или чудесную весеннюю погодку, или радость и счастье для всех и каждого. Даже Второе Пришествие окрестили Судным днем.

   – Она сказала, что какая-то там великая война закончится в следующем году. Что очень даже приятно, нет? Но если люди не прислушаются к Ее словам, вскорости разразится другая, еще страшнее.

   – Видимо, имелись в виду Первая и Вторая мировые.

   – Ну, наверное. Она ведь оказалась права, так? – В своей раннеамериканской качалке, поставленной под углом к Свиттерсову инвалидному креслу, Сюзи поджала обнаженную голень под колено и теперь, по сути дела, балансировала на одной стройной загорелой ножке, – в такой позе верхняя часть ее тела чуть подалась вперед, так что дыхание девочки защекотало Свиттерсу шею. О, ее запах – чистый и чумазый, кисло-сладкий, как у ребенка! Грезы детства – цельнокроенные дневные грезы, жизнь игровая и жизнь игрушечная, эта вневременная аура волшебного счастья – все это заключало в себе ее благоухание. Чего бы уж там этот ублюдок Брайан с ней ни делал (или она с ним) – пахла она по-прежнему, словно кульминационная строчка из детского стишка. – Она просто не могла ошибиться, – продолжала Сюзи. – Она ведь Божья Матерь.

   Сама логика этого высказывания от Свиттерса ускользнула; впрочем, он полагал, что знает, откуда ветер дует. Многие особи женского рода на пороге половой зрелости – как только первые гормональные воды, предвестие подросткового гейзера, зажурчат, орошая их персональные земли, – в той или иной степени влюбляются в лошадей и/или в Деву Марию. В отличие от особей мужеского пола, чье помешательство на спортивных новостях, взрывах, лошадиных силах и вульгарном юморе может низвести их разумы до стадии раннего средневековья, а в особо тяжелых случаях – во времена еще более далекие, фантазии здоровых девочек насчет лошадей и Девы Марии, по всей видимости, истощаются и улетучиваются (так сказать), едва девочки становятся сексуально активны. Самое поверхностное знакомство с психологией Фрейда объяснит девическую поглощенность лошадьми; страстная одержимость Девой Марией, особенно со стороны некатоликов, – явление более сложное, хотя Свиттерс полагал, что объясняется оно скорее всего ее статусом Сверхдевы: она зачала без полового акта, родила без боли, вызывала любовь и восхищение мужчин, не будучи ими совращаемой, – иначе говоря, со славой восторжествовала над ужасами, опасностями и неопределенностью, поджидающими молодых женщин с вхождением «в возраст». Безусловно, Дева Мария служит проводником чудовищно противоречивой идеи – материнство священно, но секс греховен, – и трудно недооценить потенциальную вредоносность таковой для развивающейся психики, однако, учитывая двойственную природу реальности, можно также сказать, что миф о Матери-Девственнице обеспечивает базовую подготовку в том, что касается примирения с жизненными контрастами, так что большинство девушек рано или поздно освобождаются из ее женоненавистнических тенет, хотя зачастую не без скрытых психотравм.

   То, что Сюзи – девочка смышленая и дерзкая, то, что сердце у нее открытое и щедрая душа, то, что она физически привлекательна и потому у нее нет нужды погружаться в Доктрины в качестве своего рода компенсации, – все свидетельствовало о том, что Сюзи очень скоро перерастет культ Девы Марии. А на данный момент – особенно пока они вместе станут работать над сочинением – он смирится и с этой одержимостью, точно так же, как мирился с ее ограниченным словарем и невразумительной речью. Да ладно, Мария вполне могла оказаться его собственной святой покровительницей, если бы ее невинность не использовали в качестве вывески для захватнического, мародерского учреждения. Свиттерс попытался представить себе, какова была Мария (в ту пору звавшаяся Мириам или Мариамна) до того, как патриархи похитили ее и увенчали нимбом, какой она была давным-давно, в возрасте Сюзи – еврейская девчоночка с покрытыми пылью ступнями и шоколадными глазищами, с растущим животом, в котором запрятан эмбрион сомнительного происхождения, – но перед его мысленным взором внезапно возникла иная Дева – «Маленькая Пресвятая Дева Звездных Вод», обшарпанная плоскодонка, уносящая его все дальше по курящейся реке через джунгли к судьбе, пожалуй, чересчур странной даже для осмысления.

   Свиттерс встряхнул головой, отгоняя видение.

   – Отлично, кексик, – объявил он, – вот как мы с тобой поступим. Сперва представим себе широкую панораму. Исследуем тему в общем и целом. Затем сосредоточим внимание на предмете более узком – на чем-нибудь конкретном, выполнимом и оригинальном. Например, на символическом значении числа тринадцать в фатимских видениях. Затем упорядочим собранный материал, составим план-конспект с перечислением всех основных пунктов. После того набросаем черновик. Безжалостно разберем его по косточкам. Отредактируем до идеальной безупречности. И – хоп! – вот вам отличное сочинение. Стипендия в Стэнфорд.[115]

   – Bay! Ух ты! Сестра Френсис нам ничего подобного не говорила. Уж больно работы много. Ты уверен, что именно так итоговые сочинения и пишутся?

   – Точно. Некоторые романисты даже книги так пишут. Те, что позануднее.

   – О'кей, – вздохнула Сюзи. – Ты – мозг нашей организации.

   – У тебя тоже мозги на месте, не забывай. Станешь их развивать – мозги останутся с тобой, обогащая твою жизнь еще долго после того, как сиськи и задница объявят себя банкротами.

   – Свиттерс! – Его матушка оторвалась от журнала мод и погрозила ему пальцем с кармазинно-красным ногтем.

   – А по-моему, здорово! – запротестовала Сюзи. – Он-то знает, что говорит. И вообще он – просто гений, в целом свете второго такого не сыщешь. – И пылко чмокнула его в щеку, причем поцелуй едва не сместился к губам.

   – Даже и не знаю, что сказать, – проворчала Юнис, хотя относились ли ее сомнения к интеллекту Свиттерса или к Сюзи ному поцелую, так и осталось невыясненным.


   Они приступили к исследованиям в тот же вечер – запустили поисковик на домашнем компьютере и, к обоюдному изумлению, обнаружили двадцать полных страниц ссылок на «Фатиму». Однако пробить в списке брешь им так и не удалось: едва Сюзи заметила, что ее наручные часики «Чик-чирик» показывают десять, она настояла, чтобы Свиттерс отправился спать.

   Тот энергично протестовал:

   – Ты еще на горшок не ходила, а я уже объезжал стада этих прирученных электронов. При всей моей ненависти к компьютерам я готов гонять их всю ночь напролет. В смысле, я хоть до рассвета могу вкалывать.

   – А вот и не можешь, – возражала Сюзи. – Тебе нужно побольше отдыхать и все такое. И вообще я тут главная. Я – твоя сиделка, и я о тебе позабочусь, сколько бы ты ни возражал. – Девочка решительно выключила компьютер. – Мы, ну, завтра этим займемся.

   – Хорошо, сестра Рэтчет,[116] как скажете. При условии, что вы вернетесь после школы прямиком домой, нигде не задерживаясь.

   Сюзи нахмурилась – но кивнула.

   – Ты в самом деле не можешь даже своим родным сказать, что с тобой приключилось? – осведомилась мать, и уже не в первый раз.

   – Не может, – огрызнулась Сюзи. – Это правительственная тайна.

   – Вот именно, мамочка. И если ты не прекратишь любопытствовать, я, чего доброго, заподозрю, что ты работаешь на иностранную державу. Держу пари, тебя Сергей завербовал.

   – Не смей упоминать это имя в моем доме, – оборвала его мать, густо краснея. Сергей был одним из ее предыдущих мужей.

   Сюзи выкатила кресло из рабочего кабинета. И уже в прихожей спросила:

   – Свиттерс, с тобой ведь в самом деле что-то не в порядке, верно? Это не какой-нибудь, ну, не знаю, цэрэушный фокус?

   Ох ты, Господи! Вот он, мой шанс! Я могу просто-напросто взять да и выложить ей всю историю как на духу.

   Но Свиттерс устоял.

   – Никакой это не фокус, родная, – промолвил он, терзаясь в душе.

   – Дай слово, что в самом деле не можешь встать и ходить.

   Ну, давай, парень! Скажи ей правду. Или ты так долго вкалывал на контору, что не лгать просто не можешь?

   Свиттерс стиснул кулаки. Закусил язык.

   – Честное слово, – проговорил он.

   Девочка вкатила его в ванную.

   – Готовься бай-бай, – приказала она. – Я сейчас вернусь.

   Будучи не в настроении для длительного технического обслуживания, Свиттерс уже лежал в постели, когда Сюзи возвратилась со стаканом молока и мисочкой овсяного печенья. Сладкоежкой Свиттерс не был – зуб, заточенный на сладкое, близко познакомился с прикладом винтовки в Кувейте, – Так что предыдущее подношение – шоколадно-ореховые пирожные – осталось на туалетном столике практически нетронутым. Но девочка сделала вид, что ничего не заметила.

   Сюзи заботливо расправила складки одеяла. А затем очень робко, несмело, чтобы, не дай Боже, не разбередить его «раны», легла на него.

   – Вот тебе твой поцелуй на ночь, – проговорила она, но поцелуй последовал не один, а целая серия: так, в ритме стаккато, рот его пронзал влажный розовый кинжальчик ее язычка.

   Сквозь лоскутное одеяло в ран неамериканском стиле, сквозь пододеяльник в цветочек он ощущал ее розово-цветочный биологический жар – бездымный огонь, пожирающий реликтовый кукольный домик, испепеляющий остаточный песочный куличик, – мягкое, древнее, бездумное тепло, исходящее из источника, не подвластного социальным нормам, – это пламя ведать не ведало и плевать хотело, что «цивилизованные» девочки не выходят замуж в двенадцать лет, что бессовестные мужчины постарше так и норовят воспользоваться этими побуждениями или что визгливо-невротические голоса того и гляди поднимут возмущенный ор. Поджариваясь на этом огне, Свиттерс сосредоточился и застыл неподвижно, осторожно положив руку – не тиская, не щупая, легонько, прямо-таки по-отечески – на ее крохотную, тугую попку.

   – Расскажи о себе что-нибудь, – потребовала она.

   – О'кей. Спрашивай.

   – Нет, я имею в виду, расскажи мне про себя что-нибудь, чего я еще не знаю. Только, чур, не врать. Секрет какой-нибудь. Чего никто другой не знает.

   Мгновение-другое Свиттерс обдумывал услышанное. А затем возвестил:

   – Чем больше вокруг рекламы, тем меньше меня тянет на покупку.

   Бог весть почему это замечание вызвало бурный восторг – словно ничего более радикального, экзотичного, неожиданного и остроумного Сюзи в жизни своей не слышала. Хихикая и остолбенело тряся головой, она осторожно сползла с лежащего и направилась к двери.

   – Мне нужно идти. Помни: если тебе чего-нибудь понадобится, просто позвони в колокольчик.

   Свиттерс глянул на квазиантикварный медный колокольчик на столике рядом со стаканом с молоком, но ничего не сказал.

   – Ты просто потрясающий, – промолвила Сюзи. – Мне ужасно хотелось бы… – Она резко замолчала и вышла из комнаты.

   Большую часть ночи Свиттерс пролежал, не смыкая глаз и доканчивая в уме ее фразу.


   Калифорнийская библиотека находилась в Сакраменто – как и следовало ожидать, учитывая, что именно Сакраменто является столицей данного штата. У шикарного, жадного Лос-Анджелеса есть Голливуд; у живописного, свихнувшегося Сан-Франциско есть мост «Золотые Ворота»; у провинциального, авторитарного Сакраменто есть Капитолийский молл. В этом молле, под сенью гигантского золотого купола здания Капитолия, в конце широкой, обсаженной деревьями аллеи, библиотека штата укрыла свои драгоценные книги.

   И хотя Свиттерс подозревал – и не ошибся, как оказалось, – что в библиотеке сыщется сущий минимум томов, имеющих отношение к Богородице Фатимы и что основной материал для исследования будет изъят из Интернета, ему все же хотелось дать Сюзи некий опыт знакомства с библиотекой – пусть девочка почувствует саму «книжность» этого места, вкусит «инфильтрации», как он выразился: то есть информативности и красоты, что словно бы сочатся с полок, заставленных книгами, даже непрочтенными.

   – Виртуальная реальность – это не ново, – рассуждал он. Сюзи катала его кресло туда и сюда по проходам между стеллажами. – Книги – те, что стоит читать, – всегда порождали виртуальную реальность. Разумеется, до тех пор, пока не продерешься через культурные и сенсорные уровни, что вообще такое реальность, как не виртуальная сущность?

   Сюзи молчала, но Свиттерс в воображении своем слышал, как крохотные светящиеся червячки-мысли прогрызают ходы в ее недозревшем яблочке. Подлая штука – ДНК, это ее происками тело созревает раньше мозга.

   По пути обратно, на окраину – томо-вдохновленные и фолианто-центричные – Свиттерс пилотировал свой арендованный автомобильчик с открытым верхом, а Сюзи изображала штурмана, медсестру и гида в одном флаконе. Они бурно спорили: при том, что Сакраменто славится производством ракет, зенитно-артиллерийских комплексов, смесей для тортов, картофельных чипсов и шкатулок, можно ли его считать во всех отношениях образцово-показательным американским городом?

   – О'кей, ведь Сакраменто, ну, еще зовется Всемирной Столицей Камелий, – напомнила Сюзи.

   – Несколько недель назад я побывал во Всемирной Столице Дохлых Псов. И должен признать, что камелии куда приятнее. – Чувствуя, что девочка пытается установить про себя некую связь между местом настолько гнусным, чтобы славиться дохлыми псами, и его предполагаемыми ранами и травмами, Свиттерс предпринял попытку вернуться к более поэтическому и, хотелось бы верить, к более романтическому настрою и продекламировал хайку Бусона:[117]


Опадает камелия,
Проливая капля по капле
Вчерашний дождь.

   – Ты не мог бы завернуть вон туда? – тут же спросила она, указывая не на мотель, как поначалу подумалось Свиттерсу, а на заправочную станцию. – Мне нужно в дамскую комнату.

   – Это место называется «туалет», родная. Не верю, что «Тексако» пускает туда только при наличии титула и вечернего туалета.

   – Да ладно тебе.

   – Нет, это важно. В нашей прекрасной стране разумная речь безжалостно угнетаема и остро нуждается в поддержке.

   На протяжении тех пяти минут, что девочка отсутствовала, Свиттерс боролся с собой, пытаясь не рисовать в воображении, как Сюзина личная камелия проливает каплю по капле вчерашний дождь.

   По возвращении домой девочка заставила его отдохнуть.

   После обеда они отправились на пикник в края компьютерные и откупорили бутыль с Фатимой. И очень скоро чаши их переполнились.


   Это были еще совсем дети: Лусия, в возрасте десяти лет, Франсиско, девяти лет от роду, и семилетняя Хасинта. Бедные и неграмотные. Вернувшись с пастбища тем достопамятным весенним вечером 1917 года, они были исполнены восторга, едва ли не в экстазе. Лусия ужинала в блаженном молчании, Франсиско тоже был погружен в себя и тих, зато малышка Хасинта не смогла сдержать возбуждения. Секрет перестал быть секретом; девочка выпустила-таки из мешка кота, что со временем вымахал больше тигра. Суть сводилась к тому, что на северном склоне Кова да Ириа (где ее дядя, отец Лусии, арендовал пастбища) к ним явилась прекрасная женщина в окружении слепящего света. О появлении ее возвестили вспышки молний (при том, что день был погожий и солнечный), и сошла она откуда-то сверху, с кроны коренастого дерева в нескольких метрах над их головами. По мере того как Свиттерс зачитывал вслух описание женщины, позже изложенное Лусией, – про ее сияющее белое облачение, присобранное на талии без кушака либо пояса, про ее изящные руки, молитвенно сложенные на груди, с жемчужными четками, про совершенные, утонченные черты, про печаль и материнскую заботу, отраженные в ее лице, и красоту, затмевающую прелесть любой невесты у алтаря, про исходящий от нее свет («более ясный и яркий, нежели хрустальная чаша, наполненная чистейшей водою и пронизанная блистающими лучами солнца»), он подмечал, что Сюзи тоже мало-помалу впадает в экстаз. «В силу ряда причин, – подумал он, – это, пожалуй, не лучший признак».

   Свиттерса терзало искушение предложить сосредоточиться на ботаническом аспекте: досконально исследовать куст, избранный незнакомкой в качестве посадочной площадки. Так называемый дуб каменный, на португальском – carrasqueira. A не обладает ли случайно это растение психотропными свойствами? Может, дети пожевали его листья или ненароком вдохнули пыльцу?

   Увы, даже если бы Сюзи и одобрила подобный подход, у сестры Френсис, чего доброго, приключится свято-сердечный приступ, а в результате о высшей оценке останется только мечтать.

   Когда, однако, выяснилось, что детишкам из Фатимы в течение предыдущего года дважды являлся ангел, Свиттерс не мог более сдерживаться.

   – Ни телевизора, ни радио, плюс полная неграмотность. Детям порой поневоле приходится самим себя развлекать. Ведь все эти священные события первой неизменно видела Лусия, старшенькая из трех. Возможно, у малютки Лусии было слишком живое воображение, девочка жила фантазиями, каковые питались библейскими историями, – единственный доступный ей необычный материал, а она, в свою очередь, втягивала в свои фантазии и младших, примерно так же, как Том Сойер – Гекльберри Финна.

   – Ну почему, почему тебе непременно нужно всегда и все опровергать? – запротестовала Сюзи. – Ты что, не веришь в чудеса?

   – Видишь ли, я знаю доподлинно из первых рук, что вселенная – место ого-го какое, и так называемая упорядоченная реальность – лишь верхушка гигантского айсберга. Но у меня тут же колокольчики недоверия начинают тревожно позвякивать, когда Дева Мария, например, вдруг явившись, говорит на безупречном португальском и выглядит – ни дать ни взять портретик из воскресной католической школы, а отнюдь не как средневосточная еврейская матрона, каковой она и была на момент смерти. Четки, если я правильно помню, вошли в обиход не раньше чем по прошествии тысячи лет от Рождества Христова, так почему же…

   – Эй, не зарывайся! Господне время не то что наше.

   Здесь Сюзи его уела. Безусловно, он не станет отстаивать линейность времени – тем паче после всего пережитого. Сегодня суть завтра, нет? Или по меньшей мере будущее постоянно как нечего делать просачивается в настоящее. Да и в прошлое тоже.

   – И вообще как насчет всех тех людей, ну, которые видели, как солнце пляшет в небе и все такое? Тринадцатого октября. Они-то Гекльберри Финнами не были!

   – Хм-м… – задумался Свиттерс. – Любопытный факт. Из семидесяти тысяч людей, присоединившихся к детям на пастбище Кова да Ириа полюбоваться на прощальное выступление Пресвятой Девы и на сеанс пророчеств, грубо говоря, половина утверждает, что наблюдали метеорологический световой феномен ошеломляющих пропорций. Вторая половина вообще ничего не видела. О чем это свидетельствует, родная? О том, что пятьдесят процентов представителей рода человеческого подвержены массовым галлюцинациям?

   – Или же о том, что пятьдесят процентов достаточно чисты, чтобы узреть чудеса Божий, а остальные – такие, как ты.

   – Пятидесятипроцентная чистота? Ух ты, хотелось бы мне, чтобы хотя бы малая доля этой цифры соответствовала истине! Что до меня, так я зрю чудо Господне всякий раз, как ты входишь в комнату.

   – Ох, Свиттерс!

   Когда вскорости после того, девочка заботливо подоткнула ему одеяло – Свиттерс вовсе не устал, но Свиттерс не возражал, – языка в поцелуй на ночь она вложила полную дозу.


   Когда на интервью в 1946 году был задан вопрос, открыла ли Богородица Фатимы что-либо касательно конца света, Лусия (к тому времени – сестра Мария дос Дорес, мирская монахиня) ответствовала в духе сотрудника ЦРУ, прошедшего недурную ковбойскую подготовку. «Я не могу ответить на этот вопрос», – сказала она, поджав губы. Впрочем, «в силу причин национальной безопасности», судя по отчетам, не добавила.

   В самом ли деле Богородица пообщалась на предмет звонка к спуску занавеса на последнем ревю «Homo Sapiens» или нет – а никто, кроме Лусии, ее пророчеств на самом деле не слышал, – но касательно перспектив нашей планеты она не то чтобы бурлила оптимизмом. Так, например, исполнителем этого эффектного небесного ча-ча-ча – тридцать пять тысяч человек уверяли, что видели таковое заодно с Лусией и ее двоюродными братом и сестрой 13 октября 1917 года, – по ее словам, явилось не солнце; то было предвестие пылающей кометы, болида, что, по словам Богородицы (все астрономы это опровергали), однажды возвратится, высушит океаны, озера и реки и сожжет треть земной растительности. Нет-нет, планетарным смертным приговором это не назовешь; тем не менее мера явно посерьезнее крупного штрафа и ста часов общественно полезных работ.

   Если интриговали их рок и гибель, то верные Фатиме, как говорится, за свои деньги внакладе не остались. Облаченное в белое видение тотчас же предсказало, что вскорости после окончания Великой Войны землю поразит мор и что двое из детей-пастушков падут его жертвами. В 1919 году сперва Франсиско, а затем и Хасинта заболели гриппом – страшная эпидемия унесла в могилу двадцать миллионов людей в Европе и Северной Америке. Здесь Богородица пугающе попала в самое яблочко; а в пророчестве о грядущем голоде отклонилась от центра лишь самую малость: словно по подсказке, по Европе распространился грибок, поражающий виноградные лозы, – он продержался более трех лет и не оставил в сохранности ни одного виноградника.

   Предсказание из второй серии пророчеств – о том, что Россия «распространит свои заблуждения» по всему миру, – тоже, пожалуй, явилось своего рода хитом. С ее-то склонностью к угрозам и упрекам Богородица несколько раз предупредила: если люди не исправятся, не взмолятся о прощении и не примутся устраивать марафоны по перебиранию четок, туго им придется, – и особенно мощно прошлась по коммунистам, явно воспринимая коммунизм как зло гораздо более крупномасштабное, нежели в основе своей дефектная экономическая система. «Прям как Джон Фостер Даллес», – подумал про себя Свиттерс, но вслух того не сказал, опасаясь машинально выпалить слюнный заряд прямо на полированный паркетный пол или на антикварный лоскутный коврик, положенный поверх паркета. А не плюнь он, Бобби ему в жизни бы не простил.

   Дело было в четверг вечером, и Сюзи вернулась из школы прямиком домой – чуть менее неохотно, чем накануне. Теперь они вдвоем обосновались в рабочем кабинете, сортируя распечатки сетевых находок, сосредоточившись, по настоянию Свиттерса, на фатимских предсказаниях и предостережениях. Сюзи хотела было переодеться в футболку и джинсы, но по его просьбе осталась в школьной форме. Ставил ли Свиттерс целью умерить искушение или, напротив, подвергнуть себя сладкой пытке – вопрос, пожалуй, спорный. В любом случае он ненадолго оторвался от пересчитывания складочек на юбке и помахал листком в заряженном электричеством воздухе, их разделяющем.

   – Вот оно! Здесь! Один-единственный обрывочек информации, от которого забродит пунш на пикнике у игрушечных мишек.

   – Что-что?

   – Вот оно, тут. – И Свиттерс вручил девочке распечатку про третье и заключительное пророчество Богородицы. На момент его изречения дети отказались говорить об этом последнем прорицании хоть что-нибудь, кроме того лишь, что оно исключительно важно и одним принесет радость, а другим – горе.

   Примерно в 1940 году, двадцать три года спустя после того, как оно предположительно было сделано, монахиня, прежде известная под именем Лусии Сантос, записала тайное пророчество, вложила его в конверт и запечатала, сопроводив указаниями вскрыть таковой в 1960 году или после ее смерти, ежели ей случится умереть раньше этой даты. Конверт заперли в офисном сейфе епископа Лейрии в Португалии, где, если верить церковным авторитетам, он и хранился вплоть до 1957 года, когда Папа Пий XII приказал доставить его под надежнейшей охраной в Рим. У Папы руки чесались вскрыть конверт, но Лусия была еще жива. К слову сказать, Лусия дожила и до 1997 года, при том, что Папа Пий XII умер в 1958 году, так и не удовлетворив своего любопытства.

   В то время как церковь так и не подтвердила и не опровергла сего факта, надежные источники из самых ватиканских верхов свидетельствуют, что в какой-то момент в 1960 году преемник Пия Папа Иоанн XXIII наконец-то вскрыл загадочный конверт – и три дня проливал слезы из-за «страшных вестей», в нем содержащихся. Вплоть до самой своей смерти Иоанн XXIII упрямо отказывался обсуждать содержимое конверта с кем бы то ни было. Считалось, что послание хранится в сейфе папского дворца, и ни одна живая душа не прочла его, кроме слезливого понтифика сорока годами раньше.

   – Да-а; – согласилась Сюзи. – С ума сбеситься. Но, понимаешь, как я могу об этом писать, если, ну, я же не знаю, о чем там говорится.

   – Мы можем строить гипотезы.

   – Это как?…

   – Да так: исходя из двух опубликованных пророчеств, попытаемся просчитать содержание последнего и недостающего. Что за прогноз спорного происхождения в силах заставить современного Папу реветь в три ручья на протяжении целых трех дней?

   – И при этом кому-то принести радость.

   – Именно. Поразмысли-ка.

   Судя по тому, как Сюзи наморщила лобик, в голове ее проистекала бурная работа мысли.

   – Ты такая хорошенькая, когда хмуришься, – заметил Свиттерс.

   Предложение сводного брата явно устрашило ее и озадачило – и в итоге Сюзи наложила на него вето.

   – Нет, я просто хочу пересказать всю историю как есть. Ну, то есть про детей и Богородицу и все-все. Даже сестра Френсис почти ничего про это не знает. Она сама так сказала. А уж класс так и вовсе ни сном ни духом. Это такая красивая история, я хочу просто взять да и записать ее для всех. О'кей?

   Свиттерс пожал плечами.

   – Это твоя развлекаловка, не моя. Я помогу тебе упорядочить материал, если хочешь, и – вперед.

   Девочка опустила глаза.

   – Свиттерс? Ты огорчен?

   – Nein, – солгал он. – Огорчает меня только одно: что власти до сих пор не упекли тебя за решетку. Ты слишком чертовски хорошенькая, чтобы беспрепятственно разгуливать на свободе. Ты – ходячая угроза общественному спокойствию.

   – Свиттерс.

   – Держу пари, подмышки твои на вкус – что клубничное мороженое.

   Девочка между тем соскользнула к нему на колени и теперь обхватила его смуглыми ручонками за шею, все крепче стискивая объятия: мышцы ее язычка подрагивали, точно сухожилия у изготовившегося к прыжку гепарда, – когда с очередным обходом в комнату явилась мать.

   – Дети, дети! – пожурила Юнис.

   – Или мне уже нельзя выказать старшему брату толику любви и благодарности? – вызывающе осведомилась Сюзи.

   – Ты слишком много смотришь телевизор, юная леди, – отозвалась Юнис несколько загадочно.

   Вспыхнув, Сюзи вскочила на ноги, уже готовая оправдываться, но тут вмешался Свиттерс.

   – Матушка права, – невозмутимо проговорил он. Дотянувшись до края стола, он схватил чугунную пепельницу в виде кастрюли с длинной ручкой и на ножках (раннеамериканский стиль!) и ею указал на сорокадюймовый «Sony» в противоположном конце комнаты. – Вот она, проблема! – возвестил Свиттерс. – Разве не обладает эта штука магической властью тотемного столба и крысиным сердцем? Умри, демонический ящик, умри же! – С этими словами он швырнул пепельницу в телевизор, расколов пластмассовый корпус и промахнувшись мимо экрана (уж нарочно там или нечаянно) на какую-нибудь долю дюйма.

   Пепельница, сувенир из Монтичелло,[118] с громким лязгом отскочила на пол; мать издала нечто среднее между сдавленным вздохом и визгом, а Сюзи уставилась на сводного брата так, как если бы видела перед собою самый поразительный из феноменов, украшающих нашу землю со времен происшествия в Фатиме (Португалия, 1917 год).


   Решив на сей раз уклониться от ужина в кругу семьи, Свиттерс незамеченным выскользнул из дома и покатил к «Ранчо «Кордова», где, как он знал, есть «KFC» с окошечком для обслуживания автомобилистов.

   – Я так понимаю, – объявил он подтянутому, хотя и прыщавому юнцу, отпускающему заказ (примерно таким Свиттерс воображал себе Брайана), – что «KFC» и по сей день использует подлинный полковничий рецепт. Это правда?

   – Э, да, сэр, чистая правда.

   – Одиннадцать секретных трав и специй. Так говорят.

   – Да, сэр. Именно так.

   – А вы мне их не назовете, будьте так добры?

   – Что?

   – Ну, одиннадцать секретных трав и специй. Перечислите их, пожалуйста.

   Сбитый с толку юнец заморгал – да так яростно, словно надеялся, что в какой-то момент откроет глаза – а клиент и его нахальный красный автомобильчик исчезнут бесследно.

   – И нечего отмалчиваться, – рявкнул Свиттерс. – Если с ходу не вспомните все одиннадцать, назовите хотя бы девять или десять.

   Парнишка взял себя в руки.

   – Э, я прошу прощения, сэр. Это наш секретный рецепт. Будьте так добры, проезжайте, не задерживайтесь.

   – Я заплачу вам сорок долларов. – И он помахал перед угреватой физиономией двумя банкнотами.

   – Нет, сэр, – отозвался юнец, оглядываясь через плечо с видом отчасти испуганным, отчасти сердитым, из серии «а вот я сейчас пошлю за менеджером». – Я не… Будьте так добры, проезжайте, пожалуйста.

   – А что, если я скажу вам, что у меня в багажнике заперта ваша девушка?

   Глаза его расширились до предела, а прыщи, казалось, вот-вот полопаются. Юнец явно собирался не то заорать, не то убежать, либо и то, и другое сразу – однако не сделал ни того, ни другого по одной простой причине: Свиттерс настолько мощно пригвоздил его к месту свирепым, гипнотизирующим взглядом, что тот был, можно сказать, парализован.

   – Ян-н-не… – слабо залепетал он. – Я всего лишь кассир. Я ничего не знаю… насчет готовки.

   – То есть вы не предадите полковника ни во имя денег, ни во имя любви? Ни даже для того, чтобы спасти жизнь своей девушки? – Свиттерс резко умерил интенсивность взгляда – и озарил юнца улыбкой, что радугой расцветила бы карусель. – Поздравляю! Ты на коне, парень! Ты прошел испытание. – Он протянул руку, но у потрясенного кассира не нашлось сил даже пожать ее. – Я – агент… э-э… По, Одубон По из Центрального разведывательного управления. Как тебе наверняка известно, главная задача ЦРУ сегодня – защищать корпоративные интересы Америки, как, например, полковничьи одиннадцать загадочных трав и специй, от вероломных иностранных конкурентов. Ты играешь важную роль в этой борьбе, друг. Отлично сработано, просто отлично! Твое правительство гордится тобою – я уверен, что и полковник тоже гордился бы, если бы наш обожаемый старый сукин сын не отбросил бы копыта – увы, он мертв, мертв, как подливка, что вы, жулики-гастрономы, льете на его доверчивые галеты.

   Свиттерс швырнул юнцу двадцатку.

   – Возьми отгул на эту ночь, – посоветовал он. – Уломай какого-нибудь туповатого взрослого купить тебе блок из шести бутылок. Местного производства, разумеется. Сакраменто воистину образцово-показательный американский город, а ты – самый настоящий американский герой! – Свиттерс завел мотор. – Твою девушку я высажу на следующей же остановке! – крикнул он через плечо и с визгом вырулил с парковки, оставляя за собою след из жженой резины – этого количества хватило бы вычернить физиономии всего актерского состава в «Эмосе и Энди»[119] едва ли не на весь сезон.

   С куриной ножкой по-кейджански[120] в видавших виды, но не утративших жемчужного блеска зубах он покатил назад, на запад, с ревом устремившись в пылающий, оранжадный закат, – ни дать ни взять месть природы Людовику XIV.


   Около десяти – Свиттерс восседал на кровати с пологом на четырех столбиках, обложившись подушками, и читал «Поминки по Финнегану» – в дверь тихонько постучали, и в комнату на цыпочках прокралась Сюзи.

   – Ты пропустил ужин, – упрекнула она.

   – Я поужинал в кафешке. Как там оно?

   – Папан бухтит. Хочет знать, с какой стати ты, ну, набросился на его телевизор.

   – Понимаю. Хороший вопрос. Я и сам дивлюсь. Наверное, можно сформулировать так: эти несколько дней, что я безвылазно торчу в пригороде, пробудили во мне беса.

   – То есть тебя дьявол заставил? – уточнила Сюзи, не то хмурясь, не то усмехаясь.

   – Ну нет, родная, ничего подобного. Дьявол не заставляет нас делать что бы то ни было. Так, к примеру, дьявол не превратит нас в подлецов. Скорее, когда мы ведем себя как подлецы, мы создаем дьявола. В буквальном смысле. Наши собственные дела его порождают. И наоборот, когда мы проявляем сострадание, великодушие, милосердие, мы привносим в мир Бога. Но это все к делу не относится. Думаю, если ты скажешь папе, что я набросился на его телевизор из любви к жизни, это будет чистая правда.

   – Любовь к жизни, – прошептала Сюзи еле слышно, пробуя фразу на вкус и прокручивая ее в голове, словно сама идея показалась ей настолько незнакомой и новой, что на усвоение ее требовалось некоторое время.

   – А что изволила сказать моя матушка? – полюбопытствовал Свиттерс.

   – О, она говорит: «Симпомпончик, – иногда она зовет тебя Симпомпончиком, – Симпомпончик – человек-загадка, весь в отца». – Нижняя губа Свиттерса изогнулась в странной, иронической улыбке: вот так бармен выгибает дольку лимона. – Слушай, а чем твой отец по жизни занимался?

   – О, он был человек-загадка.

   – Человек-загадка, – шепотом повторила девочка, словно вновь осмысливала про себя некое экзотическое, эзотерическое, но такое пикантное понятие, – и на сей раз она загляделась, как ночник высвечивает на его лице сеточку крохотных шрамов – точно созвездие, обозначенное на потолке планетария.

   Спустя мгновение-другое Сюзи вежливо осведомилась:

   – А что ты завтра делаешь?

   – Ну, во-первых, я вот думал, просею фатимские фрагменты и набросаю для тебя план.

   – Ох, Господи, Свиттерс, какой же ты классный! Я та-ак на это надеялась! Ну, то есть завтра меня не будет. Папа опять везет твою маму за покупками в Сан-Франциско, и они, я так понимаю, не хотят, чтобы я оставалась наедине с тобой в пустом доме. Так что после школы я пойду к подруге, а потом Брайан ведет меня на свой футбольный матч.

   – О, так наш Брайан – спортсмен?

   – Нет, он сам не играет. Он капитан болельщиков.

   Свиттерс расцвел.

   – Ах, капитан болельщиков? Он, часом, ночами в «KFC» не подрабатывает?

   Она замотала лютиковой челкой в знак отрицания.

   – Ох, я попытаюсь сбежать пораньше. Ну, типа после первой четверти. Думаю, домой меня подбросят. А предки вернутся из Сан-Франциско не раньше десяти. Они сами сказали.

   – А зачем ты пораньше сбежишь с матча и приедешь домой?

   Опустив пушистые ресницы так низко, что они едва не смели румянец с ее щек, девочка серьезно – о, как серьезно! – проговорила:

   – Чтобы побыть с тобой.

   Она неловко скользнула к нему в постель, поцеловала его поцелуем кратким, но влажным, убрала одну из его рук с обложки «Поминок по Финнегану» и положила ее по соседству от своей промежности.

   – Я хочу остаться с тобой обнаженной, – выпалила она, тихо, но горячо – точно струя пара ударила в воздух.

   Свиттерс с трудом сглотнул, словно проталкивая внутрь себя гусиное яйцо. Когда же гортань перестала вибрировать, он переспросил:

   – Ты уверена?

   Она торжественно кивнула.

   – Я… мне так кажется. Ты мой… мой… Но я… Я приеду, если смогу. Может не получиться.


   На следующий день весь дом остался в распоряжении Свиттерса. Он провалялся в постели до тех пор, пока не услышал, как «мерседес» выкатился из трехместного гаража и взял курс на модные лавки Мейден-лейн. Тогда Свиттерс позавтракал – ореховым маслом и бутербродами с соевым беконом, удобно расположившись снаружи, у плавательного бассейна. Бассейн был пуст – сезон уже закончился – и сверху накрыт листом синего пластика, при виде которого Свиттерс на краткую долю мгновения мысленно вновь перенесся на «Деву» Инти, под изодранный навес, с помощью которого плоскодонка тщетно пыталась защититься от южноамериканского солнца. В ноябре солнышко Сакраменто в подобном обуздании не нуждалось, хотя, безусловно, здесь оно грело теплее, чем в Сиэтле. Площадка для игры в гольф, примыкающая к оштукатуренному дому на ранчо, что Юнис выиграла в брачную лотерею, была зелена, как последний коктейль Сократа, однако между ею и прибрежной грядой на западе и горами Сьерра-Невада на востоке все было настолько янтарно-желтым и желтовато-коричневым, пропыленным и побитым молью, что напомнило ему семейство львов во второразрядном зоопарке. Эти зрительные овсяные хлопья, но без молока, похрустывали у него в глазах, и Свиттерс думал про себя, что ежели бы ему довелось пересекать эту стерню сразу после того, как пшеницу и ячмень уже убрали, так в кресле ему было бы куда удобнее, чем пешком. Даже стальные подошвы Инти такого не выдержали бы.

   Покончив с завтраком, Свиттерс решил помедитировать. Начать всегда бывало непросто – его внутренние мыслительные и словоизвергательные реки текли слишком быстро, затапливая и снося буддийские плотины, – а в то утро включиться и вовсе не получалось. Впрочем, Бобби учил его не дергать вентилей, так что он посидел некоторое время пассивно и безучастно, не вызывая мыслей намеренно, но и не пытаясь глушить их, и со временем поток пошел на убыль – если не считать одной-единственной неиссякаемой струйки, источник которой заключался в Сюзи. Спустя примерно час Свиттерс подумал: «Да какого черта!» – и сдался. В продолговатый мозг он Пустоту не впитал и не вобрал, но подобрался к Пустоте ближе, чем аэропорты – к большинству крупных городов; перед ним уже блеснули ее незримые горизонты, он уже вдохнул ее лишенные запаха дымы, а поскольку Пустота вечна, Свиттерс знал, что никуда она не денется и в следующий раз, как он возьмет билет в нужном направлении. Просто сегодня не складывается. Сегодня, к добру или к худу, день размышлений о Сюзи.

   «В чувственных томлениях юной девушки заключена некая неизъяснимая сладость, – думал он про себя. – Нечто отрадное и вместе с тем печальное». Тоскует она не по оргиастическому высвобождению – это придете годами. И даже не по усилению той сладкой дрожи, что ее тело вот уже некоторое время мягко будит в гениталиях. И тоска эта – не то чтобы тоска по любви и теплу: на самом деле, чем больше тепла и любви девочка получает от семьи и друзей, тем меньше этот аспект задействован. По сути дела, это томление – ничто иное, как тяга к информации. К информации о мужчинах, о том, каково это – быть с мужчинами, наедине, в темноте; девочка чувствует: эта информация нужна ей для того, чтобы прокладывать путь через загадочные просторы будущей жизни. Подсознание шлет ей сигналы о том, что эта информация жизненно необходима для выживания во взрослом мире, а ее гормоны, в силу собственных причин, эти сигналы усиливают потоками нарастающего зуда и трепета. Сексуальное томление в большинстве случаев скрывает в себе глубоко укоренившееся желание установить некую связь с тайной бытия, но при этом в томления юных вплетается еще и робкое, хотя и оптимистичное стремление разгадать мелкие (впрочем, на тот момент они мелкими не кажутся) тайны вселенной взрослых – вселенной, на которую пала длинная тень пениса, а вагина служит вратами как к стыду, так и к спасению. И если томление многих женщин постарше лишено этой сладости, так потому лишь, что они уже собрали по мелочам всю ту информацию, к которой девочки стремятся с таким робким исступлением, – собрали и остались глубоко разочарованы и недовольны, особенно в том, что касается мужчин.

   Свиттерс вернулся в дом и некоторое время раскатывал туда-сюда, описывая круги вокруг допотопных маслобоек, прялок и крайне неудобных деревянных кресел-качалок. Если ему когда-либо предложат прокатиться на машине времени, колониальная Америка[121] окажется в самом конце списка его предпочтений, хотя Свиттерс очень подозревал, что Джефферсон, Франклин и прочая компашка окажутся недурными собутыльниками, возможно, даже достойные членства в клубе К.О.3.Н.И., – а никто не скажет того же ни об одном государственном деятеле последних ста пятидесяти лет.

   По контрасту с суровой практичностью ран неамериканского декора, содержимое материнских гардеробов – а Свиттерс не упустил возможности придирчиво таковые исследовать – ослепляло изысканной роскошью. Там, лишенные плоти, силуэтам которой они подражали, висели мягкие и ворсистые брючные костюмы, короткие, облегающие платья для вечеринки с коктейлями, матовые замшевые пиджаки, отделанные каракулем, и на каждом красовался неброский, но надменный флажок с итальянским названием («Oscar de la Renta», «Dolce amp; Gabbana»), каковые Свиттерс непременно опознал бы, если бы читал «Вог» или «Ньюсуик» вместо «Трайсикла» и «Солдата удачи».[122] И Юнис была этих одежд вполне достойна, поневоле признавал Свиттерс, хотя в свои пятьдесят семь, на его придирчивый взгляд – крашенные хной волосы собраны в пучок, лицо все в хрупких складочках, – не так искрилась шармом, как ее мать, Маэстра, в том же возрасте. Гардероб Дуэйна – а Свиттерс заглянул и туда – был битком набит дурацкими причиндалами для гольфа и блестящими костюмами, которых он, Свиттерс, в жизни не надел бы и на петушиный бой в Чиангмае.[123]

   Так, постепенно, Свиттерс добрался до двери в комнату Сюзи, но, хотя он уже и взялся дерзновенно за ручку двери, он так и не смог заставить себя нарушить неприкосновенность сего святилища. Уж шпионом такого рода он вовеки не будет. Однако он долго сидел там, под дверью. Размышляя.

   «Сюзи жаждет не просто чувствовать, она жаждет знать». Ей не терпится конкретизировать бестелесный образ «реальной» жизни, ее ожидающей; а возможно, и подготовиться к преображению, к метаморфозе, что расколет ее кокон грез и выпустит – неуверенную в себе бабочку с влажными крылышками – прямо в густолиственные кущи семейной жизни и материнства. Ну так что ж, разве он, Свиттерс – не идеальный учитель? За ним – не только опыт, но и преданность, и забота. Если мужская эрекция – тот компас, по которому столь многие женщины, к добру или к худу, вынуждены ориентироваться в мире, так найдется ли в природе инструмент более отлаженный, нежели его собственный? «Да будь у Амелии Эрхарт[124] на борту моя пиписька…» В памяти тут же всплыли рассказы Бобби о том, как в стародавние времена дяди посвящали…

   Но нет. Здесь его совесть возмутилась категорически. Спальня – это вам не классная комната. Есть на свете умения (если слово «умения» здесь уместно), которые человек приобретает самостоятельно, методом проб и ошибок. «Учить» Сюзи сексу, со своей до блеска отполированной кафедры, означает лишить ее безумствований и неумений подросткового романа: смущения и неловкости, опасения и потрясения, предательских пятен и сплетенных ног – всех этих неуклюжих восторгов и жарких и влажных сюрпризов, что выскакивают, словно чертик, из табакерки новичковой страсти. Какое у него право упорядочивать этот процесс? Какое у него право учить ее чему бы то ни было?

   Этот вопрос он задал себе снова ближе к вечеру, когда, набросав план-конспект фатимской истории на домашнем компьютере, он поймал себя на том, что добавил следующий провокационный пассаж:

   «В 1917 году Дева Мария, в ипостаси Богородицы Четок, шесть раз являлась детям в Фатиме. Задолго до того, в 1531 году, в качестве первой остановки в ходе своего запоздалого возвращения она выбрала Гвадалупе, что в Мексике, запечатлев свой лик – по крайней мере так утверждают – на пончо некоего бедного индейца и велев ему возвести церковь за пределами города Мехико. Следующая остановка – Париж, триста лет спустя (Господне время не обязательно совпадает с нашим): некая послушница дважды видела ее в часовне. На сей раз она затребовала отлить медаль с ее изображением и регулярно ей молиться. Вернулась Дева Мария просто-таки в одно мгновение – в 1858 году: не менее восемнадцати раз явилась в гроте по дороге в Лурд и назвала себя Непорочным Зачатием. Должно быть, тамошние края пришлись ей изрядно по душе: следующий раз она явилась четырем детям в Понтмене, Франция; результат – еще одна церковь, сооруженная в ее честь. В 1879 году она полетала над деревенской церквушкой в Ирландии; в 1930 году устроила большое представление в Бельгии, в разных местах являясь всяческим юнцам сорок один раз: в Боренге она называла себя Дева Златого Сердца, в Банно – Дева Бедных. В Амстердаме между 1945-м и 1959 годами она показала коготки: объявила себя Богородицей Всех Народов и велела своей контактной персоне обратиться к Папе, дабы тот даровал ей именования Соискупительницы, Посредницы во всех милостях и Посредницы благодати. Начиная с 1981 года, она приземлялась в двух самых «горячих точках» планеты – в Руанде и Боснии и требовала, чтобы ее называли ни много ни мало Матерью Земли и Королевой Мира. А говоря о неудачно выбранных дислокациях, ее образ пару лет назад закрепился на стене одной финансовой компании во Флориде – хотя за ссудой она вообще-то не обращалась.

   Так вот, мой эротический цветочек кумквата,[125] я вынужден задать вопрос: а где на протяжении всего этого времени был Иисус? Дева Мария является здесь и там, все настойчивее требует признания, принимает именования все более пышные и требует, чтобы имя ее указывалось на афишах рядом с его собственным в качестве Соискупительницы. Однако в течение этих пяти веков – и еще пятнадцати, им предшествующих, – Иисус сюда не заглядывал, не появлялся даже мельком. Так что такое происходит? В свое время, будучи на земле, он так не скромничал. А заметила ли ты, что Дева Мария во всех своих речениях ни разу о нем не упоминает? О Господе – да, но не об Иисусе.[126] Сама же она в Евангелиях почти не фигурирует, и в тех редких случаях, когда и впрямь выступает на сцену, Иисус от нее, мягко говоря, не в восторге – настолько, что у Матфея, если я правильно помню, резко ее осаживает, спрашивая: «Кто Матерь Моя?»[127] – и сам же себе отвечает, говоря: кто исполняет волю Господа, тот ему и матерь. Уж не мотив ли мести мы тут прослеживаем? Уж не под домашний ли арест угодил Иисус, уж не томится ли он в оковах в материнском подвале? Уж не имеет ли она на него некий компромат, уж не шантажирует ли его? Я так полагаю, всю эту марианскую деятельность мы можем рассматривать как вполне естественное утверждение в обществе женского начала, как долгожданное возвращение богини в качестве господствующего объекта поклонения. Однако, часом, не свидетельство ли это дворцового переворота вроде того, что стоил блистательному выскочке Люциферу его положения второй по значимости персоны на Небесах, – или, может, публичное выставление напоказ грязной семейной ссоры?»

   Свиттерс прочел и перечел заново предшествующие два абзаца, и указательный палец его завис над клавишей «delete» – точно бесплотный перст Старухи с Косой, уже прикоснувшийся к черному ластику. Какое у него право искушать чистый ум Сюзи, замусоривать вонючими конскими орешками сомнения стерильные, нетронутые тротуары ее улицы блаженства?

   «Любое право в этом мире, – прозвучал в его голове внутренний голос, – не только право, но еще и обязанность».


   Ближе к закату, когда пылающее зарево расцветило площадку для гольфа оттенкам и герани и японской глазурованной посуды, уподобив ее доске на бильярде-автомате, накативший приступ нервозности погнал Свиттерса в гараж, к холодильнику, где Дуэйн хранил запасы пива. Он осушил баночку «Будвайзера», вскрыл еще одну, запихнул парочку в переметные сумы на кресле. А затем вновь принялся раскатывать по дому туда-сюда, строя рожи фонарям «молния» и тяжеловесным оловянным щипцам для снятия нагара. В какой-то момент он громко возвестил, словно обращаясь к мешкотному недотепе, застрявшему на семнадцатой лунке:

   – В этом доме дурной фэн-шуй. Я чую!

   Нечто подобное он почувствовал некогда в своей квартире в Лэнгли и впоследствии описал ситуацию по электронной почте Бобби Кейсу (приукрасив, по всей видимости): «Я позвонил было специалистам по фэн-шую, чтоб помогли с проблемой, но по ошибке набрал номер «Шин фейн»,[128] и ко мне нагрянула банда ирландцев с автоматами». На что Бобби ответствовал: «Твое счастье, что не позвонил Шону Пенну[129]».

   По мере того как дневной свет угасал, возбуждение Свиттерса нарастало. Он представлял себе ряды галогенов, что переливаются и подмигивают на стадионе приходской школы; изукрашенных прыщами гладиаторов (некогда и он был в их числе), застывших в ожидании вброса меча, высокий, пронзительный визг студентов, оккупировавших дешевые места, прохладные, жесткие узкие доски под их задницами, резкий свисток судьи и сомнительное, точно жаренный во фритюрнице картофель, эхо системы общественного оповещения; пролитая «кола», выдавленная мимо сандвича горчица, клубы пыли и клубы известки, и до предела раздутое подростковое восхищение происходящим. И вот наконец первая четверть подходит к концу… и прелестница-старшеклассница незаметно для всех ускользает прочь.

   Всю свою жизнь Свиттерс был своего рода сиамским близнецом, но к дихотомии, терзающей его сейчас, он готов не был. Паучий укус чувства вины – это пожалуйста, это сколько угодно, только не ледяной крюк сомнения. В какой-то момент он изнывал от желания омыть Сюзи в своем семени, втирать его, теплое и матово-жемчужное, в ее пупок, и губы, и соски, что в воображении представлялись ему леденцовыми гаечками на розовом корвете Купидона. А в следующий миг ему хотелось всего-то на всего целовать ей пальчики ног. Нет, нет, только не пальчики – слишком эрогенная зона! Целовать ей пяточку или еще лучше – левый локоток. В хлопчатобумажном рукавчике. Только раз, один-единственный раз поцеловать ее в милую макушку – а потом защищать ее, всеми доступными ему способами, от пращей и эроса взрослой ярости и судьбы; отводить в сторону отравленные пули «реального мира», иначе говоря, вульгарной ярмарки, чтобы никто и никогда не пробил дыры в волшебной балетной пачке ее детства.

   Черт подери! Свиттерс всегда отличался некоторой противоречивостью, но вот невротиком он в жизни не был. Более того, как многие пышущие здоровьем люди, невротиков отчасти презирал. И вот вам, пожалуйста, в жилах его пылает лихорадочное пламя, пульс грохочет громом, легкие то раздуваются на манер воздушного шара, то опадают, а мысли все обозначены на карте, прямо как ресторанчики быстрого обслуживания. Алкоголь, его злой гений, лишь ухудшил дело, сместив мысли к себе, любимому, закачав в кровь адреналина. Да уж, дурашливый гений конопли получше будет.

   Свиттерс вернулся к себе, открыл окно, чтобы комната проветрилась, закурил косячок. Сухая затяжка-другая – и к нему вернулось некое подобие спокойствия. Свиттерс затянулся глубже, закивал, прикрыл глаза. Ах-х… Мысленное видение футбольного матча приобрело очертания более мягкие. Это уже не ритуальная пародия на территориальные притязания приматов, приправленные несмертельным, хотя зачастую весьма болезненным насилием, по краям окрашенные в явно сексуальные тона, а за последние годы еще и загаженные коммерческой вонью… нет, безусловно, футбол именно таков и есть, но есть в нем еще и простодушная живость, задорный, веселый, яростный пыл, – и Свиттерс позавидовал Сюзи, которая сейчас там, более того – пожалел, что не играет на поле, не совершает чудеса доблести в ее честь, опрокидывая бегущих защитников и едва не переламывая пополам принимающих игроков.

   Пару секунд спустя Свиттерс уже хихикал над идиотичностью этой фантазии и, тяжело откинувшись к спинке кресла, вскорости напрочь позабыл об игре. Иные, куда более глубокие мысли завладели его сознанием, мысли такие, как: «До какой степени исходное количество котовника повлияет на квантовую механику в теоретическом ящике с кошкой Шредингера?[130]» и «Почему для обозначения скорости света выбрана буква С, при том, что всякому ясно: самая быстрая буква во всем алфавите – это Z?»

   Бой двух из трех Юнисиных до нелепости громадных, до отвращения безобразных высоких стоячих часов грубо вторгся в его грезы. Свиттерсу померещилось, будто он насчитал восемь «бим-бомов», и наручные часы подтвердили правильность подсчета. Адовы колокола! Первая четверть наверняка давным-давно закончилась. Сюзи не придет. Она же предупредила, что, может быть, не получится. У нее – свои страхи, в том числе и великодушное опасение, что физическое подтверждение их любви, чего доброго, не лучшим образом скажется на его «хрупком здоровье».

   Да, она все-таки не придет. Оно и к лучшему. Свиттерс закурил еще одну косую – но, еще не дойдя до конца, вдруг осознал, что умирает с голоду. Классический случай конопляного перекуса. (Да будь у производителей шоколадных и ореховых паст хотя бы малая толика мозгов, они бы всеми правдами и неправдами боролись за декриминализацию.) Он настолько изголодался, что пошуровал под кроватью и извлек на свет тарелку с шоколадными пирожными и печеньями, что спрятал туда, дабы не обижать Сюзи. К тому времени они уже дошли до ранней стадии окаменения – усохли, зачерствели и заплесневели, но Свиттерс заглотал их жадно, словно контрабандную амброзию.

   Сахароза пирожных, весело распевая, взялась за руки с дектрозой пива – и теперь в крови у него буйствовала толпа, химическая кодла, чье наступление на церебральные бастионы отчасти умерялось, но не отводилось вовсе, более мягким и интроспективным (хотя едва ли законопослушным) тетрагидроканнабинолом марихуаны. Подзуживаемый этими силами Свиттерс к вящему своему удивлению обнаружил, что шарит в потайном отделении своего чемодана из крокодильей кожи, ища диск с бродвейскими хитами; и когда несколько секунд спустя моряцкий хор из «Тихоокеанского Юга»[131] грянул: «Ничего нет лучше баб», – он не смог удержаться и пустился в пляс.

   Свиттерс перекатился на кровать и подскочил на ней вверх. Пляска на кровати заключает в себе неизбежные ограничения, так что его первые па быстро эволюционировали – или деградировали – в неуклюжие прыжки. Но бороться с этим Свиттерс не стал, напротив; и к тому времени, как загремела «Коляска с пышной бахромой» из «Оклахомы»[132] (он врубил полную громкость), Свиттерс скакал вверх-вниз, словно разыгравшийся маленький непоседа на батуте, а кудряшки цвета пончика на его макушке едва не обметали потолок.

   Но вот Свиттерс в очередной раз взмыл в воздух, да еще как высоко, – и тут ему явственно почудилось донесшееся из коридора восклицание:

   – Господи милосердный! Что это еще за отстойный музон?

   Свиттерс приземлился. Пружины сжались, распрямились; не сбивая ритма, он вновь взмыл к потолку и, возносясь вверх, увидел ее. Она стояла в дверях. Она накрасила губы – чуть ярче, чем нужно, и подтенила веки – чуть синее, чем стоило бы; и вырядилась в одно из вечерних платьев Юнис, угольно-черное, облегающее, неотрезное, – что Свиттерс, недавно изучивший в подробностях материнский гардероб, без труда опознал. Изысканная вещица; но хотя Сюзи и Юнис уже почти сравнялись в росте, на девочке платье висело свободно и смотрелось как угодно, только не шикарно. Сюзи, по всей видимости, задалась целью выглядеть женственно и обольстительно. На самом же деле выглядела она словно маленькая девочка, примеряющая платья мачехи (что в определенном смысле соответствовало истине), – а босые ножки ощущение это только подкрепляли. Общее впечатление было невыразимо комичным – и при этом неодолимо эротичным.

   Свиттерс напряг ноги и опустил руки, пытаясь прекратить движение, но пружины продолжали сжиматься и распрямляться, хотя с каждым разом все слабее, так что его бросало и швыряло по кровати из стороны в сторону, – и поделать он ничего не мог.

   Сюзи открыла рот, в лице ее отражались шок, неверие, ужас. Девочка резко повернулась – и обратилась в бегство.

   – Это просто шутка! – завопил Свиттерс ей вслед. – У меня полно других записей! У меня есть… Фрэнк Заппа! – Черт! Девочка небось о Заппе впервые слышит. – У меня есть… У меня есть «Биг Мама» Торнтон![133] – Bee шестнадцать, живя в пригороде Сакраменто, – откуда ей знать «Биг Маму»? – «Меконс»![134] Вот, придумал! Как насчет «Меконс»? Сюзи!

   Наконец, угнездившись на краю кровати, точно каменный херувимчик, писающий в рыбный прудик, Свиттерс осознал: дело не в музыке.


   Свиттерс изготовился спрыгнуть на пол и бежать за девочкой – даже мышцы уже привычно сократились.

   Однако инстинкт возобладал над паникой – до мозга костей борец за выживание, Свиттерс перенес тело в кресло – и только тогда устремился в погоню.

   Из-за закрытой двери ее комнаты доносились сдерживаемые рыдания.

   Снова и снова губы его пытались произнести ее имя, но звук застревал в горле, словно поддельный Санта Клаус – в искривленном дымоходе.

   Целых пять минут просидел он там, прислушиваясь к ее всхлипываниям. А затем медленно покатил обратно к себе, упаковал вещи и покинул дом, не оглядываясь. Ночь он провел в аэропорту, сидя в своем «Invacare 9000», изредка задремывая, но по большей части бодрствуя. За скромную сумму в тридцать пять долларов «Саутвест Эйрлайнз» позволили ему перенести дату вылета с воскресенья на субботу, и первым же утренним рейсом Свиттерс вылетел в Сиэтл.

* * *

   Когда три дня спустя Свиттерс возвратился на Восточное побережье, мигрень прибыла с ним вместе. Головная боль подстерегла его и на пути между Сакраменто и Сиэтлом, она же загнала его в постель на сорок восемь часов и свела к минимуму общение с Маэстрой. Лишь на выходе из дома он вспомнил о браслете из переплетенных серебряных камелий, купленном для нее в аэропорту Сакраменто. Маэстра и сама была занята по уши: упорно взламывала компьютерные файлы эксперта-оценщика, подозревая, что тот намеренно занижает стоимость ее Матисса. От темы Сюзи она интуитивно воздержалась.

   Мигрень, обретенная во время перелета через всю страну, была не мягче и не суровее мигрени коротких дистанций. В обоих случаях ощущение возникало такое, что где-то на небольшом пятачке между глаз дикобраз и омар сражаются насмерть перед стробоскопическим источником света.

   На одном из железнодорожных узлов по пути следования поезда от Hью-Йорка до Вашингтона кто-то из шипастьгх противников наконец победил, и неврооптический осветитель выключил строб. К тому времени, как на фоне неба замаячили очертания столицы нации, Свиттерс более-менее пришел в норму. При виде памятника Вашингтону[135] в спинномозговой жидкости его так и взбурлил сироп «вау!». Безусловно, возбуждение это вызвано было отнюдь не памятником как таковым – к нему, Свиттерсу, памятник имел еще меньше отношения, нежели к покойному государственному деятелю, в честь коего и был воздвигнут. Если не считать того, что монумент высок и бел, ну чем он, спрашивается, напоминает Джорджа Вашингтона – солдата, президента и человека? С другой стороны, поскольку Джефферсон говорил, будто ум его коллеги «мало подкреплен изобретательностью либо воображением», пожалуй, нагая простота сего сооружения отлично подходила к случаю – кроме того, какой еще символ прикажете использовать архитектору: теодолит землеустроителя, топорик, клацающие вставные челюсти?

   В глазах Свиттерса монумент означал возвращение к работе: отсюда и дрожь нетерпения. К какой именно работе – вопрос уже другой. Ясно одно: вооруженный привилегированными верительными грамотами, он вновь вступил в пасть зверя, в средоточие власти, этот сморщенный от самодовольства пуп земли, к которому рано или поздно ветер прибивает все ангельские шалости, город, где победа означает все.

   А теряем мы только победителей?


   Эту ночь он проспал в собственной постели. Какая уютная, какая успокоительная фраза: «в собственной постели». Однако подобные чувства в большинстве своем обманчивы, и это исключением не являлось. Да, кровать принадлежала ему, а также и квартира, в которой она помещалась, – пусть и заложенная, однако за два года с тех пор, как он приобрел и то, и другое, спал он в них меньше сорока раз.

   А поскольку Свиттерс родился на пересечении знаков Рака и Льва – иначе говоря, одна сила неодолимо влекла его к пещере отшельника, другая – в центр сцены, – он одновременно тосковал по привычности персонального домашнего уюта – и испытывал отвращение при мысли об оковах неизменности и собственности. По крайней мере астрологи списали бы это раздвоение чувств на час рождения. А иные, возможно, указали бы, что это – просто-напросто четкое отражение в микрокосме фундаментальной природы вселенной как таковой.

   Мебели в квартире почти не было. Если не считать нескольких костюмов и футболок, немногие предметы, в ней представленные (включая замороженные продукты на той стадии распада, что наводит на мысль о спецэффектах мексиканских фильмов ужасов), были куплены по меньшей мере за два года до того.

   Чем больше вокруг рекламы, тем меньше его тянет на покупку?


   В зависимости от степени своего… а чего, собственно? – страха? отчуждения? корыстных интересов? человечности? – люди взирали на новое главное здание Центрального разведывательного управления с разных психологических ракурсов. Свиттерсов ракурс отличался скорее нейтральностью. Ведь сам Свиттерс был, пользуясь определением Бобби, «нейтральным ангелом».

   Вот и насчет ангелов нейтралитет соблюдал. То есть насчет библейских ангелов. В те редкие минуты, когда Свиттерс вообще о таковых задумывался, он был склонен сравнить ангелов с летучими мышами. Одних без других он себе просто не представлял. Это же совершенно очевидно. Ангелы и мыши – две оборотные стороны одной и той же медали, разве нет? Один крылатый антропоморф как второе «Я» другого.

   Белый и сияющий небесный ангел символизирует добро. Темная и коварная ночная мышь ассоциируется со злом. И однако ж неужто все настолько примитивно?

   Летучие мыши на самом-то деле – милые, безвредные (разносчики бешенства – менее одного процента) мелкие млекопитающие, приносящие человечеству немалую пользу: они уничтожают огромное количество насекомых и в тропических лесах опыляют больше цветов и деревьев, нежели пчелы и птицы вместе взятые. Ангелы же, напротив, зачастую являлись как исполненные гнева мстители с суровым посланием – они врукопашную сходились с пророками, выселяли законных жильцов, потрясали пламенеющими мечами. А «опыление» в их случае сводилось к зачинанию детей с потрясенными смертными женщинами. Так с которой из этих двоих разновидностей вы бы охотнее столкнулись в полуночном переулке?

   Однако и у ангелов есть свои плюсы. Создания удивительные и чудесные, они привносят древнюю непостижимость в современную повседневность. Скептики, закатывающие глаза при одном лишь упоминании о привидениях, пришельцах из космоса или «Кругов на полях» (не говоря уже о парниковом эффекте), над ангелами так вот сразу глумиться не спешат. По данным опроса Гэллапа,[136] более половины населения Америки в ангелов верит. Так сверхъестественное и по сей день оказывает влияние на рациональный мир.

   В большинстве своем женщины боятся летучих мышей. Даже Маэстра. Насколько можно установить, причина здесь – вовсе не в подсознательном страхе перед «опылением», высеиванием дурного семени.

   Женщины скорее опасаются, что мыши запутаются у них в волосах. Да, но святой Павел постановил, чтобы женщины покрывали в церкви голову «для Ангелов».[137] В эпоху святого Павла слова, означающие «ангел» и «демон», были взаимозаменяемы, и существовала некая разновидность ангелов/демонов, якобы охочая до женских волос. Запутавшиеся в волосах ангелы. Запутавшиеся в волосах мыши. И снова – разница не столь существенная, как покажется на первый взгляд. Стало быть, в какой-то точке ангелы и летучие мыши сливаются воедино. И тогда, как в математическом пространстве, у монеты оказывается только одна сторона. Где эта точка? Где и когда сходятся свет и тьма? Конец Времени – или скорее Сегодня Суть Завтра, – верно, ответствовал бы: «В смехе».

   В пределах ЦРУ противоположность нейтрального ангела – это ковбой. Ковбои свято уверены, что сражаются на стороне света (каковой отождествляют с добром и не иначе), однако, поскольку они настаивают на абсолютном суверенитете света над тьмой – и для обеспечения сего суверенитета не остановятся перед любым темным деянием, – в итоге итогов они преобразуют свет в тьму. Но это – именно преобразование, а не слияние. Смех в уравнение вообще не включается.

   Засим, когда недоброжелатели глядят на штаб-квартиру ЦРУ и усматривают там зло, они не слишком-то заблуждаются. Чего они, однако, в упор не видят – и что почти всегда видел Свиттерс (в данный момент неуклюже выбирающийся из такси перед входом в здание), – так это фабрику, «на ура» производящую те самые палки, которые того и гляди окажутся вставлены в ее же собственные колеса.


   Пройдя через ряд контрольно-пропускных пунктов, Свиттерс наконец-то добрался до офиса Мэйфлауэра Кэбота Фицджеральда, второго помощника директора оперативного отдела ЦРУ. Часы показывали десять. Джули, фицджеральдовская рыжеволосая секретарша, с которой Свиттерс вот уже несколько лет пребывал в беспрерывном флирте, оценивающе нахмурилась при виде инвалидного кресла, однако от вопросов воздержалась. Любопытство в Лэнгли не поощрялось.

   Что до самого Фицджеральда, поначалу он вообще сделал вид, что ничего не замечает. Мэйфлауэр – именно так он подписывал свои «напоминалки» и именно такое обращение предпочитал – удивления не выказывал никогда. Продемонстрировать удивление – значит погрешить против многомудрой искушенности, нарушить глубоко укоренившиеся принципы.

   – Вы очень пунктуальны, – отметил Мэйфлауэр, закрывая за ними дверь.

   – Что только естественно, – заверил Свиттерс. Прежде чем исчезнуть во внутреннем кабинете, он успел-таки послать Джули воздушный поцелуй. – Я – тайный агент, а не юрист, не голливудский антрепренер и не самодовольный бюрократ какой-нибудь.

   Если Мэйфлауэр и обиделся, внешне он ничем этого не выдал. Возможно, он просто привык к Свиттерсу и к тому времени научился рассчитывать, что в определенных полевых условиях тот будет хладнокровен и исполнителен, зато в любое другое время станет дерзить, «выделываться» и нахальничать. Как бы то ни было, несколько мгновений Мэйфлауэр глядел на своего подчиненного молча и бесстрастно – глядел сквозь очки в стальной оправе, тщательно отполированные линзы которых блестели так же ярко, как и его лысина. Собственно, лысина несколько превосходила размерами отдельно взятую линзу. В свои пятьдесят пять Мэйфлауэр сохранил ровно столько железно-серых волос, чтобы хватило на парик для маленькой куколки. Барби на химиотерапии. Стальные очки, железно-серые волосы, гранитная челюсть, металлический голос и ум что оружейный плутоний. В глазах Свиттерса помощник директора являлся скорее минералом, чем животным.

   Свиттерс первым нарушил молчание.

   – Хорошо, не тайный агент, а мальчик на побегушках. Прошу прощения, если приукрасил собственный статус.

   Тонкие губы Мэйфлауэра дернулись – но до улыбки не дотянули.

   – Ну и что вы пытаетесь доказать каталкой? Это ведь бутафория?

   – Мелкая неприятность в Южной Америке.

   – В самом деле? Надеюсь, наш общий друг Сумах тут ни при чем?

   – Nein. Это все Конец Времени. Или, точнее, Сегодня Суть Завтра.

   Мэйфлауэр снова вылупился на собеседника во все глаза. Свиттерс разглядывал стену позади рабочего стола. Во многих правительственных учреждениях должностное лицо ранга Мэйфлауэра Кэбота Фицджеральда наверняка вывесило бы на всеобщее обозрение Гротонский[138] вымпел и оправленные в рамочки дипломы Принстона и Йеля[139] (все они в биографии Мэйфлауэра фигурировали), но в ЦРУ любые сувениры из личной жизни не поощрялись. Стол не украшало ни одной фотографии – ни жены, ни ребенка, ни даже собаки. Зато на одной стене висел портрет Барбары Буш – глянцевый, восемь на десять, с автографом. Бывшая первая леди страны была увековечена в бирюзового цвета платье, и Свиттерс поневоле сравнил ее с гигантской синей ню Матисса – не в пользу первой; и, вне всякого сомнения, погрешил против истины.

   – Свиттерс, а вы когда-нибудь задумывались, почему «пасу» вас непосредственно я, вместо того, чтобы передать вас под юрисдикцию, скажем, Брустера или Солтонстола?

   – Потому что Солтонстол – старый пердун, а Брустер – пьянчуга безмозглый. И тот, и другой не дадут мне толком развернуться.

   – А я, значит, даю? Польщен. Вы, безусловно, знаете, что я официально не одобряю вашего sans gene[140] подхода как к делам конторы, так и к своим собственным. В то же время вы меня просто-таки завораживаете. Есть в вас свойства, что меня положительно интригуют. Например, ходят слухи, что вы способны назвать женские гениталии на пятидесяти языках.

   – Собственно говоря, на семидесяти одном.

   – М-м-м? А есть ли какие-то названия… названия для данного органа, которые нравятся вам больше других?

   – О, мне по душе почти все, даже голландское. Есть, впрочем, один термин на языке сомали – произносить его дозволяется только женщинам. Он просто-таки благоухает тайной и сокровенной красотой.

   – И что же это за слово?

   – Извините.

   – Это как?

   – Вам об этом знать незачем.

   И хотя Мэйфлауэр сдержанно улыбнулся и изобразил металлическое радушие, он позвонил Джули и велел не трудиться нести кофе. А затем негромко, церемонно откашлялся.

   – Я собирался набросать в общих чертах следующее задание, но лучше мы сперва обсудим ваше… э-э… состояние. – И он указал на кресло. – Ну-с, что там с вами стряслось?

   И Свиттерс выложил все как есть.


   Свиттерс выложил все как есть. Ну, в сокращенной версии, конечно, не более трети того, что выслушал Бобби Кейс, тем не менее чистую правду. Какова же была реакция Мэйфлауэра? Сводилась она главным образом к недоверию. Прибавьте к этому еще и волнение, и с трудом сдерживаемый гнев, и малую толику отвращения. Когда же он наконец нарушил молчание, его металлический голос обжигал ледяным холодом.

   – Если только вы не убедите меня, что это – дурацкая, низкопробная шутка, я временно отстраняю вас от должности. А уж с сохранением оклада или нет – пусть комиссия решает.

   – Я здорово на мели.

   – Не мое дело.

   – Но я вполне работоспособен. Давайте сюда ваше задание. Я отлично с ним справлюсь. Получше этих ваших горячих ковбойских голов. – Свиттерс поднялся – и встал, балансируя на подножке. А затем впрыгнул спиной вперед на сиденье кресла – примерно так же, как выпендривался перед Бобби, вот только скакать на месте не стал. – Я понимаю, со стороны это выглядит сущим бредом, но…

   – Да неужто?

   – Ладно вам, Мэйфлауэр, вы ж знаете мой послужной список.

   – Еще бы!

   – Я готов к исполнению служебных обязанностей.

   – Физически – возможно. Но есть и другие проблемы. Будьте любезны, сядьте.

   – Я ведь мог бы и соврать.

   – Прошу прощения?

   – Я мог бы соврать насчет шамана, и табу, и всей этой заморочки. И выкладывать все как на духу мне было вовсе не нужно. Я мог бы скормить вам абсолютно убедительное, заурядное объяснение…

   – Не могли бы. Прежде чем вернуться к службе, вам пришлось бы пройти медицинское освидетельствование. А когда Уолтер Рид установил бы, что в физическом смысле вы абсолютно здоровы… Но отчего вы не… – мне просто любопытно – отчего не представили мне какого-нибудь более правдоподобного алиби? Если вы в самом деле искренне хотите остаться в штате…

   – Я чертовски хочу остаться в штате! – Свиттерс помолчал, вдохнул поглубже – и сбавил тон. – Наверное, это само по себе признак душевного расстройства – но мы здесь все в одной лодке, не так ли?

   – Нет! – ни мгновения ни колеблясь, рявкнул Мэйфлауэр сквозь стиснутые зубы. – В одной лодке, еще чего!

   В наступившем молчании Свиттерс остался стоять на кресле.

   «Да что со мной происходит?» – гадал он про себя.

   А происходит с ним очень простая вещь – похоже, работу он теряет. Свиттерс потрясенно осознал, насколько работа, оказывается, подчинила себе его индивидуальность. Он достаточно много медитировал, чтобы понять: его истинное «Я» – его отрешившееся от себя «Я», если угодно, его внутренняя суть, – не знает и не заботится знать, что он, например, вкалывает на ЦРУ; к слову сказать, точно так же не знает и не заботится знать, что его зовут Свиттерс. В конце концов, не то чтобы он так уж безумно влюблен в свое звание («тайный агент», что это еще, на хрен, такое?), и в свой рабочий стол (у него такого отродясь не водилось), и в свои обязанности (увлекательными они бывают нечасто), и в свою зарплату (чем больше вокруг рекламы, тем меньше его тянет на покупку). Более того, у него полным-полно сторонних интересов.

   Что крепко держало его, не отпуская, что его питало, возвышало и завораживало, и формовало очертания его эго – так это работа в пределах работы, это смутно определенное, самонаводящееся призвание ангелов, со всем романтическим элитизмом, окрашивающим эти упражнения в донкихотской, хотя порой и весьма эффективной подрывной деятельности. Миссия эта была настолько уникальной и тайной, настолько безумной и при этом явно благородной, настолько, можно сказать, поэтической, что Свиттерс постепенно позволил ей определять себя же в своих глазах, хотя остро сознавал, что большую часть времени занимается не столько собакой, сколько бредом собачьим.

   Так вот: если он больше не ангел (так называемый), кем же ему быть? Ну-с, наверное, еще будет время это выяснить. Наверное, оно вообще не важно. Знал он доподлинно лишь одно: не может он лгать Мэйфлауэру Кэботу Фицджеральду – после того, как солгал Сюзи.

   – Можно лгать Господу, но не дьяволу.

   – Это еще что значит?

   Свиттерс медленно уселся в кресло. Хороший вопрос. В самом деле, а что это значит-то?

   – Ложь способна разочаровать Господа или рассердить Его, но в итоге Его сострадание растопит любую ложь, сведет ее на нет. Дьявол же на нашей лжи жиреет, чем больше мы лжем ему, тем больше ему это по вкусу. Это – капиталовложение в его фирму, взвинчивающее курс его акций, поощряя практику лжи. Повредить дьяволу способна только правда. Вот почему честность изгоняется едва ли не из каждого учреждения: будь то корпоративные, религиозные или правительственные. Правда несет в себе угрожающую свободу. А не упоминал ли я, что одно из имен дьявола – El Contrоlador?'Тот, кто контролирует.

   – Для меня лично это новость. – Мэйфлауэр глянул на настольные часы. – С другой стороны, я не настолько теологически подкован, как вы. – Бледные его губы самую малость раздвинулись, давая понять, что это – шутка.

   – Да-да. Есть и другое имя: El Manipulador. Тот, кто…

   – Я знаю. И, сдается мне, догадываюсь, к чему вы клоните. Если бы я счел нужным защитить контору и национальные интересы, коим она служит, от ваших скрытых нападок – а я со всей определенностью в том нужды не вижу, – я бы указал на то, что и манипулирование, и контроль порой необходимы для обеспечения и упрочения стабильности. Если, на ваш взгляд, во всем этом есть что-то от сатанизма, так отчего бы вам не воспринимать происходящее в таком ключе: мы используем дьявола для содействия Господнему замыслу. – Мэйфлауэр вновь откашлялся в типичной для него исполненной скромного достоинства манере. – А теперь, вы уж меня извините, мне нужно…

   – Стабильность, по-вашему, дело рук Господа? Да вы шутить изволите! Если конечная цель Господа – стабильность, так, значит, Он – колоссальный по бездарности неумеха, величайший из неудачников всех времен. Вселенная, создание которой Ему приписывается, динамична, она практически непрестанно меняется. Любое проявление стабильности в ней на любом уровне – преходяще и всегда является отклонением. Симбиоз – возможно; своего рода гармоничное взаимодействие – пожалуйста, но не стабильность, нет. Дао – это зыбкое равновесие между непостоянным инь и неустойчивым янь. Дело в том, что…

   – Я вынужден положить конец этой…

   – …и Бог, и дьявол в гробу эту вашу стабильность видели. Людские махинации, такие как устойчивость и определенность, для бессмертных – скука та еще. Вот поэтому с нашей стороны пытаться изобразить Господа как абсолютное добро, а Сатану – как абсолютное зло, – банально и глупо. Разумеется, в своей предыдущей аналогии я и сам прибег к этой весьма удобной и общепринятой символике, так что вы правы, Мэйфлауэр, я в самом деле нес всякий вздор, как теолог, причем теолог-недоучка. Может, в конце концов, л гать дьяволу и допустимо. Но в силу ряда собственных причин я отказываюсь лгать вам и вашим людям.

   (И откуда только оно берется-то? Обычно он впадает в подобную риторику, когда вдрызг пьян или торчит, а нынче утром он разве что пивка за завтраком хлебнул.)

   – Рад слышать, – отозвался Мэйфлауэр, нажимая на кнопку двусторонней связи. – Джули, будьте так добры, проводите мистера Свиттерса. Мне страшно жаль обрывать эту захватывающую дискуссию, но… – То стискивая, то размыкая крепкие, идеально белые зубы, он поднялся на ноги. – Возможно, мы возобновим ее в обозримом будущем. За партией в гольф, или… ах нет, я так понимаю, в гольф вам уже не играть, верно? Прошу прощения, я не подумал.

   – Пустяки, приятель. Большинство американцев втайне ненавидят женщин и обожают гольф. Я обожаю женщин, а гольф терпеть не могу.

   – Да, конечно, вы же уникум. Ну что ж. Комиссия соберется в пятницу. Свяжитесь со мной, ну, скажем, в понедельник, и вас поставят в известность касательно вашего нынешнего статуса. Если мы решим временно отстранить вас от должности или уволить, вы, безусловно, имеете право апелляции. Хотя должен заранее предупредить вас: Комиссия гражданской службы во внутренние дела ЦРУ вмешивается крайне неохотно.

   Попытавшись поднять кресло на дыбы, но не особенно преуспев, Свиттерс развернулся и двинулся вслед за Джули. И уже в дверях бросил через плечо:

   – Непременно передам от вас привет Одубону По. Мэйфлауэр захлебнулся слюной: Свиттерс готов был поклясться, что так.

   – Джули, сочтете ли вы это сексуальным домогательством, если я…

   – Даже не мечтайте, – предостерегла Джули. Однако точно скряга, под покровом ночи кладущий деньги на счет в центральном городском банке, она с боязливым упоением подалась вперед и чмокнула его – ишь, храбрая! – едва ли не в губы.

   Выходит, женщины и впрямь заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран?


   В ту ночь Свиттерс прошвырнулся по барам в гостиничном районе О. К., жалея, что здесь не Патпонг, двигаясь зигзагом от одного к другому, рассекая группки пешеходов, точно меч Александра – неподатливый узел, разворачиваясь восвояси, если в салоне обнаруживался прикрепленный к сему месту пианист – из опасения, что, ужравшись, чего доброго, затянет песню при первых же бренчащих звуках бродвейского пошиба. Несколькими годами ранее он всерьез подумывал о том, чтобы имплантировать себе в горло какой-нибудь приборчик, пресекающий эти сомнительные музыкальные экзерсисы под влиянием винных паров, и даже позвонил в некую венгерскую клинику – увы, дело кончилось тем, что администратор посоветовал ему обратиться к психиатру.

   Завсегдатаи баров проворно уступали ему место, выказывая гостю то виноватое, снисходительное уважение, коим неизменно окружены инвалиды. В «Подтасовщике» его пригласили пришвартоваться к столику, оккупированному несколькими государственными служащими: двое мужчин, три женщины, всем – не больше тридцати, все – умеренно привлекательные. К тому времени, как все пропустили по одной, а может, и не раз, Свиттерс уже развлекал собеседников сокращенной (без шамана) версией истории о том, как он возвращал попугая своей бабушки на Амазонку, его историческую родину. Те завороженно слушали – во всяком случае, так Свиттерсу казалось, пока на середине рассказа один из мужчин не перебил его, принявшись описывать, с каким трудом приучил своего щенка проситься на улицу; и очень скоро все присутствующие взахлеб пересказывали любимые, дурацкие, занудные истории про своих домашних питомцев. Возвысив голос, так, чтобы перекричать остальных, Свиттерс торжественно возвестил:

   – Нынче утром я получил неопровержимые доказательства того, что в моей полосатой киске вновь воплотился дух главного мафиози Лас-Вегаса.

   Над столом воцарилось молчание; внимание всех присутствующих вновь безраздельно принадлежало ему. Но Свиттерс лишь смерил присутствующих взглядом, убрал руку с по-детски пухленькой женской коленки справа (с боем отвоеванная уступка), допил текилу-джекхаммер – и лихо вырулил к двери.

   «Господи милосердный, – думал он, выезжая на улицу. – С тем же успехом я мог бы пропеть «Воспоминания».

* * *

   На следующий день Свиттерс продрых допоздна (что неудивительно), а поднявшись, принялся бездумно паковать вещи. Его словно бы направляло разбухшее подсознание – чисто интуитивный порыв, спорить с которым он не смел и думать, пока не опустошит стенных шкафов. Ближе к вечеру он получил подтверждение того, что интуиция свои деньги отрабатывает на совесть. Пришло электронное сообщение от Бобби Кейса: дескать, ангелическая система тайного оповещения гудит от слухов – Свиттерсу светит увольнение.

   Бобби предложил помощь, намекнув, что у него в загашнике достаточно грязного компромата по поводу конторских махинаций, чтобы Мэйфлауэр Кэбот Фицджеральд поневоле перешел в пожизненные союзники. Свиттерс отвечал, что подумает. На это Бобби написал: «О'кей, думай на здоровье, только «посидеть» не забудь».

   Засим на выходных он предался медитации. А еще – заторчал. А еще – малость пораскинул мозгами. Так что, когда в понедельник утром Джули сообщила ему по телефону, что тот здорово влип – во вторник Мэйфлауэр ждет его на целый день с подробным докладом по возвращении с задания, – Свиттерс даже сумел выказать беспечное равнодушие, хотя отчасти и напускное. Потрясенная подобным хладнокровием Джули робким шепотом призналась (отлично зная, что разговор записывается на пленку), как она жалеет, что ей не довелось узнать его поближе.

   – О да, – подхватил Свиттерс. – Так себе и представляю: мы вдвоем в цыганской пещере над заброшенным пляжем, из всей одежды на нас – только звуки коротковолнового радио, и солнечный луч зримо шевелит медные пряди твоей…

   Джули, обладательница темперамента под стать рыжим волосам, повесила трубку – из опасения грохнуться в обморок.

   Затем Свиттерс позвонил в агентство недвижимости и выставил свою квартирку на продажу. Деньги ему причитались совсем небольшие, но любая сумма, что только удастся выручить, окажется очень кстати. На тот момент Свиттерс этого не осознавал, однако его намерение «забить» на приказ и не явиться с докладом в итоге стоило ему выходного пособия.

   Не находя себе места, Свиттерс не стал дожидаться поезда и тем же вечером вылетел ночным (без всяких романтических коннотаций) рейсом в Сиэтл через Лос-Анджелес, изрядно раздосадовав таксиста, когда, приказав ехать в «Даллес», смачно сплюнул на пол машины.


   Вне всякого сомнения, найдутся на свете люди, склонные высмеять Свиттерса: такие, пожалуй, сочтут, что на словах и на деле он показал себя существом легкомысленным, инфантильным и сущим фигляром (здесь уместно было бы итальянское слово «дзанни» – бездарный или начинающий клоун; тугодумы отчего-то ужасно любят использовать всевозможные его синонимы применительно к людям менее скучным и предсказуемым, нежели они сами и их друзья). С другой стороны, любители психоанализа, возможно, усмотрели бы в его поведении – особенно на материале последних нескольких страниц – классический, спорно-героический пример отчаяния, упрямо отказывающегося воспринимать себя всерьез. Ну, может, и так.

   Зигмунд Фрейд некогда писал, что «остроумие есть отрицание страдания», разумея не то, что остроумные весельчаки среди нас отрицают само существование страданий – в той или иной степени страдают все, – но скорее то, что они не дают страданию власти над своей жизнью, отрицают его значимость, при помощи шутливости держат его в узде. Возможно, что Фрейд был прав. Безусловно, чувство комического жизненно необходимо, если хочешь не пасть жертвой вездесущей эксплуатации и наслаждаться жизнью в обществе, которое тщится контролировать (а заодно и «стричь») своих членов, настаивая, чтобы те воспринимали его символы, институты и потребительские товары всерьез – абсолютно всерьез, «без дураков».

   Впрочем, вполне возможно, что Свиттерс просто-напросто взял, да и выкинул фортель из серии тех, к коим склонен живой ум, когда не находит иного выхода для своих идиосинкразии, вроде регулярных встреч клуба К.О.З.Н.И.

* * *

   Детство Свиттерса прошло в северной Калифорнии, Колорадо и в Техасе, но всякий раз, когда в семейной жизни матери начинался очередной кавардак – а это происходило с завидной регулярностью, – мальчика всякий раз на несколько месяцев отправляли в Сиэтл. В Сиэтле обрел он убежище и на сей раз. Нельзя сказать, что во времена его «детских приютов» под крышей Маэстры она когда-либо с ним нянькалась: напротив, неизменно относилась к нему как к равному и другу и со всей определенностью вовсе не собиралась нянькаться с ним сейчас. Более того, едва Свиттерс наконец «сломался» и, не выдержав, поведал ей о своем бедственном положении и невероятных приключениях в бассейне реки Амазонки (опустив эпизод с завтраком из Морячка), что послужили первопричиной такового, стало ясно, что долее находиться в ее доме он не сможет.

   Не признавая за собою вины за то, что, по сути дела, сама все это затеяла – по мнению Маэстры, чувство вины относилось к числу самых никчемных человеческих эмоций, – Маэстра снова и снова принималась отчитывать Свиттерса за, как сама она изволила выразиться, «вопиющее проявление невежества и суеверия».

   Смачно постукивая тростью об пол и о мебель – пока не установился зловещий ритмичный резонанс, наводящий на мысль о тимпанах греческой трагедии, – Маэстра обвинила Свиттерса в поведении, достойном первобытных почитателей пещерного медведя или, что еще хуже (у первобытных охотников хоть сколько-то мозгов было в наличии), евангелических христиан.

   – Не ты ли умотал в Сакраменто и принялся забивать Сюзи голову всякой ерундой, поощряя ее принять как данность вздорные небылицы неграмотных, несовершеннолетних, одержимых догматами португальских горцев…

   – Я всего лишь поощрял ее в намерении досконально исследовать самый важный аспект духовной жизни. Разве…

   – Я просто в ужас пришла, когда услышала, что ты способствуешь и содействуешь ее возне с такой вредоносной чушью. Просто в ужас пришла. Вот только не думала, не гадала, что ты и сам угодил в бездумное рабство к нелепости еще более пагубной. За все мои восемьдесят с чем-то лет я никогда… Как я себе понимаю, весь этот бред насчет тысячелетней годовщины – чистой воды фикция, но должно же быть что-то такое в воздухе, отчего ты – именно ты, и никто другой – продал свою душу, загубил свою карьеру, превратился в трусливого калеку…

   – В свирепого калеку, – поправил ее Свиттерс.

   – Я-то, глупая, всегда считала тебя одним из последних факельщиков и знаменосцев – а выясняется, как ни печально, ты и спичку на эскалаторе зажечь не в состоянии.

   – Стало быть, ты хочешь, чтобы я встал? – спросил уязвленный Свиттерс.

   – Что такое?

   – Зная все то, что ты уже знаешь про Смайта, ну, антрополога, и что с ним произошло, ты в самом деле хочешь, чтобы я встал и пошел? Потому что я ж послушаюсь. Прямо сейчас. Вот сей момент. Ты только скажи. – И Свиттерс приподнялся в кресле.

   Но произнести решающее слово Маэстра не смогла. Или не пожелала. Она величаво удалилась прочь – и возвратилась десятью минутами позже, чтобы отчитать внука за то, что тот так покорно смирился со своим увольнением из ЦРУ, даже не потребовав, чтобы его выслушали.

   – По меньшей мере ты мог бы рассчитывать на пенсию по нетрудоспособности в связи с душевным расстройством.

   Хоть ты и чокнулся, они все же многим тебе обязаны. Ты столько раз рисковал ради них жизнью!

   – Никогда.

   – Еще как рисковал!

   – Нет. Жизнью я, возможно, и рисковал – но только не ради них. А ради… чего-то другого.

   – Чего? Если конкретно.

   – Конкретике здесь вообще не место.

   – Хе!

   Свиттерс не шутил. И вовсе не пытался намеренно уйти от ответа. Свою профессиональную жизнь он строил точно так же, как любил женщин: отдаваясь этому занятию целиком и полностью, романтически, поэтически, одержимый тоской по недостижимому и непознанному, вливая в себя – а также в свою партнершу или свою миссию – тот таинственного происхождения концентрат восторга, что сам порой называл своим «сиропом «Bay!», – некий экстракт эмоций, порожденный выпариванием смеси из красоты, риска, буйства и радости. Иллюзорен таковой или нет – бог весть, но вот конкретике здесь точно не место.


   Когда Свиттерс снял комнату в старом доме рядом с рынком Пайк-плейс (он подумывал о том, чтобы перебраться в коттеджик на Снокуалми, но в горах уже выпал глубокий снег), как Маэстра, так и Бобби Кейс долго его допрашивали, чем он там намерен заняться.

   – Пока что моя цель – положить конец утечке кислорода из моей жизни, – ответствовал он, но ни одну, ни другого такой ответ не удовлетворил. Так что Свиттерс намекнул, что, возможно, уйдет в научно-исследовательский загул.

   Пока Свиттерс помогал Сюзи с сочинением, попутно отряхивая от пыли и смазывая свои скрипучие академические рефлексы, он преисполнился убеждения, что диссертацию, отделяющую его от научной степени доктора философии – сам курс как таковой он прослушал давным-давно, – написать окажется вовсе не настолько мучительно сложно.

   – Как тебе понравится называть меня доктором Свиттерсом? – полюбопытствовал он.

   – Черт, я, чего доброго, собьюсь и стану звать тебя доктором Сеуссом,[141] – не задержался с ответом Бобби.

   – Твое счастье, что я не зову тебя Симпомпончиком, – отрезала Маэстра.

   Бобби, ненадолго заглянувший к ним на День Благодарения, вежливо слушал, как Свиттерс соловьем разливался о будущем мира при «киберкультуре».

   – Со времен изобретения алфавита, если не ранее, любые технологии брали начало в языке, но в киберпространстве мы не столько видим и слышим информацию, сколько ее чувствуем. Похоже, что технология наконец-то опережает язык, не просто выпархивает из гнезда, но еще и родительницу приканчивает, фигурально выражаясь. Видишь ли, на самом-то деле мы не видим ни тьмы, ни даже света – мы лишь неврологически ощущаем их воздействие на окружающие поверхности. Система двоичного исчисления – Братец Единица, Сестрица Нол, – благодаря которой стали возможны компьютеры, – сама по себе некое взаимодействие света и тьмы, а когда вводишь электрон, а не слово, в качестве первичного информационного звена между мозгом и внешним миром…

   И так далее, и тому подобное. У Бобби осталось впечатление, что Свиттерс вовсе не считает, будто язык как таковой обречен; нет, скорее он трансформируется, как при изобретении финикийского алфавита; обретет свободу, как при изобретении греческого алфавита, и, наконец, будет прославлен и превознесен, как с приходом латиницы; однако ж Кейса не оставляло подозрение, что тот тем не менее склонен защищать слова – причем желательно те, что постраннее, поархаичнее, – видя в них ключи к некоему утраченному сокровищу. Все это в основе своей страшно интересно, но Свиттерс, стоило ему «включиться», обычно так и несся сломя голову вниз по склону – и на полной скорости опрокидывался в кювет. Например: «А на самом-то деле наша космология – тоже двоичная система, нет? Господь равен единице, Сатана равен нулю. Или наоборот? Как бы то ни было, мы используем только эту пару цифр – воздерживаясь от чисел с двух до девяти включительно, – и бесчисленные комбинации таковых, – просчитывая смысл жизни и нашу конечную судьбу. Ах, но ведь в начале было слово. Еще до деления, до…»

   – Эге, друган, ты точно сварганишь чертовски клевый диссер из этого маслица; однако ж на главной твоей конфорке полагается шкворчать совсем иному блюду, а именно – как бы тебя снова на ноги поставить, и я не имею в виду, в финансовом плане. Передай-ка горошку.

   – Аминь, – включилась Маэстра. – Еще капелюшечку соуса, капитан Кейс? Мне страшно жаль, что он не острый томатный, но поставщик, видно, жил жизнью затворника и понятия не имел, о чем это я.

   После десерта, пока мужчины курили в гостиной под бдительным взглядом обнаженной женщины Матисса, сине-сизой, как сигаретный дым, Бобби впервые затронул тему Сюзи.

   – Позабудь на минуточку про киберпространство. Ты вот все отмалчиваешься насчет делишек в Сакраменто, что твой картофель «Стеле». А ну давай выкладывай. Ты лишил-таки девственности «здоровое юное животное», или я тебя отговорил?

   – Боюсь, я сам себя отговорил. При помощи собственного раздвоенного языка.

   – Боже ты мой, Боже. А кто сказал, разговоры разговаривать – это раз плюнуть?

   – Какой-нибудь немногословный человек действия, полагаю, сильная, молчаливая натура, которым восхищаются прочие представители сильного пола и которого женщины втайне считают придурком, если не болваном. – Он выпустил пляшущий пончик дыма. Как любое дымовое колечко – как дым в общем и целом, – он так и запрыгал в воздухе, точно незаконнорожденное дитя химии и мультипликации. – Не знаю, насколько это применимо к данной ситуации и применимо ли вообще, но поэт Андрей Кодреску[142] написал однажды, что «физическая близость – только прием, с помощью которого открываются шлюзы того, что действительно важно: шлюзы слов».

   Бобби глядел скептически.

   – По-моему, попахивает сублимацией. И вообще мне казалось, что словоблудие должно давать толчок в нужную сторону, не наоборот. В гребаном начале было гребаное слово.

   – Так сообщает нам Библия. А вот о чем преподло умалчивает – никогда ей этого упущения не прощу, – так о том, что было раньше: слово «курица» или слово «яйцо».


   На Рождество Бобби вырваться не удалось – его крохотное секретное подразделение U2 вроде как подняли по тревоге, но в канун Рождества он позвонил в особняк Маэстры и, умаслив старушку льстивыми комплиментами, позвал к телефону Свиттерса. Из разговора стало ясно, что последний к перспективе написания диссертации слегка приостыл, хотя по-прежнему вполне мог «завестись» с пол-оборота насчет тематических возможностей, в ней заложенных, – мог и, к слову сказать, «заводился».

   – Роль компьютера в литературе сводится к услугам вахтера, помноженного на уборщицу. Упрощается поиск информации, убыстряется редактура – при том, что качество того и другого остается на прежнем уровне. Где компьютер и впрямь выступает двигателем прогресса и подлинного новаторства – так это в графике: воспроизведение фотографий, дизайн, анимация и все такое. Эти области развиваются на диво стремительно. Но для чего?

   – Усовершенствование рекламных роликов?

   – Exactement![143] Маркетинг. Продажи. Процесс все более усложняется, искушению противиться все труднее. Ида, это всего лишь кричащая современная версия рабства по принципу «хлеб и зрелища», вот только хлебушек сегодня выпекают транснациональные корпорации, а зрелища приходят прямо на дом. Ну что ж, культуру всегда до известной степени двигал рынок. Всегда. Просто сегодня рынок настолько наводнил все укромные уголки и закоулки нашей личной жизни, что целиком и полностью культуру вытесняет; рынок уже стал нашей культурой. И тем не менее…

   – Ага, – вклинился Бобби, – и безбашенные парни вроде нас с тобой, чего доброго, стали последним оплотом против корпоративного тоталитаризма и такого вот пакостного дерьма. Вот поэтому так важно, чтобы ты… Я знаю доподлинно, что контора сей же миг восстановит тебя в должности, если только ты…

   – А я рассказывал, что Мэйфлауэр прислал ко мне разбираться парочку угрюмых громил-консервоукупорщиков? В аккурат после Рождества. Застали меня врасплох – приперлись в шесть утра. Чертовски непорядочно с их стороны, ибо был я немощен и слаб после трудов и тягот предыдущего вечера. Однако ж здорово им пришлось попотеть, прежде чем я позволил им забрать часть их игрушек. Я умудрился сохранить свой лэптоп, «беретту» и своего верного крокодильчика, хотя пистолет – это вопрос спорный: есть у меня основания полагать, что ко мне «хвост» приставили.

   – Многообещающая развлекаловка.

   – Возможно. Но это как раз к делу не относится. К чему я минуту назад вел, так лишь к тому, что настоящее шоу разворачивается позади шатра, и ни торговцы вразнос, ни инспекторы манежа насчет него – вообще ни сном ни духом. Позабудь про экзерсисы с графикой. На самом деле в киберкультуре происходит вот что: язык не сжимается, язык расширяется. Расширяется! Распространяется за пределы тела. За пределы языка в прямом смысле, за пределы гортани, за пределы затылочной доли и гиппокампа, за пределы пера и страницы и даже за пределы экрана и принтера. Вовне, во вселенную. Спаиваясь с физической реальностью, насыщая ее и даже узурпируя. Я сейчас все объясню.

   – Блин! Свит? Эй! Как-нибудь в другой раз, ладно? Эта твоя «мозговая атака» мне обходится в праздничные тарифы MCI,[144] a тебе пожирает последние жалкие остатки мозгов – не удивлюсь, если так. Ну, то есть если ты не планируешь писать свой гребаный диссер, так в чем дело-то?… Главное – то, что ты по-прежнему втиснут в этот свой «феррари» для слабоногих, сынок, – уже седьмая неделя пошла или даже восьмая. Господи ты Боже мой! Надо тебе разобраться с этой проблемкой, раз и навсегда с ней покончить любой ценой. Если для этого нужно тащиться обратно на Амазонку – да будет так. Ты ли туда попрешься, я ли, или мы оба. Так что уж будь так добр, нацелься на эту мишень, а? Пали по цели под названием: «выздороветь-освободиться»! Боже праведный!

   Ответ на это последовал не скоро; в наступившей тишине друзья слышали, как пощелкивает MCI-шный счетчик, отсчитывая праздничный тариф. Наконец Свиттерс промолвил:

   – Помнишь историю, что нам рассказал монах?

   – Который? Тот, что прятал нас от пограничного патруля в Бирме?

   – Нет. Тот, с которым мы пили чай в Сайгоне. Тот, что…

   – По-прежнему отказываешься называть этот город Хошимином?

   – Причем наотрез. Хотя я, безусловно, питаю глубочайшее уважение к отважному, благородному дядюшке Хо…

   – Которого предал, оклеветал, загнал в угол…

   – Лицемерный христианский громила с глыбой льда вместо сердца и мозгами ящерицы…

   – Джон Фостер Даллес! – прорычали друзья, единодушные в своем презрении. А затем, также в унисон, плюнули в трубки своих телефонов.

   – Я все слышу! – возопила Маэстра. (А Свиттерс-то был свято уверен, что она вовсю треплется в хакерском чате – где проистекает что-то вроде сетевой кибертайной рождественской вечеринки.) – Мерзкий оболтус! А ну вытри. Немедленно!

   Оба повиновались – каждый на своем конце провода, – и, сдавленно хихикая, стерли плевки: один – рукавом, другой – банданкой, после чего Свиттерс вновь вернулся к теме сайгонского монаха.

   – Ну, вспомнил? Он нам рассказывал про великого духовного наставника, которого спросили, что это такое – жить в непреходящем состоянии просветления? А наставник ответил: «Да все равно что обычная, повседневная жизнь. Вот только паришь в двух дюймах от земли».

   – Ага, – отозвался Бобби. – Помню.

   – Ну так вот, мне тут неделю назад пришло в голову, что со мной ровно это и происходит. Пока я в инвалидном кресле, мои ноги – точнехонько в двух дюймах от земли.

   – Да ладно тебе гнать-то. Это вообще не одно и то же.

   – Нет; но может оказаться. Что, если старина Пирамидальная Башка именно это и имел в виду? Ну, фигурально выражаясь. Предположительно об инвалидных креслах он понятия не имеет, и все же, может статься… В любом случае меня принуждают обозреть мир с нового ракурса. Ты просто удивишься, как меняют взгляд на вещи какие-то жалкие два дюйма; и мне пока еще ужасно не хочется отказываться от такой выигрышной позиции – уж больно хороший обзор отсюда открывается. Наверняка есть еще иные горизонты, иные кадры: их филопирожные[145] бытия мне еще предстоит исследовать с высоты этого священного пика. Так что терпение, приятель. Дай мне доиграть до конца. Дай мне понять, кем же это я стал: синтетическим инвалидом или синтетическим бодхисатвой. – Свиттерс помолчал. – С Рождеством тебя, Бобби.

   С аляскинского конца провода долетел глубокий вздох.

   – С Рождеством тебя, Свит. Желаю тебе полные сани хмельных от эггнога[146] девственниц в нижнем белье из омелы.


   И выигрышную свою позицию Свиттерс за собою сохранил. Собственно, сохранял ее на протяжении всей долгой и сырой зимы: его «космический корабль в режиме висения» – как сам он выражался – вращался по земной орбите на высоте двух дюймов.

   На протяжении нескольких недель в ноябре и декабре Свиттерс каждое утро направлял свое кресло на восток от Пайк-стрит и к югу от Четвертой авеню к центральному филиалу публичной библиотеки Сиэтла, где в дополнение к своим сетевым поискам подбирал материал для диссертации, которой предстояло называться «Говорить через вещи, мыслить через свет», но ближе к Рождеству эти академические вылазки иссякли, и к первому числу года Свиттерс забросил как целлюлозу, так и электроны во имя исследований иного плана.

   Точно нищий или уличный музыкант, он ставил кресло, как в док, под сводчатыми галереями лабиринтов рынка на Парк-плейс и оттуда, словно из подсвеченной пещеры, защищенный от дождя, что барабанил по мостовой и шуршал под шинами автофургонов, он зорко приглядывался к усатому пастернаку и гладко выбритым яблокам, омываясь в потоках толпы.

   Старый рынок, до половины изничтоженный сыростью и отпечатками пальцев, каплями пота и каблуками туфель, голубиными коготками и ящиками с овощами, замаранный утечками с мясных рядов, испещренный блестками лососиной чешуи, благоухающий розами, сырыми креветками и мочой, – слава Небесам, на всю зиму освобожденный от требовательного любопытства из серии «развлекайте-ка меня за бесплатно» зевак-туристов с окраин, рынок бурлил торговцами рыбой, вьетнамскими фермерами, продавцами цветов и фруктов, прославленными шеф-поварами и любящими покушать домохозяйками, гурманами и наркоманами и неудачниками всех сортов; тут варили кофе, тут увязывали в замысловатые фигурки воздушные шарики; кишели тут и офисные служащие, и продавщицы, алкаши и хищники всех наций, горшечники и кукольники; пенсионеры, попрошайки, проститутки и (чтобы покончить с буквой «п») политические полемисты, простаки, панки, поэты и полисмены; а к ним в придачу – музыканты, жонглеры, пожиратели огня (только в хорошую погоду), ученики чародеев и праздношатающиеся бездельники, к которым, по всей видимости, принадлежал и он, Свиттерс.

   Или нет? Никто из завсегдатаев рынка, законопослушных и не очень, не смог бы подобрать для него соответствующего ярлыка или понять, зачем он торчит среди них всякий день. Как покупатели, лишь завидев его застывшее в неподвижности инвалидное кресло, машинально искали взглядом оловянную кружку и аккордеон либо эквиваленты таковых, точно так же и обитатели этого места упорно выискивали хоть какой-нибудь ключ к его raison d'etre[147] – и тоже тщетно. Порой Свиттерс принимался стучать по клавишам лэптопа, но по большей части, день заднем, неделя за неделей, он просто сидел там, наблюдая за нескончаемым шествием вокруг него или неотрывно глядя на дождь. Пошли слухи, что он – тайный «фараон», но когда число арестов не увеличилось, а напротив, было замечено, что к нему время от времени цепляется рыночная охрана (обычно за то, что стоит на одном месте слишком много часов или дней подряд), и когда он пристрастился к вырезанию крохотных лодочек из дощечек от сломанных ящиков – он оснащал кораблики парусом из салатного листка и пускал их в наполненные дождевой водою канавы, – конкретно это подозрение постепенно развеялось.

   Однако сбросить Свиттерса со счетов как одного из множества праздных зевак не смог бы никто: слишком уж властно ощущалось его присутствие, слишком уж невозмутимо он держался. В то время как он никогда не потрясал пачками банкнот и не блистал золотыми украшениями, одевался он в превосходного покроя костюмы поверх пижонских футболок, а широкие плечи обычно театрально драпировало черное кашемировое пальто, точно плащ оперного злодея. Из «переметной сумы» его кресла торчал сотовый телефон, однако разговаривал он по нему нечасто (Маэстра предпочитала электронную почту, контингент Сакраменто на связь с внешним миром не выходил, а Бобби Кейса к февралю перевели на Окинаву), а когда все же им пользовался, то явно не в целях бизнеса. Скрытный, хотя едва ли застенчивый, Свиттерс прикрепил к спинке кресла аккуратную табличку: «Я НЕ ЖЕЛАЮ РАЗГОВАРИВАТЬ НИ ОБ ИИСУСЕ, НИ О БОЛЕЗНЯХ», – ибо бесчисленные назойливые доброжелатели были свято убеждены, что их знакомый Травник Двадцать Первого Века либо Спаситель, знакомый им по воскресной школе, непременно поддержит и исцелит болящего, уж какое бы там несчастье ни лишило его способности к самостоятельному передвижению. Во имя сохранения сиропа «Bay!» необходимо было дать им острастку.

   Однако были и такие, кто с ним все же заговаривал, – по большей части женщины. Видимо, просто устоять не могли. В жизни своей Свиттерс не выглядел таким красавцем. Он отрастил длинные волосы, и теперь светлые пряди обрамляли его лицо – с летописью шрамов, – так что общий эффект был еще более интригующим. Благодаря влажному климату, преобладанию вегетарианской диеты и свободе распоряжаться своим временем как угодно цвет лица его приобрел насыщенный, теплый оттенок возрожденческой картины, а глаза походили на два сопла, так и бьющие зеленой энергией. Изъяснялся Свиттерс с велеречивой помпезностью, смягчаемой и оживляемой толикой раскованной манерной медлительности. Он производил впечатле ние – кто знает, соответствовало оно истине или нет, одновременно образованного человека и мошенника, неисправимого показушника – и при этом в высшей степени замкнутого, властной натуры – которая то и дело нахально показывает власти «нос»; того, кто подпал бы под его влияние, подобный пример увел бы в направлении, прямо противоположном тому, которое в обществе принято считать благоразумным, выгодным или праведным. Словом, для всех, кроме «недостающего звена», он заключал в себе немалую притягательность.

   Маргарет, поспешающая со свежеиспеченными пирожками обратно за рабочий стол в юридической фирме, Мелисса, «майкрософтная вдовушка», с корзинкой горгонзолы и зимних груш, возвращающаяся в предместье; Дев, чьи груди под дешевым пушистым свитером тяжестью не уступали капустным кочанам, которыми та торговала на своем лотке; эти и другие, такие разные и при этом чем-то похожие, робко опускались на колени перед креслом – так, чтобы оказаться со Свиттерсом лицом к лицу и чтобы их ненароком не услышали – и, кто смущенно, а кто и посмелее, говорили:

   – Я тебя тут частенько вижу.

   – Да, – ответствовал Свиттерс. – Я тоже на тебя все поглядываю. – И хотя слова его не всегда соответствовали истине, эта маленькая ложь не обременяла его совесть, даже когда он чувствовал, как сверху вниз по спине собеседницы прокатывается дрожь и с прямо-таки слышным резким щелчком утверждается в клиторе.

   – Ты кто такой? Нет, я имею в виду, зовут тебя как? Чем ты занимаешься?

   – Я – Свиттерс, друг как Господа, так и дьявола. – И, встретив опасливое недоумение, пояснял: – Восходящий по лишенной ступеней лестнице. – И еще: – Астронавт двухдюймовых высот.

   Тут-то они, как правило, и отступались. Несколько ошарашенная женщина одаривала его долгим, недоуменным, хотя не то чтобы раздраженным взглядом, и с той же застенчивой приветливостью, с которой опускалась на колени, она вставала, бормоча: «Всего тебе хорошего», или «Смотри, не промокни», или еще какую-нибудь добродушную банальность и уходила – и, замешкавшись на мостовой и открывая зонтик, в большинстве случаев грустно оглядывалась через плечо. Впоследствии он нередко видел ее на рынке вновь и обменивался с ней одной из тех исполненных безнадежного желания улыбок, что подобны маркам для отправки в пределах страны на письме с заграничным адресом. Подходили ли эти женщины вторично? Никто, кроме Дев – Дев, которая была слишком невежественна и слишком отягощена невзгодами, чтобы ее обескуражили загадочные эпиграммы и утверждения, напрочь лишенные логики; она-то в один прекрасный день и последовала за ним в его квартирку, где беспредельно его усладила. По всей видимости, и он тоже немало ее усладил, потому что впоследствии Дев уверяла, что инвалидное кресло ей нужнее, чем ему.

   Дев вернулась. Приходила она дважды или трижды в неделю. Обычно рано утром, пока братья нагружали овощами лоток, за которым она и торговала вплоть до вечера. Она расстегивала лифчик – так фермер разгружает тачку; она стягивала трусики – и Свиттерсу казалось, будто он вновь вернулся на Амазонку. У Дев были мясистые губы, обветренные румяные щеки и веки словно скорлупки от каштанов под выпуклыми темными бровями; бедра у нее были необъятные, а расчетливости – с гулькин нос. Рослая православная доярка славянских кровей, красивая грубой, примитивной красотой, она была проста и честна в мыслях и чувствах, а тело ее, напротив, источало аромат прихотливый и пикантный. К пяти сорока пяти она всегда покидала его комнату, но ее мускусный запах висел в комнате весь день. Очень скоро Свиттерс уже облекался в нее вместе с одеждой, ощущал ее вкус в хлебе и сигаретах.

   Обои шли пузырями – и так и застывали; оконные стекла запотевали – и оставались запотевшими от влажности Дев. Вскрикивания Дев распугивали голубей с подоконников, а ведь городские голуби привычны к любому шуму человеческому. Лонная дуга Дев была что хижина шамана. На бедрах ее пировали плодовые мушки.

   Практически ничего общего у них не было, ровным счетом никаких тем для беседы, но ее программа, похоже, эротикой и исчерпывалась; в этой двадцатидевятилетней (самая старшая в списке Свиттерсовых женщин) грудастой фаталистке ровным счетом ничего не напоминало о Сюзи. Порой, когда он вытряхивал ее – ее запахи, ее короткие волоски – из своих простыней, глаза Свиттерса едва не наполнялись слезами благодарности. Со временем он понял, что Дев воспринимает его как некую загадочную, исполненную драматизма личность, и эта грань его образа (подлинная или иллюзорная) завораживает ее не меньше, чем ту же Маргарет или Мелиссу, однако Дев согласна иметь дело с тайной и мудро не стремится разгадать ее или развеять, что другие непременно бы сделали. Когда же Свиттерс открыл в Дев это качество, его приязнь к ней переросла в привязанность, и он взял за привычку просыпаться незадолго до пяти, радостно предвкушая, как та постучит в дверь – он научил Дев особому условному стуку, чтобы знать, что пришла ласковая, нежная Дев, а не кто-либо из докучных ковбоев Мэйфлауэра Фицджеральда.

   «О Дев, бездумная Дев, это ты – воплощение тайны. Невзирая на бессчетные ключи к разгадке, главным образом обонятельные по природе своей, что ты щедро оставляешь, уходя».


   Если Дев стала той круглой прокладкой, что плотно закупорила сироп «Bay!» в его теле, тем уплотнителем, что предотвратил утечку эмоционального кислорода (а такового, в результате увольнения, разрыва с Сюзи и кандакандерского проклятия, послужившего первопричиной первых двух событий, и без того ощущалась острая недостача), – то же можно сказать и о студентках художественного училища. Не то чтобы девушки-художницы когда-либо заглядывали в его комнату, по отдельности или вместе – и, по правде говоря, не все они были девушками, – но их присутствие на рынке Пайк-плейс и знакомство с ними помогли Свиттерсу доплыть до конца этого странного периода его жизни – в буквальном смысле так же, как и в переносном.

   Со своего двухдюймового возвышения он наблюдал, как те едва ли не всякий день просачиваются на рынок из художественного училища на Элиотт-авеню – ходили они, как правило, парочками, иногда по одной либо втроем, но никогда – целой оравой, хотя вместе учились и одевались, точно близнецы или клоны: черные беретики, черные свитера с высокими, завернутыми воротниками, тужурки, на тужурках приколоты значки со словами грубого социального протеста (один такой обличал противоправные действия ЦРУ и воздавал хвалу Одубону По), с сережками в ушах, губах и носах. При них, как правило, наблюдались этюдники, а также наборы красок, фотоаппараты и порой мольберты; и каждая или каждый, в зависимости от предпочитаемого материала – будь то карандаш, чернила, пастель, акварель или фотопленка, – принимались увековечивать свою любимую черту рынка: людей, товар или архитектуру. Они стремились к невозмутимой отчужденности, но их живость и любопытство обузданию поддавались с трудом. Сколько бы они ни пытались приблизиться ктому цинизму и скуке, с которыми свой гений рекламировали художники постарше, дальше эксцентрично-враждебных поз или вызывающего посасывания сигарет они не заходили. Свиттерс находил студенток-художниц очаровательными и открыто флиртовал с ними, даже когда те оказывались юношами; и хотя те в искушенности своей слишком смущались, чтобы опускаться перед креслом на колени подобно девицам вроде Маргарет и Мелиссы, многозначительным выражением лиц и поощрительными жестами они, сами того не замечая, демонстрировали, сколь глубоко одобряют незнакомца.

   Одобрение было подвергнуто испытанию, поколеблено и наконец утверждено максимально прочно одним январским днем, когда двое художников – представители по меньшей мере двух полов – вручили ему фотографию, что женская (во всяком случае, анатомически) составляющая парочки сделала с него, как ей казалось, без его ведома. Скользнув по карточке взглядом и похвалив работу, Свиттерс назвал потрясенной девице точную дату и время дня, когда снимок был сделан, и охарактеризовал погоду непосредственно перед съемкой, в ходе съемки и после съемки, а также в подробностях описал конфету, поедаемую ее другом, пока та нацеливала телеобъектив: рутинная работа для агента-цэрэушника. Или она всерьез думала, что неопытная любительница, да еще такая хорошенькая, может щелкнуть его с какого бы то ни было расстояния – без того, чтобы ее немедленно взяли на заметку и запомнили?

   Пытаясь справиться с волнением, девушка сообщила, что ее факультетский куратор пожаловался, будто табличка на кресле – на фотографии она сияла во всей красе – может оскорбить чувства больных и верующих; Свиттерс же, воспользовавшись возможностью, ответствовал, что, со своей стороны, уверен: студентка-фотограф, конечно же, немедленно отвергла это ханжеское подталкивание к самоцензуре, ибо любому художнику, достойному этого гордого имени, по барабану, не оскорбят ли, часом, его выстраданные детища какую-то там референтную группу – небольшую либо многочисленную, настроенную благодушно или же злобно.

   – Человечество само по себе оскорбительно, – с удовольствием разъяснял он. – И жизнь – предложение крайне оскорбительное, от начала и до конца. Пожалуй, тем, кто оскорблений не в силах вынести, стоит взять да и покончить со всем этим раз и навсегда, и, пожалуй, те, кто требует материальной компенсации за оскорбление, заслуживают того, чтобы с ними покончил кто-нибудь другой.

   Если Свиттерс и позволил себе малость преувеличить вящего эффекта ради, афоризм сработал: студентки так и отпрянули, словно от огненно-острого чили, который приняли было за безобидный экзотический гвоздичный перчик.

   Однако приворотное зелье может обжечь десны, а самые сильные афродизиаки зачастую кажутся премерзкими на вкус, по крайней мере поначалу. Через день-другой и эта парочка, и их однокашники уже держались дружелюбнее прежнего, долго и с жаром пообсуждав его вердикт в классе, в студии и кофейне (мало кто из них успел дорасти до баров) и придя к выводу, что если утверждению сему и недостает чуткости, зато сколько в нем остроумия и бравады, и, кроме того, высказано оно в защиту их же собственных эстетических прав. Кроме того, у незнакомца просто потрясная улыбка.

   Но истинной точкой соприкосновения для Свиттерса и студенток-художниц стала канава.

   На протяжении многих недель девушки с плохо скрытым восторгом наблюдали за тем, как Свиттерс спускает одну из своих крохотных лодочек в поток дождевой воды, струящийся вдоль улицы, порой, в самом начале путешествия кораблика в неизвестность, направляя его в обход препятствий при помощи стебля увядшего георгина. Изо дня в день девушки, сдвинув беретики, подбирались все ближе к стапелям. Однажды одна из них вернула Свиттерсу лодочку, сбегав за нею туда, где суденышко село-таки на мель.

   – Она доплыла до самой Вирджиния-стрит, – сообщила девушка, и ямочки на ее щеках увеличивались как в диаметре, так и вглубь. Ясно было, что студентки-художницы того и гляди примутся сами мастерить игрушечные лодочки.

   С самого начала их кораблики получались симпатичнее тех, что вырезал Свиттерс. Собственно говоря, его поделки спроектированы были курам на смех. Что до работы с инструментами, руки у Свиттерса росли, как говорится, не из того места. Если бы ему поручили возводить кресты в Иерусалиме, Иисус умер бы от старости. Студентки художественного училища, напротив, мастерили прелестнейшие лодочки, чистенькие, аккуратненькие, соразмерные – ни одним из этих качеств Свиттерсовы суда похвастаться не могли. И однако ж, как только затевали гонки (уж такова натура человеческая – непременно требует состязаний!), именно его лодочки – скособоченные, неуклюжие, растрескавшиеся, шероховатые, с шаткой мачтой (да и та порой – огрызок морковки) – всегда выигрывали. Всегда.

   Охваченные азартом студентки-художницы от раза к разу усовершенствовали свои кораблики. Презрев дощечки от разломанных ящиков из-под лимонов, питавшие корабельщиков в самом начале, что теперь были в дефиците, да к тому же ныне и не котировались, девушки таскали материалы из художественного училища, заимствуя для корпуса и палубы брусочки дерева, изначально предназначенные для перекладин подрамников, рам, макетов и всего такого прочего, а заодно прихватывали и дорогую рисовую бумагу, пергамент и обрывки бельгийского льняного холста – то, из чего можно нарезать крохотные паруса. Довольно быстро, подгоняемые как артистическим темпераментом и общечеловеческой любовью к трудностям, так и необъяснимым, незаслуженным успехом Свиттерса, девушки от кэтбота перешли к шлюпу, и к кечу,[148] и к ялику, и к шхуне. Они толковали о кливерах и бизань-мачтах, добавляли шверц, киль и руль. И, будучи художницами, красили свои кораблики в ярко-синий, и белый, и золотой цвета, и частенько вписывали на носу какое-нибудь название поудачнее, что-нибудь вроде «Шакти», «Афина», «Русалочья молния», «Мадам Пикассо» или «Месть мадам Пикассо».

   Д Свиттерс называл свои лодочки – все до одной – «Маленькая Пресвятая Дева Звездных Вод» (причем выцарапывал название в передней части палубы шариковой ручкой); и все они представляли собою ту же самую примитивную конструкцию, улучшать которую Свиттерс и не думал, разве что ставил парус из капустного листка вместо привычного салатного, если ветер дул особенно порывистый, или если, по чистой случайности, из рук его выходила лодчонка размером с крысоловку, а не с мышеловку (его обычный предел). Не то чтобы Свиттерс чуждался красоты и изящества. Никоим образом. Напротив, он был поборником красоты в эпоху, когда красота изгонялась обывателями со службы просто-таки направо и налево. Его лодочки оставались примитивными и грубыми, потому что сделать их иными Свиттерс просто не мог: ген «мастерства-на-все-руки» в мужчинах его семьи оставался рецессивным на протяжении вот уже нескольких поколений (чем, возможно, и объясняется их тяготение к образу «человека-загадки», по чудному выражению Юнис). Как бы то ни было, его топорные лодчонки одерживали победу снова и снова.

   – Уж извиняйте, мои хорошие, – покаянно говорил Свиттерс, когда на финише девушки гуськом проходили мимо инвалидного кресла, дабы запечатлеть поцелуй на его победно усмехающихся губах.

   – Просто не понимаю.

   – Он жульничает, не иначе.

   – Это трюк какой-нибудь, да?

   В неглубокие ручьи своих состязаний – в эти водные потоки, уносящие куда-то лепестки хризантем, сухие веточки армерии, семена, пряности, кусочки крабьих панцирей и выброшенные стаканчики из-под кофе с молоком, – потоки, запруженные косяками раздавленных яблок, гнилых лимонов, укатившимися ненароком кочанчиками брюссельской капусты, изредка попадающимися ноздреватыми сгустками конского навоза, – потоки, вбирающие в себя воду туч, чай, лимонад, суп, дешевое вино, слюни (птичьи, лошадиные и человеческие) в придачу к полусотне разновидностей кофе, – потоки, каждую ночь вычерпываемые дочиста рабочими городских служб, – лишь для того, чтобы на следующий день вновь украситься коллажем из мерзких органических отбросов, – результатов бурной деятельности в пределах Пайк-плейс, этого пуза и сердца Сиэтла, – в эти потоки, протекающие по мощенному булыжником руслу, девушки начали спускать бриги, бригантины, барки, фрегаты и клиперы – уже не гоночные суда, но корабли грузовые и военные. Словно, отчаявшись превзойти его вульгарных «Дев» в скорости и прочности, художницы тщились затмить их масштабностью, детальностью и изяществом.

   Воистину то были творения чудесные и удивительные, эти крохотные мореплаватели, особенно когда палубы клиперов были загромождены бревнами, бочками с ромом, хогсхедами, кипами хлопка или мешками с зерном; когда фрегаты оснащались пушками и клювастыми носовыми украшениями – таранить противника. Гонки прерывались, откладывались или вообще отменялись по причине то и дело вспыхивающих морских боев. Пока кипела битва – «Да хрен с ними, с торпедами, полный вперед!» – неповоротливая Свиттерсова «Дева» под грубым «Веселым Роджером», накренившись, шлепала себе мимо – нескладная и нахальная – и, мотаясь из стороны в сторону, прокладывала путь (если, конечно, не садилась на мель на полузатонувшей горбушке) к водостоку в конце улицы. Делая вид, что Свиттерса они вообще игнорируют, девушки-художницы строили планы разыграть Трафальгарское сражение, решив, что схватка окажется куда более интересной и убедительной, если боевые корабли укомплектовать командой.

   – Плодовые мушки, – предложила Луна, едва ли не самая изобретательная среди девушек. – Можно натереть палубы и такелаж виноградной мякотью или еще чем-нибудь в этом роде, и не успеешь оглянуться, как команда как миленькая слетится.

   – Чего? – парировала Брай, непримиримая соперница Луны в области талантов. – На дворе, между прочим, зима, если ты вдруг не заметила. Никаких плодовых мушек и в помине нет.

   – Еще как есть. Вот вокруг той розовощекой брюнетки, что торгует вон за тем лотком, целый рой вьется.

   – Ага, – согласилась Твила. – Даже когда она просто идет по улице.

   – Это вы про Дев? – простодушно осведомился Свиттерс.

   Девушки как по команде все до одной развернулись лицом к нему – ни дать ни взять маяки, глаза их сощурились; в них светилось подозрение или скорее некое экстрасенсорное знание превыше подозрений – пугающая демонстрация женской интуиции во всей красе. Свиттерс даже покраснел.

   Прожарив беднягу до мозга костей на огне саркастических ухмылок, девушки вновь занялись подготовкой к Трафальгару.

   – Ну так приманятся эти тварюги на борт или нет? Может, на палубу какавы плеснуть?

   – Милые мои, ради всего святого! – взмолился Свиттерс, бледнея как полотно. – «Какава»? Редкое лингвистическое искажение столь фекально воняет нарочитой деревенщиной! Данный некультурный вариант неправильного произношения ассоциируется со скотоложцами из хлева и остроумцами поздравительных открыток и по деклассированной оскорбительности превосходит даже употребление слова «грыбы» там, где подразумевались «грибы» и ничто иное.

   – Жизнь сама по себе оскорбительна. Привыкай, дружок. – Здесь девушки его уели.

   – Держу пари, Дев говорит: «грыбы». – И здесь тоже.

   Столь же не склонные к насилию по природе своей, сколь захваченные неуемным творческим азартом, девушки очень скоро охладели к морским боям. В один прекрасный день, ко всеобщему восторгу, на смену паруснику выплыла презренная шаланда-мусоровоз, а на следующий день кто-то запустил ковчег. За ними последовали рыболовные траулеры, буксирные суденышки, баржи, плоты, каяки, экскурсионные яхты, танкеры и океанские лайнеры. И, как с легкостью предсказал бы любой специалист по истории искусства, со временем наступил период расцвета стилистического маньеризма, искусства для искусства. Теперь девушки приносили корабли, что на корабли мало походили или не походили вообще: импрессионистические корабли, экспрессионистические корабли, кубистические корабли, корабли, скорее смахивающие на вращающиеся стулья, парики, призы в боулинге и пуделей, нежели суда, когда-либо бороздившие морские просторы; корабли, что никак не желали плыть прямо, а в отдельных случаях вообще не держались на воде. Антикорабли. Самоубийцы. Утопающие. Паромное сообщение в Бангладеш. И наконец Луна прекратила шоу, явив миниатюрного Христа, что мог ходить по воде. Все были потрясены; однако два дня спустя – за это время она не спала и не ела – Брай явила Христа, который не только ходил по воде, но еще и тащил за собой лыжи. По всей видимости, конец был недалек.

   Маленькие регаты привлекали все больше и больше любителей поучать и советовать, так что никто не удивился, когда кто-то из журналистов «Пост-интеллидженсера» упомянул о них в своей колонке.

   – Прискорбно, – сетовал Свиттерс. – Теперь в любой день того и жди явятся жадные до новостей пятачки телекамер – разнюхивать наши невинные забавы.

   Продукты своей культуры, девушки-художницы не могли ни понять, ни разделить его неприязнь. Отвращение к средствам массовой информации было для них столь же непостижимо, сколь, несколькими веками ранее, отвращение к милостям короля или к благословению церкви.

   Возможно, они даже поссорились бы, но (что только естественно, ибо апрель стоял в разгаре) дожди прекратились. Небо сияло синевой, солнце выкатилось на сцену, точно второразрядный комик, и запылало в два раза ярче, как если бы свет рампы включили на двойную мощность, – и буквально за день улицы и канавы рынка сделались сухими, как ржаное виски. Таковыми они и оставались впредь. Более того, с приходом весны девушек вдруг осенило, что учебный год близится к завершению, грядут неизбежные выпускные экзамены, папки с образцами работ должны быть готовы к сдаче, и, охваченные шебутной паникой, студентки с головой ушли в живопись, скульптуру и фотографию, что вот уже несколько месяцев пребывали «в загоне», к вящему недоумению факультета, по причине корабельного моделирования и навигационных причуд.

   Теперь, изредка выбираясь на рынок, художницы, поодиночке или в парах, отыскивали Свиттерса, и в их бойких «привет» и «пока» неизменно ощущалась неуловимая нотка мечтательности.

   – Ну и что ты ныне поделываешь? – осведомлялись девушки, подразумевая, что без них жизнь Свиттерса наверняка скучна и беспросветна.

   – Дом охвачен пламенем, – весело сообщал он, – а я гляжу наружу сквозь окошко второго этажа. И в моем случае окошко это – в двух дюймах над землей. Лучшего и желать нельзя!

   В прошлом существовало негласное правило: никаких докучных расспросов. А теперь девушки то и дело любопытствовали:

   – Слушай, а что ты вообще делаешь тут, на рынке? Чем ты раньше занимался? Ну, раньше, понимаешь?

   – О, я отказался от практики врача-проктолога, чтобы пожить в Уральских горах. Или это я отказался от практики врача-уролога, чтобы поступить на работу в «Проктер и Гэмбл»? Гм-м?

   – То есть ты даже не помнишь, был ли ты проктологом или урологом?

   – Увы мне. Знаю одно: в сферу моих профессиональных интересов входило все то, на чем сидят.

   По меньшей мере половина девушек недвусмысленно давали понять – главным образом через язык тела, – что все, на чем они сидят, Свиттерс легко может заполучить, пусть скажет лишь слово. Но слова он не сказал. Неким косвенным образом он тем самым платил свой долг Сюзи, которая, как он напоминал себе снова и снова, моложе этих девочек на каких-то три-четыре года, не больше, – а ради нее он, похоже, готов был понести кару не из малых. Разумеется, он вожделел к студенткам-художницам с просто-таки маниакальной одержимостью, и, по правде говоря, раскаяние из-за Сюзи, чего доброго, не помешало бы ему узнать этих девочек поближе, если бы рассветные визиты Дев не выжимали его плоть досуха.


   Пришла весна. Никакой ошибки – весна, самая настоящая. Воздух превратился в сахарную вату, причем спряденную не из сахара, а из половых желез жаворонков и сухого белого вина. На рынке Пайк-плейс между камнями мостовой проклюнулась зелень. Покидая поутру дом, опрятный и подтянутый (при всей своей неприязни к утреннему туалету), однако ж несущий на себе источающий сладострастие автограф Дев, словно метку прачечной на рубашке, Свиттерс оставил пальто дома.

   Бледный солнечный свет играл на «звездном корабле», на «окне второго этажа», на «троне просветления», с высоты которого Свиттерс наблюдал за миром. Поскольку весна принесла с собой, как и каждый год, приливы смутных стремлений из тех, которые можно определить как грусть, Свиттерс ловил себя на том, что думает об унылом крохотном mercado[149] в Бокичикосе, столь горестно обделенном как товаром, так и покупателями на этот товар, в сравнении с тем загроможденным рынком, на котором он парковал свои «одноместные качели-карусели». А поскольку на высоких прилавках (включая принадлежавший Дев) апельсины, лук, картошка и так далее складывались в пирамиды, Свиттерс то и дело вспоминал о кандакандерском шамане. Уж не на остроконечном ли черепном своде старины Сегодня Суть Завтра упокоилось оперение бедняги Морячка? И как там Ямкоголовая Гадюка? Парнишка давно расстался с прыткой Южной Америкой, но прыткая Южная Америка расставаться с парнишкой не спешила.

   У Свиттерса, лишенного яхт-клубных развлечений в обществе студенток-художниц, вновь появилась масса времени на размышления, и в то время как он частенько задумывался о Сюзи и о том, что мог бы сделать, чтобы уберечь их отношения, а также и о ЦРУ, и о том, чего мог бы сделать, чтобы сохранить работу, сосредоточивался он главным образом на своей южноамериканской неприятности, в частности, на вопросе, поднятом Бобби Кейсом, а именно: что такого ценного и сакрального явили ему шаманские аяхуаска и йопо, чтобы ему теперь расплачиваться за это, проведя остаток жизни задрав ноги?

   Уж не явилось ли его бедственное положение отдаленным эхом истории с Адамом и Евой? Уж не заказал ли он – под сомнительную расписку, выданную жутковатым мошенником, – ленч в гриль-баре «Древо Познания», где столоваться полагается разве что космической элите?

   А если так, что именно за запретную информацию он проглотил? Что каждая маргаритка, каждый воробушек и каждый пескарик на планете обладает собственной индивидуальностью, не менее яркой, нежели его собственная? Что суть всякой плоти – лишь замедливший скорость свет, а физическая реальность – лишь причудливый танец наэлектрифицированного ничто? Что на определенном уровне сознания смерть утрачивает значение? И время тоже? Сегодня суть завтра? О'кей. Но разве он не знал обо всем об этом и без шамана?

   В «Бытии» 3:22 брюзгливый голос, приписываемый Яхве, сказал об Адаме (застуканном с семечкой на губе): «Вот, Адам стал как один из Нас». Нас? Стало быть, богов больше одного? Или это богини: как насчет миссис Яхве? Или собирательное местоимение Яха включает в себя его лучезарного заместителя Люцифера? Или, коли на то пошло, змея? Как насчет содружества ангелов (политически пассивная фракция которого, возможно, уже склонялась к нейтралитету)? Или может ли такое быть – это уж точно притянуто за уши, – что Господь имел в виду колбочки? Те самые медно-красные коконы, блестящие стручки-болтуны, которые похвалялись, будто они-то и заправляют всем шоу? Чушь скорее всего, но тогда что такое эти треклятые колбочки? Они – некая внутренняя сущность растений, из которых получаются аяхуаска и йопо, образчик заключенного в ботаническом мире разума, упроченного и ставшего доступным для диалога в результате взаимодействия растительных алкалоидов с нейронами человеческого мозга? Или они скорее облекшиеся в материальную форму проявления его собственной психики, галлюцинации в виде тотемов из коллективного бессознательного? Или они на самом деле независимые сущности, некая форма жизни, обитающие, например, в соседнем физическом измерении, – а сконтактироваться с ними можно на своего рода перегруженном вебсайте, доступ к которому обеспечивают скорее химические средства, нежели электронные?

   Ну, как бы там ни было, он со всей определенностью не стал «как один из них» – и шаману тоже не уподобился, если на то пошло. Тогда почему его наказывают? Или, может, наставляют? Посвящают? Во всяком случае, выдворяют из сада разума? Сама терминология, к которой он вынужден был прибегнуть, внушала сомнения: чуждая и одновременно избитая, язык, за последние десятилетия изъятый из своего родного, эзотерического контекста и включенный в вокабулярий популяризаторов, шарлатанов и дилетантов. Тьфу! И однако ж это – вопросы существенные, разве нет, и столь же заманчивые для науки, которая предпочитает заметать их под коврик, как и для Свиттерса, который, в силу личных причин крайней важности, эту несмелую роскошь позволить себе не может?

   Завороженный непривычными импликациями подобных вопросов и в то же время немало ими смущенный Свиттерс возвращался к ним снова и снова, хотя и сконфуженно, точно судебный эксперт, сортирующий дамское нижнее белье с места преступления. Размышлениям он предавался по большей части на людях – на умащенных солнцем углах, в тени под арками либо под огромными мультяшными рыночными часами, – где его захлестывал гул ничего не подозревающих толп, а флоридские грейпфруты и аризонские дыни, точно выпученные глаза лягушек размером с «бьюик», наблюдали за ним, не мигая.

   В одном из таких мест, пока Свиттерс бился над одной из этих загадок, к нему и приблизился – чересчур неожиданно на его вкус – досиня выбритый остроносый юнец с избытком недоброжелательства за очками и в чрезмерно измятом костюме.

   Если этот нагрянувший невесть откуда парень – из ребят Мэйфлауэра, должно быть, стряслось что-то и впрямь серьезное. Приглядевшись внимательнее, Свиттерс, правда, готов был поклясться, что этот надутый халтурщик даже статую Свободы не выследит. Нет, это не наш. Остались же у конторы какие-то стандарты. Впрочем, отчего бы ему не быть, например, виртуозом маскировки? Отвисшая нижняя губища – недурной штрих, если, конечно, парень об нее не споткнется.

   – Вы – Свиттерс?

   – А кто спрашивает, приятель?

   – Я приехал отвезти вас к вашей бабушке.

   – Сдается мне, такси я не вызывал. Мой шофер зовется Абдулла, химчистками пользуется регулярно, ко мне обращается «мистер Свиттерс» и, разве что я путаю его с садовником, сегодня он выходного не брал.

   Юнец ощетинился; но если он и помышлял порыться в своем репертуаре резкостей и грубостей, одного взгляда Свиттерса, гипнотического и свирепого, хватило, чтобы желание это тут же развеялось. Из отрывающегося по шву кармана пиджака юнец извлек визитку, идентифицирующую его как служащего некоей юридической фирмы, расположенной в деловой части города, что на памяти Свиттерса Маэстра пару раз упоминала в связи со своим завещанием.

   – Боюсь, у меня дурные новости, – сообщил он. – Я припарковался на углу Пайн-стрит.


   В вестибюле Свиттерса встретили врач и юрист. Что может быть хуже? Учитывая, что ни один приличный человек застройщика в доме не потерпит, не хватало только присутствия копа и священника (Четыре Апокалиптических Всадника), чтобы завершить перекличку проклятия.

   Врач был само сочувствие и любезность. Он объяснил, что с Маэстрой приключился сердечный приступ – не из самых сильных, нет, тем более принимая в расчет ее возраст, – и от приступа этого, по всем признакам, она вполне оправится. Никаких оснований подозревать паралич нет; хотя нарушения речи наблюдаются. Ей дали легкое успокоительное, и в ближайшие семьдесят два часа при больной будет дежурить сиделка. Больная никого не желает видеть до тех пор, пока речь ее полностью не восстановится. «А то Свиттерс непременно воспользуется моим дефектом дикции, чтобы впервые за тридцать лет меня переспорить», – процитировал со смешком доктор, оставил Свиттерсу свой телефон – и ушел.

   Настал черед юриста. Она тоже держалась вежливо, хотя в ее случае вежливость казалась скорее проявлением профессионализма, нежели сострадания. Она была необыкновенно высока и столь же черна цветом кожи, как многие ее коллеги – сердцем, и в акценте ее слышался отголосок пассата. «Барбадос» – пояснила она впоследствии. Ее чувство собственного достоинства, преумноженное ростом, устрашило бы любого мужчину, менее безрассудно-храброго, чем Свиттерс. В любом случае, поскольку у мисс Фоксуэзер было в запасе сенсационное сообщение-другое – парочка бомб, так сказать, – ее высота случаю более чем соответствовала.

   – Я так понимаю, вас не поставили в известность о том, что ваша бабушка находится под следствием? – проговорила Фоксуэзер, открывая люк и выпуская на волю сенсацию особенно крупную. – Да, я так и подумала. Так вот в январе против нее было выдвинуто обвинение в компьютерном взломе. Злонамеренные хулиганские действия. Подчеркиваю: именно хулиганские. Никаких свидетельств кражи или социального «активизма» как таковых. И тем не менее обвинение весьма серьезное, особенно в нынешний крайне неблагоприятный момент, поскольку правительство вводит более строгие меры против подобных случаев, прежде чем они выйдут из-под контроля. Федеральные службы хотят преподать наглядный урок.

   Недоверчиво (хотя уж ему-то чрезмерно удивляться было не с руки) или в смятении душевном, а может быть, напротив, в восхищении, близком к восторгу, Свиттерс все качал и качал головой. Трудно осуждать мисс Фоксуэзер, решившую, что в инвалидное кресло собеседника вверг паралич.

   – Учитывая возраст вашей бабушки, вопрос о тюрьме даже не рассматривался; кроме того, все доказательства свидетельствуют о том, что в финансовом плане за счет компьютерного взлома она не обогащалась. Тем не менее, намеренно или нечаянно, она-таки вывела из строя как минимум одну компьютерную сеть и уничтожила изрядное количество интеллектуальной собственности, и, хотя я сделала все от меня зависящее, ее оштрафовали на значительную сумму. Сегодня утром сообщили о наложении штрафа; должна сказать, что убеждена: именно приговор и послужил причиной сердечного приступа.

   Адвокат наконец села – Свиттерсу уже грозило растяжение шейных мышц – и добралась до сути. Маэстре – даже если она вполне поправится и новых закупорок не случится – потребуется уход. Маэстра же грозилась выпороть тростью того скупердяя, что только попытается переместить ее в однокомнатную квартирку с плитой и раковиной прямо в жилой комнате, и пристрелить как помоечную крысу того нациста, который определит ее в дом престарелых (Свиттерс и Фоксуэзер переглянулись, давая понять, что оба понимают: старушка не шутит), а домашний уход обходится недешево. На содержание особняка в Магнолии тоже тратится немало. Плюс задолженность по налогам. Плюс штраф, исчисляемый шестизначной цифрой. И, конечно же, судебные издержки. В конечном счете Маэстра, на протяжении многих лет щедро жертвовавшая на разные сумасбродные начинания, теперь глядела в голодные глазницы тощей белой собаки банкротства.

   – Так вот я согласилась принять в счет услуг ее старый коттеджик на Снокуалми. Уже легче. Гм… Однако помимо этого домика у вашей бабушки есть только одно действительно ценное имущество.

   – Матисс.

   – Именно. И на аукционе за картину можно выручить более чем достаточно, чтобы поддержать несчастную старушку. Но она говорит, будто по завещанию обещала картину вам, и потому считает, что у нее нет морального права продать полотно.

   Свиттерс подъехал к двери в гостиную и заглянул внутрь. Вон она, картина, висит над каминной полкой во всем своем вольно раскинувшемся, жизнеутверждающем бесстыдстве. Как же такое возможно: настолько плоская – и при этом настолько округлая, настолько неподвижная – и так паясничает, настолько мясистая – и при этом воплощает собою задумчивую созерцательность, настолько нарочито уродливая – и заключает в себе столько отрады! На узорчатых подушках, что, чего доброго, зигзаг за зигзагом выдул из своего инструмента Орнет Коулман,[150] одалиска выставляла свою пышную плоть на обозрение обществу, что вновь научилось бояться плоти. Не зная ни страха, ни запретов, ни самовлюбленности, ни корысти, ни, если на то пошло, желания или похоти, она нависала, она простиралась во все стороны – словно контур столицы на фоне неба и пустынная равнина: женщина-город, женщина-степь, женщина – весь необъятный мир. И все же чем дольше он глядел, тем более отдалялась она от всего женственного и мирского, ибо по сути своей она была что песня в цвете, великолепная в своей бесполезности неохватность раскрепощенной краски. Ничем обществу не обязанное, ничего от общества не ожидающее, полотно обрушивалось на мозг, точно туча – на буровую вышку. Оно обладало целомудрием и грубой силой сна.

   Свиттерс обернулся к мисс Фоксуэзер.

   – У Матисса, видать, в студии холодрыга та еще была. Женщины просто синели.

   – О, но ведь так…

   – Да продайте ее! – рявкнул Свиттерс. – Всегда терпеть не мог эту картину.

   Можно лгать Господу – но не дьяволу?


   В силу по меньшей мере двух причин Свиттерс планировал перебраться в горный коттеджик, как только стает снег. Во-первых, он уже был готов отдохнуть от рынка Пайк-плейс, который, с наступлением теплой погоды, прыткостью уже почти сравнялся с Южной Америкой, и, во-вторых, если Маэстра глядела бледному псу в зенки, Свиттерс уже угодил к нему в лапы. Пособие по безработице заканчивалось, квартирка в домовладении так и не была продана, более того: Свиттерсу вскорости светило потерять право выкупа заложенного имущества, и он собирался с духом подступиться к Маэстре насчет ссуды. А теперь…

   «А теперь в моем лесном домике станет проводить уикэнды эта законоведка, в то время как в отблеске моего обожаемого Матисса какой-нибудь безжалостный хищник-монополист будет строить зловещие планы насильственного поглощения фармацевтической фирмы, известного производителя возвышающего душу слабительного». Вышеприведенное, вместе с уместными подробностями и изъявлениями беспокойства по поводу бабушки, Свиттерс отослал по электронной почте Бобби Кейсу. Когда же Бобби не отозвался тотчас же, Свиттерс решил, что тот, надо думать, летает с Рискованной разведывательной миссией над Северной Кореей (предположительно именно это и подразумевало его новое назначение) либо по колено увяз в окинавской киске. (Скверный Боб был рад до экстаза снова оказаться в Азии, привет-привет, старина!)

   Однако не прошло и двенадцати часов, как колокольчик электронной почты звякнул. «Черт! И почему эти желтопузые парки вечно набрасываются на престарелых! Как она?»

   «Разумом и телом – ну, в том, что действительно важно, – Маэстро бодра и благополучна, – ответствовал Свиттерс, – хотя на данный момент голос старушки пугающе напоминает ее же дражайшего покойного попку. В финансовом плане из них двоих Морячок, пожалуй, в лучшем положении. Вот уж понятия не имел. Как выяснилось, она жертвовала крупные суммы наличными всяческим организациям, цели и названия которых не вполне ясны».

   «Небось цэрэушные «крыши» все до единой, – отстучал Бобби. – Но этот ваш Матисс, которого перекати-поле вроде тебя вообще не заслуживал, если на то пошло, должен стоить миллионы и миллионы».

   «Именно, миллионы. Если только тревога не подымется. И дело не только в том, что скорее всего подлинность его будет оспариваться, есть вероятность, что картина окажется украденным имуществом. Первый муженек Маэстры приобрел полотно при довольно туманных обстоятельствах. Как бы то ни было, сам я живу преходящими милостями мистера Кредитки и испытываю острейшую нужду в высокооплачиваемой работе. Я обязан уберечь Маэстру от дома престарелых, если до такого дойдет, и дать ей возможность жить в собственном особняке с ее гадкими компьютерами. Кроме того, я надумал осенью рвануть назад и призвать к ответу Сегодня Суть Завтра. По-моему, так одного года для двухдюймового просветления более чем достаточно. Переборщить не хотелось бы. Злоупотреблять гостеприимством Нирваны и все такое».

   «Вот теперь ты дело говоришь, сынок! Я свяжусь с тобой, как только придет в голову светлая мысль-другая. А пока передавай старой благотворительнице мои комплименты и заверения в вечной любви».

   И уже на следующий день Бобби снова вышел в сети с интригующим предложением.

   «Если ты в состоянии и не прочь попутешествовать, Сам Знаешь Кто приготовил работенку для экс-агента с конкретно твоим опытом. 30 апреля. Отель «Тюль». Анталия, Турция. Сидишь и ждешь в вестибюле, не привлекая к себе излишнего внимания – справишься? – пока не услышишь, как рядом с тобой скажут: «Черт бы побрал далласских ковбоев!» Оплата: низкая. Риск: высокий. Но ты, я так понимаю, не откажешься, потому что острые ощущения практически неограниченны, а уж я-то знаю, до чего тебя тянет вернуться в игру». Атак ли? «Тянет», ache по-английски (от древне-верхне-германского ach! – восклицания боли) вернуться в «игру», по-английски – game (от индоевропейской основы gwhemb, «весело прыгать», как в английском gambol)! Безусловно, Свиттерс всегда воспринимал собственную деятельность, будь то официальную или неофициальную, на геополитической арене как игру: этакое сочетание регби, шахмат и покера и плюс еще малая толика русской рулетки для ровного счета. В то время как в такой игре решающих побед быть не могло – сверх элементарного выживания, – игрок зарабатывал очки всякий раз, как его подрывная деятельность расстраивала или отдаляла объединение сил в любом отдельно взятом лагере. В определенном смысле выигрыш заключался в том, чтобы помешать другим выиграть или хотя бы разжиреть на плодах своего триумфа.

   Однако шесть месяцев в инвалидном кресле изменили его взгляды – пусть еле заметно, зато существенно. Когда живешь в двух дюймах над землей, ты к ней достаточно близок, чтобы ощущать земное притяжение, включаться в ее ритмы, признавать ее своим домом и не воспарять в некие эфирно-озоновые пределы, где ведешь себя так, словно твое физическое тело – это лишь избыточный багаж, а мозг – шар-метеозонд. С другой стороны, ты приподнят над землей ровно настолько, чтобы скользить над лихорадочными потугами и мелочным недовольством, коими одержимы бескрылые обыватели, барахтающиеся в тех мрачных миазмах, что грозят обесцветить их души до единообразного серого тона. Короче говоря, можно остро интересоваться делами мирскими и при этом оставаться благодушно отстраненным от их последствий.

   У Свиттерса, если уж начистоту, энтузиазма по поводу запихивания палок в колеса геополитики отнюдь не убыло, но теперь, с высоты двух дюймов, он заморачивался конечным результатом не более, чем итогами лодочной регаты в сточной канаве с участием студенток-художниц. (Будь он к тому склонен – а он со всей определенностью не был, – он, пожалуй, провел бы параллель-другую между своим продвижением по жизни и вихлянием своих неуклюжих лодочек по замусоренным каналам рынка.) На самом деле он давно пришел к выводу, что инертность масс и продажность тех, кто ими беззастенчиво манипулирует, настолько глубоко укоренились, настолько разрослись, что ничего кроме чуда в буквальном смысле этого слова не обеспечит счастливого финала пребыванию человечества на этой планете, не говоря уже о той игре, в которую сам Свиттерс играл на» этом сомнительном поле. И тем не менее играть в игру, безусловно, стоило. Ради игры как таковой. Ради сиропа «Bay!», в ней заключенного. Во имя шанса, что тем самым возвысишь собственную душу.

   Так что его, возможно, не то чтобы тянуло вернуться в игру, но и против он ничего не имел, ибо, не теряя времени, принялся выкручивать руки мистеру Кредитке, пока карточка, рыдая в три ручья, точно загнанный в угол осведомитель, не капитулировала-таки, и Свиттерс не получил-таки билет в один конец до Стамбула, а Маэстра – тяжелый серебряный браслет с изображением ворона (мотив, характерный для северо-запада Индии). В одном из рыночных тупичков потемнее он украдкой насладился прощальной скачкой на приспустившей кальсоны Дев, в то время как в нескольких ярдах оттуда у ее покинутого ларька покупатели, перетаптываясь на месте, постепенно перемещались за ту тонкую грань, что отделяет покупку от воровства, таская первую в сезоне мексиканскую клубнику. Свиттерс возместил ей ущерб из своего исхудавшего бумажника – чтобы братья не поколотили. И отбыл – дабы перед ним впервые предстал архангел…

   – Одубон По. – Одетый во фланелевую рубашку и матросскую шапочку тип, произнесший это имя, торчал на тротуаре Пайк-стрит, сосредоточенно изучая автобусное расписание, все то время, пока Свиттерс залезал в такси, складывал кресло и втягивал его за собою. Это был моложавый, придурковатый, однако шустрый кавказец, изрядно смахивающий на Гектора Сумаха из города Лима, что в Перу. Но едва таксист дал гудок в знак того, что трогается, незнакомец внезапно всунул голову в окно машины, произнес имя По, сдвинул брови с тем обязательным неодобрительно-хмурым видом, что на самом деле – улыбка в штанах наизнанку, и покачал головой. – Он, знаете ли, контрабандой оружия занимается, – сообщил незнакомец – причем прозвучало это точно пикантная сплетня, а не предостережение и не обвинение. И столь же мгновенно исчез.

   – В аэропорт, – бросил Свиттерс.

   – Куда летите-то, сэр? – полюбопытствовал таксист.

   – В Турцию.

   – А? В Турцию? Далековато собрались. В отпуск небось?

   – Да контрабандой оружия развлекаюсь, – прозаично отозвался Свиттерс, гадая про себя, откуда еще принесло этого агентишку и в какую такую пакость его втравил друг Бобби.

Часть 3

   Перед лицом выбора между глупостью и святыней всегда выбирайте глупость – ведь мы знаем, что святыня нас к Господу не приблизит, а вот глупость – пожалуй.

Эразм[151]
* * *

   Земля расстилалась перед ним словно пицца. Плоская топографически, шероховатая по текстуре, жаркая по температуре, красновато-желтая по тону, усеянная камнями цвета «пепперони» – а в тот момент еще и блестела, словно сбрызнутая оливковым маслом. Бесплодный сланец поглощал воду медленно, очень медленно; ручейки норовили стечь к любой впадине. Обладай эта земля разумом, она бы просто смаковала этот нежданный дождь – ведь в ближайшие добрых семь месяцев ей не светит ни капли влаги.

   Позади, там, где он расстался с отрядом шаммарских бедуинов, запеченный «сыр» вспузырился низкими холмами, что постепенно делались все круче и круче, пока, дальше к западу, не вырастали до полноправной горной гряды со снежными шапками. К востоку, однако, «пиццу» ничего не разнообразило. То была великая сирийская пустыня, простиравшаяся в пределы Ирака, Иордании и Израиля, через весь Аравийский полуостров: то гумно, на котором душа человеческая под ударами цепа освобождается от мякины долгого созревания – для того лишь, чтобы окостенеть и иссохнуть, вырождаясь в догму тех самых идей, что питали ее и просеивали в бесконечной житнице пустыни, очистив от темной шелухи животной природы. Физическая сущность человека развивалась в море, и под ритмы океанов и по сей день подстраивается наша соленая кровь и волны дыхания, но лишь здесь, на прокаленных песках Среднего Востока, где Свиттерс ныне расположился на отдых, являла себя духовная сущность. Ибо ничто ее не отвлекало.

   У Свиттерса голова шла кругом при осознании того, что он не просто остался в одиночестве, но еще и незрим. Его не видят – никто и ничто. В джунглях Амазонки, по контрасту, ни одно движение незамеченным не проходило, ибо как бы ты ни углублялся в чащу, как бы ни удалялся от своих собратьев и окружения, ты всегда представлял огромный интерес для сотни пар глаз: глаз-щелочек и глаз навыкате, глаз фасетчатых и налитых кровью, глаз шоколадного цвета или глаз ввалившихся, глаз, что наблюдали, сами оставаясь невидимыми; они прижмуривались, косили, выслеживали – сущий рай для перевоплощенных бойцов невидимого фронта. Однако здесь, в пустыне, наблюдали за тобою только боги. Неудивительно, что религия зародилась в здешних краях или что, к добру или к худу, в здешних краях она процветала.

   Прохлада, пришедшая вместе с дождем, превратилась в сладкое воспоминание. Свиттерс парился, но не потел: испарина улетучивалась еще до того, как выкачивалась из пор. Воздух, жадно им вдыхаемый – с таким усилием катил он кресло по каменистой, изрытой, поросшей кустарником местности, – был настолько сух и невесом, что его дыхательной системой едва ли ощущался и легких почти не надувал, хотя вызывал внутри смутно отрадное ощущение легкого покалывания. Несмотря на всю свою бесплотность, воздух казался столь же живым, как земля – мертвой. Массируя себе запястья, Свиттерс, сощурившись, вглядывался сквозь тюль поднимающегося над землею зноя, пытаясь рассмотреть оазис, до которого оставалось еще более мили, и поневоле думал о том, насколько разительно отличаются эти голые, суровые, связующие с богами окрестности от видов на побережье Турции, где он ходил на яхте и потягивал «Дон Периньон» какими-нибудь тремя неделями ранее.


   «Черт бы побрал далласских ковбоев!»

   Свиттерс уже давно ждал этого высказывания, нервно вслушивался сквозь туман сбоя биоритмов после перелета через несколько часовых поясов, мигрени и неумолчной трескотни турок, всласть подзаправившихся кофе, – но он думать не думал, чтобы произнес его настолько отрывисто, открыто и подчеркнуто одетый в хлопчатобумажный костюм негр, что большими шагами приближался к нему, ступая по восточным коврам, и говорил по-английски со шведским акцентом.

   – Черт бы побрал Нотр-Дам, – с надеждой откликнулся Свиттерс. Отзыва Бобби ему не назвал. – А также и лос-анджелесские «Лейкерс»[152] и нью-…

   – Осторожно, приятель, – предостерег связник. – Скажешь гадость про «Нью-Йорк Янкиз»,[153] мы с тобой крупно поссоримся. Эт точно, парень, факт.

   – О, вот этого бы не хотелось. – С легким оттенком свирепости в своей усмешке, Свиттерс оглядел незнакомца с головы до ног. Достаточно подтянут для своих лет – ему, надо полагать, к пятидесяти, – только вот плечи сутулые, а руки с бессильно повисшими, точно лакричные плети, длинными чуткими пальцами, рыхлые и мягкие, без мозолей. – И все же…

   – Никаких «и все же». У тебя багаж наверху? Отлично. Скажи посыльному, чтобы притащил его в бухту, где яхты. А сам двигай за мной. – Связник помолчал. – Я бы тебе пособил с этим креслицем, но если ты сам из вестибюля не выедешь, так ни черта не доберешься и туда, куда мистер По тебя зашлет. – Негр улыбнулся – впервые за весь разговор. – «Янкиз», вперед, – тихо проговорил он. – «Нике», вперед. Кстати, парень, клевый у тебя костюмчик.

   Связником оказался Скитер Вашингтон, первый помощник легендарного Одубона По и в определенных кругах сам по себе – легенда, пусть и не из главных. Сын достаточно известной гарлемской пары джаз-исполнителей (мать – певица, отец – контрабасист), Луис Москит Вашингтон, накануне призыва завербовался добровольно, в 1969 году, после того, как сержант-вербовщик заверил, что тому прямая дорога в военный оркестр. Вместо того он угодил в пехоту и был отправлен во Вьетнам. Был ранен и, едва оправившись, получил приказ возвращаться на боевые позиции сразу по истечении недельного отпуска в Токио. Он дезертировал, отдался на милость группы радикально настроенных японских пацифистов, спустя месяц или около того объявился в Швеции, где и прожил с четверть века, зарабатывая деньги и славу как пианист в стиле бибоп.[154] Пару лет назад, все еще пылая возмущением при мысли об ужасах, что творили в Юго-Восточной Азии кровожадные американские психопаты, и о своем вынужденном участии в таковых, он отыскал Одубона По и предложил свои услуги – хотя ни Скитер, ни кто-либо еще не знали доподлинно, чем именно Одубон По занимается, кроме как поставляет международным службам новостей постоянный источник информации, дискредитирующей «оборонную» индустрию и ЦРУ. Однако могли человек, родившийся и выросший в Новом Орлеане, отказаться от услуг джаз-пианиста?

   – Гм… мне, пожалуй, стоит поставить вас в известность, что контора об этом вроде бы в курсе, – сообщил Свиттерс, пока они ждали на пристани, когда носильщик притащит из отеля чемоданы.

   – О чем об этом?

   – Ну, что я сюда еду. На встречу с По.

   – А, фигня.

   – Но разве за его голову не назначена награда?

   – Может, да, а может, и нет. Старина По, он сам давным-давно распустил слух, что он – в цэрэушных списках «на уничтожение». После этого правительство и пальцем его тронуть не смело. Во всяком случае, каким-нибудь самоочевидным, насильственным способом его не шлепнешь. Ну, наверное, всегда можно подсунуть ему какую-нибудь пилюлю на предмет сердечного приступа или что-нибудь в этом роде. Но Анна не дремлет: всегда прокрадется и тайком попробует его еду, прежде чем По проглотит хоть кусочек.

   – Кто такая Анна?

   – Его пятнадцатилетняя дочурка.

   Свиттерсово адамово яблоко затрепыхалось в глотке, точно угорь в верше. «Господи милосердный! – подумал он. – Почему Бобби не предупредил меня?»


   Эспланада вдоль морского берега в Анталии, одна из самых красивых на всем Средиземноморье, была построена на месте древнеримской гавани близ восстановленной турецкой деревушки. От ее главной пристани под сенью осыпающихся руин моторка доставила Вашингтона и Свиттерса на белую девяностофутовую красавицу-яхту «Тривиальность зла», вставшую на якорь где-то в полумиле от берега.

   Судно, сверкающее вдалеке точно зубы миллионера, принадлежало некоему обосновавшемуся в Бейруте французскому подданному по имени Соль Глиссант, каковой сколотил порядочное состояние, отстраивая заново плавательные бассейны Ливана после войны, за что и получил прозвище Бассейновый Паша Левантийский. В силу неких своих причин Глиссант передал «Тривиальность зла» в распоряжение Одубона По, а тот вел себя так, словно яхта и в самом деле принадлежала ему, – и на практике так оно, по сути дела, и было.

   Свиттерса проводили в отдельную каюту, дали время «привести себя в порядок» (кодовое название для «технического обслуживания»), а затем призвали на палубу, где ему вручили бокал с шампанским – здоровенным, что твой аквариум, – причем никто иной, как По собственной персоной. Подобно Вашингтону, По с ног до головы был одет в хлопчатобумажную ткань, но его точеные, резкие, птичьи черты, его приглаженные назад серебристо-седые волосы, аромат его одеколона, в сравнении с которым Свиттерсова «Страсть джунглей» казалась такой же дешевкой, как явствовало из названия, и ирония в его учтивой, уверенной, чуть подрагивающей улыбке создавали ощущение аристократичности, благодаря чему ширпотребовский синий хлопок превращался в курортный костюм, сшитый по заказу графа с Ривьеры.

   – Итак, вы – Свиттерс, – промолвил По с легким акцентом южанина, который неким непостижимым образом лишь придавал ему утонченности. – Последнее, что я о вас слышал, это что вы висите головой вниз над Багдадом.

   – Сдается мне, вы меня путаете с моим приятелем Кейсом, – запротестовал Свиттерс, потягивая шампанское. – В то время как я провел немало отрадных часов в прекрасном Ираке, мои перипатетические пристрастия ограничивались его наземными поверхностями.

   По окинул его исполненным любопытства взглядом.

   – Понимаю. Пожалуйста, простите мою погрешность против хорошего тона. Но ведь это вы – тот самый джентльмен, который может назвать главное женское сокровище на семидесяти пяти языках?

   – На семидесяти одном. – «Господи милосердный, – подумал про себя Свиттерс, – неужто этим и исчерпывается моя слава? То единственное, по чему люди меня запомнят? Мои прочие достижения – академические, спортивные и политические – затмевает легковесная развлекаловка с лингвистической дребеденью? Возможно, этот факт и на моей надгробной плите начертают, если я, конечно, проживу достаточно долго, чтобы ею разжиться».

   – Я, лично, раскопал шведский вариант, – встрял Скитер Вашингтон.

   – О да, – подхватил Свиттерс. – Slida. Один из моих любимых. Благодаря ономатопее.

   Скитер озадаченно нахмурился, и По поспешил ему на выручку.

   – Вы должны извинить мистера Вашингтона. Ему давно не приходилось иметь дела с английским. Да что там, мне пришлось самому обучать его эбонийскому,[155] и, как вы, должно быть, заметили, он в нем пока что не силен. Изъясняется главным образом словечками: «Ба, нуты, блин, даешь». – Рассмеявшись, он обернулся к приятелю. – Скит, «ономатопея» – это когда название дается по созвучию.

   – Slida, – кивнул Свиттерс. – А по-японски искомый орган именуется почти столь же ономатопично: chitsu.

   – Ara, тоже неплохо.

   – Да уж куда предпочтительнее японского названия мужского эквивалента: chimpo. Наводит на мысль о дрессированной обезьянке в бродячем цирке.

   – Не знаю, как уж насчет твоего, – заметил Скитер, – но мой хрен по большей части ведет себя в точности как цирковая обезьянка.

   – Джентльмены, не сменить ли нам тему? – предложил По. – Анна вот-вот поднимется на палубу с закусками.


   К делу мужчины приступили не сразу. По правде говоря, прошло не менее трех дней, прежде чем Свиттерса сводили вниз, в трюм, и показали ему контрабандный товар, переправляемый По и Вашингтоном. Между тем яхта огибала знаменитый турецкий Бирюзовый берег, грациозно скользя по водам цвета Сюзиных глаз, из их прозрачных глубин поднимались сказочные нагромождения скал и игривые дельфины. Мужчины смаковали шампанское Соля Глиссанта, ужинали свежей рыбой, сваренной в виноградных листьях и поданной в соусе с каперсами, и любовались закатами, в то время как Скитер, по просьбе захмелевшего Свиттерса, бренчал на фортепьяно в гостиной сногсшибательные бибоп-вариации мелодий из бродвейских мюзиклов. Периодически они беседовали на деловые темы – например, дивились промеж себя заносчивости и нехарактерной глупости израильского «Моссада» в его недавней дилетантской попытке ухлопать одного из популярных лидеров ХАМАС в пределах Иордана.

   – Это лишь доказывает, – заметил По, – что ковбои всегда ковбои, иудейские или…

   – Или гоибои, – подсказал Свиттерс.

   – Ковгои, – поправил Вашингтон.

   – Еще шампанского, папочка? – осведомилась юная Анна.

   Анна оказалась хрупкой сильфидочкой с целой галактикой веснушек на озорном личике беспризорницы, с темно-русыми волосами, заплетенными в висячие косички, и грудками чуть больше ее же кулачков. Она так и искрилась невинной кокетливостью, и Свиттерс, когда не пил в компании мужчин, делил свое время напополам: то из кожи вон лез, чтобы не остаться с ней наедине, то жадно подглядывал, пока она, сняв лифчик, загорала на корме.

   Свиттерс предположил, что на воде запретительное табу не действует и он свободен перемещаться по яхте на своих на двоих. Однако ж, поскольку ему не хотелось объяснять свое положение хозяевам, он остался в кресле. Из почтения к судьбам он не покидал кресла, даже оставаясь в одиночестве. Тем не менее он приободрился, ибо ему пришло в голову, что, даже если проклятие снять не удастся, в самом худшем случае он, вероятно, сможет провести остаток жизни на борту корабля, будь то судно класса «Тривиальности зла» или корыто в духе «Маленькой Пресвятой Девы Звездных Вод». Вторая разновидность, как сам он про себя признавал, – перспектива куда более вероятная, хотя места для ходьбы там едва ли больше, чем на двуспальной кровати в Сиэтле.

   В любом случае вскорости после полудня на третий день плавания По призвал его к поручням и указал ухоженным ногтем на подернутый дымкой, макаронного цвета горизонт.

   – Антакья, – проговорил он. – На сирийской границе. Унылая, объеденная верблюдами область, единственная примечательная черта которой, помимо того, что здесь Александр одержал победу над персами, в том, что на этом непривлекательном пляже Иону, как считается, отхаркнул кит. Ничего символического в этом нет, уверяю вас, но с сожалением сообщаю, что на этом самом месте мы вас высадим. Сегодня ночью.

   – Антакья? Турция? Но какого…

   – Как вам добираться от Антакьи до северного Ирака – это уже ваша проблема. Честно говоря, учитывая ваши физические ограничения, я про себя сомневаюсь, что вы вообще с этим справитесь. Однако люди, которым я вполне доверяю, убеждают меня, что у вас превосходная квалификация: языки, опыт, храбрость, изобретательность. За ваше желание они, разумеется, поручиться не могут.

   – Ну, я абсолютно не осведомлен о сути миссии, но скажу вам, что на танцы хожу не для того, чтобы сидеть у стеночки, поклевывая ореховый кексик. А для того, чтобы увести домой королеву бала. Кроме того, так уж случилось, я испытываю острую нужду в твердой валюте, а мистер Кредитка притворяется, будто меня вовсе не знает. А эта ваша развлекаловка наверняка повеселее, чем продавать по телефону электролизное оборудование.

   И снова По окинул его исполненным любопытства взглядом. И наконец обронил:

   – Ладно. Пошли со мной.

   Среброволосый жеманник (он умел выглядеть по-пижонски даже в джинсах) отпер склад, отодвинул в сторону ящики с шампанским, коробки с каперсами и ресторанного объема банки с оливками и консервированными артишоками иявил взгляду целую тонну, никак не меньше… что ж, были здесь и миноискатели, и всевозможные приборы для снятия взрывателей и обезвреживания мин; были здесь и камуфляжные краски, и противогазы, и огнетушители, и устройства для создания помех при приеме и передаче сигналов по радио и радару, и сигнальные ракеты, и пуленепробиваемые жилеты, и комплекты для дезинфекции воды, и холодильник, битком набитый сывороткой для прививок против сибирской язвы, зарина и прочего биологического и химического оружия.

   – Боже праведный! – охнул Свиттерс, разглядывая припасы. – Да вы просто Сайта Клаус!

   По поморщился.

   – Меня называли и похуже. Например, предателем. Сам президент Соединенных Штатов и председатели комитетов по разведке в обеих палатах Конгресса.

   – Не говоря уже о Мэйфлауэре Кэботе Фицджеральде и туч промышляющей вымогательством саранчи на трибунах и в прессе. Мои поздравления. Что одному предательство, то другому доблесть. В Беркли, где я магистратуру оканчивал на тот момент, как вышла ваша книга, вас славили и чтили. Собственно говоря, хотя вынужден признать, что прочел я только отзывы, а не сам фолиант, именно ваша книга вдохновила меня завербоваться в контору.

   Если прежде По взирал на него с любопытством, прежние взгляды не шли ни в какое сравнение с тем, каким он одарил Свиттерса сейчас.

   – Прошу прощения? Вы поступили на службу в ЦРУ из-за книги, которая разоблачала таковое как аморальную, империалистическую банду неумех и растратчиков, которая то и дело нарушает закон и в грош его не ставит? – По уже заподозрил было, что этот присланный к нему тип ущербен не только телом, но и разумом.

   – Ну да, конечно. После ваших описаний устоять ну просто невозможно. Потому ли, что ни из какой другой комнаты в горящем доме не открывается вида более любопытного? Не потому ли, что каждый эстрадный комик мечтает сыграть Гамлета? Не потому ли, что у большого зада – большой перед? Не потому ли, что я полагал, будто мой сироп «вау!» сможет подсластить его серу? – Свиттерс пожал плечами. – Объяснить трудновато.

   – Со всей очевидностью. – В лице По не отразилось ни удовлетворенности, ни убежденности – он долго скептически молчал и наконец, в свою очередь, пожал плечами и вернулся к запасам… ну, скажем, нейтрализаторов.

   – Видите эти противогазы? Тут их примерно две тысячи. Это, конечно, капля в море, но хоть что-то. Ваша задача – доставить их курдам под Дохуком.

   – Каким именно курдам? ДПК или ПСК?[156]

   – Если возникнет необходимость выбирать, я бы отдал предпочтение ПСК – по той простой причине, что ДПК финансируется иракским правительством и потому у нее меньше вероятности подвергнуться газовой атаке со стороны такового. Однако, как любые политические партии по всему миру, они обе честолюбивы и своекорыстны до мозга костей, так что я бы предпочел, чтобы вы попытатись передать маски в руки того невооруженного гражданского населения, от имени которого якобы выступают обе эти партии.

   Пародийно-театральным жестом Свиттерс ударил себя правым кулаком в левую грудь и воскликнул:

   – Как начертано, так и будет исполнено!


   Ужин накрыли рано и на палубе – Свиттерс неторопливо подкрепил силы, ограничившись одним-единственным бокалом шампанского. По той простой причине, что голова ему требовалась ясная; но еще и потому, что, когда в последний раз он воздал должное шипучке, он, не отрывая взгляда от лица Анны, сообщил ей, что ее глаза – точно утренний туман на беличьей шерстке. Или что-то в этом роде.

   Солнце опустилось к самому горизонту, но в воздухе по-прежнему разливалось благоухание, а море было того оттенка синевы, что, не переступи границы, сошла бы за черный. Спланировав миссию во всех подробностях – а операция была из серии «штаны через голову надевать», – они заговорили о джазе, кинематографе и литературе, причем диалог застопорился, когда Свиттерс принялся рассуждать о «мифологических и исторических отголосках», что звучат в самых, на первый взгляд, путаных и бредовых фразах «Поминок по Финнегану». Например: «Вигчервяки близ него, и тиктаки близ него, и чикадишимпы близ него».

   После того Одубон По рассказывал о своем детстве среди новоорлеанской знати и о том, как, дабы посодействовать осуществлению своей заветной мечты – стать профессиональным шахматистом, – он сам, своими силами, в четырнадцать лет выучил русский язык, полагая, что это, возможно, даст ему некоторое преимущество, ежели он когда-либо померяется силами с великими мастерами, а ведь они едва ли не все поголовно родом из матушки России. В возрасте семнадцати лет По стал самым юным шпионом в истории ЦРУ – его завербовали собирать информацию на международных шахматных турнирах, и хотя «легенду» он с треском провалил, закрутив интрижку с женой одного из советских чемпионов, впоследствии он вошел в штат офицеров оперативного отдела. В этом качестве он верой-правдой прослужил конторе не один год, пока постепенно не разочаровался и не преисполнился отвращения к вьетнамским событиям, к подпольной войне против Кубы, к беспричинному вранью американской публике, к поддержке жестоких диктатур, заигрыванию с мафией и в целом к чересчур вольной интерпретации статьи о «прочих функциях и обязанностях» в цэрэушном уставе. По винил не столько конторских ковбоев, сколько президентов, их использующих, порой нелегально, в качестве орудий международной политики, главная цель которой – обогатить оборонную индустрию и обеспечить президентам переизбрание. Тем не менее его разоблачения здорово обкорнали конторе крылышки – а его самого обрекли на исполненную опасностей ссылку.

   – После вашего развода контора заметно изменилась, – заметил Свиттерс.

   – Я слыхал, они теперь в агенты и чернокожих парней берут, – откликнулся Вашингтон.

   – И чернокожих женщин тоже. Только сегодня мы их называем афроамериканцами.

   – Во, ага, в самую точку. Я за этой переменой имен просто не поспеваю, приятель. В Гарлеме мы были «негры» или «цветные». Затем превратились в «чернокожих» и «цветное население». Но слово «негр» означает «черный» и означало «черный» всю дорогу, если не ошибаюсь; может, конечно, я сделался туп как бревно, прожив столько лет среди шведов – ну, то есть, Америка – страна вся из себя живчик, а у шведов с живостью туго, знаешь ли, – но я в упор не вижу чертовой разницы между терминами «цветные» и «чернокожие». Либо между «афроамериканцами» и «африканоамериканцами».

   – Отличия и впрямь тонкие, – признал Свиттерс. – Чересчур тонкие для рационального мышления. Уловить их способен только ум политика. Я так подозреваю, за всем этим стоит все та же борьба за власть: кто захватит право выдумывать новые имена и названия – тот и «на коне». В языковой реальности те, кто дает вещам имена, психологически обретают на них право собственности. Супружеские пары дают имена домашним питомцам и детям, Мэдисон-авеню дает названия товарам, что подчиняют себе наши желания, теологи дают имена божествам, подчиняющим себе наши души, – «Яхве» преобразовалось в «Иегова», а «Иегова» – в простое доброе старое обобщенное «Бог»; дети дают названия новым направлениям в культуре либо переименовывают старые, тем самым их присваивая; политики называют улицы, школы и аэропорты в честь друг друга или в честь врагов, благополучно ими устраненных; так, к примеру, они убили Мартина Лютера Кинга, а затем назвали в честь него свои «кормушки», узурпируя память о нем. В определенном смысле мы – что лингвистические волки, задираем лапу над участочком культуры и помечаем его словесной мочой как территорию, которую контролируем единовластно. А может, и нет.

   – Словесная моча? – скептически переспросил Одубон По. Он подоткнул свой аскотский[157] галстук в горошек за ворот хлопчатобумажной рубашки, подчеркивая франтоватость, словно бы излучаемую прической. – Анна, пообещай мне, что никогда в жизни не выйдешь замуж за человека, способного изъясняться столь образно.

   Анна захихикала, явно давая понять, что выйти замуж именно за такого человека было бы очень даже весело. Свиттерс отвел взгляд, По удрученно улыбнулся – и вновь вернулся к теме ЦРУ.

   – Вы говорите, будто контора изменилась. А как вам кажется, в лучшую или в худшую сторону?

   – Думаю, судить пока рано. Это справедливо и в отношении конторы, и в отношении мира в целом. – Но не успел Свиттерс продолжить – если, конечно, он и впрямь собирался продолжать, – к По приблизился один из матросов и прошептал что-то ему на ухо.

   – Шторм надвигается, – сообщил По, как только матрос ушел. – По радио передали, что ночью волны ожидаются от семи до восьми футов. Боюсь, Свиттерс, нам придется высадить вас раньше, чем мы планировали. Скорее всего тут кишмя кишат турки, хотя в здешних местах они укладываются на боковую довольно рано, но до следующей ночи мы ждать не можем, потому что на той неделе нам нужно выдворить десант из Сомали – пропустить ну никак нельзя. Невинные жизни под угрозой и все такое. Если вы только изволите собраться…

   – С превеликим удовольствием, – заверил Свиттерс, причем совершенно искренне; хотя отнести ли его ликование за счет того, что наконец-то настало время действовать, или за счет того факта, что он вот-вот унесет с яхты ноги, не натворив глупостей или чего похуже из-за Анны, – это спорный вопрос.

   Как бы то ни было, Свиттерс помахал девочке с безопасного расстояния, пожал наманикюренную руку, что едва не вырубила Центральное разведывательное управление, и дал знак матросам спускать себя, свой багаж, свое кресло и джутовые мешки с двумя тысячами противогазов на резиновый плот. Скитер Вашингтон сел на весла (мотор, чего доброго, привлек бы внимание) – и управился с ними на «ура». Ветер уже набирал силу; между темным силуэтом яхты и скалистым берегом поднялась зыбь, но Скитер атаковал гребни и соскальзывал в провалы между волнами так, как будто осваивал сложнейшую композицию Телониуса Монка.[158] Более того, гребя, напевал себе под нос.

   – Скитер, что это за мелодия?

   – Э? А, эта? Да одна новая штучка, я над ней как раз работаю. Думаю назвать ее «Slida», с твоей подачи, парень. Американцы все равно не допрут, что это значит, а шведы насчет такого рода вещей куда как терпимы. Если моя фирма звукозаписи в Стокгольме на словечко не «клюнет», ну, пожалуй, назову ее – как ты сказал, по-японски-то оно будет? – «Chitsu»? Разве что у тебя в загашнике что-нибудь получше есть.

   Плот швырнуло набок – и он рикошетом отскочил от скалы. Свиттерс стер с лица соленые брызги.

   – Ну, я так понимаю, валлийский тебя вряд ли «приколет». Валлийцы говорят llawes goch.

   – Как-как? Ты меня разыгрываешь? Нет, это, парень, полный отстой. С таким названием я далеко не уеду.

   – «Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет», – напомнил ему Свиттерс и уперся левой пяткой в надувной борт, чтобы не опрокинуться в воду. Они уже вошли в полосу прибоя, и, несмотря на умелое маневрирование Скитера, плот немилосердно раскачивало из стороны в сторону. – По-вьетнамски звучит еще хуже. Вьетнамцы называют эту штуку lo torcung am dao или lo torcung am ba, в зависимости от того, выходит ли наружу ребенок или входит внутрь мужчина.

   – А когда она вообще не в употреблении?

   Свиттерс пожал плечами. И начал было строить гипотезы: дескать, вьетнамский термин настолько длинен, что просто его выговорить – и то эротическое стимулирование. Однако, чтобы перекричать рев бурунов, ему пришлось бы орать во весь голос, а поскольку до берега оставалось менее тридцати ярдов, повышать голос было, пожалуй, неразумно.

   – Я так понимаю, в твоем репертуаре и турецкое словечко есть, э? – полюбопытствовал Скитер – или это Свиттерсу только послышалось? – но тут плот вновь накренился, и обоих захлестнула волна. (Хорошо, что компьютер и пистолет – в герммешках.) Если память его не подводит, по-турецки «вагина» будет dolyolu, но учитывая, что поблизости скорее всего рыщет береговая охрана или фанаты Ионы, Свиттерс отнюдь не собирался выкрикивать это слово прямо в чавкающую редкозубую пасть глодающих скалы валов.


   Оазис словно бы не приближался. На какое-то мгновение Свиттерс всерьез задумался, а не мираж ли это, иллюзорная картина, созданная чрезмерным зноем, поднимающимся над чрезмерными песками в чрезмерное небо. Да, кочевники его тоже видели, но для бедуинов мираж – явление в своем роде осязаемое. Уж не массовая ли это галлюцинация, вроде того отплясывающего в небе Богородицына болида в Фатиме? Ну, как бы то ни было, теперь это – его личный глюк и ничей больше.

   Свиттерс уже не пел. Петь по-прежнему хотелось, сироп «Bay!» так и бурлил в нем – легкая тревога его лишь подстегнула, уровень помянутого сиропа в жизни не бывал выше, – но на продвижение кресла вперед затрачивалось столько усилий, что для песен дыхания уже не хватало. Со всех сторон его окружало необъятное безмолвие; нарушали тишину лишь его собственные прерывистые вдохи-выдохи, сухое потрескивание песка под колесами и шорох колючих трав о спицы – словно ведьма, музыкального слуха напрочь лишенная, пыталась играть на банджо.

   То, что душевный подъем человека, по всей видимости, неразрывно связан с его либо ее освобождением от тяжкого бремени, психологи как-то упускают из виду (что и неудивительно, учитывая, что психологи вообще склонны избегать темы душевного подъема, вот разве что при описаниях симптоматичного поведения в маниакальной стадии МДСа), но приподнятое настроение Свиттерса можно объяснить главным образом тем фактом, что он… ну, выражение «встал на ноги» здесь, на самом деле, не вполне уместно, в прямом смысле – так уж точно, учитывая его вынужденное единение с коляской, но в целом он, безусловно, чувствовал себя вольготно – свободный как птица, не обремененный ни имуществом, ни обязанностями; на вольной воле в бескрайней, открытой всем ветрам земле, где он сознательно плыл против течения (в смысле разума, не природы), нарочно выбирал короткую соломинку, от души «забивал» на правило «безопасность прежде всего» (со всей определенностью это – одна из самых неромантических фраз во всем английском языке). Однако ж в голову здорово ударяло еще и то, что операция в Ираке прошла настолько «на ура».

   Самая сложная часть миссии состояла в том, чтобы высадиться на Ионову Ривьеру. Как только Скитер вытащил-таки на берег резиновый плот и помог Свиттерсу взгромоздиться в кресло – задача мудреная и трудоемкая, учитывая прибой, скалы и неспособность Свиттерса выгрузиться самому или как-то в этом деле помочь, – далее все пошло как по маслу. Противогазы спрятали в развалинах старого каменного сарая, где хранились рыбачьи сети; там Скитер отдохнул малость, пока Свиттерс снимал с себя промокший насквозь полотняный костюм дрожжевого цвета и переодевался в сухой, темно-синий, в тонкую полосочку, двубортный – из тех, что в Турции встречаются на каждом шагу. Мужчины коротко переговорили, пожали друг другу руки (Свиттерсу показалось, что в пальцах Скитера он ощущает ток рвущейся на свободу музыки) и расстались: Скитеру предстояло, борясь с волнами, плыть обратно к яхте, Свиттерсу – тащиться четыре километра до городка Самандаги, где в бараках близ рынка он и обнаружил некоторое количество курдов.

   Курды заслуживают места в «Книге рекордов Гиннесса» по меньшей мере в силу двух причин: во-первых, они – крупнейшее этническое меньшинство на земле, не имеющее родины, и, во-вторых, их обманывали и предавали больше иностранных держав, нежели любой другой народ в мировой истории. В силу одной этой последней причины Свиттерс полагал, что ему потребуется несколько дней, если не недель, на то, чтобы завоевать их доверие. В конце концов, Соединенные Штаты входят в число наций, что использовали их как пешки. Однако уже в первый же вечер, проведенный за куревом (дешевыми сигарами угощал Свиттерс), за выпивкой (арак – финиковую водку – поставили курды) и за беседой (о поэзии и философии, причем по-арабски) вокруг очага их предводителя, Свиттерс почувствовал, что вполне может им довериться, и те охотно согласились поучаствовать, в меру своих возможностей, в сей гуманитарной эскападе.

   На границе Ирака с Турцией в том, что касалось курдов, было весьма и весьма неспокойно, там кишмя кишели турецкие войска, так что Свиттерс решил, что разумнее всего пробираться через Сирию. Его новые друзья с ним согласились. Если он оплатит бензин, парочка неугомонных юнцов из их числа перевезут его вместе с противогазами (тридцать штук они запросили для себя, при том, что жили далеко от находящегося под угрозой региона) через юго-восточную Турцию в одном из своих старых и раздолбанных грузовиков «мерседес». А где-нибудь под Нусайбином они свяжут его с сирийскими курдами, которые помогут перебраться в Сирию. Так все и вышло.

   Вторая курдская группировка – красочно-яркая, под стать карнавальным акробатам в своих широченных шароварах, вышитых рубахах и размером со скатерть покрывалах, – провезла его вдоль северо-восточного выступа Сирии на верблюдах. Раскачиваясь из стороны в сторону на спине одной из этих плюющихся, поскуливающих, брыкающихся скотин с отвисшей губой, Свиттерс наконец звякнул Маэстре. Он опасался писать ей по электронной почте, с тех пор, как, о чем свидетельствовал шпик, провожавший его в Сиэтле, контора расположилась на пикник в его компьютере, и в силу бог весть каких причин – Свиттерс от души надеялся, что всему виной – типичная для нее раздражительность, – к телефону она не подходила. Пытаясь отвлечься от дискомфортной скачки, равно как и успокоиться насчет бабушки, Свиттерс набрал по своему спутниковому телефону номер особняка в округе Магнолия еще один-единственный раз – и едва не вздрогнул, когда трубку сняли и недовольный голос рявкнул:

   – Чего надо? И чтоб мне без глупостей.

   – Маэстра, а тебе говорил кто-нибудь, что у тебя характер верблюда?

   – Еще бы нет, так что даже не пытайся подоить меня или поездить на моем горбу. Ты где, парень?

   – А ты знаешь, что верблюжий горб – это всего-навсего комок жировых отложений?

   – В самом деле? Ну, значит, то же самое, что женская грудь.

   – О нет, здесь ты глубоко ошибаешься. Женская грудь… о, женская грудь – это луна в миниатюре. И сделана она из лунной пастилы, теплого снега и меда.

   – Хе! Романтик придурочный. Так ты где там?

   Уточнять Свиттерс не рискнул, но Маэстра в общих чертах просекла, что он – в стране верблюдов, и, что еще важнее, он в общих чертах просек, что Маэстра вполне оправилась от своего сердечного приступа. Более того, собирается слетать в Нью-Йорк, чтобы лично проследить за ходом аукциона на Матисса в конце июня. Дескать, она должна быть уверена, что эти тюфяки из Сотби ее не объегорят.

   Так что в Ирак он пробрался с изрядно полегчавшим сердцем – в страну, где лишиться головы столь же просто, сколь и съесть скверно приготовленный обед. По счастью, второе он выдержал, а первого – избежал. В разрушенном горном поселении к юго-западу от Дохука он передал противогазы (минус сто штук, перешедших в распоряжение его последнего эскорта) до слез благодарному мэру, число избирателей которого не так давно заметно поредело по причине нервного газа, обрушенного на них теми самыми багдадскими властями, что обещали им самоуправление аж в 1970 году. В тот же вечер мэр устроил праздник в честь гостя, с жаренными на вертеле барашками, кальянами на ковриках и танцем живота на балконе. Поскольку эти курды куда строже соблюдали заповеди Магомета, нежели изолированная группка в Самандаги, вечеринка оказалась безалкогольная – что Свиттерса вполне устраивало, поскольку его желудочно-кишечный тракт воспринял арак как этакую горючую смесь под стать писко и поскольку воздержанность могла оказаться хорошим помощником при поспешном бегстве.

   Отлично зная, что у Багдада в городе, конечно же, есть осведомители (на празднике будет как минимум двое-трое), каковые, не теряя времени, сообщат о его присутствии в ближайший военный гарнизон, Свиттерс в самом начале торжеств отпросился выйти, но вместо того, чтобы посетить уборную, как явствовало из его слов, сбегал в отведенную ему комнатку и забрал свои вещи. А затем выкатился через заднюю дверь, прогрохотал через прилегающий внутренний двор, где тут и там попадались либо камни, либо ослики на привязи (музыка для танцев живота заглушала перестук колес), и через калитку – в темный переулок. Район был пуст, как банк крови в Трансильвании – почти все его население отправилось на праздник, – но перед штабом ПСК в одном квартале дальше по улице он обнаружил закаленного в боях старика-милиционера – тот отдыхал, прислонившись к капоту чешской вариации джипа. Охранник по-арабски говорил плохо, а Свиттерсов запас турецких слов сводился, по сути дела, к dolyolu. Что до курдского – даже название для этого глубоко почитаемого отверстия отсутствовало в его вокабулярии (Свиттерс надеялся, что это поправимо); однако каким-то образом до солдата удалось донести мысль о том, что ему, Свиттерсу, желательно доехать до сирийской границы в сотне миль от городка. Просьба его упрямо отклонялась снова и снова, даже когда Свиттерс потряс перед носом охранника пачкой немецких марок, выданных ему По на случай непредвиденных расходов (оставшаяся часть платы, около девяти тысяч долларов, плюс стоимость авиабилета были переведены на его счет в банке Сиэтла). Так что в первый и единственный раз за всю операцию Свиттерс извлек пистолет. Он со зловещим щелчком взвел курок и ткнул дулом прямо под охранниково ложное бедро.

   – В оперу! – приказал он. – И пять золотых гиней, если догоните королевский экипаж.

   Престарелый гренадер ПСК зарыдал в голос, когда Свиттерс выкинул его винтовку из окна джипа, и Свиттерс, в глазах у которого тоже защипало, настолько устыдился, что велел доблестному воину развернуть машину, и они поехали назад и подобрали оружие.

   – Господи милосердный, приятель! Эта преданность символу твоей доблести едва не стоила мне жизни.

   Курд улыбнулся – перед лицом этой улыбки челюсть его похитителя показалась бы хрестоматийным примером того, сколь окупается приверженность зубной гигиене. Они пожали друг другу руки на исламский лад. И…

   Шмяк, бам, спасибочки, Саддам! Вигчервяки близ него, и чикадишимпы близ него! Они прорвались!


   Наконец-то расстояние между Свиттерсом и оазисом начало понемногу сокращаться. Более того, внезапно поселение словно выросло в размерах – как если бы, по сигналу режиссера, в точно рассчитанный момент (трам-таам!) вырвалось на сцену. Нет, это и впрямь не мираж. Но что это? И чтоб без глупостей, потому что повсюду вокруг, во всех направлениях, сколько хватал глаз, мир был пуст и сух, точно презерватив египетской мумии.

   Свиттерс гадал про себя, не следовало бы ему остаться с бедуинами. Чудесные были люди, для таких путешествие – дар, а гостеприимство – закон. Нет, курды отнеслись к нему более чем любезно, но он предпочитал бедуинов – менее религиозных и оттого более веселых и свободных. Курды по сути своей тяготеют к оседлости и странствуют от места к месту, только если война сгонит их с насиженных мест. Бедуины – кочевники до мозга костей. В то время как курды вечно пребывают в состоянии мучительного непокоя из-за утраты автономной родины, бедуинам до таких сковывающих понятий вообще дела нет. Их родина – это круг света вокруг костра, их автономия – во влажном отблеске звезд.

   Почти в любом народе на Среднем Востоке, Ближнем Востоке и Африке правительство давит на кочевников, всеми силами вынуждая их обосноваться в определенном месте жительства. И какие бы социально-политические и экономические причины ни приводились, на самом деле за всем этим стоит все та же невероятно жалкая, одержимая неуверенность, заставляющая людей цепляться за разнообразные иллюзии надежности и стабильности. А величайшая ирония судьбы, безусловно, заключается в том, что люди цепляются за эти идеалы лишь потому, что до безумия напуганы надежностью и стабильностью смерти. Для уже одомашненных кочевники – нежелательное напоминание о подавленном инстинкте, о скомпрометированной свободе и несостоявшемся контроле.

   Едва проехав по сирийской земле каких-нибудь несколько километров, Свиттерс заприметил костры этого отряда кочующих скотоводов, что поблескивали вдоль обособленного, временно плодородного вади,[159] по которому его везли с выключенными фарами во избежание нежелательных встреч с иракскими и сирийскими пограничными патрулями. Зная, что бедуины сочтут своим долгом оказать гостю добрый прием, Свиттерс приказал остановить реквизированный джип ярдах в трехстах от лагеря, вручил водителю горсть немецких марок и отослал его обратно к курдам и катавасиям.

   – Спасибо, друг, что подбросил. Удачи тебе и твоим землячкам. И, не в обиду будь сказано, надо бы тебе сменить зубную пасту. Попробуй «Атомик флэш» или «Грейт уайт шарк».

   Изначально Свиттерс планировал пробираться обратно в Турцию, где американец с должным образом проштемпелеванным паспортом и не обремененный дерюжными мешками, битком набитыми противогазами, не вызовет ни малейшего подозрения. За неделю он, пожалуй, добрался бы до стамбульского аэропорта. Но после успешного завершения «дельца» он был без ума от себя, любимого, – а вскорости пленился и бедуинами.

   Невзирая на то что всякую ночь в него впивались блохи – точно так же, как звезды впивались в небо пустыни, – Свиттерсу нравилось спать на благоухающих мускусом коврах в просторных черных шатрах. («Вселенная суть организованная анархия, – думал он про себя, – а я сплю под сенью ее флага».) Ему нравился их приторный кофе, их глиняные кувшины, их серебряные украшения, их скошенные брови – и то, как они пляшут добки, причем босые ноги их в выразительности не уступают мимике играющего на публику актера. Да-да, а еще ему страх как нравилось, что люди эти Дики как медведи и при этом безупречно опрятны и вежливы. Их хорошие манеры посрамили бы ньюпортского[160] светского щеголя. Каждая страна наделена душой – если знать, где ее искать, но для бездомных бедуинов их душа – это и есть их страна. Страна обширная – и бедуины заселили ее от края до края. Страна переносная – и Свиттерс чувствовал неодолимое желание следовать за нею – хотя бы до поры до времени.

   Может быть, ему следовало бы остаться с бедуинами на неопределенный срок, посвятив свои умения и свою энергию поддержанию их образа жизни? В конце концов хан предложил ему одну из своих дочерей. «Выбирай любую из пяти», – сказал хан – гостеприимнейший из хозяев! – и Свиттерс интуитивно почувствовал, как те зарумянились под тонкими белыми покрывалами, а золотые монеты наголовных украшений тихонько звякнули, словно отозвавшись на трепет свадебного предвкушения. Подбородки их до самого основания носа украшали татуировки, а за трапезой каждая выдаивала молоко из овечьего соска прямо к себе в чай. Свиттерс попытался представить себе, каково это – жениться на такой девушке. Здесь его гипотетическая противовзросленческая сыворотка не понадобится; эти девушки уже привиты древней, генетически обусловленной евроазиатской плазмой – они нежны, и пылки, и любопытны, и игривы до могилы. Вы только вообразите себе любовную возню с двуногим, надушенным пачулями медвежонком каждый вечер, под луной, на коврах, что она своими руками соткала бы для его собственного черного шатра! Есть в этом нечто первобытное, и грозово-огненно, и безвременное, и чувственное, и загадочное, и откровенное!

   И все же…

   Она никогда не подаст ему на завтрак ничего, кроме йогурта; пиво, галеты и острый томатный соус из его меню вычеркиваются отныне и навеки.

   Она никогда не станет обсуждать с ним «Поминки по Финнегану», даже в канун блумсберийского светопреставления.

   И ни она, ни ее родня никогда не поймут его шуток; до конца его жизни любая острота, любая шпилька обречены пропасть втуне.

   Они не поймут его шуток, даже если Свиттерс переведет их на арабский. Нет, бедуины вовсе не чопорны и унылы отнюдь. Когда они довольны, они улыбаются – очень часто, к слову сказать; и смеются тоже – но безобидным подтрунивающим смехом, почти неизменно направленным на действие либо предмет, скажем, на его трусы с мультяшными пандами, что в их глазах кажутся нелепостью. Непреднамеренный фарс приводит их в восторг, а вот отточенное остроумие столь же чуждо их восприятию, как закладная с фиксированным процентом. Комедия как таковая не является составляющей сознания ни бедуинов, ни многих других архаичных неевропейских народов.

   Раздосадованный Свиттерс уже начал было думать, что Сегодня Суть Завтра до чего-то такого и впрямь докопался. Этот треклятый дикарь с пирамидальной башкой из джунглей Амазонки, этот пожиратель личинок, попиватель наркотиков, швыряющийся проклятиями направо и налево, – попал в самую точку, когда решил, что именно чувство комического – склонность к иронии, подтруниванию, каламбурам, сатире и шутливой игре словами и образами с целью вызвать смех – как раз и является самой сильной стороной европейца, его отличительным талантом, его уникальным вкладом в составную душу планеты.

   И наоборот, величайшая слабость человека цивилизованного, его недостаток, причина его падения – это, пожалуй, его столь поощряемое техническим прогрессом и/или религией отчуждение от природы и от того спорного измерения реальности, что порой называют «миром духов»; причем в обеих этих сферах бедуины, кандакандеро и им подобные устанавливают связи с легкостью и пониманием – это своего рода заложенная в них способность и гармоничный дар. Сегодня Суть Завтра предположил некогда, что, если юмор цивилизованного человека (и воображение и индивидуализм, этот юмор порождающие) возможно было бы каким-то образом совместить с врожденной мудростью и опытом общения с иными измерениями человека первобытного, такой союз даст нечто воистину доселе невиданное и в высшей степени реальное – долгожданную консуммацию бракосочетания тьмы и света.

   Любопытная идея, этот шаманский прожект, однако осуществим вряд ли – во всяком случае, вероятность еще меньше, чем у счастливого брака обученного в Беркли бывшего агента ЦРУ с татуированной, доящей овец ханской дочкой.

   Вот о чем размышлял Свиттерс, пока отряд кочевников продвигался все дальше и дальше в далекие, полого вздымающиеся холмы, а сам он – в направлении прямо противоположном – продвигался все ближе и ближе к глинобитным стенам крохотного оазиса.


   Трое из ханских дочек – о да, он по-прежнему о них думал, – были синеглазы: предки их происходили из северных азиатских степей. Однако то не была синева Соль-Глиссантских бассейнов Сюзиных очей – эти глаза отливали сапфировой синевой, если не антрацитно-черной синевой, как если бы отвердели и обрели бытие благодаря давлению миллионов фунтов земной коры. Волосы их были так черны, что тоже казались иссиня-черными; и в том, и в другом, и в третьем, и в десятом девушки являлись прямой противоположностью Сюзи. И тем не менее самой старшей было не больше семнадцати, так что… И что из этого? Нет, серьезно. И что из этого? Свиттерс прибился к кочевникам отнюдь не ради девиц, а если те и спровоцировали как-то минутный порыв, побудивший его уйти, так виной тому отнюдь не страх и не чувство вины (в тех местах данные эмоции вообще не действуют), а скорее то, что в девичьем смехе, долетевшем из оазиса во время дождя, он расслышал нечто вязкое, сочное, ватное и словно бы многослойное – то, чего так недоставало невесомо-пушистому хихиканью бедуинок.

   Однако до какой степени этот слоистый хохот повлиял на его внезапное решение исследовать место в подробностях, Свиттерс со всей прямотой ответить не смог бы. Как уже пояснялось выше, он так и искрил неуемной энергией – «на волне» иракской эскапады; цистерна его была «под завязку» заправлена сиропом «Bay!» – по всей видимости, этим на самом деле и объясняется его прихоть, а вовсе не тем, что любопытство его разбередил отголосок далекого смеха. Как бы то ни было, сейчас над оазисом со всей определенностью царило безмолвие.

   Оазис прочно утвердился там – просто-таки нависал над пустыней, точно глинобитный корабль, заштилевший во всеми забытом заливе. Его контуры и очертания отличались чувственной простотой, органичные – и при этом навязчивые, квинтэссенция прагматизма – и при этом до странности фантастические, точно Антонио Гауди[161] поработал в соавторстве с колонией термитов. Стены, окружившие семь-восемь акров земли, закруглялись сверху, и единственная башня, что поднималась над плоскими крышами двух основных зданий внутри, тоже была круглой, в форме луковицы, – ощущение возникало такое, будто все поселение, во всяком случае, в архитектурном плане, отливалось в формочке для желе. Не хватало только толики взбитых сливок. Воздух вокруг настолько пропитался зноем, что мягкое мерцание почти отслеживалось на слух, но из самого поселения не доносилось ни звука. Казалось, все его покинули.

   Ворота в стене были только одни – арочные, деревянные, надежные, в верхней части забранные решеткой; но Даже встав на подножку кресла, Свиттерс не смог дотянуться и заглянуть внутрь. Снаружи поселение казалось столь же безликим, сколь и немым. На деревянном столбе перед воротами висел железный колокол размером с футбольный мяч, а рядом с веревкой звонка крепилось написанное от руки объявление на арабском и французском. «ТОРГОВЦЫ, ПОЗВОНИТЕТРИЖДЫ/НУЖДАЮЩИЕСЯ,ПОЗВОНИТЕ ДВАЖДЫ/НЕВЕРУЮЩИЕ ПУСТЬ ВООБЩЕ НЕ ЗВОНЯТ».

   Свиттерс обдумал все три варианта со всех сторон – и наконец громко позвонил один раз.


   Спустя несколько минут, не дождавшись ответа, он с силой дернул за веревку четырежды. И подождал еще. Солнце припекало ему загривок, фляжка почти опустела. Что, если его не пустят? Оставят на жаре в одиночестве? Те, кто смеялся, – не могли же они исчезнуть бесследно за такой короткий промежуток времени? Они его нарочно игнорируют? Может, прячутся от него? Или вымуштрованы так, чтобы отвечать только на три звонка или два? Что, если его непредусмотренные сигналы поставили обитателей в тупик или замкнули какую-нибудь псевдоэлектрическую цепь внутри? Свиттерса всегда злило, если его ставили перед необходимостью выбирать между двумя моделями поведения, между двумя политическими, социальными или теологическими системами, двумя предметами или двумя (предположительно) взаимоисключающими удовольствиями, между горячим и холодным, кислым и сладким, смешным и серьезным, сакральным и кощунственным, Аполлоном и Дионисом, яблоками и апельсинами, бумажным пакетом или целлофановым, между курением и воздержанием от оного, между «хорошо» и «плохо». С какой стати он обязан выбирать между двумя опциями и не больше? И отчего бы не выбрать обе, если на то пошло? Кто, спрашивается, законодатель подобных дихотомий? Яхве, настоявший, чтобы ангелы сделали выбор между ним и его напарником Люцифером? И неужто торговцы, как следует из объявления, никогда ни в чем не нуждаются? И подразумевают ли прилагаемые к звонку инструкции, что любой верующий посетитель по определению либо нуждается, либо продает что-либо?

   Мозги в его черепушке закипали под смятой панамой – и размышления их отнюдь не остудили. Бедняга уже был близок к тому, чтобы повиснуть на веревке под стать разбитому параличом Тарзану, когда послышалось легкое царапанье – так с кроссовки соскребают собачье дерьмо, – и, подняв взгляд, Свиттерс увидел, что решетка отодвинулась и в проеме, точно в рамке, появилось лицо.

   Насколько удавалось рассмотреть, лицо было женское. А также европейского типа, некрасивое и принадлежавшее женщине пожилой или старухе – судя по сетке легких морщин и пучкам седеющих волос по краям. Либо владелица лица вскарабкалась на ящик, либо Свиттерс набрел ненароком на прибежище амазонок, о которых недурно бы уведомить рекрутеров баскетбольной команды Калифорнийского университета, – ибо женщина глядела на незваного гостя с высоты более семи футов.

   – Bonjour, monsieur. Qu'est-ce que vous cherchez?[162]

   – Что я ищу? Международный Дом Блинчиков.[163] Должно быть, не с того входа заехал.

   – Pardon?[164]

   – Как проезжал мимо старины Джонсона, так бензин закончился, вот незадача: теперь на вечеринку в «Таппервер»[165] опоздаю. Можно я воспользуюсь вашим телефоном, Россу Перо[166] позвоню?

   – Mais, monsieur…

   – Именно это заведение мне и нужно, – сообщил Свиттерс, переключаясь на лучший свой французский, заплесневевший под стать «рокфору» в силу недостатка практики. – А чего мне еще может понадобиться в здешнем… – Он порылся в памяти, ища французский аналог Для «медвежьего угла», хотя даже на его родном языке это выражение здесь явно не годилось: на расстоянии сотен и сотен миль здесь не нашлось бы ни одного медведя, равно как и лесов – ни единого дерева во всех направлениях, кроме тех, что окаймляли стены. – Меня тут занесло ненароком в местные края, я и подумал, дай загляну в гости. Так я могу войти?

   Гостеприимство, столь беспредельное в этой безводной части земного шара, на сей раз заставляло себя ждать. Спустя какое-то время женщина промолвила:

   – Мне необходимо посоветоваться с… – Сперва она произнесла что-то похожее на «с Красавицей-под-Маской» (во всяком случае, в переводе это прозвучало бы именно так), но тут же поправилась и докончила: – С аббатисой. – А затем ушла, оставив Свиттерса гадать, а уж не является ли этот аванпост в пустыне чем-то вроде монастыря.

   Подозрения его в итоге вполне оправдались, хотя, по правде сказать, монастырь оказался не из обычных – ничего подобного Свиттерс и вообразить себе не мог.


   Спустя четверть часа окошечко отворилось снова. Лицо в проеме сообщило (по-французски), что аббатиса желает знать в точности, что за дело его привело.

   – Да нет у меня никакого дела! – отозвался Свиттерс, уже начиная думать, а не сглупил ли он порядком, заявившись сюда. – Я – просто путник, ищущий временного прибежища в этом суровом климате.

   – Понимаю. – Женщина отошла от решетки и передала его слова той – или тем, – кто до поры оставался невидим. За воротами поднялся приглушенный гул голосов – говорили вроде бы на французском и английском. Затем лицо вновь появилось в окошечке – и осведомилось, не американец ли он. Свиттерс не сокрыл истины.

   – Понимаю, – повторила женщина и вновь исчезла.

   В отверстии появилось новое лицо – заметно моложе, розовое, точно свиной окорочок, и приветливо-улыбчивое.

   – Добрый день, сэр, – произнесла незнакомка на напевном английском. – Не знаю, что вы тут делаете, но мне жутко жаль, что сейчас мы впустить вас не можем. – Акцент выдавал в ней ирландку. – Я здесь – единственная, кто знает английский, но я тут ни хрена не распоряжаюсь – уж извините за грубость, – так что Красавица-под-Маской или, точнее, мать-настоятельница послала меня сказать, что ваша просьба не может быть рассмотрена, пока не вернется сестра Домино. Мне страшно жаль, сэр. А вы ведь к церкви не принадлежите, сэр, да? Ну, то есть это совсем другой вопрос, но ведь правда, вы к церкви не принадлежите?

   Мгновение поколебавшись, Свиттерс отозвался в манере Р. Потни Смайта:

   – Это, черт подери, не моя специальность. – Незнакомка подавила смешок, и Свиттерс приободрился. – Я – Свиттерс, мальчик на побегушках без постоянного ангажемента, с разносторонними благоприобретенными вкусами, готовый оплатить в твердой валюте ночлег под здешним кровом. А тебя как зовут, маленькая прелестница?

   Новое лицо вспыхнуло. Владелица лица отвернулась, быстро переговорила с незримыми голосами и появилась вновь.

   – Извините, сэр, но вам придется ее дождаться.

   – И как долго мне прикажете ждать?

   – О, не более дня-двух, сэр. Она уже на пути из Дамаска.

   Дня-двух!

   – И где же мне ждать?

   – Ну, вон там есть немножко тени, сэр. – Девушка указала глазами туда, где свисающие из-за стены густолиственные ветви роняли на песок лиловатую тень. – Вот ведь паршивая неуступчивость, а? Я могу себе позволить такие выражения, потому что поймут меня только вы да Бог, а мне думается, что вам, что Богу плевать с высокой колокольни. Мне бы страх хотелось послушать, как вы загремели в это гребаное кресло, но меня уже за юбки тянут. До свидания, сэп и да благословит вас Бог.

   – Воды! – воззвал Свиттерс, едва решетка скользнула в паз. – L'eau, s'il vous plait.[167]

   – Un moment, – откликнулся голос, и не прошло и десяти минут, как ворота со скрипом приоткрылись на дюйм-другой. В проеме стояла не ирландка, но француженка, с которой Свиттерс разговаривал поначалу. Она вытолкнула наружу кувшин с водой и блюдо с сушеным инжиром и проворно захлопнула ворота.

   – Ну ладно, – вздохнул Свиттерс. Стронулся с места, проехал футов двадцать до затененного местечка, расстелил одеяло и улегся, задрав ноги на подножку кресла, в двух дюймах от земли. Вода в кувшине была холодная. В инжире ощущался слабый привкус slida. Свиттерс заснул – и снилось ему нечто шерстистое и мохнатое.


   Когда он проснулся, была ночь. Над его головой и повсюду вокруг раскинулось небо – рулон черного бархата, дожидающийся портрета либо Иисуса, либо Элвиса. Звезды, точно гранулы опиума, обсыпали его от края до края. В дальнем углу неба вставала луна – ни дать ни взять голова идола, золотой телец, разжиревший на гнилушках.

   И отчего это воздух такой жгучий? На его опыте после наступления темноты пустыня стремительно остывала. А до лета еще целый месяц. Не то чтобы это важно… не то чтобы важно, что мышцы его словно отклеились от костей или что кости плавают в бензине. Он чувствовал себя Спящим Цыганом на грандиозном полотне Руссо,[168] что спит, чуть приоткрыв глаза в ночь, исполненную тайны и лихорадки.

   Лихорадки? Свиттерс постепенно осознал, что это он сам пышет жаром, а отнюдь не воздух. На лбу его выступили капли пота, здоровенные, как головастики. И поползли вниз по шее, словно ища прудик. Но ему было все равно. Такая ночь уж чего-нибудь да стоит! А ноющая ломота красоту ее лишь усиливала.

   Звезды кувыркались вокруг, точно песчаные блохи. Луна подкрадывалась к нему. В какой-то миг ему померещилось, будто луна лижет его гигантским израненным языком. Повеяло благоуханием цветов апельсина. Свиттерса затошнило. Словно со стороны он услышал собственный стон.

   Мозг его, озаренный мистическим сиянием, признал как данность, что лихорадка ослабила его – и при этом защитила. Соткала вокруг него этакий кокон. «Я – личинка Нового Человека, – думал про себя Свиттерс. И тут же добавил: – Вроде как скрепка для бумаг – личинка вешалки-«плечики».

   Он залился неудержимым хохотом – и пожалел, что рядом нет Бобби Кейса.

   Лунный свет облек его со всех сторон точно клоунский костюм – просторный, обсыпанный мелом, театрально-напыщенный – и сам собою застегнулся на пушистые красные помпоны лихорадки. Внутри него кровь распевала сентиментальные песенки, все о загубленной любви, – распевала всю ночь напролет, а Свиттерс дрейфовал между сном и бредом, не в силах отличить одного от другого. Рвало его пенистой смесью желчи и dolyolu.

   В какой-то момент Свиттерс вдруг осознал, что солнце колотит его палкой промеж глаз. Он прикрыл лицо шляпой и затосковал о магии вечера. В другой раз он готов был поклясться, что слышит женские голоса, опасливые, но сострадательные; и почувствовал, будто его обступили размытые фигуры – словно призраки мертвых девочек-скаутов вокруг бесплотной венской сосиски. «Я такой горячий, что на мне в пору попкорн поджаривать». Он прыснул, очень собою довольный – бог весть отчего. Голоса угасли, но он вдруг осознал, что рядом с ним стоит кувшин со свежей водой, а голова его покоится на шелковой подушке.

   И вновь пришла ночь. Он открыл лицо – как раз вовремя, чтобы увидеть, как крутящаяся луна выкатилась на небо, точно присыпанная солью шутиха. И хотя Свиттерс сам не мог объяснить почему, ночное небо будило в нем желание замяукать. Он и попытался мяукнуть разок-другой, но заныли воспаленные десны, да и в горле ощущение было такое, словно в ножнах на два размера меньше, нежели их меч. Как ни странно, ему даже в голову не приходило, что он, возможно, умирает. Своим невозмутимым спокойствием он, пожалуй, был обязан лихорадке, самой природой назначенной ткать иллюзии непобедимости, и Концу Времени, что посредством йопо размыл границы между жизнью и ее крайней альтернативой (альтернативы менее значимые – конформизм, скука, умеренность, потребительство, догматизм, пуританство, законопослушность и тому подобная дрянь). Тем не менее Свиттерс сознавал, что вляпался в неприятности, на которые вовсе даже не напрашивался.

   На второй вечер – или, может статься, на третий – Свиттерс вышел из глубокого оцепенения и обнаружил, что лоб его протирает губкой жизнерадостная, круглощекая монахиня. Долю мгновения Свиттерс вглядывался в ее лицо – а затем выпалил, слабо, но страстно:

   – Я люблю вас.

   – Ах вот как? – ответствовала она на американском английском с легким французским акцентом. – Да ты, дружок, совсем чумовой.

   «Это верно», – подумал про себя Свиттерс и закрыл глаза – унося ее улыбку с собой в бесчувствие. Следующий раз он очнулся в оазисе.


   Толи колония микробов Амазонки подло размножалась на его слизистых оболочках со времен Бокичикоса, то ли он взял на борт менее скрытную, хотя не менее злобную семейку микроорганизмов, странствуя в обществе бедуинов или курдов, – этого Свиттерс так никогда и не узнал. Его сиделка, жизнерадостная монахиня, не знала названия для его недуга, будь то по-английски или по-французски, однако лекарство у нее было: обтирание тела мокрой губкой, сульфамидные препараты и травяные чаи. А может статься, болезнь просто шла своим естественным путем. В любом случае после недели боли, жара, тошноты, комы и фантасмагорических восторгов одним прекрасным утром глаза его распахнулись, точно мышеловки наоборот, и Свиттерс, слабый, но на удивление отдохнувший, обнаружил, что лежит на низкой койке в крохотной, оклеенной синими обоями комнатушке, каковая в монастыре/оазисе служила примитивным лазаретом. Сестра Домино сидела на табуретке у изголовья кровати, где и находилась почти неотлучно.

   Теперь на ней было традиционное сирийское длинное хлопчатобумажное платье – вместо рясы, в которой Свиттерс увидел ее впервые. По правде говоря, этой их первой встречи он почти что и не помнил, и когда позже Свиттерсу поведали о его спонтанном признании в любви, он, понятное дело, смутился, хотя отрицать содеянного отчего-то не пожелал.

   Домино распахнула жалюзи и раздвинула занавески на незастекленном окне – и в ярком солнечном свете Свиттерс увидел, что монахиня значительно старше, нежели он счел по ее голосу и манере держаться. Старше – но глаза ее искрятся не менее ярко. А задорный носик более чем украсил бы физиономию самой популярной девчушки любой из кафешек «Дэари Куин».[169] Что до губ (и какого черта ему вздумалось оценивать ее губы?) – эти губы принадлежали к числу тех вечно румяных припухлостей, что так похожи на сливу, наполовину выдавленную из кожуры, и когда ни посмотришь, того и гляди надуются или сложатся бантиком, но именно что «того и гляди», ибо это – сильные губы, чувствуется в них и твердость, и решимость, даже когда они недовольно поджаты, даже когда они сдержанно улыбаются. Она могла бы улыбаться с шести утра и до Судного дня – и никто в жизни не разглядит ее десен. Она излучала тепло и ласку – но на своих собственных условиях.

   Ее средиземноморский цвет лица на первый взгляд плохо сочетался с носом более северного типа. Вокруг глаз кожу словно истоптали воробушки: по этому признаку Свиттерс мысленно дал ей сорок. На самом деле ей было сорок шесть. Или будет в сентябре.

   В тени волосы Домино казались темно-каштановыми; а на солнце тут и там в прядях вспыхивал рыжий проблеск, точно следы когтей на дорогой мебели кленового дерева. Она носила их распущенными, средней длины, и волосы колыхались туда-сюда, наполовину закрывая то одну, то другую пухлую щеку. Нет, толстыми эти щеки не назвал бы никто, но под каждой вполне мог бы скрываться епископский мячик для гольфа – и еще парочка облаток для причастия в придачу. Ее груди и ягодицы тоже радовали округлостью, но Свиттерс этого не заметил. Он бы на Библии поклялся, что не заметил, – и точка. С какой стати ему это замечать? Перед ним – монахиня средних лет.

   – Ну, привет, – весело промолвила она. – Вы, похоже, наконец пошли на поправку.

   – Держу пари, только благодаря вам.

   – Благодарите Господа, не меня.

   – Как скажете. Возможно, так я и сделаю. Но я глубоко сомневаюсь, что какое бы то ни было всемогущее божество, достойное этого имени, просияет от счастья, если я вздумаю изливать свои чувства, или заворчит, если я воздержусь.

   К вящему его изумлению, монахиня кивнула в знак согласия.

   – Подозреваю, что вы правы.

   – А вам не кажется, что глупость несусветная – верить, будто Господь, воплощенное совершенство и мудрость, может настолько раздуваться от мелкого человеческого тщеславия и ждать, чтобы мы пели ему дифирамбы при каждом удобном случае, а по воскресеньям так даже дважды?

   Монахиня улыбнулась.

   – Вы доехали на инвалидном кресле в самое сердце сирийской пустыни только для того, чтобы вести теологический спор, мистер?…

   – Свиттерс, – откликнулся он, не присовокупляя своего обычного трепа. – И нет, конечно же, нет. Со всей определенностью нет.

   Монахиня положила руку ему на лоб – мягко, но властно.

   – Разумеется, нам необходимо выяснить, зачем – и как именно – вы сюда добрались, но мне бы не хотелось вас допрашивать до тех пор, пока вы не окрепнете, так что…

   – О, спасибо, тысячу раз спасибо! Умоляю, не надо допросов! Я застрахован только от пожара и грабежа.

   Если монахиня и уловила легкомысленную нотку, она предпочла не обратить на нее внимания.

   – Вы должны совсем поправиться, чтобы мы могли отослать вас обратно. Лихорадка спала, – она убрала руку, и Свиттерс испытал что-то очень похожее на разочарование, – но вид у вас – la tete comme une pasteque,[170] как говорят у нас во Франции.

   – А разве вы не американка?

   – Нет-нет. Я – француженка. Француженка эльзасского происхождения, потому в монументальном галльском носе мне отказано.

   – Но…

   – Когда мне было четыре, мы переехали в Филадельфию: отцу поручили заведовать знаменитой коллекцией французской живописи в частном музее. Последующие двенадцать лет я прожила в США и здорово американизировалась, как это у детей водится, и хотя с тех пор в Америку не возвращалась, я прикладывала немало усилий, чтобы мой английский не деградировал – еще не хватало изъясняться как Жак Кусто,[171] описывающий «ошень красивий креатюры в глюбина окияна».

   Монахиня расхохоталась, и, хотя смешок болью отозвался в животе, Свиттерс, неожиданно для себя самого, прыснул с нею вместе.

   – Значит, вы – fille[172] из Филли. А зовут-то вас как?

   Последовала пауза. Весьма долгая. В силу непонятной причины монахиня обдумывала вопрос со всех сторон, так, словно готового или определенного ответа у нее не было.

   – Здесь меня называют Домино, – наконец сказала она. – Если официально, то сестра Домино, однако я не уверена, что имею отныне право на это именование. – Лицо ее омрачилось тревогой, свет глаз померк. – А до того, как стать сестрой Домино, я была сестра кое-кто-другая, а до того носила имя, данное мне при крещении, а в не столь отдаленном будущем, возможно, получу иное имя. – Монахиня помолчала, еще немного подумала. – Полагаю, если вы будете называть меня просто сестрой, это ничего.

   – Сочту за честь называть вас сестрой, сестра. – И, вспомнив про Сюзи, Свиттерс добавил: – Судьба тщится компенсировать мне родительскую некомпетентность в цеху производства сестер, снабжая меня нежнейшими и прелестнейшими суррогатными сестренками.

   – С вашей стороны очень мило так говорить, мистер Свиттерс, но я полагаю, вы не надеетесь меня умаслить и продлить свое здесь пребывание. Вам в самом деле придется уехать, как только вы достаточно окрепнете, чтобы тронуться в путь.

   Свиттерс провел ладонью по лицу. Пальцы уколола недельная щетина. «Я небось похож на тапочек вервольфа», – подумал он.

   – С трудом верю, что та, чьи годы формирования личности прошли в Граде Братской Любви, может столь бессердечно стремиться вытурить меня в суровую глушь.

   – Да, но не стоит воспринимать это как выпад против вас лично. Или ставить под сомнение наше христианское милосердие. Видите ли… нет, конечно, не видите, потому что оглядеться по сторонам у вас возможности не было, но Пахомианский орден сам по себе – настоящий Эдем в миниатюре. Но это – Эдем только для Ев. Боюсь, вторжения даже одного-единственного Адама мы допустить никак не можем. – И монахиня встала, собираясь уходить.

   – Хм-м? Эдем без Адама? Это надо обдумать. – Свиттерс развернулся лицом к собеседнице, слыша, как борода его с музыкальным сосновым шелестом царапает по шелковой подушке. – А как насчет Змия?

   – Змия? – Она рассмеялась. – Нет, Змиев здесь тоже не водится.

   – Да? Быть того не может. В любом раю есть змий. Он, так сказать, прилагается к территории.

   – Только не к этой, – заверила монахиня, однако как-то неубедительно.


   Целый день напролет Свиттерс лежал на койке, прислушиваясь к звукам, свидетельствующим о бурной активности в поселении. Работа кипела. Дождеватель рассыпал струи, лязгали садовые инструменты, шуршали метлы, погромыхивали ведра и кастрюли, доносилось «вжик-вжик» пил, обрезающих ветви, и простецкое оханье за работой (столь отличное по оттенку от исполненных глубокого смысла любовных охов). Пару раз Свиттерс вставал на койке и глядел в окно на глинобитные строения, на сады и огороды, однако у него тут же начинала кружиться голова, и он вновь падал на постель лицом вниз. В комнатушку долетали сетования (зима выдалась небывало долгая и прохладная, апельсиновые деревья зацвели так поздно, что того и гляди плоды спекутся прямо на ветвях), жалобы (по всей видимости, у монастыря и Матери-Церкви вышли какие-то нелады) и обрывки французских песен (среди них ни одного гимна) – и Добавлялись в слуховой салат вместе с шумом работы и ревом и кудахтаньем скотины и птицы.

   Примерно раз в час в комнату заглядывала сестра Домино – проверить, как там больной. Свиттерс беспомощно махал ей рукою – и не то чтобы театрального эффекта ради. В полдень она принесла ему теплый овощной бульон, но тут же ушла, как только убедилась, что тот в состоянии самостоятельно поднести ложку к растрескавшимся от лихорадки губам. Ближе к вечеру она зашла, к вящему его смущению, вынести ночной горшок.

   В сумерках, когда монахиня принесла чайник со свежезаваренным чаем, Свиттерс извинился за то, что так ее обременяет.

   – Я отвлекаю вас от ваших прямых обязанностей, – искренне проговорил он, – и чувствую себя ужасно виноватым по этому поводу, а против этой эмоции моя бабушка меня всячески предостерегала.

   – Ну что ж, – вздохнула монахиня, – еще несколько дней вам необходим заботливый уход, а у нас здесь никто английского толком не знает. Кроме Фанни, нашей ирландочки, а ее я с вами наедине не оставлю.

   – Правда? А кому из нас вы не доверяете?

   Монахиня окинула его придирчивым взглядом. Он – инвалид и калека, он только поправляется от лихорадки, и все же…

   – Ни тому, ни другому, – подвела итог она. – Говорю со всей откровенностью.

   – И что же такого, как вы думаете, между нами произошло бы? Если бы нас оставили наедине?

   Домино направилась к двери.

   – Я не загрязняю мысли такого рода подробностями.

   – Превосходно, – поздравил ее Свиттерс. – Прошу вас, ответьте на еще один – только один вопрос, прежде чем уйдете.

   – Да?

   – Кто меня раздел? – Свиттерс качнул головой в сторону одежды, которая – костюм, футболка, мультяшные трусы и все прочее – свисала с вешалки на стене.

   Монахиня закраснелась ярче нарыва и чинно выплыла из комнаты. Поднос с ужином ему принесла пожилая монахиня, что первой ответила на его звонок у ворот; она же забрала поднос полчаса спустя и укрыла больного на ночь.

   – Faites de beaux rеves, monsieur, – проговорила она, гася свет.

   Свиттерс всегда нежно любил это выражение. «Сделайте себе хорошие сны». По контрасту с английским «спите сладко» французское пожелание подразумевало, что спящий – не просто пассивный зритель, не просто порабощенная аудитория, но отчасти контролирует свои сны и, следовательно, несет за них ответственность. Более того, «хороший» сон подразумевает куда больше, чем «сладкий».

   Как бы то ни было, в ту ночь сны его не были ни хорошими, ни сладкими: Свиттерс глаз не мог сомкнуть при мысли о том, что, чего доброго, претендуя на игривость, повел себя по отношению к сестре Домино как грубый мужлан.


   То-то он возликовал (хотя всеми силами попытался скрыть свою необъяснимую радость), когда утром сестра Домино принесла ему завтрак! И какой завтрак: омлет, запеченные баклажаны, козий сыр и тосты! Но прежде чем наброситься на снедь, он, неожиданно для себя, вновь принялся извиняться.

   – Извините, если я вас шокировал. Я родом из той страны, где, как говорится, ханжи налево, хлыщи направо, а лицемеры в середине, так что я порой ощущаю настоятельную потребность смещаться в противоположном направлении – чтобы все было честно.

   – Без проблем, – заверила монахиня. – Просто вы не вполне понимаете… ну, то есть в любом монастыре имеет место быть скрытая, глубоко укорененная чувственность.

   Применительно к Пахомианскому ордену это тем более справедливо, поскольку от мирских сестер мы ушли лишь на какой-нибудь сантиметр-другой – «мирских» в переносном смысле, не в прямом. В иерархии сестринских общин мы не то чтобы в первой десятке, так что мы принимаем к себе женщин, которых ордена более уважаемые, пожалуй, отвергли бы. Разумеется, сестра-пахомианка обязана соблюдать обет безбрачия, как любая другая монахиня, но принимают они сан не обязательно девственницами. Так что среди нас есть и женщины с некоторым опытом, вот почему мужчины и похоть для нас, пожалуй, вопрос еще более больной, нежели в монастырях более традиционных. Но когда я на этом coincee[173] как чумовая, это я сама веду себя как распоследняя лицемерка.

   Разумеется, Свиттерсу пришлось прикусить язык – его так и подмывало спросить у Домино, числится ли она среди сестер «с некоторым опытом» или нет. Однако вместо того, дентально уязвив кончик языка, он задал вопрос касательно роли и особенностей Пахомианского ордена.

   – Возможно, это мы обсудим позже, – отозвалась монахиня. – А сейчас, прежде чем я вернусь к своей работе, мы должны побеседовать о вас. Кто вы? И что вы такое? Что вы здесь делаете? Как сюда попали? Как оказались столь далеко от проторенных дорог?

   – Нужно полагать, что допрос уже в разгаре?

   Сестра Домино улыбнулась – и Свиттерс подумал, что улыбка эта дохлого пса воскресит из мертвых, а шахту по добыче свинцовой руды превратит в мексиканский ресторан, – и при этом улыбались скорее глаза, чем губы.

   – Вам, как я вижу, гораздо лучше, мистер Свиттерс, хотя выглядите вы по-прежнему… как же это сказать по-английски? – ну, то, что притаскивает домой кошка. Я вовсе не хочу на вас «давить». Если вы чувствуете себя недостаточно хорошо…

   – Да нет, все в порядке, – заверил Свиттерс, – хотя, если я, например, отброшу копыта, находясь на вашем попечении, вам придется держать ответ перед Международной Амнистией. – И, памятуя о зароке никогда более не лгать, не успела сестра Домино возразить, как Свиттерс уже выложил правду как на духу – или по крайней мере в сокращенной версии. – Еще полгода назад я был тайным агентом-цэрэушником. Ну, Центральное разведывательное управление.

   – В самом деле? Разумеется, я знаю, что такое ЦРУ. Репутация у него довольно пакостная.

   – И по большей части заслуженно, уверяю вас. – «Благодаря купленным корпорациями политикам и их олухам-ковбоям», – мог бы добавить Свиттерс – но не стал.

   – Тогда почему же вы?…

   – Пакостности ЦРУ, как вы изволили выразиться, присущи чистота, пикантность и анархия, каковых в академических, военных или промышленных кругах попросту не существует, а для искусства или поэзии мне недостает таланта. Кроме того, ЦРУ предоставляло беспримерную, просто-таки мировую возможность для корректировочного озорства: подрыв подрывной деятельности, если угодно, хотя не стану притворяться, будто мои мотивы всегда бывали вполне альтруистическими. Но теперь это все несущественно. В прошлом ноябре мне пришлось выйти из игры.

   Сестра Домино оглянулась на инвалидное кресло, в сложенном виде стоявшее в углу; Свиттерс знал, что она подумала. И поправлять ее не счел нужным. Вместо того он рассказал монахине, как недавно оказался вовлечен в частную миссию гуманитарной помощи в пределах Ирака – его давней танцплощадки – и как, по завершении миссии, он, побуждаемый авантюризмом и толком не зная, куда бы ему себя деть, прибился к отряду кочевников, перегоняющих стада на летние пастбища в горах.

   – Мы тут проходили мимо вашего Райского Сада, и по какой-то безумной причине меня словно магнитом туда потянуло. Дальнейшее, как говорится, – это уже театральщина. – Свиттерс пожал плечами, словно подчеркивая безупречность логики вышеизложенного.

   Поверила сестра Домино в его историю или нет, Свиттерс так и не понял. Она притихла, задумалась; в лице ее меняли друг друга безмятежность и раздражение.

   – Доедайте завтрак, – наконец произнесла она. – Я вернусь за подносом. Через несколько дней прибудет грузовик, привезет бензин для генератора. Вас смогут подбросить до Дейр-эз-Зора, но не знаю, как вам удастся выехать из Сирии без приличных документов.

   – О, об этом не беспокойтесь, сестра, – крикнул Свиттерс ей вслед. – Вся моя жизнь – сплошное неприличие.


   Подкрепленный первой за неделю с лишним полноценной трапезой Свиттерс попытался выполнить на койке не сколько отжиманий и приседов. Зрелище вышло жалкое слабак слабаком. После ужина – ужин принесла монахиня-француженка, представившаяся как Зю-Зю (ровесниц Домино, но без ее обаяния), – он попытался снова, с большим успехом. Однако главным образом он отдыхал. Медитировал, дремал, читал, упивался сельскохозяйственными звуками и садовыми ароматами оазиса. Один раз в комнату к нему забрела черная коза. Почти тут же как из-под земли явились Зю-Зю и еще одна средних лет монахиня – и выгнали скотину.

   – Уж эта мне Фанни, – хмыкнула Зю-Зю. – Ей бы держать в мыслях свое животное!

   – Ага, – откликнулась ее товарка. – Вместо животного в ее мыслях.

   Монахини рассмеялись и ушли. Возможно, по-французски шутка звучала смешнее.

   Ближе к вечеру он попытался позвонить Маэстре. Когда та так и не сняла трубку, он взял в койку компьютер. Теперь, когда Одубон По далеко, не имеет значения, читает ли и отслеживает ли контора его сообщения. У Мэйфлауэра мало причин интересоваться им самим, а даже в противном случае ну что ему могут сделать ковбои? Сообщить сирийским властям, что он нелегально находится в их стране? Официально их уведомить, что Свиттерс – шпион? Чтобы тот загремел в тюрьму или даже был казнен? В пору давней, безумной «холодной войны» такая возможность существовала, однако в нынешние времена контора рассуждала иначе и пользовалась иными методами. Не до того ей: свою бы голую задницу прикрыть, и то ладно. Вот разве что контора полагала бы, что он, Свиттерс, может помочь им добраться до По, чье местонахождение цэрэушникам, вне всякого сомнения, было известно, а так он для конторы – лишь «сорвавшаяся с лафета пушка» с минимальной огневой мощью и сбитым прицелом. Он вознес молитву богам спутниковой связи. И послал электронное письмо бабушке.

   Не прошло и часа, как та ответила. Маэстра была в полном порядке. С Матиссом возникли какие-то проблемы: уточнять бабушка не стала. Она была страшно рада, что Свиттерсу нравится отдыхать в «Турции»; если она не ошибается, турки делают чудесные серебряные браслеты. И выбрался ли он наконец из этой дурацкой инвалидной коляски?

   Ужин ему принесла Домино.

   – Мне страшно жаль, что я вами так пренебрегаю, – посетовала она.

   – А уж мне-то как жаль.

   Монахиня пощупала ему лоб, проверяя, не горячий ли, и под ее рукой он ощутил незримый ток – вроде как рвущаяся наружу музыка пульсировала в пальцах Скитера Вашингтона; вот только в сестре Домино заключено было нечто иное: духовное, физическое, эмоциональное, либо смесь и того, и другого, и третьего, – но строить предположения он не решился бы.

   – Мы ведь поговорим? – осведомился он.

   – Попозже – вечером или завтра, – отозвалась Домино, глядя в окно на пурпурные сумерки. – Сейчас у нас особенная вечерня. И, ох, мы какое-то время не будем включать генератор, так что мне страшно жаль, но если вы захотите почитать, вам придется обойтись свечой. – Она взяла со стульчика у изголовья кровати том «Поминок по Финнегану». – Это ирландская книга, верно? Фанни была бы в восторге.

   – В Ирландии этот роман прочли лишь с десяток людей от силы, – отозвался Свиттерс, – и ставлю горшок с золотом и бочку «Гиннесса», что ваша Фанни в это число не входит.

   Где-то спустя час после наступления темноты Свиттерс, лежа в постели и переваривая жиденькое рагу из козлятины, заслышал пение. На сей раз пели именно гимн, причем звучало более одного-двух голосов.

   – Вечерня, – сказал он сам себе.

   И едва ли не в тот же момент оранжевый отблеск замерцал, заискрился, затрепетал за задернутыми занавесками его оконца. Охваченный любопытством Свиттерс встал на койке ближе к изножью и отдернул грубую хлопчатобумажную ткань. На протяжении последующего получаса ему предстояло, разинув рот, глазеть на невиданное зрелище. Если не считать психоделического иллюминатора, ни одно окно, в которое он когда-либо смотрел, не являло взгляду сцену более достопамятную.

   Монастырская часовня, опознаваемая по невысокому шпилю и грубо сработанным витражам, примыкала к дальнему концу здания, где, по всей видимости, располагались жилые помещения сестер. Часовня стояла ярдах в семидесяти, если не дальше, от лазарета, находящегося у самых ворот. Перед часовней, из открытых дверей которой доносилось пение, был разбит небольшой цветник, и здесь-то, среди маков и жасминовых кустов, развели костер.

   На глазах у Свиттерса монахини – восемь в общей сложности, – не прекращая петь, гуськом вышли из часовни. Каждая – в традиционной монашеской рясе, а не в сирийском платье, в каких Свиттерс привык их видеть. Взявшись за руки, они встали в хоровод вокруг огня и обошли его несколько раз, как по часовой стрелке, так и против. А затем разом перестали петь, вышли из круга и принялись раздеваться.

   Поначалу потрясенный Свиттерс опрометчиво предположил, что сестры практикуют черную магию и что судьба занесла его в некую тайную секту, сочетающую католичество и Викку.[174] Однако по мере того, как монахини одна за одной – кто нетерпеливо, едва ли не исступленно, а кто с явной неохотой – швыряли либо осторожно роняли свои одежды в костер, он осознал, что происходит здесь нечто совсем иное. Он никак не мог понять, что вся эта церемония означает, но это со всей очевидностью – не ведьминский шабаш.

   Вот тяжелые облачения задымились и медленно занялись огнем; женщины, оставшиеся в нижнем белье, стояли и наблюдали. На большинстве были штаники до колен – что-то вроде гипермешковатых «семейных» трусов, что экипировали бы баскетбольную команду гангстеров из дешевого «хип-хопового» гетто, и жесткие старомодные лифчики – что называется, первые, пробные модели, – в такие хоть пару будуарных волов запрягай. Одна была в современном бюстгальтере и трусиках. На таком расстоянии Свиттерс не мог разглядеть лиц, но подумал (или понадеялся?), что это Домино. На последней из восьми были трусики-бикини и ничего более, и отблеск пламени играл на ее далеких обнаженных сосках. «Фанни?» – подумал он.

   Но внимание Свиттерса тут же отвлеклось от грудей Фанни (?) на появление в дверях жилого корпуса новой фигуры – высокой женщины, чей силуэт заключал в себе нечто царственное. Сей же миг две из сестер приветствовали ее, взяли под руки и повели – очень осторожно, поскольку та казалась совсем старой, – к костру. «Красавица-под-Маской?» – гадал про себя Свиттерс, хотя, насколько он мог судить, маски на женщине не было.

   Две другие монахини вошли в жилой корпус и выволокли оттуда что-то вроде деревянного диванчика. Третья сходила за подушками. Красавица-под-Маской – это наверняка была она – встала перед диванчиком и с помощью хорошо сложенной монахини, которую Свиттерс счел сестрой Домино, разделась. С удивительной живостью она тоже швырнула свое облачение в пламя.

   Домино разложила для нее подушки, незнакомка улеглась на диван, приподнявшись на локте, чтобы лучше видеть беснующееся пламя, – и ее поза показалась Свиттерсу до странности знакомой – настолько, что он вздрогнул словно от удара тока.

   И в это самое мгновение, едва ряса, сброшенная Красавицей-под-Маской, заполыхала огнем, Свиттерс, все еще во власти нервной дрожи, заметил в этом свете, что тонкая сорочка, надетая на ней как нижнее белье, – столь же странного и вместе с тем знакомого оттенка до странности знакомой синевы.

* * *

   Молчание – что зеркало. Порой оно отбрасывает людям отражение столь верное и вместе с тем неожиданное, что те на что угодно готовы, лишь бы не видеть в нем себя, и даже если его воспроизводящая поверхность временно очищена от вездесущей сумятицы современной жизни, они непременно поспешат замутить ее такими отчаянными шумовыми средствами личного характера, как светская беседа, мурлыканье, насвистывание, воображаемый диалог, шизофреническое бормотание или в крайнем случае тайная артиллерия собственного попукивания. Лишь во сне молчание терпят, и даже тогда большинство снов прокручиваются под фонограмму. Поскольку медитация – это намеренный уход в глубины внутреннего безмолвия, немой взгляд в предельное зеркало, болтливые массы относятся к ней с подозрением; деловые круги – враждебно (те, что застыли в сидячей позе, погруженные в молчаливую безмятежность, товары потребляют нечасто); а духовенство – неприязненно, ведь медитация подрывает их основанный на пустословии авторитет и со всей очевидностью ставит под угрозу их средства к существованию – напыщенную риторику.

   Однако когда Домино возвратилась в лазарет и обнаружила Свиттерса сидящим на постели, на грубых простынях, скрестив руки на груди ладонями вверх, в окружении густой ауры покоя, она объяснила это тем, что пациент поправляется после болезни, и в жизни бы не догадалась, что тот, возможно, пытается успокоиться после того, что наблюдал полтора часа назад – когда Красавица-под-Маской явилась потрясающим живым воплощением картины его бабушки.

   По правде говоря, Домино, возможно, вообще не отследила задумчивой созерцательности своего пациента – настолько ее поглощали собственные заботы. Ее глаза напоминали порцию суши с лососиной, и хотя их опухшая краснота в принципе могла быть вызвана дымом от костра, Свиттерс догадался, что она плакала. Монахиня знала, что тот хочет поговорить (хотя даже предположить не могла, насколько сильно), но отпросилась уйти, сославшись на усталость.

   – A demain,[175] – пообещала она и тут же извинилась, что от усталости машинально перешла на французский.

   – Завтра меня вполне устроит, – заверил Свиттерс.

   – Завтра воскресенье, так что после службы я весь день свободна.

   – То есть у вас еще и служба будет?

   Монахиня озадаченно нахмурилась.

   – А, вы имеете в виду, после того, как?… Mais oui,[176] да, конечно же, у нас будет служба. – Она помолчала. – Вы наблюдали за нашей бесстыдной церемонией, не так ли? Я заметила ваш силуэт в окне.

   – Я не хотел шпионить.

   – Ara, но удержаться не смогли: вы же цэрэушник. – Мгновенно почувствовав, что, чего доброго, расталкивает спящее лихо, монахиня тут же дала «задний ход». – Нет-нет, я просто пошутила. Невозможно было бы не заметить наших… Нам следовало подождать до тех пор, пока вы не уедете. Скажите, вы нашли нашу демонстрацию безвкусной?

   – Да нет же, напротив: еще какой вкусной. Но, в конце концов, у меня склонность к красивым жестам и сожженным мостам. – «И к синим ню», – добавил он про себя. – Вот боли я, напротив, терпеть не могу, а в аромате вашего милого маленького барбекю мне явственно почудился резкий душок страдания.

   Монахиня медленно оглядела его с ног до головы, словно вдруг увидев в новом свете.

   – А вы далеко не глупы, – проговорила она с улыбкой.

   – Спасибо, сестра, – отозвался Свиттерс. – Ваши собственные мыслительные способности, как я заметил, также существенно превосходят стандарты среднестатистического ореха-пекана. И тем не менее больше всего мне в вас нравятся ваши глаза.

   – О-ля-ля, – запротестовала она, проводя рукой по векам. – Сегодня они в жутком состоянии. Но, как правило, глаза и впрямь – лучшее из моих достоинств.

   «Ну до чего же отрадно, – подумал про себя Свиттерс. – Женщина, которая умеет принимать комплименты!»

   – Ощущение такое, словно они – застывшая смесь нитроглицерина и материнского молока. Не могу сказать с уверенностью, напитают ли они меня или взломают мне сейф. А вот у губ ваших прековарная привычка перепоручать им едва ли не всю работу в смысле улыбок.

   – Да, признаю. У меня такая круглая физиономия, что мой отец всегда мне твердил: когда я широко усмехаюсь, я выгляжу в точности как – как это сказать по-английски? – хэллоуинская тыква?…

   – Чушь, – запротестовал Свиттерс. – Тыквы я знаю; вы не из их породы. Если щеки у вас и полненькие самую малость, так это лишь потому, что они битком набиты тайнами и загадками, точно сама луна.

   Домино фыркнула – и фырканье это прозвучало на удивление в духе Маэстриного «Хе!» – восклицания, как правило, подразумевающего, что собеседник только что выдал первостатейную ахинею, хотя ахинею не то чтобы вовсе лишенную интереса, насколько это для ахинеи возможно. – Я вас уже предупреждала, мистер Свиттерс: Даже не пытайтесь меня умасливать. – А затем вышла из комнаты, да так стремительно, что Свиттерс забеспокоился, уж не обиделась ли она в самом деле.

   Однако, когда следующим утром она возвратилась, на ней было накрахмаленное белое платье, в лице читалась приветливость, а за ухом торчала веточка флердоранжа.


   Свиттерс, в свою очередь, был чисто выбрит, причесан и облачен в дрожжевого цвета полотняный костюм (тот самый, что вымок насквозь при высадке на берег Ионы) поверх черной футболки со скромной эмблемкой клуба К.О.З.Н.И. над левой грудью. Лицо и щеки были щедро сбрызнуты одеколоном – сам Свиттерс предпочитал именовать его «Страстью джунглей», при том, что на самом деле то был старый добрый «Олд Спайс». Впервые более чем за неделю Свиттерс восседал в своем «звездном корабле», а монахиня устроилась на скамеечке напротив него.

   – М-м-м… Мистер Свиттерс. Как вы прихорошились-то.

   – Не пытайтесь меня умаслить.

   Монахиня ничуть не возражала против подначки; напротив, ее это явно позабавило, хотя она картинно надулась. Свиттерсу нравилось, что ей смешно; нравилось и то, что она притворяется, будто это не так. Было в ней что-то от Маэстры и что-то от Сюзи; но об этом сходстве он не задумывался. Ошибкой было бы утверждать, будто на экране его радара замерцал сигнал в форме сердечка. Сестра Домино была столь же очаровательна, сколь и добра, столь же свежа, сколь и мудра; но для него она слишком стара и слишком религиозна, и, кроме того, через два-три дня он уедет – как только прибудет грузовик с запасом продовольствия. А тем временем ему предстоит утолить любопытство поистине индустриального размаха.

   – Эта женщина, которую вы называется Красавица-под-Маской…

   – Да, – перебила Домино. – С нее-то и следует начать, ведь все, что мы есть в этом месте, – это только благодаря ей. Я не знаю, что именно вам известно о монахинях…

   – Ну, само английское слово nun, «монахиня», происходит из Египта – это древнее коптское христианское слово, означающее «чистая».

   – На этот счет существуют разные мнения, но я рада слышать и немало поражена, что вы связываете понятие «монахиня» со Средним Востоком и пустыней. Для нас это очень важно. Но вернемся к Красавице-под-Маской: она – основательница и глава здешней общины, а в миру, кстати говоря, приходится мне тетей. Но прежде чем я расскажу о ней подробнее, нужно сказать несколько слов о знаменитом французском художнике Анри Матиссе.

   Тело Свиттерса из края в край и из конца в конец пошло гусиной кожей – так из окопов выныривают закованные в каски головы малюсенькой армии, – причем пупырышки маршировали на месте, словно, вознамерившись помародерствовать, готовили наступление на мозг.


   И хотя сестре Домино явно не хотелось утверждать этого напрямую, по ее описанию Матисса Свиттерс так понял, что своим величием как художник и как человек Матисс в значительной степени был обязан тому факту, что умудрялся совмещать в себе эпикурейство и набожность, гедонизм и благочестие; что почти не проводил различия между своей любовью к вину, женщинам, песням и своей любовью к Господу (Свиттерсу подобный подход показался в высшей степени разумным).

   Как бы то ни было, по словам Домино, в начале сороковых годов Матисс написал несколько портретов своей сиделки на тот момент, доминиканской послушницы по имени сестра Жак. Матисс обожал писать контуры женского тела – пышные, соблазнительные, ритмичные округлости, что эстетически выглядели наиболее выгодно без прикрытия одежды. Разумеется, сестра Жак нагой позировать не могла. Однако, зная, что гениальный художник – человек чести, и притом недужен и стар (в 1943 году Матиссу стукнуло семьдесят четыре), и надеясь уговорить его расписать некую часовню (что он и проделал по ее просьбе в 1948 году в Вансе), она, не колеблясь, пригласила к нему в качестве модели другую девушку.

   На протяжении нескольких поколений семья сестры Домино была теснейшим образом связана как с миром французской живописи, так и с римско-католической церковью, так что, когда сестра Жак стала подыскивать для Матисса подходящую модель, выбор ее самоочевидным образом пал на семнадцатилетнюю пышечку Кроэтину, девушку, которой суждено было стать тетей Домино, появившейся на свет чуть меньше десяти лет спустя.

   Свиттерс присвистнул.

   – Вот это да! Да кипеть моему кролику в морковном масле! – воскликнул он. – Ушам своим не верю!

   – Чему именно вы не верите?

   – Это ж надо было забраться к черту на рога, чтобы столкнуться нос к носу с моей настоящей, подлинной, из плоти и крови, синей ню!

   – Матисс написал несколько синих ню, начиная с 1907 года, – предостерегла сестра Домино. – И что вы имеете в виду, говоря «ваша»?

   – Ничего, – поспешно заверил Свиттерс. – И она вообще не моя. Но это она, точно она. Мне просто необходимо с ней встретиться.

   Домино упрямо отказывалась обещать что-либо до тех пор, пока Свиттерс не объяснил все в подробностях, и даже тогда сообщила, что Красавица-под-Маской никого не принимает. Более того, притом, что монахиня сочла историю с синей ню совпадением весьма любопытным – и вопреки себе была глубоко поражена, что Свиттерс вырос рядом с именно этим полотном, – она не видела, с какой стати ему так бурно реагировать на услышанное. Возможно, она была права. Больше, чем сама думала. Мужчина, парализованный проклятием пирамидальноголового индейца, – не тот, кому стоит принимать близко к сердцу толику синхронности, даже если речь идет об объекте изрядной дозы сентиментального сиропа «Bay!».

   – О'кей, – кивнул Свиттерс. – Забудем это. Я был болен, вот и все. Продолжайте рассказывать. Простите. Я хотел сказать, пожалуйста, продолжайте рассказывать. S'il vous plait.[177] – В то же время, однако, он поклялся про себя, что ни за что не уедет из оазиса, не повидав Красавицу-под-Маской, и думая также, до чего же это прикольно – сидеть тут и слушать племянницу синей ню.


   Кроэтика позировала Матиссу более двух лет, в Симье и позже, в Вансе, и, по уши влюбившись в полотна художника, в его фотографии и памятные сувениры из Марокко, собиралась сопровождать его туда, как только война закончится. Однако к тому времени, как настал долгожданный День Победы в Европе, Матисс слишком одряхлел, чтобы пускаться в путь, и по совету, если не по настоятельному требованию своего дяди, весьма влиятельного архиепископа, Кроэтина решила уйти в монастырь.

   Побывавшей обнаженной натурой Кроэтине пришлось проходить в послушницах небывало долгий срок, прежде чем ей дозволили наконец принять монашество. Ее физическая красота настолько нервировала отцов церкви, что дядя посоветовал ей изыскать способы прибавить «благочинности» лицу и фигуре; именно это, предполагая, что Господь предпочитает неказистость, она и сделала, разве что самую малость не дойдя до гротескного обезображивания. К тому времени, как ей наконец разрешили официально стать «невестой Христовой», глубоко в землю ее набожности была посажена семяпочка мятежа.

   Торжественные обеты еще дрожали у нее на языке, когда она подала ходатайство о назначении в Марокко. Не желая проявлять излишнюю сговорчивость, ее вместо того послали в Алжир. Она работала в одной из тамошних миссионерских групп, причем с превеликим удовольствием; собственно говоря, ей настолько все пришлось по душе, что мать-настоятельница испугалась, как бы та не натурализировалась вовсе; и, ссылаясь на такие в высшей степени подозрительные действия, как «долгие одинокие прогулки в пустыне», добилась ее перевода обратно во Францию. Именно в Париже, между серединой и концом пятидесятых годов, она сформулировала и выдвинула свои предложения касательно ордена святого Пахомия.

   – Поскольку образчики крайностей человеческого поведения завораживают меня, точно змея – кролика, мне воистину следовало бы обращать больше внимания на жизнеописания святых, – промолвил Свиттерс. – Но признаюсь, что про достойного святого Пахомия слышу впервые.

   – Пахомий был египтянином, христианским аскетом. Примерно в 320 году он основал первую религиозную общину для женщин – самый первый в истории монастырь. Причем в пустыне. Таким образом, получается, что Пахомий – отец всех монахинь, а монахини ведут свое происхождение из пустыни. Сегодня пустыни в странах Среднего Востока – это царство ислама, и хотя в тамошних землях небольшие группки христианских меньшинств тоже представлены, практически все они – православного толка. Так вот моей тете пришло в голову – давно, еще когда она была сестрой Кроэтиной, – создать в пустыне женский монашеский орден монахинь, дабы почтить святого Пахомия и утвердить там присутствие римско-католической церкви хотя бы номинально. Недурно придумано, а?

   Ватикан согласился. Но с оговорками. То есть сама мысль Ватикану понравилась, но удручало то, что подана она Кроэтиной, которая не только позировала некогда в качестве обнаженной натуры, но еще и по меньшей мере дважды открыто выражала сомнения касательно запрета Рима на противозачаточные средства. Церковь не отвергала идею пахомианства, нет, – просто, когда дело дошло до практического воплощения, тянула да тянула себе канитель.

   А затем кое-что случилось. Что именно – сказать вам не могу. Это было в 1961 году, дядю Кроэтины – моего двоюродного дедушку – назначили кардиналом, и на тот момент он был направлен в Ватикан. Ему в руки попал некий предмет – ну, скажем, документ, – каковой он хотел спрятать елико возможно надежнее. И вот наш кардинал воспользовался своим влиянием на Папу Иоанна XXIII, чтобы тот утвердил орден святого Пахомия. Ордену отвели помещение в Иордании. Кроэтину назначили исполнять обязанности аббатисы, и, отправляясь в пустыню, она взяла на хранение и увезла с собою секретный документ кардинала.

   – Что за документ?

   Домино покачала головой, от чего щеки у нее заколыхались, точно пудинги на ручной тележке.

   – Документ по-прежнему у нее? А вы посвящены в тайну?

   – Вы любопытны прям как чумовой, мистер Тайный Агент.

   Свиттерс легонько коснулся ее запястья.

   – Знаете, Домино, – ужасно трудно было называть ее «сестрой» сейчас, в уборе из белых кружев и цветов апельсина, – знаете, Домино, мне страшно неприятно вам об этом сообщать, вы прям из кожи вон лезете, выставляя себя этакой модной, ультрасовременной американкой, однако сленговое выражение «как чумовой» вышло из употребления примерно тогда же, когда вы уехали из Филадельфии. А может статься, что и раньше. Сегодня никто уже так не говорит.

   Домино вздрогнула, словно ужаленная скорпионом, и Свиттерс тут же почувствовал себя гнусной, ядовитой гадиной под стать одному из этих паукообразных. Впрочем, монахиня тут же взяла себя в руки.

   – Если я так говорю, – с достоинством отозвалась она, – значит, кто-то так говорит и сегодня.

   И отхлебнула чая, готовясь продолжать рассказ.

   «Вот женщина, рядом с которой больше нечего желать», – подумал про себя Свиттерс.


   Когда поступило предложение позволить аббатисе Кроэтине самой отобрать себе монахинь для иорданской общины, некий прелат принялся возражать на том основании, что она, чего доброго, укомплектует новый орден теми, кто разделяет ее радикальные взгляды.

   – Ну разумеется, – отозвался другой, – тем благополучнее мы от них избавимся.

   Область Иордании, где предполагалось основать монастырь, была не только весьма удаленной, но еще и опасной. Более того, монастырь был утвержден как «закрытый» – в таком сестрам, полностью изолированным от внешнего мира, полагалось спасать свои и чужие души скорее через молитву, отправление обрядов и созерцание, нежели подвизаясь в сферах здравоохранения, образования и социального обслуживания.

   На протяжении нескольких лет, привыкая к новому дому и климату, пахомианки придерживались утвержденного плана, но со временем Кроэтина и ее двадцать две тщательно отобранные сестры – посредством бурной переписки и журнальных статей – принялись публично оспаривать непоколебимую позицию Святого Престола касательно противозачаточных средств. Из сыпучих песков к востоку от Аз-Зарка летел слабый, но настойчивый призыв, призыв сдержать поток семени, посадить на привязь своры спермы, резвящиеся в простынях, усмирить миллионы зигот и умерить многообразные молоки, подавить доверчивые славословия гамете, отречься от пагубной преданности плодовитости и сдернуть с плеч женщины боа из сперматозоидов, что Церковь набросила на нее точно тяжелую шаль, пригибающую ее все ниже и ниже, обрекающую ее на недуги и рабство, в то время как за юбки ее цепляются бесчисленные голодные дети, дети, сбившиеся с пути истинного, – ну или просто дети.

   – Какое-то время Рим это терпел, – рассказывала Домино, – но после смерти дяди Кроэтины в 1981 году на нее наконец-то восстали.

   – Естественно, – промолвил Свиттерс. – Разве это не священный долг католических масс – в геометрической прогрессии увеличивать численность верующих в мире, точно так же как их мирская обязанность – обеспечивать производителям все больше и больше маленьких потребителей?

   – Пахомианки не ищут скрытых мотивов. Это слишком отдает цинизмом. Мы ходатайствуем о свободе воли, здравомыслии и сострадании и избегаем осуждать блюстителей догмы. В конце концов, сам Господь повелел им: «Ступайте, плодитесь и размножайтесь».

   – То есть повелел их предкам. Четыре тысячи лет назад. Еще до того, как человек оказался вынужден часами стоять в очереди ради глотка свежего воздуха. Трудно сказать, что представляет собою большую угрозу миру – честолюбивый глава исполнительной власти с огромным рекламным бюджетом или ушлый священник, вооруженный забытым библейским стихом.

   В последующей перепалке Домино ясно дала понять, что, возможно, она и не в ладах с Церковью, однако критики ее посредников не потерпит – точно так же, как Скитер Вашингтон, изгнанный из Нью-Йорка, ни за что не позволит оскорблять «Янкиз» в своем присутствии. Свиттерс, которого данный вопрос не то чтобы затрагивал лично, был только рад заткнуться и дать монахине возможность продолжать повествование.

   Ватиканские власти не стали официально упразднять орден святого Пахомия – это, чего доброго, послужило бы им плохой рекламой, – но, в надежде свести орден на нет, ненавязчиво сократили его бюджет на две трети. Вынужденная экономическая мера, утверждали они. А затем продали территорию Пахомианского ордена иорданской военщине. Если общине суждено было выжить, то только за счет пожертвования от какого-нибудь частного лица. Как ни странно, таковое раздобыть удалось – хотя к тому времени, как Кроэтина нашла бизнесмена-ливанца, который и предложил ей небольшой оазис в соседней Сирии (бизнесмену он достался как довесок к одной из сделок с недвижимостью, но самому ему проку в этом довеске не было – оазис находился бог весть где, а сам он был иудеем до мозга костей), большинство сестер перебрались в иные края и в иные ордена. Не утратившая мужества Кроэтина возвратилась в Европу, навербовала себе горсточку новых членов, включая собственную племянницу, Симону Тири, и в 1983 году увела их в сирийскую пустыню.

   – С тех пор мы здесь и живем. Вдевятером, собственно. Девятка «белых ворон». Как только мы тут обосновались, тетя объявила нам, что отныне и впредь ее полагается называть Красавицей-под-Маской, и что каждая из нас тоже получит новое имя. И пусть мы вспомним то имя, что в детстве предпочли бы полученному от родителей. У большинства детей есть такое выдуманное имя-пожелание, вы об этом знаете? Ну так вот, пятеро назвались Мариями и трое – Терезами, и Красавица-под-Маской воскликнула: «Нет-нет-нет! Не имя вашей героини, женщины, которой вы привыкли восхищаться более прочих, но ваше имя-мечта, имя-шепот, ну, как вы себя называли, когда, оставшись одни в комнате, играли, будто вы – это не вы, а кто-то другой». О'кей, мы попробовали еще раз, и все равно получилось две Марии. Так что у нас есть Мария Первая – та, что первой разговаривала с вами у ворот, – и Мария Вторая. А еще у нас есть Пиппи, Зю-Зю, Мустанг Салли, Фанни и Боб.

   – Боб?

   – Все вопросы к ней.

   – А как насчет Домино?

   – Я по природной лености просто-напросто вспомнила свое школьное прозвище со времен Филадельфии.

   – Домино Тири. По созвучию с «теорией домино».[178] Я все понял – хотя лучше бы остался в неведении. При помощи этого термина задурили мозги американской общественности, заставив ее поддержать преступную войну против Вьетнама; а популяризатором этой фразы, если не автором, был плутократ с прогнившими мозгами Джон Фостер Даллес. – Свиттерс помешкал секунду-другую, удерживая слюнный сгусток за щекой, и наконец плюнул, сколь возможно ненавязчиво, целя под койку. Невзирая на всю его сдержанность, сестра Домино глянула на собеседника весьма косо.


   После того как в ходе особой церемонии монахини приняли новые имена, Красавица-под-Маской показала сестрам документ, который до поры хранила в тайне по просьбе дяди, покойного Пьера, кардинала Тири. Кардинал так и не потребовал его назад – возможно, предпочитая, чтобы бумага где-нибудь затерялась. Но точно так же, как иные монастыри вырастают вокруг святых мощей – например, косточки среднего пальца святого или обгорелого брючного отворота мученика, – пахомианки объединились в общину вокруг документа. И это при том, что текст документа не имел ни малейшего отношения ни к святому Пахомию, ни к какому бы то ни было конкретному уставу, сестрами соблюдаемому, – вот разве что был отчасти связан с пустынями, причем суть этой связи от Свиттерса оставалась сокрыта. Однако ж пахомианки стали ревностными хранительницами документа, видя в нем объект заботы и что-то вроде известкового раствора, скрепляющего камни обители воедино; долг и отличие, символическую и в то же время осязаемую точку опоры, центр вращения их трудов во имя человечества и Христа.

   – В прошлом здесь ходили караваны, – рассказывала Домино. – Караваны с верблюдами и мотоколонны, но за последние лет десять мы видим разве что редкие отряды кочевников, вроде того, что оставил вас у нашего порога, да еще грузовик проезжает раз в несколько недель – он курсирует между Дамаском и Дейр-эз-Зором, возит пассажиров, грузы и почту. Дорог тут, разумеется, не проложено – только то, что природа сохранила от древних караванных путей.

   В силу своего обособленного положения и скудности церковной поддержки пахомианским сестрам пришлось по возможности превратить оазис в самостоятельное хозяйство. На протяжении десяти лет как минимум этот клочок земли использовался как центр подготовки офицеров друзской[179] милиции и командный пункт, а земледелием и сельским хозяйством никто не занимался. Монахиням потребовалось несколько лет упорного труда, чтобы восстановить плодородие почвы. Они убирали, вычищали, возделывали, обрабатывали, насаждали, подрезали – а между делом заодно и переоборудовали друзскую мечеть в часовню. В течение этого времени ни Церковь, ни общество ничего о них не слышали, и об ордене почти позабыли.

   Однако в конце восьмидесятых годов в печати как церковной, так и светской стали появляться письма, эссе и статьи за подписью Красавицы-под-Маской; и при том, что разброс тем был порой весьма широк, суть этих писаний сводилась к беззастенчивому призыву к Папе санкционировать противозачаточные средства. Красавица-под-Маской утверждала, будто в придачу к тем бедам, что бесконтрольное воспроизведение несет женщинам и детям, нищета, насилие, наркомания, невежество, душевные болезни, загрязнение окружающей среды и климатические изменения, досаждающие человечеству в целом, коренятся главным образом в безответственном или вынужденном размножении. Землю уничтожат не мега-оружие, астероиды, землетрясения или пришельцы из космоса; землю уничтожит перенаселение, писала она. Пророческие слова «грядет огонь» подразумевают жар в чреслах; и, если таковой не усмирить должным образом, приведет он в итоге ни к чему другому, как к катастрофическому глобальному потеплению.

   – Самоочевидный вывод, – кивнул Свиттерс, – это при шести-то миллиардах жрущих глоток и таком же количестве срущих анусов. Но религиозные фанатики – и пустоголовые придурки Нового Времени, не могу не добавить, – просто дождаться не могут конца света. Для них светопреставление – это джекпот игрового автомата с золотом, тот самый день, когда им наконец позволят вонзить подрагивающую от нетерпения вилку в небесный пирог. А вам когда-нибудь приходило в голову, сестра Д., что загробный мир, по всей видимости, еще более переполнен, чем наш ошметок глины, – ведь все когда-либо жившие христиане встали там лагерем… ну, с пожиранием пирога там все в порядке, хотя с трудом могу представить себе в раю срущие анусы. А вы что думаете? Наверняка ведь Господь изобрел бы какую-нибудь альтернативную систему?

   В ответ Домино одарила его взглядом, в котором читались жалость, презрение и отвращение. Ну что ж, вполне заслуженно, подумал про себя Свиттерс. Он плюнул на ее пол, он не стесняется в речах; наверняка она считает его невежей неотесанным. Откуда ей знать, что плевательный ритуал служит своеобразным экзорцизмом или что словосочетание «срущие анусы» он употребляет лишь в абстрактном смысле и не иначе? Да вообрази он только одно такое отверстие – не говоря уже о миллиардах, – исполняющее функцию столь низменную, да он бы первым преисполнился отвращения, еще почище нее самой. В конце концов, она – женщина, умеющая выносить ночные горшки за больными, в то время как он представляет себе прямую кишку – в те редкие моменты, когда вообще о ней задумывается, – как вместилище белого света, как впускной клапан, сквозь который та мистическая энергия, что мудрые «старички» Бобби Кейса называли кундалини, входит в тело и неспешно ползет вверх по спинному хребту, свиваясь блестящими кольцами, точно Змий, несущий божественное знание простодушным деревенщинам Эдема. Просветление или испражнение: о анус, в чем истинная твоя цель?

   – Прошу прощения за «сортирный» подтекст, – извинился Свиттерс. Вот уже в третий раз он извинялся перед нею за такое же количество дней; и инстинктивно чувствуя, что этот человек каяться не привык, сестра Домино не могла его не простить.

   – Не подтекст, а контекст, – поправила она со снисходительной улыбкой – и продолжила рассказ.


   Со временем в Ватикане вычислили-таки, что Красавица-под-Маской – это аббатиса Кроэтина. Ей приказали умолкнуть и перестать писать. Она отказалась. Прочие пахомианки, включая Домино, тоже принялись публиковать письма. Сестры заволновались. Церковь принялась выражать недовольство. И угрожать. Эта война неспешно свирепствовала на протяжении нескольких лет. А затем, две недели назад, перешла в решающую стадию. Красавицу-под-Маской вызвали в Дамаск, дабы та предстала перед церковным судом под председательством трех присланных из Рима епископов. Сославшись на слабое здоровье, аббатиса послала вместо себя сестру Домино. Трибунал оказался невосприимчив как к аргументам сестринской общины, так и к обаянию сестры Домино. Он официально объявил о роспуске ордена святого Пахомия и повелел его членам вернуться в Европу, где на них наложат епитимью и направят в иные обители. Во имя Пахомия, отца всех монахинь, и во имя утроб по всему миру Домино посоветовала этим чумовым епископам идти лесом.

   – Выселить нас они не могли. Ведь оазис – это не их собственность. Мы проголосовали – и решили остаться. Одна только Фанни склонялась к тому, чтобы бежать прочь, – но передумала. Не иначе как побоялась Асмодея, этого своего инкуба. А потом, вчера, после обеда, пока вы отдыхали, прибыл посыльный из Дамаска. Он привез вести, которых мы больше всего страшились, хотя и не думали, что такое возможно. Нас отлучили от Церкви. Всех до единой. Изгнали из лона Церкви. Навеки.

   – То есть вы больше не монахиня, – подвел итог Свиттерс, от души надеясь, что не слишком явно демонстрирует свою радость по этому поводу.

   Сестра Домино поджала губы. В глазах ее сверкнул вызов – так шипит и искрится подожженный фитиль.

   – Я всегда буду монахиней. И мы будем отправлять обряды и трудиться точно так же, как и прежде. Только теперь… как это вы говорите? – ну, человек посередке – а, никаких посредников. Отныне мы подотчетны напрямую Господу. И одному только Господу.

   – Ну что ж, – промолвил Свиттерс, подыскивая слова утешения или поддержки, – возможно, именно так оно и предполагалось изначально. Вот в Коране Магомет утверждает, что единственный путь к Аллаху – это прямой, личный контакт один на один, – и не то чтобы муллы, имамы и аятоллы к нему прислушивались. А еще в Коране написано: «Врата рая широко распахиваются для того, кто умеет рассмешить своих спутников», – однако во всем исламе, похоже, одни только суфии постигли эту истину. Разумеется, в христианской схеме мироздания комедиантам вообще нет места. Если смешок когда-либо и слетал с уст Спасителя, так Евангелия об этом умалчивают. Я так подозреваю, что ген, благодаря которому люди становятся верующими, возможно, наделяет их заодно и иммунитетом к юмору.

   Свиттерс уже собирался изложить Маэстрину теорию «недостающего звена» и, может, сказать словечко-другое и про Сегодня Суть Завтра, когда вдруг осознал, что отклонился от темы; и в то время как на шумных сборищах клуба К.О.З.Н.И. подобное словоблудие принимали как должное, более того – на него рассчитывали, в обычной компании такого обычно не терпели. Он сочувственно улыбнулся – и заткнулся.

   – А какова ваша вера, мистер Свиттерс? Во что верите вы?

   – Хм-м… Ну, я пытаюсь вообще этого избежать.

   – То есть пытаетесь не верить?

   – Именно. Я спасаюсь бегством от Б-убийц.

   – Простите? Что еще за убийцы?

   – «Б» – это «Безусловное повиновение». «Б» это «Будь как все». Будь Благовоспитан, Благоразумен, Благочестив, Благодарен. Большинство убийств в мире совершается во имя этих «Б». Если ты отказываешься «Быть как все» – ты недочеловек или враг, или и то, и другое; а «Быть как все» ты не можешь, пока не поверишь во все то, во что верим мы. Возможно, тебя даже тогда не примут – однако надежда есть. Наша религия, наша партия, наше племя, наш город, наша школа, наша раса, наша нация. Будь с нами. Будь как все. Бойся. Или Будь проклят.

   – Но человеку свойственно…

   – Свойственно верить во что-нибудь и быть частью какой-либо группы? Да, сестра – если я еще вправе так вас называть, – похоже на то. На самом деле это у нас в генах. Я неизменно начеку – и все равно порой это сильнее меня. Чего доброго, мы взорвем самих себя раньше, чем разовьемся и эволюционируем настолько, чтобы отрешиться от этой зависимости; но будьте уверены: даже если мы выживем, пока нас вынуждают «Быть как все», мы вовеки не обретем ни мира, ни свободы.

   – О-ля-ля! Да это безумие! Человек, который не принадлежит ни к какой группе и вообще ни во что не верит? Что это за робот, что за приблуда? Да это уже вообще не человек.

   – В том смысле, в каком лягушка – это уже не головастик, вы, возможно, и правы. И, возможно, этого не произойдет никогда – да и нужды в том не возникнет. Мы просто сделаемся достаточно терпимы и избавимся от достаточного количества страхов и эгоцентризма – в порядке компенсации. Нейтральные ангелы, чего доброго, одержат верх: нейтральная победа – что за интригующий оксюморон! А тем временем, сестра – если я еще вправе так вас называть, – вы разве не слышите, как они гудят? Вы только прислушайтесь к этому жужжащему рою, этой порожденной ими Банде? Б-бедность. Б-беднота. Б-барыш.

   Б-беззаконие. Б-безнадежность. Б-бесправие. Б-беспросветность. Б-бессилие. Б-бесславие. Б-бесчестье. Б-бремя. Б-балласт. Б-братья. Б-братство. Б-бойня. Еще раз Б-бойня. Б-бум-Б-бум. Б-бедствия. Б-болезни. Б-бандитизм. Б-бесчеловечность. Б-бесцеремонность. Б-бесчинства. Б-брешь. Б-битвы и Б-баталии. Б-блокада. Б-бичи. Б-бомба. Б-баллотировка. Б-блюдолизы. Б-базука. Б-брутальная сила. Б-безумие. Б-безволие. Б-безропотность. Б-бездействие. Б-безделье. Б-боязнь. Б-бесы и Б-бесенята. Б-бюрократия. Б-болтуны. Б-«Бини-бейбиз».

   – «Бини-бейбиз»? Это детские мягкие игрушки-то?

   – Ой, прошу прощения, эти случайно под горячую руку подвернулись. И, безусловно, есть в мире много чего хорошего, что тоже начинается с буквы «Б». Например, Б-бабушка. Б-бисквиты. Б-«Битлз». Б-Бродвей. Б-беина.

   – Беи?…

   В планы Свиттерса отнюдь не входило пояснять, что по-каталонски beina – пресловутое женское сокровище, пользуясь выражением Одубона По. Вместо того он торжествующе произнес, точно сберегая самое главное под конец:

   – Б-Библия.

   – То есть вы считаете Библию чем-то хорошим?

   – Хм-м… Ну, ежели прибегнуть к моей «пчелиной» аналогии: мед, добытый из этого переполненного улья, может быть сладок и питателен, а может и оказаться смертоносным галлюциногеном. Потому черпайте с осторожностью. Читатель, остерегайся!

   Домино изучающе глядела на него – но одобрительно или с презрением, Свиттерс так и не понял. Дабы нарушить затянувшееся молчание, а может, и подольститься, он сознался, что менее года назад всерьез подумывал, а не принять ли ему католичество. О Сюзи он не упомянул ни словом.

   – Что? Да вы с ума сошли! Как можно быть в лоне Церкви, не принадлежа к ней и ни во что не веря?

   – Да легко. Так оно лучше всего. Отправлять обряды порой так приятно, а вот верить в доктрины практически всегда пагубно.

   Восприняв его слова в том смысле, что претворять в жизнь учение Христа, в таковое не веря, лучше, чем ревностно в него верить, но на практике не применять, монахиня неохотно кивнула в знак согласия. Ее собеседник каким-то образом умудрился перевернуть лицемерие с ног на голову.

   – Это вы так и работали на ЦРУ?

   – Да, пожалуй – теперь, когда вы об этом упомянули, мне и самому так кажется. Это называется участие без вовлеченности.

   – Но я не…

   – Поскольку ЦРУ – экстремистская организация, обладающая необыкновенной способностью функционировать за пределами компрометирующих каналов нормального политического и коммерческого принуждения, у нее есть возможность пробить затор-другой и поспособствовать бытию мира. Исконные учения Христа, Магомета и иже с ними тоже изобилуют крайностями. Если человек способен действовать в рамках этих экстремистских систем, не идентифицируя себя с порожденной ими чушью, не проникаясь, например, патриотизмом в случае ЦРУ или морализаторским пылом в случае Церкви, тогда тот пульсирующий нерв, что протянулся от гипоталамуса до указательного пальца правой руки – «пальца, жмущего на курок», – возможно, и успокоится, умы обретут свободу и – кто знает? – плотины ортодоксии и уверенности рухнут, и – как бы это получше выразиться? – река событий, играя и бурля, хлынет в новых, неожиданных направлениях. Что-то в таком духе. Ча-ча-ча.

   – Стало быть, вот какова ваша вера? Свобода и непредсказуемость?

   Свиттерс допил чай.

   – Моя вера – все то, что позволяет мне радоваться жизни. Если ваша религия не дает вам того же, да какой, к черту, в ней смысл?

   На мгновение сестра Домино словно опешила.

   – Поддержка, – отрывисто бросила она.

   – Хе! – Прозвучало это настолько по-Маэстриному, что Свиттерс уже готов был наградить себя браслетом.

   – Надежда.

   – В математике я не силен, но разве икс надежды не сводит на нет икс веры? То есть если вы верите, что утром взойдет солнце, вам незачем на это надеяться.

   – Утешение.

   – Утешение? Затем Господь и создал спиртные напитки и блюзы.

   – Спасение.

   – От чего? Вы, часом, не имеете в виду этакое долгосрочное, не предусматривающее взносов посмертное страхование от пожара?

   Домино не ответила, и Свиттерс побоялся, что зашел слишком далеко.

   – С другой стороны, я, например, никогда не понимал, что смысла в куриных крыльях. Как для самой цыпки, которая, как известно, не летает, так и для едока, которому мяса достается с гулькин нос – не хватит, чтобы оправдать весь жир, затраченный на то, чтобы сделать крылышки хотя бы вполовину съедобными.

   Глаза ее на мгновение затуманились грустью, взгляд помягчел еще более.

   – А скажите, филадельфийский бифштекс с сыром готовят и по сей день?

   – Еще как готовят. Есть в мире вещи, на которые можно положиться безоговорочно.

   Сестра Домино улыбнулась – и улыбка эта наводила на мысль о помеси Тадж-Махала с музыкальным автоматом.

   – А прямо сейчас у вас есть причины радоваться жизни?

   – По правде говоря, да. Я – в чужой стране, причем нелегально, в загадочном монастыре, где мне не место, сижу и беседую с племянницей синей ню, что уж совсем невероятно. Ну как тут не наслаждаться жизнью?

   На краткий – о, какой краткий! – миг она накрыла ладонями его кулаки, покоящиеся на подлокотниках кресла.

   – И при этом, к несчастью, в инвалидном кресле. – Она встала. – О'кей. Теперь мне нужно пойти к тетушке. Отлучение оказалось для Красавицы-под-Маской тяжким ударом. Тяжким ударом для нас всех. Но мы пойдем вперед. – Mонахиня поправила благоухайную веточку за ухом. И шагнула к выходу.

   У дверей она замешкалась.

   – Теперь, когда церковные патриархи решили, что крохотная группка монахинь-пустынниц недостойна принадлежать к их Церкви, нам придется пересмотреть наши взаимоотношения с религией. В придачу к этому мы вот уже несколько лет пытаемся пересмотреть свои взаимоотношения с Христом, с Богородицей и Господом. Господь – это, разумеется, постоянная; Господь вечен и абсолютен, Господь не меняется. Но человеческие концепции Господа, человеческое восприятие Господа, то, как мы видим и воспринимаем Господа, в ходе истории много раз менялось. Порой Он кажется нам более близким; порой – более безличным и отчужденным; в одни эпохи Он являлся главным образом разгневанным, нетерпимым и мстительным; в другие – более любящим и снисходительным. Наш образ Господа развивается. Так? А каковы были бы наши представления о Господе и о религии, если бы приходили к нам через видение женщин? Вы об этом когда-нибудь задумывались? Здесь мы как раз и сосредоточиваемся на этих вопросах; вот почему мне столь ценна беседа с вами – ведь при том, что я, возможно, и не согласна с многими вашими абсурдными идеями, вы мне демонстрируете, каково это – мыслить свободно, без стеснений и ограничений и заблуждений. Это очень полезно.

   – Мы, абсурдисты, всегда к вашим услугам.

   – А еще я вам очень благодарна за то, что вы, по сути дела, заставили меня рассказать историю нашей общины. Потому что, даже при том, что вы называете наш монастырь «загадочным», вы теперь сами видите, что церемония с костром – явление вполне логичное и прагматичное, как и вся наша деятельность. Мы просты, как свечка, мистер Свиттерс. Нет никакой магии и никакой тайны.

   – Да, пожалуй, что и нет, – согласился он. – Конечно, если не считать документа.

   Домино побледнела.

   – Ах, ну да, – вздохнула она, помолчав немного. – Документ. Змий в нашем райском саду.


   Мария Первая принесла ему ленч, и после того, как таковой был поглощен сферой, наполненной мистическим белым светом и якобы находящейся в нижней части его торса, питательные вещества вновь преобразовались в фотоны, а мякина – в «темное вещество», как будто телесные отходы были пеплом мертвой звезды, – Свиттерс отправил Маэстре электронное письмо, рассказав о любопытном совпадении с синей ню. Затем, пламенно ненавидя весь процесс, поупражнялся с час и даже больше, превратив койку в подобие мата, своеобразный помост, на котором он производил седы, отжимания, упоры и прочие разновидности самоистязаний, требуемые тиранией «технического ухода».

   И настолько вымотала его эта напряженная разминка, что Свиттерс заснул, прочтя едва ли с полстраницы «Поминок по Финнегану». Когда же он вновь открыл глаза, было уже темно. Поднос с ужином для него оставили на табуретке у изголовья кровати, и рядом с рогом изобилия сандви-чапиты стоял высокий бокал красного вина (чай, рыдай и страдай!) и лежала веточка флердоранжа.


   Увидеть Домино раньше, чем наступит утро, напрасно было бы и мечтать, но когда наконец-то рассвело (почти всю ночь он читал), Свиттерс выглядел настолько здоровым и бодрым (разминка исправно выплатила дивиденды), что монахиня предложила устроить экскурсию по оазису. На протяжении последующего часа она возила его кресло по территории туда и сюда.

   Вдоль толстых глинобитных стен разнообразных строений цвели желтые розы, а в ивах, окруживших изобильный родник – главное украшение и источник жизненной силы оазиса, – куковали кукушки. Ирригационные желобки отводили воду от источника к огородам, где густо росли помидоры, огурцы, турецкий горох и баклажаны. В рощицах, разбросанных по оазису тут и там, в свой срок созреют фиги, миндаль, апельсины, гранаты, грецкие орехи, финики и лимоны. Под жасминовыми кустами рылись куры, словно упражняясь в архаической арифметике; одинокий ослик взмахивал хвостом так размеренно и ритмично, словно то был маятник, отсчитывающий время мира; и пара-тройка низкорослых черных коз блеяли и жевали, жевали и блеяли – создавалось ощущение, будто едят они собственные голоса. Над оазисом разливался безмятежный покой и благоухание цветов: то, наверное, и впрямь было подобие Эдема, пусть в упрощенном, «удешевленном» варианте.

   – А сирийское правительство против вашего здесь присутствия не возражает? – полюбопытствовал Свиттерс, памятуя о том, что ни одной другой стране мира, за исключением разве что Израиля, не довелось за свою историю пережить такого количества кровавых религиозных бойней.

   – Au contraire.[180] В Дамаске нас просто обожают. Всегда можно указать на наш символический монастырь как на пример терпимости и многообразия. Мы, как вы изволите выражаться, хороший пиар для Сирии. В Дамаске нас любят больше, чем в Риме.

   У сводчатой, решетчатой двери в трапезную Домина официально представила его каждой из сестер. То есть всем, кроме той, познакомиться с которой Свиттерсу хотелось более всего. Они выстроились в ряд – от Марии Первой – самой старшей, если не считать неуловимой Красавицы-под-Маской, – до младшей, тридцатичетырехлетней Фанни, наиболее открыто дружелюбной. Между ними числились Мария Вторая, молчаливая, с худым лицом; Зю-Зю, смахивающая на разухабистую ведущую кулинарной телепередачи; кучерявая, хитроглазая Боб – ни дать ни взять сестра-близнец Эйнштейна; Пиппи, с волосами цвета корицы, вся в веснушках, с плотницким поясом; Мустанг Салли – миниатюрная, с носом как банан и с прилепленными к вискам завитками – таких на француженках не видывали с тех пор, как Брассай[181] в 1930-х годах фотографировал парижских девочек из сомнительных баров. В своих одинаковых, до щиколотки, платьях на сирийский манер они сошли бы за своеобразный этнографический клуб, ну, скажем, за греческое женское общество, созданное чуть эксцентричными пожилыми домохозяйками штата Огайо, изнывающими от хронической тоски в связи с неуместной тягой к прекрасному. С другой стороны, они были уравновешенны, невозмутимы, серьезны и удивительно трудолюбивы. Домино сообщила сестрам, что их гость, милостью Господа и заботами пахомианок, вполне оправился от лихорадки и отбудет восвояси на поставляющем припасы грузовике завтра или послезавтра; те вежливо кивнули. Присутствие Свиттерса наверняка было им в новинку; хотя радовало оно монахинь или удручало, он бы не поручился. Со всей определенностью, женщинам не терпелось вернуться к своим трудам – всем, за исключением, разве что, Фанни.

   А Домино продолжила экскурсию и повезла кресло дальше – мимо увитой виноградом беседки, мимо генераторной будки, мимо бочки для сжигания мусора и кучи перегноя, а затем за ворота и по периметру высокой, надежной стены, отделяющей ее покойный зеленый остров от суровых песчаных просторов, его окружающих. Со временем они вернулись к главным воротам; именно здесь, когда сестра Домино сбавила темп, чтобы сообщить какую-то любопытную подробность (похоже, ей доставляло истинное удовольствие катать его туда-сюда: женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран, так?), он заметил валяющиеся на земле справа от ворот два деревянных шеста с закрепленными на них клиньями – на расстоянии восемнадцати-двадцати дюймов от нижнего конца.

   – Это еще что за штуки? – указал на них Свиттерс.

   – Эти? Ох, по-французски они называются les echasses.[182] Как по-английски – убейте, не помню. Монахини встают на них, чтобы дотянуться до глазка в воротах.

   – Ходули, – прошептал он. – Да будь я дважды проклят. – Он смачно хлопнул себя по лбу. – Ходули! Ну конечно же! Отчего я сам не додумался?


   К вящему изумлению Домино, он вспрыгнул на сиденье своего «Invacare 9000 XT» и заставил протестующую монахиню подержать шесты в вертикальном положении, пока он вскарабкается на подножки. По его сигналу сестра Домино отошла в сторону, и Свиттерс неуклюже заковылял вперед: переставил сперва правый шест, затем левый – и тут же растянулся на земле лицом вниз. Прошел он не больше ярда.

   Но Свиттерс настоял на том, чтобы попробовать еще раз. И еще раз. И еще. Всякий раз, прежде чем упасть, он преодолевал расстояние чуть большее, нежели прежде. Домино была вне себя.

   – Вы руку себе сломаете! Ваш чудесный костюм – на что он похож? И как вы умудряетесь устоять на этих чумовых… на этих треклятых ходулях, если по твердой земле ходить не можете?

   – Об этом не тревожьтесь. Я объясню позже. Давайте-ка пошли! Я справлюсь, я это могу. Я так развлекался еще ребенком, в Редвуд-Сити.

   Удержать его сестра Домино не могла. Он был что прокол в шланге, где большой напор воды, – бил мощной струей всех направлениях, рассыпаясь пенными брызгами. Чем дольше Свиттерс оставался в вертикальном положении, тем больше возбуждался. Вскоре – ну, уместно ли здесь это слово, зависит от угла зрения: вот для Домино эти упражнения тянулись дольше, чем путешествие по чистилищу на газонокосилке, – он наловчился удерживать равновесие по две-три минуты за раз. Он раскачивался, пошатывался, вихлялся, еле-еле ковылял, рывком бросался вперед. Он распугал кур и коз, он врезался в финиковую пальму, он запутался в веревке для просушки белья (ох уж эти старомодные «семейные» трусы!) – и все это время хохотал как одержимый.

   Потревоженные за работой в огороде и по дому, лишенные сана монахини пялились на него, глазам своим не веря и, надо думать, отчасти встревожившись. Домино бегала за ним по пятам, толкая пустое кресло, и, задыхаясь, убеждала сестер не обращать внимания на странное зрелище. Послушались они, как же! Впрочем, Фанни ободряюще ему подмигнула, а когда он с удивительной ловкостью увернулся от перепуганной козы, сестра Пиппи, не удержавшись, захлопала в ладоши.

   В Гаскони, области юго-западной Франции, на родине Пиппи, ходули – что-то вроде местного обычая. Тамошние фермеры некогда использовали ходули, перебираясь через болота и переправляясь через бессчетные речушки, и якобы умели бегать на ходулях с удивительной легкостью и чрезвычайно быстро. Когда Пиппи попросили смастерить переносную лестницу-стремянку, чтобы сестры могли добраться до отодвигающегося окошечка в воротах, Пиппи, в порыве ностальгии и озорства, изготовила ходули.

   Пораженная упорством Свиттерса – а он тренировался часами, причем в буквальном смысле, – и радуясь его успехам – к вечеру он передвигался на ходулях вполне уверенно, даже если не слишком грациозно, – Пиппи поманила его под навес позади склада, где у нее была небольшая плотницкая мастерская.

   – Эти я сберегала для особого случая, – сообщила она на своем гасконском диалекте, и под пронзительные вопли Домино: «Non, non, non!»,[183] достала из-под груды досок пару ходулей в два раза длиннее, нежели те, на которых Свиттерс упражнялся до сих пор.

   – Ух ты! – охнул Свиттерс.

   – Non! – запротестовала Домино.

   – Их пристегивают к ногам, – сообщила Пиппи, – чтобы не держаться за шесты. Главное – удерживать равновесие.

   – В этом мне воистину нет равных, – похвастался Свиттерс и при помощи более коротких ходулей вскарабкался на край покатой крыши мастерской. А затем взобрался на суперходули – Пиппи и Домино поддержали для него шесты, – несколько головокружительных секунд пошатывался, кренился, клонился и раскачивался из стороны в сторону, словно взорванная динамитом башня, настолько влюбленная в гравитацию, что никак не может решить, в какую сторону рухнуть. Однако, сделав шаг-другой, он восстановил равновесие – и Домино отняла руки от глаз. Со своей стороны, Пиппи выкрикивала ценные указания и сияла одобрительной улыбкой, глядя, как тот описывает вокруг мастерской круг за кругом. Пообвыкшись, Свиттерс уже собирался двинуться через весь оазис, как Пиппи остановила его. Похоже было на то, что затейница заготовила ему новый сюрприз.

   Пару лет назад Домино по дешевке купила в Дамаске рулон ткани в красно-белую клетку. Монахиням запало в голову нашить скатертей для «итальянского вечера» – ежемесячного праздничного ужина, на котором сестры наслаждались спагетти и вином, – приятное разнообразие после простой восточной пищи. В силу какой-то причины ткань была убрана на полку и позабыта – всеми, кроме Пиппи, которая откромсала себе здоровенный кусок и сшила из него смехотворные узкие брюки, штанины которых в длину достигали добрых семи футов.

   – Voila! – воскликнула монахиня, и Свиттерс тут же понял, что у Пиппи на уме, – и план всецело одобрил.

   Как только клетчатые брюки натянули на ходули и закрепили у него на поясе, Свиттерс водрузил на голову жестяную воронку и тронулся в путь – вздернув голову выше уличного фонаря. Это до того смахивало на цирковое представление в составе одного-единственного участника, что Свиттерс ну никак не мог не запеть «Пришлите клоунов» – громко, во весь голос, и в быстром темпе.

   Сестры, оставив работу, выстроились в ряд и принялись подбадривать потешного великана. Даже угрюмая Мария Вторая – и та не сдержала улыбки. И всякий раз, как он, раскачиваясь, шествовал мимо часовни, он, глянув вниз, различал лицо, прижавшееся к бесцветной стеклянной грани витража.

   Свиттерс гордо выступал вперед. Выделывал всевозможные курбеты. Раскачивался из стороны в сторону. Ловко балансировал. Пел. Все были словно зачарованы. Ну, то есть все, кроме Домино Тири.


   К тому времени, как Свиттерс слез с ходулей, над оазисом уже сгущался вечер – точно пурпурная сетка для волос, сквозь которую выбивалась непослушная блондинистая прядка-другая дневного света. Поздравив Свиттерса с его успехами, Пиппи убежала включить генератор. Домино повезла его обратно в комнату сквозь архаичные пасторальные сумерки: в ивах, убаюкивая самих себя, куковали кукушки; куры молча прошествовали на насест (одна юная курочка замешкалась было, точно вознамерившись пересидеть «детское время» и всласть насмотреться цыплячьего MTV); и что за успокаивающая, прямо-таки за душу хватающая картина – люди, в тишине и покое занятые своими вечерними делами! – мягкий воздух приправлен ярмарочными запахами жарящегося лука; повсюду – все замирает, расслабляется, сходит на нет; повсюду – целомудрие, ритм, вневременье, предчувствие звезд и тайный страх полуночи.

   Эти двое не обменялись ни словом. Свиттерс, чего и следовало ожидать, совершенно вымотался, а Домино словно на что-то дулась. Оба молчали, ощущая, как по ним проходится целебный помазок – овечий хвост буколического полумрака. Будь они самой обычной парой на подобных декорациях, они бы, наверное, уже предвкушали ужин и вино, спаривание, молитвы и сны. А так Свиттерс перебирал про себя многочисленные возможности, что сулит ему хождение на ходулях (вплоть до осени, а осенью он вернется в Амазонию), а Домино гадала, каким же, черт побери, образом этому типу вообще удается управляться с ходулями.

   Именно этот вопрос она и задала ему первым делом – грозно скрестив руки на груди, разрумянившаяся, – как только втолкнула кресло в комнату, чуть сильнее, чем следовало, – так, что Свиттерс вынужден был резко затормозить, чтобы не врезаться в противоположную стену. Он медленно обернулся и пристально воззрился на монахиню – усталость и чуть приметный озорной отблеск умеряли обычную свирепость его взгляда.

   – Un moment,[184] – прокаркал он; Свиттерс просто-таки умирал от голода и жажды, так что слова давались ему с трудом. Он схватил кувшин с водой, жадно принялся пить прямо из горлышка и не останавливался, пока не осушил его до дна. Затем подкатился к чемодану крокодиловой кожи, извлек из него зачерствевшую энергетическую плитку «Хелс Вэлли» и разом схрупал ее за четыре могучих присеста. Все то время, что ему потребовалось на восстановление сил, монахиня простояла в той же позе и с тем же выражением на лице.

   Свиттерс вытер губы изодранным рукавом пиджака и вновь повернулся к ней.

   – О'кей, сестра, – если я еще вправе так вас называть…

   – Ох, да ради всего святого! Вы что, не можете сказать просто «Домино»? – Должно быть, монахиня сама удивилась собственной горячности, потому что лицо ее и тон тут же смягчились. – В средние века «домино» называлась черно-белая карнавальная маска. Так что мое имя – еще одно связующее звено между мною и тетей.

   – О'кей. Круто. Домино, а вы заметили, что всякий раз, как я падал с ходулей, не важно, как сильно я ушибался и в какой позе я приземлялся, я всегда умудрялся поджимать ноги так, чтобы ступни не касались земли? Да? Нет? Вы не уверены? Ну-с, именно так я и делал – и земли ступни не касались. А теперь вы услышите почему.

   После печального случая с Сюзи Свиттерс и думать не смел о том, чтобы соврать Домино. (Возможно, он не мог лгать ни дьяволу, ни Богу.) Не хотелось ему и потчевать ее сокращенной версией, той самой, что он изложил Маэстре и Мэйфлауэру Кэботу Фицджеральду. Нет, Свиттерс пересказал застывшей в дверях монахине все как есть, во всех подробностях, включая жаркое из Морячка и тычок в пенис, хотя, конечно, предупредил ее заранее, точно так же, как некогда Скверного Бобби: то, что ей предстоит услышать, настолько невероятно, что он и сам в это с трудом верит. Кроме того, он намеренно оставил ее в неведении касательно истинной формы головы Сегодня Суть Завтра: ведь наверняка даже ее доверчивости есть пределы.

   Рассказ занял почти час, и когда Свиттерс наконец шлепнул себя ладонью по безнадежно изгвазданной брючине, словно ставя точку в изложении, Домино… о, Домино, по всему судя, была не столько озадачена, сколько загипнотизирована, не столько потрясена, сколько опьянена; к ней возвратились и даже усилились присущие ей очарование и блеск; вот так хронически больную жену султана чудесным образом исцелили сказки вонючего нищего. Впрочем, она по большей части молчала – с видом дурацким, но исполненным достоинства; а затем, извинившись, ушла – переваривать удивительную и, возможно, сомнительную амброзию, только что ей скормленную.

   – Я, пожалуй, пока упакуюсь, – крикнул Свиттерс ей вслед. – Вдруг грузовик на Дейр-эз-Зор прикатит утром. – А про себя добавил: «Да будь я проклят, если сбегу от этого ларька с фалафелями, так ни разу и не взглянув на Красавицу-под-Маской».

   Впрочем, как выяснилось к семи тридцати утра, когда в дверь его постучалась Домино, неся поднос с завтраком, за это время произошло нечто, что придало его желанию познакомиться с бывшей синей ню диаметрально иной поворот – правда, в какую именно сторону, Свиттерс ответить затруднился бы. Вот уж точно, что жизнь – это «Поминки по Финнегану»; кроме разве тех случаев, когда жизнь – это комиксы «Марвел».[185]


   – Нет, вы только гляньте, – пробурчал Свиттерс, скорчившись над компьютером и не поднимая глаз: на экране тускло мерцало письмо от Маэстры, во всей своей бесчернильной, безжизненной, эфемерной и какой-то ненадежной электронной красе. Сощурившись, Домино прочла текст через его плечо, медленно извлекая примечательные факты из трезвого, практичного рококо Маэстриной прозы.

   Как выяснилось, полотно Матисса, столько лет провисевшее над каминной полкой в Маэстриной гостиной – картина, встарь оживлявшая некие подростковые фантазии Свиттерса и на краткий срок вроде бы предназначенная в один прекрасный день перейти к нему; этот туз в бабушкином тощем финансовом рукаве, эта вся из себя новаторская сентиментальная неразбериха масляных мазков, вдохновленная наготой тетушки Домино, – оказалась, одним словом или, если уж совсем точно, двумя словами, украденным имуществом.

   И как только картину внесли в каталог аукциона, тут же объявился законный владелец.

   В январе 1944 года, за пять месяцев до того, как союзные войска высадились в Нормандии, последнее влиятельное еврейское семейство, чудом выжившее на юге Франции, было наконец обнаружено и арестовано. Их укрытие на заброшенной мельнице было обставлено с комфортом и даже элегантно; и среди предметов, конфискованных нацистами, числились произведения искусства, что эстетствующие беженцы продолжали собирать даже во времена столь неспокойные. Пару недель спустя «Синяя ню», Матисс, 1943» была погружена на поезд, отбывший из Ниццы предположительно в Берлин. Более о ней ничего не слышали – ни семья, обреченная на тюрьму и пытки, ни стареющий, забывчивый Матисс. Ну, то есть вплоть до того момента, как картина всплыла на аукционе в Сотби, где привлекла внимание единственного уцелевшего члена этой гонимой семьи, каковой тотчас же заявил о своих правах.

   Хорошая для Mаэстры новость сводилась к тому, что благодарный владелец вручил ей вознаграждение в двести тысяч долларов (ничтожная доля от стоимости картины) за то, что Маэстра «сохраняла» полотно все эти годы и уступила его добровольно, без юридических склок. Свиттерса же заинтересовало то, что оным владельцем оказался не кто иной, как покровитель Одубона По, обосновавшийся в Бейруте бизнесмен по имени Соль Глиссант.

   – Мне это тоже куда как любопытно, – откликнулась Домино. – И не только из-за картины и ассоциаций с моей тетей, но еще потому, что Соль Глиссант – тот самый благодетель, который передал в дар Пахомианскому ордену оазис!

   – Вы меня разыгрываете? Ну, довольно, право, довольно! Если мир сделается еще теснее, я того и гляди окажусь своим собственным соседом!

   – Ох, мне начинает казаться, что эти… эти захватывающие совпадения, в том, что касается вас, и Красавицы-под-Маской, и картины, и всех нас, исполнены глубокого смысла. А что, если это знамения? Наглядные инструкции от Господа Всемогущего? Известия от вашей бабушки лишний раз укрепляют меня в мысли: то, что я собираюсь вам предложить, – это абсолютно правильное решение.

   Вот теперь Домино прочно завладела его вниманием. Выключив компьютер, Свиттерс глянул на нее – и нашел ее еще более бодрой и жизнерадостной, чем обычно.

   – Вчера вечером после ужина мы говорили о вас и сегодня утром тоже – все мы, включая Красавицу-под-Маской, – и решили попросить вас остаться с нами здесь, в… в монастыре. Если я еще вправе так его называть.

   Свиттерс почувствовал, как что-то неуловимо скользкое выползло из нижних пределов его тела и заструилось вверх по позвоночнику, но назвать это «кундалини» он бы не решился. И прежде чем Домино изложила ему причины и доводы, послужившие основанием для этой удивительной просьбы, видение насчет того, как славно было бы приохотить к ходулям студенток-художниц из Сиэтла – изготовление ходулей, гонки на ходулях, ходули ради ходулей, – угасло и растаяло без следа.


   Доводы, приводимые Домино, были подсказаны как практичностью, так и философией.

   Свиттерс прекрасно знает языки. При нем имеется современный компьютер и спутниковый телефон. Каковыми он преловко пользуется. Отрезанная от всего мира – причем еще более, чем прежде, – сестринская община немало выиграет, установив электронные и телекоммуникационные связи с теми, на кого пытается повлиять, с теми, кому несет помощь и спасение, или с теми, кого возможно запросить о фондах. Благодаря опыту работы в ЦРУ Свиттерс, возможно, окажется неоценим в разрешении средневосточных политических конфликтов и в борьбе с бесконечным водоворотом ватиканских интриг. Он станет их экспертом по связям с общественностью, их офис-менеджером и начальником секьюрити по совместительству. Он станет шипом в их розе и кожей на их барабанах.

   Помимо всего прочего, учитывался его пол. Девять Ев постановили, что, в конце-то концов, впустить в свой крохотный Эдем Адама – очень даже недурная идея. Обеты их более не связывали – разве что по собственному усмотрению, – так что кое-кто из монахинь уже поговаривал: дескать, отказываться от всякого общения с мужчинами – это не просто элитизм, это трусость. Чего они, по сути, боятся? Или не уверены в собственном выборе? Будучи своего рода феминистками, сестры тем не менее отлично сознавали, что поносить и порочить половину рода человеческого не пристало ни истинному феминизму, ни христианской вере. Разве Иисус не был мужчиной? (Вот насчет Бога-Отца монахини так уверены не были.) Разве мужчины (святой Пахомий и их отцы) не подарили им жизнь, в буквальном и в переносном смысле? Так что все сошлись на том, что доза здоровой мужской энергии в их жизни не повредит. Надо сознаться, что Домино, например, не поручилась бы, что Свиттерс – вполне здоровое проявление мужской энергии, ну да этот вопрос со временем разрешится сам собою.

   Между тем сама она была просто зачарована этой его эскападой в дебрях Амазонии и так называемым проклятием. Сестра Домино надеялась, что она с помощью молитвы, христианских обрядов и современной психологии сумеет развеять чары, во власти которых Свиттерс якобы пребывает. Ведь известно, что Иисус изгонял beaucoup[186] демонов, и на протяжении нескольких веков изрядное количество священников следовали его примеру. Она не считала, что Свиттерсу так уж необходимо возвращаться в эти темные, сырые, бурлящие жизнью джунгли: в душе он дитя пустыни, точно так же, как и она. Домино была уверена, что сумеет ему помочь. Это ее прямой долг.

   Свиттерс несколько раздернул себя за упругую, ячменного цвета прядь – как если бы то был дешевый синтетический вытяжной трос, а сам он – парашютист, совершающий затяжной прыжок.

   – А много ли у меня времени на обдумывание?

   – О, где-то между двадцатью четырьмя часами и двадцатью четырьмя минутами. Все зависит от грузовика.

   Свиттерс снова подергал себя за локон, Свиттерс задумчиво нахмурился. Легкие шрамы, испещрившие его лицо, словно сами собою завязались в узелки.

   – А не мог бы я, например, смазать свой когнитивный аппарат выжимками с вашего потрясающего виноградника?

   – Как, до завтрака? Еще восьми нет.

   – Вину про то не ведомо. Вино признает лишь два временных состояния: ферментацию и вечеринки.

   – Да, но вы должны скушать омлет. Колбаса в нем – из курятины.

   – Отлично. Обожаю курицу. На вкус – что попугай.

   Не возражая более, Домино ушла за бутылкой красного вина, оставив Свиттерса обдумывать ее нежданное предложение и – поскольку его разум, даже в «несмазанном» состоянии, был склонен к экстраполирующим зигзагам – совет, полученный много лет назад касательно немолодых пальм.


   То было в южных морях, на одном из тех прелестных островов с кокосовыми пальмами, где вагина обозначается словом, состоящим из абсурдного количества гласных. (С другой стороны, возможно, гласных в этом слове – в самый раз, учитывая, что гласные ведь и в самом деле содержат в себе отчетливый привкус йони, по контрасту с ароматом тестостерона в большинстве согласных.) Он расположился в дальнем конце пристани в обществе некоего профессионального ловца жемчуга, уроженца Америки, что за ежегодное жалованье от Лэнгли приглядывал за деятельностью французов в этой части Полинезии. Свиттерс привез ему из Бангкока новые шифровальные программы. Материалы должным образом перешли из рук в руки, и теперь бойцы невидимого фронта с наслаждением потягивали ром и любовались морем.

   – Ух ты, – заметил Свиттерс, – что за гнусного вида тучи теснятся вон там, все такие патлатые, с обтрепанными задницами – ишь топчутся на одном месте, словно толпа «белых голодранцев», что повыползали из лачуг, хибар и трейлеров на мартовскую распродажу в «Уолмарт».

   – Шторм надвигается, – предсказал ловец жемчуга. – И немаленький.

   – Не тайфун, я надеюсь, – обронил Свиттерс, оглядываясь через плечо на крохотные, сколоченные на скорую руку деревянные каркасные домишки, усеявшие открытый всем ветрам берег. – Не хотелось бы мне резвиться на этой райской покерной фишке, ежели вдруг на нее обрушится настоящий тайфун.

   – Только не сегодня, – заверил ловец жемчуга. – Но, кстати, вы знаете, что делать, если на таком пляже вас однажды и впрямь застигнет тайфун или ураган? Как, неужто контора вас этому не учит? Так вот надо взобраться до середины немолодой пальмы и привязаться к стволу.

   – Это еще почему, приятель?

   – Элементарно. Старая пальма внутри вся высохла, сделалась негнущейся и хрупкой. Переломится под ветром надвое – и плюхнетесь вы прямо в бушующие волны, да еще с парой сотен фунтов древесины на спине. Молодое деревце, может, и изящное, и стройное, и взбираться по нему легко, но на самом-то деле оно слишком пружинистое, слишком гибкое и податливое; согнется под ураганом едва ли не вдвое и макнет вас в воду и утопит как нечего делать. А вот немолодая пальма – это в самый раз. Прочная, надежная, но и соку в ней еще довольно Для упругости. Такая не сломается и не завалится. Такая для вас – крепкая, эластичная, надежная поддержка, чтоб не унесло в море и ветром не сдуло.

   – Я запомню, – пообещал Свиттерс и нарезал еще один лайм – добавить в напитки. На самом-то деле об услышанном он больше не вспоминал вплоть до сегодняшнего утра в сирийской пустыне, вдали от всех океанов, дожидаясь возвращения хозяйки из монастырского винного погреба; и скорее в шутку, чем всерьез, спрашивал себя, уж не является ли такая женщина, как Домино, человеческим эквивалентом немолодой пальмы, олицетворенным деревом, на котором застигнутые бурей могут обрести эмоциональную поддержку, и при этом им не грозит пасть жертвами, скажем, непредсказуемости наивной Сюзи или неподатливости брюзги Маэстры. Не то чтобы Свиттерс воспринимал себя как этакого гонимого ветрами сиротинушку; но вплоть до запланированного на осень возвращения в Перу он и впрямь оказался не удел; и предложение Домино, пожалуй, представляло собою перспективу наиболее интересную (исключая разве что возможность нового поручения от По) и, уж конечно, наиболее реальную и солидную.

   Как бы то ни было, по возвращении с бутылкой Домино ничем не посрамила древесной метафоры, так что, к добру или к худу, но в глазах Свиттерса сравнение осталось в силе. По меньшей мере он понемногу привыкал к мысли, что в случае некоторых европейских женщин – и даже самых благочестивых – средний возраст не обязательно подразумевает неряшливость, тупость или полную капитуляцию.


   – Так вот, – промолвил Свиттерс, взболтав во рту первый, здоровенный глоток вина и с наслаждением таковое проглотив, – только не думайте, будто я горький пьяница. Браться за стакан с твердым намерением надраться – это патология. Я же люблю выпить ровно столько, чтобы слегка изменить температуру в мозговом отсеке. Если бы мне, например, понадобилось мебель двигать, я бы прибег к помощи субстанций менее традиционных.

   Учитывая, что запасы вина в оазисе были весьма ограничены, а ближайший винный магазин находился в нескольких днях пути, Домино не то чтобы тревожилась на предмет его тяги к выпивке. Ее терзали иные заботы.

   – А ежели вы останетесь с нами, – промолвила она, – не заскучаете ли вы об Америке?

   – О, не думаю. За последние десять лет я там, почитай что и не жил. – Он резко, глубоко вдохнул аромат вина. – Америка, – размышлял он вслух. – В наши дни Америка просто-таки бурлит насилием и репрессиями. Но, как сказал бы мой приятель Скитер Вашингтон, это «задорное» насилие, «задорные» репрессии, зачастую изобильно приправленные буйным весельем и ликованием. Хотите верьте, хотите нет, но Америка – страна весьма непрочная. Ее удалось запугать и подчинить сперва мифической угрозой коммунизма, затем мифической угрозой наркотиков. Маэстра называет нас «антигуманной демократией» – демократией, в которой всяк и каждый рвется контролировать всех прочих. В последнее время ханжи и пройдохи узурпировали даже терпимость – и превратили ее в орудие запугивания, угрозы и принуждения. Однако Штаты продолжают бить себя в грудь и похваляться, что они, дескать, – дом отважных и земля свободных. И если это – бесстыдная наглость, а не слепая наивность, тогда, наверное, не могу ею не восхищаться.

   Вино оказалось превосходной смазкой для языковых поршней, и Свиттерс, пожалуй, еще долго распространялся бы о том, что, по его наблюдениям, в конце 1960-х годов в Америке все – искусство, спорт, кино, журналистика, политика, религия, образование, юстиция, правоохранительные органы, здравоохранение, одежда, питание, романтика и даже природа, – все превратилось в развлечение; и о том, как к девяностым годам все эти развлечения по большей части свелись исключительно к купле-продаже. Однако Домино положила конец этому пустословию, объявив с еле уловимой ноткой осуждения:

   – Так вы же сами работали на, пожалуй, самую печально известную панико-насаждающую организацию во всей вашей страшной Америке.

   – М-м-м… Верно, работал. Это называется «кататься верхом на драконе».

   – Либо «гоняться за ощущениями». У меня такое ощущение, что вы постоянно нуждаетесь в стимуле, вы – человек действия. Игрок.

   – О, всего лишь мальчик на побегушках, – запротестовал Свиттерс, подливая в бокал вина, темного, точно запекшаяся кровь мифического чудища. – Всего лишь мальчик на побегушках.

   – Да описывайте как хотите, все равно мне думается, что вас так и тянет работать поблизости от быка. Или дракона, если угодно. А вот в Испании есть присловье: со временем матадор становится быком. А тот, кто катается на драконе, не есть ли часть дракона?

   – Нет, если он в полном сознании.

   – Пожалуй, что и так. Но я считаю, что многое можно сказать в пользу активного самоустранения. Не апатии, как вы сами понимаете, не соглашательства и не инерции. Ага! Мой английский возвращается ко мне, точно ласточки в Капучино. Нет, я имею в виду отказ от участия. Уход в своего рода добровольную ссылку. Когда наблюдаешь дракона издалека, изучаешь его сильные и слабые места, однако отвергаешь его, сопротивляешься ему, отказываясь иметь с ним дело и питать его энергией. Вот, например, мы, пахомианки, после того, как нас отлучили, собирались отправиться в деревни третьего мира и попытаться убедить хотя бы несколько туземок в том, сколь насущно необходимо и мудро ограничить рождаемость. Добились бы мы, по всей видимости, немногого; а вот душевных сил затратили бы немало. Однако вместо того мы решили остаться здесь, в глуши, уединившись под священной тенью, порой посылая из укрытия в мир наши крохотные стрелы, но главным образом трудясь над ростом собственных душ и оберегая… то, что нам должно беречь. Итак, мистер Свиттерс, что вы думаете об активном самоустранении? Это эгоизм? Трусость? Или, может, безответственность?

   – Нет, – обронил он между двумя глотками. – Нет, если вы в полном сознании.

   По тому, как монахиня склонила голову и самую малость подалась к собеседнику, в то время как тупая бритва непонимания прорезала на ее лбу крохотную морщинку, было очевидно: Домино не уверена, что в точности Свиттерс разумеет под своим «быть в полном сознании». Ему бы следовало объясниться, сказать ей, что «полное сознание» подразумевает не столько состояние, в котором человек всегда ведет себя так, как, на его взгляд, достойно себя вести, невзирая на общественное мнение (хотя и это тоже важно); и даже не чутье настолько острое, что человек никогда не позволит страху, эгоизму, желанию или удобству ввести себя в заблуждение, заставить поверить, что их поведение более достойно, нежели есть на самом деле, – хотя это уже ближе к истине; нет, скорее ясное и стойкое понимание того, что по сути своей вся человеческая деятельность – это единый вселенский театр: величественное и дурашливое, эпическое и эфемерное представление, в котором поведение отдельных людей, хорошее или дурное, – это просто-напросто разыгрывание роли; главное – это уметь отойти в сторону и понаблюдать за своим же представлением в самый разгар такового. Свиттерсу следовало бы растолковать свою мысль в силу той простой причины, что это определение «полного сознания» очень походило на неписаное, невысказанное кредо цэрэушных ангелов. Однако ж Бобби Кейс некогда предостерегал его: пытаться дать определение терминам вроде «в полном сознании» – всегда ошибка. «Даже когда (если) справитесь вы неплохо, – внушал он, – прозвучит оно ну прям под стать хрестоматийному мистику или там какому-нибудь говорящему скворцу Нового Времени, да люди в большинстве своем все равно ничего не поймут». Если верить Бобби, человек либо схватывает – бах, и готово! – либо не схватывает; сколько ни растолковывай, сколько ни раскладывай по полочкам, сколько не излагай «по науке» – все равно «не пробьет». Да, собственно говоря, взять хоть Морячка: испытывал ли он потребность добавить хоть что-нибудь к своему лаконичному совету? Да ни разу. Что ж, так тому и быть. Свиттерс прикрыл глаза, словно отгораживаясь от недоуменного взгляда собеседницы. И облизнулся.

   – М-м-м… На диво приятственное винцо. Благодаря ему нёбо – что драгоценный камень в чашечке лотоса, что не облагаемое налогом капиталовложение, что карманная карта Голливуда, что собака врача Линкольна, что…

   – Вино весьма себе посредственное, и вы об этом знаете, – поправила монахиня, хотя в глазах у нее что-то вспыхнуло, наводя на мысль о том, что под влиянием риторики Свиттерса жажда пробудилась и в ней. – Ладно, – проговорила она, – даже если с философской точки зрения вы против активного самоустранения не возражаете, это вовсе не значит, что вам лично оно подходит. Так, например, мы тут ведем жизнь очень упорядоченную.

   – И что? Не вижу в этом ничего дурного – до тех пор, пока вы не обманываетесь, полагая, будто ваш порядок лучше чужого беспорядка.

   – Да, но беспорядок…

   – Зачастую – всего-навсего цена за свободу. Так называемый порядок в историческом контексте всегда требовал больше жертв, нежели так называемый беспорядок; и, кроме того, при надлежащем использовании язык вполне способен упорядочить жизнь человека в нужном ключе. Язык…

   – Вы меня отвлекаете. Оставьте язык на потом. – Монахиня качнула головой в сторону бутылки. – Хорошо. Я тоже глоточек выпью. – Приняв бокал из его рук (бокал был только один), она продолжила: – Собственно, я к чему веду: я опасаюсь – да все сестры опасаются, – что, если вы примете наше приглашение, рутинная жизнь Пахомианского оазиса покажется вам скучной и нудной.

   Она резко поднесла бокал к губам и осушила его до дна. Рубиновая капля, настоящая, как кровь, и ненатуральная, как безделушка со стразом, поблескивала на ее верхней губе, точно след любовного укуса, и Свиттерса разом неодолимо потянуло слизнуть ее языком.

   «Спокойно, парень, спокойно».

   – Опасения ваши вполне оправданны, – согласился он, – хотя мне обычно удается обрести толику того, что мы. ребячливые американцы, называем «развлекаловкой», а вы, утонченные европейцы, – «удовольствием», везде, где бы я ни сошел с автобуса.

   – Это талант, – вздохнула монахиня. – Если не считать итальянских ужинов в трапезной или возни под дождем в ватиканских бикини – а именно так сестры и развлекались в тот момент, когда вы проходили мимо со своими кочевниками и услышали их смех, – мы, монахини, к удовольствиям не то чтобы привержены. Радость – да, только не развлекаловка. Так что вы можете дать нам еще и это: научить нас, как, оставаясь чуткими и сострадательными, наслаждаться жизнью в наш деструктивный и грязный век.

   – Ох, даже не знаю…

   – Но, видите ли, мы не должны думать только о себе, это было бы нечестно. Вам, мистер Свиттерс, тоже должно быть хорошо в нашем Эдеме, иначе вы останетесь разочарованы. Так вот. Тут-то мы и подходим к Фанни. – Монахиня перелила в бокал остатки вина и передала его Свиттерсу.

   – Фанни? – нахмурился он.

   – Нуда. Фанни. – Ав следующий миг немолодая пальма, даже не качнувшись, сбросила кокосовый орех точнехонько ему на темя. – Фанни только и мечтает оттрахать вас до бесчувствия.


   Вздрогнув, он плеснул vin rouge[187] на колено последних чистых брюк. И, как будто одного этого недостаточно, еще и покраснел вдобавок. Он знал, что краснеет – он это чувствовал, – и в результате краснел все гуще. Такому мужчине, как Свиттерс, стыдливый румянец пристал не больше, чем овечье нижнее белье – волку. Домино изумилась и немало повеселилась подобной реакции.

   – В чем дело? – лукаво осведомилась она. – Я снова сказала что-то вопиюще устаревшее? А что, сегодня «оттрахать до бесчувствия» уже не говорят? Это выражение тоже отправилось в сленговую мусорную корзинку заодно с «как чумовой»?

   – Вы просто застали меня врасплох, вот и все, – пробормотал Свиттерс. – Я никак не ожидал…

   – Еще бы вам ожидать от меня – да такие речи. Я даже думать на подобные темы не люблю. Потому давайте-ка покончим с этим делом побыстрее. – Монахиня забрала у него бокал и протерла носовым платком, прежде чем отпить. – Чтобы послушницы в обители предавались тому, что Церковь называет «детский грех», – случай нередкий. Ну, вы знаете, что я имею в виду. Этого не поощряют, это даже наказывают, но до определенной степени ожидают и терпят. Однако Фанни оказалась неисправима. Она тискала себя в часовне, у Святого Причастия; она мастурбировала в исповедальне, пока каялась в том, что мастурбирует. Утверждают, будто она одной рукой занималась онанизмом, в то время как другой перебирала четки. Во всех прочих отношениях она была образцовой послушницей – трудолюбивой, набожной; так что мать-настоятельница полагала, будто Фанни находится во власти Асмодея, демона, который, как говорят, овладевает юными монахинями и склоняет их к блуду. Все священники-экзорцисты Ирландии до единого попытали счастья с Фанни, а когда экзорцизм ни к чему не привел, бедняжку отослали в монастырь во Франции, где ее поведение, возможно, поймут лучше. И почему это столько людей искренне верят, что французы – жутко сексуальная нация, мировые лидеры эротики? Почему?

   – Потому что эти люди никогда не бывали в Таиланде.

   – В самом деле? Выходит, тайцы превзошли нас по части секса? – В последних словах Домино Свиттерсу почудилась нотка оскорбленной национальной гордости. – Как бы то ни было, в конце концов Фанни угодила к пахомианкам и теперь свободна от обетов и как с цепи сорвалась; полагаю, это тоже устаревшее выражение? Вы ей приглянулись. Она все еще молода и привлекательна. Мне стыдно сводничать, но очень может быть, что это – единственный способ добиться того, чтобы вы оба согласились остаться в оазисе.

   – Ну, так прекращайте сводничать прямо сейчас. Что до меня, так Фанни вольна и дальше довольствоваться пальцем.

   – Отчего же? Вам она не нравится?

   – Да нет, она ничего себе. – «Для женщины своего возраста», – собирался уже добавить Свиттерс, но тут ему пришло в голову, что подобное замечание прозвучит бестактно и сработает против него же. Однако то, что он в итоге сказал, вообще ни в какие ворота не лезло. Ничего подобного он говорить не собирался и даже не был уверен, всерьез ли он или нет. Эти слова, по сути дела, противоречили тому самому комментарию, что он столь благоразумно сдержал; замечанию, что, при всей его грубости, по крайней мере не погрешило бы против истины. Ощущение было такое, словно это чревовещательство – словно сидевший в нем бесенок, в силу одному ему понятных причин, вдруг подал голос. – Я скорее подумывал, что, может, вы и я могли бы…

   – О-ля-ля! Нет-нет-нет! Вы и я?

   – Отчего же? Я вам не нравлюсь?

   – Да нет, вы ничего себе, – отозвалась монахиня, платя ему той же монетой (а может, не ему, а беспокойному пакостнику, на время завладевшему его гортанью). – Для мужчины вашего возраста. – Она что, прочла его мысли? Тон ее посерьезнел. – Я потеряла невинность в шестнадцать лет. (В сознании его, точно горячая розовая пуля, просвистел образ Сюзи.) – И мне понадобились годы и годы на то, чтобы вернуть ее. Если мне и суждено когда-либо потерять ее вновь, что маловероятно, я вручу ее мужчине, с которым соединюсь во Христе. И вряд ли это будете вы, верно, мистер Свиттерс?

   – Ну, навскидку я бы сказал, что шансы и в самом деле невелики. Хотя в мире случаются вещи и еще более странные. (Заткнись, маленький мерзавец!)

   – Нет. Я очень сомневаюсь, что вы отвечаете моим требованиям. Вы еще не достигли зрелости и не обрели душевного покоя.

   «Если вы разумеете тот предмаразматический застой, что в наши дни выдается за зрелость, и то лицемерное подобострастие, что выдается за душевный покой, так я предпочту опоясывающий лишай – первому, и цингу – второму», – собирался уже сказать Свиттерс. Вместо этого с губ его сорвалось:

   – Черт побери! Умеете вы разбивать сердца, ничего не скажешь!

   – Чепуха. Даже если вы и признались мне в любви в первое же мгновение, как меня увидели…

   – Это я-то?! – Свиттерс едва не покраснел снова – просто-таки самую малость оттенком не дотянул. (Пока он, беспомощный, валялся без сознания, злобный эльфик, видать, поразвлекся на славу.)

   – …Мы оба знаем, что вы меня не любите. Всего-навсего ваша обычная… как вы называете?

   – Белиберда? – услужливо подсказал он, отчасти овладев собою.

   – Кроме того, – продолжала Домино, – любовная тоска не разбивает сердец, она их закаляет. Разочаровавшееся сердце оживает и становится мясистым, «с перчиком». Страдание развивает его, наполняет содержанием. Дух, напротив, может сломаться, точно кость, и срастись уже толком не срастется. В ордене святого Пахомия мы всегда трудились над воспитанием силы духа. Чтобы такой дух ничто не могло сломить. Даже то, что грядет в будущем.

   – А что грядет в будущем?

   Домино поднялась на ноги. Такая легонькая – и при этом так крепко держится! (Как пальма пресловутого возраста?)

   – Сдается мне, ваш дух, несмотря на всю вашу – как вы сказали, белибельду? – весьма крепок и здесь оказался бы очень даже к месту. Пожалуй, в нем даже есть нужда. Но только не думайте, что мы на вас «давим». Мы отлично обойдемся и без вас. Даже Фанни обойдется. А вы – проклятая, сбившаяся с пути, потерянная для Бога душа, – вы. вероятно, нуждаетесь в нас больше, нежели мы – в вас. Так что решать вам. А теперь я уйду и оставлю вас поразмыслить на свободе. Только помните: грузовик может прибыть в любой час.

   – Погодите. – Свиттерс схватил ее за запястье – словно лебедя за шею поймал.

   – Да?

   – Насчет этого грузовика. А из Дейр-эз-Зора он разве не поедет обратно в Дамаск?

   – В конце концов поедет, но другим маршрутом. Он возвращается в Дамаск через Пальмиру, город-оазис примерно в ста километрах южнее нас.

   Свиттерс с явной неохотой выпустил ее руку. Плоть сестры Домино была столь же чиста и столь же для него запретна, как Сюзина, и оттого кружила голову и приводила в смятение.

   – Хм-м… Ну что ж. Ага. Какое у нас сегодня число? Что-то около первого июня, так? Я вам вот что скажу. Заключим-ка мы сделку. Осенью мне надо смотаться в Перу, повидаться с одним типом насчет одного табу. Но до осени я останусь. Как вам такой вариант? Я прогощу у вас до конца сентября, если, конечно, моя бабушка пребудет в добром здравии, и за эти – сколько там получается? – за эти четыре месяца я сделаю для вас все, что смогу, – хотя насчет Фанни ничего не обещаю. Я остаюсь – но есть парочка условий.

   Домино сощурилась, напряглась; щеки ее превратились в что-то вроде игрушечных иглу для механических куколок-эскимосов. Она, верно, решила, что Свиттерс потребует показать ему секретный документ кардинала Тири. Свиттерс знал, что именно об этом монахиня и подумала, и поневоле Улыбнулся. Если эта пыльная ветхая бумаженция и впрямь – Змий в их Райском Саду, так он, вне всякого сомнения, и сам со временем всплывет. А если нет, так он, Свиттерс, плевать хотел. Ему другое надо.

   – Во-первых, я хочу познакомиться с Красавицей-под-Маской.

   – Mais oui.[188] Конечно, вы с ней познакомитесь. Это само собой разумеется.

   – А также я хочу, чтобы сестра Пиппи сделала для меня еще одни ходули. Покороче. И чтобы подножки – это важно, так что слушайте внимательно, – чтобы подножки располагались ровно в двух дюймах от земли.

* * *

   Бобби Кейс сказал, это ж просто умора. Просто умора! Свиттерс, гроза Ирака, бесстрашный герой, погибель «консервной фабрики», фонтанирующий поэзией вольнодумец, скептически поднимающий брови даже на предмет клуба К.О.З.Н.И.; Свиттерс, оперативник из оперативников и некогда стойкий поборник эротических прав и свобод молодежи, ныне вкалывает на подсобных работах в монастыре, оказывая мирские клерикальные услуги гурьбе увядающих монахинь! Умора, да и только.

   Но когда Бобби узнал, что монахинь не так давно отлучили от Церкви, что живут они отшельницами в частном оазисе посреди сирийской пустыни и подчиняются аббатисе, которая в 1943 году позировала для матиссовой ню, украшающей Маэстрину гостиную, он вынужден был признать, что ситуация и впрямь отдает романом – есть в ней некоторое своеобразие. Но все равно забавно. Бобби не мог не посмеяться всласть, хотя теперь Свиттерс вынужден был отказаться от задания в Косово, что ему уже собирался предложить Одубон По. И уж конечно, Бобби живот бы со смеху надорвал, кабы, подобно кукушкам в ивах, наблюдал с высоты, как Свиттерс прыгает и скачет по территории монастыря на своих ходулях-недоростках.

   Очень скоро новые ходули были готовы и, по просьбе заказчика, вышли не то чтобы длинными. Его подошвы – гладкие и розовые, как у младенца, – зависали над землей на едва различимой высоте двух дюймов (ни сантиметром больше, ни сантиметром меньше), и с этого скромного возвышения он озирал земные и астральные пределы, изучал заурядное и уникальное – так, словно вращался в одном ритме с осью, поворачивающей Колесо Мироздания. И какое такое понимание космических сущностей давала двухдюймовая перспектива? Единственное преимущество, насколько сам Свиттерс мог судить, – возможно, только потому, что он неуклюже топал, а не парил мистическим образом в воздухе, – состояло в том, что из «ходячей» ложи мир воспринимался чуть менее всерьез. Безусловно, есть вероятность, что именно в этом мастерский план и заключался. А также план Сегодня Суть Завтра. Похожая мысль приходила ему в голову даже в его «Invacare 9000 XT». Как бы то ни было, на просветленное существо он со всей определенностью походил мало – когда, нескладный, неуклюжий, на негнущихся ногах, расхаживал по тенистым тропам оазиса. Так передвигалась бы мебель, если бы умела ходить. Или жук-палочник, путешествуя вверх по ветке.

   И не то чтобы ему скорости недоставало. Поупражнявшись неделю или дней десять, Свиттерс на ходулях обогнал бы любую из монахинь в состязании по ходьбе. Более того, его движения были абсолютно свободны от напряженной неестественности, скованности и претендующей на жалость мешкотности, что порой подмечаешь у инвалидов. Напротив, Свиттерс бегал на ходулях с самозабвенным энтузиазмом – так радовался он избавлению от инвалидного кресла с его болезненными ассоциациями. И все же было в нем нечто комичное – ни дать ни взять ворона, что неуверенно, едва ли не ощупью, ковыляет через решетку мостовой, или мальчишка, вырядившийся в материнские туфли на «шпильках» (на самом деле Домино даже недоумевала, с какой бы стати ему просто-напросто не носить сабо на высокой деревянной подошве; но Свиттерс объяснил, что его выживание напрямую зависит от наличия воздушной прослойки, – кислорода, азота, аргона плюс примеси гелия, водорода, озона, криптона, ксенона, неона, окиси углерода и метана – между его подошвами и землею), и сестры так и не научились глядеть на него без смеха. Бобби, к добру или к худу, был лишен возможности понаблюдать за этим зрелищем; но, как уже отмечалось, вся эта сирийская катавасия немало его забавляла, включая, – как только его посвятили в подробности, – проблемку с сестрой Фанни. Однако даже потешаясь, он надавал-таки Свиттерсу искренних и аргументированных советов. Его электронное письмо содержало в себе следующее:

...

   › Уж хватит у тебя мужества признать это или нет, друган, да

   › только падок ты до невинности, как плесень до земляники.

   › Но то, что эта ирландская малышка с четками – технически

   › девственница, вовсе не означает, что она при этом чиста как

   › свежевыпавший снег. Судя по тому, что ты рассказываешь,

   › любая девочка-служаночка из Патпонга по части невинности

   › эту твою Фанни далеко обставит, будь она хоть сто раз цел-

   › кой и прочти хоть миллион раз эти свои треклятые «Радуйся,

   › Дева!». Это ни разу не значит, что тебе по этому поводу нуж-

   › но от нее отказаться, но я проявил бы нерадивость, если бы

   › не указал на сей факт.

   А мне, например, кажется, что на самом деле тебе нуж-

   › на другая, та, что постарше (нет, по обычным нашим стан-

   › дартам для нас и Фанни – Мафусаилова старшая дочка), и

   › должен признаться, что оно и трогательно, и досадно одно-

   › временно – вроде как когда моя милейшая тетушка из-под

   › Хондо пекла мне, бывалоча, печенья, да только все они были

   › в форме божьих коровок и раскрашены под стать, так что я

   › эти треклятые штуки мог жрать только в гордом одиночестве,

   › в овощном погребе или за гаражом. Ну, может, аналогия и

   › не слишком удачная. Но ты слушай, что капитан Кейс гово-

   › рит; в конце концов, он твой капитан или где? – если ты в са-

   › мом деле неровно дышишь к той, что постарше, ну, с имеч-

   › ком, от которого не захочешь, а вспомнишь Антуана, в ши-

   › роких кругах известного как «Фэтс», – который исполнял

   › «Блуберри-Хилл» ну до того офигенно потрясно и неподра-

   › жаемо, что за последние лет пятьдесят ни у одного певца яиц

   › не достало к этому хиту подступиться, – ты смотри, от Фанни

   › лапы прочь, и не важно, сколь мило и кротко Домино тебе

   › разрешает ее оттрахать либо клянется и божится, что это -

   › самое оно, то, что доктор прописал. Потому что как только

   › ты поимеешь Фанни, все твои шансы закрутить роман с До-

   › мино тут же и вылетят в окошко, точно голубь, только что за-

   › метивший: а гриль-то включен.

   › Объективно говоря, та, что постарше, тебе вроде бы и

   › подходит больше (сорок шесть, говоришь? Ты меня не иначе

   › как разыгрываешь? Господи милосердный, это ж надо!) – по

   › той простой причине, что ОСЛОЖНЕНИЙ скорее всего не

   › возникнет, – осложнений, что помешали бы твоей вылазке в

   › джунгли в октябре месяце.

   ●

   И как же Свиттерс отреагировал на советы Бобби? Ну, сказал он себе, а вот я бы слопал эти самые печенья в форме божьих коровок при свете дня, всамом центре Хондо, или Далласа, или любого другого затраханного местечка, включая дешевые места в зоне защиты на матче Техас – Оклахома, и первый же грязный. недоразвитый, с атавистичной опоссумьей губой хулиган-деревенщина, что вздумал бы ко мне по этому поводу прикапываться, пошел бы на… И тут он внезапно вспомнил про альбом с мелодиями из бродвейских шоу, столь тщательно скрываемый в тайном отделении чемодана крокодиловой кожи, – и жарко покраснел от стыда, а от всей его бравады и следа не осталось.

   Тем же вечером Свиттерс установил компьютер в трапезной и на протяжении всего ужина крутил заветный CD. Но тайное чувство вины это если и облегчило, то лишь самую малость; в конце концов, это ж были французские монахини средних лет, а не банда подростков, которым тестостерон в голову ударил; более того, от концерта сестры остались в полном восторге, хотя Мустанг Салли заметила за кофе, что лично она предпочитает рок-н-ролл.

   И едва стих последний романтический аккорд, Свиттерс взял Фанни за мозолистую ручку, отвел ее к себе в комнату, раздел ее и возлег с нею на рельсы перед стремительно надвигающимся товарняком.

   Почему?

   Потому что «Чужак в Раю» из «Кисмет» всегда возбуждал в нем… либидозность.

   Потому что он упрямо не желал верить, будто «в самом деле неровно дышит» к сестре Домино.

   Потому что он – не из тех мужчин, что позволят скомпрометировать себя благоразумным советом.

   Потому что он – Свиттерс.


   На следующее утро Свиттерс проспал завтрак, притащился, позевывая и попахивая, в офис, устроенный для него в главном здании, – и обнаружил приклеенную к экрану компьютера записку. Его призывали немедленно явиться на совещание к Красавице-под-Маской.

   Где-то двумя неделями ранее его представили аббатисе: Домино проводила гостя в ее апартаменты, но с тех пор он виделся с настоятельницей разве что мельком. Впрочем, первая встреча запомнилась ему надолго.

   Комната ее оказалась невелика, от силы в два раза больше его собственной, и скудно, хотя и богато меблирована; иначе говоря, были в ней только маленький столик, кресло с плетеным сиденьем, деревянное канапе, комод и в углу – алтарь в окружении деревянных подсвечников; однако пол устилали на диво роскошные ковры, подушки на канапе (очевидно, служившем также и постелью), богато расцвеченные прихотливым узором, чего доброго, похитили из восточного гарема – каким его воображал (и каким, собственно, увидел в Марокко) Матисс; а шторы с кисточками, драпирующие окна и двери, были из парчи, да такой тяжелой, что, пожалуй, переломили бы спину самого выносливого из верблюдов и не поддались бы когтям наизлобнейшей из домашних кошек. Красавица-под-Маской стояла у одного из окон, спиной к Свиттерсу, глядя наружу там, где парча была присобрана; мерцали свечи, и дым благовоний словно бы окутывал каждую молекулу облаком маслянистых ароматов.

   Высокая, прямая как шомпол фигура медленно развернулась к нему, и Свиттерс заметил, что лицо ее закрыто покрывалом. Ощущение было такое, словно он в гостях у матриарха бедуинов (если у бедуинов вообще бывают матриархи) или у супруги какого-нибудь захудалого паши (если бы такие визиты дозволялись). Невзирая на висящий над алтарем крест и на икону Богоматери в нефе, атмосфера в комнате со всей определенностью наводила на мысль скорее о Леванте, нежели о Риме. В сознании его тут же всплыли строки из бодлеровского[189] «Приглашения к путешествию» – самого первого стихотворения, досконально изученного им в Беркли, – такие строки, как «в янтарной тишине» или «изысканность восточных драпировок»; и, дожидаясь, пока его представят, он непроизвольно выпалил на французском рефрен: «La, tout n'est qu'ordre et beaute / Luxe, calme et volupte».[190]

   Домино и Красавица-под-Маской переглянулись: обе пары глаза словно бы улыбались. Аббатиса монотонным детским голоском велела Свиттерсу сесть подле нее на кушетку, а Домино занялась чаем. А в следующий миг, без какого-либо предисловия и так и не откинув покрывала, она завела с гостем беседу о beaute.[191] Свиттерс поведал ей, что в Америке социально-политические остолопы еще в конце восьмидесятых порубили красоту на кусочки и скормили ее псам в силу целого ряда причин – от невозможности практического ее применения в социальном плане до восстановления справедливости по отношению к тем, кто и что, согласно канонам красоты, безобразны.

   Аббатиса спросила, правда ли, что красота воистину бесполезна на что Свиттерс с энтузиазмом воскликнул: «Mais oui!»[192] Он объявил, что великая цель красоты заключена как раз в ее бесцельности, что польза ее для общества коренится в самой бесполезности, что именно отсутствие функции наделяет красоту способностью изымать нас из контекста, особенно политического и экономического, и давать нам впечатления, недостижимые ни в какой другой сфере нашей жизни, в том числе и духовной. Он сравнил обывателей, стремящихся изгнать прекрасное из искусства, архитектуры, одежды и языка, дабы освободить нас от фривольной и дорогостоящей отвлекающей внимание ерунды, с теми учеными, что предлагают взорвать луну, дабы освободить нас, психологически и коммерчески, от последствий приливов и отливов.

   Аббатиса согласилась с тем, что мир sans lune[193] воистину обеднел бы: так, например, в пустыне лунный свет – это волшебная глазурь, умастившая сладостью опаленный и зачерствевший торт земли; но, безусловно, критики правы, жалуясь, будто идеи и идеалы физической красоты в худшем случае склонны повергать в уныние некрасивых и неказистых и вселять в них комплекс неполноценности в лучшем случае; при этом наделяя тех, кому без всяких усилий с их стороны с внешними данными повезло, ложным чувством превосходства.

   – Ага, – выпалил Свиттерс по-английски, – ну и что? А затем, на ломаном французском, принялся доказывать, что обе эти позиции в равной степени эгоцентричны и потому в равной степени бессмысленны. Более того, поставленный перед неприятной необходимостью выбирать между самодовольной красотой или безобразием, исполненным жалости к самому себе, он всякий раз предпочтет первое, поскольку красота порой способна возвыситься над самодовольством, а вот жалость к самому себе делает безобразие еще более отталкивающим. Впрочем, Свиттерс готов был согласиться, что пластмассовая корона очарования оказывается порой бременем столь же тяжким, как и навозная корона безобразия, и что зачастую различие между ними – лишь вопрос преходящей моды, но никоим образом не объективные, универсальные эстетические показатели.

   В ходе этой добродушной перепалки, что продолжалась примерно с полчаса, Домино по большей части помалкивала и слушала. Она подливала им чаю – а на высказывания Свиттерса внешне отреагировала только дважды. В какой-то момент он кивнул в сторону пластмассовой фигурки Пресвятой Девы на алтаре и подивился, отчего это все те, к кому якобы являлась Дева Мария в таких местах, как Фатима и Лурд (в обоих случаях речь шла о невзрачных девчушках), принимались вдохновенно описывать ее физическую красоту, сравнивая ее со звездами телеэкрана или королевами из театральных шоу, когда исторически она, по всей вероятности, была самой обычной среднестатистической девочкой-подростком из пыльного, сонного штетла. При этих словах и Домино, и ее тетя разом вздрогнули, многозначительно подмигнули друг другу, после чего аббатиса предположила, что девочки, конечно же, в силу неизбежной узости кругозора подбирали доступные им сравнения для описании святой красоты Богородицы.

   Позже, когда Домино наклонилась налить чаю, каштановые пряди упали ей на лицо, и при виде того, с какой непринужденной грацией монахиня отбросила их назад левой рукой, Свиттерс, не удержавшись, объявил, что сам этот жест – неосознанно отрежиссированное действо исключительной красоты и в итоге итогов более ценен для рода человеческого, нежели, скажем, шестьдесят новых рабочих мест, созданных в районе хронической безработицы благодаря открытию еще одного «Уолмарта». Выпрямившись, Домино шепнула в непосредственной близости от его уха:

   – Да ты, дружок, совсем чумовой.

   Со своей стороны, Красавица-под-Маской хмыкнула и сравнила Свиттерса с Матиссом, который, по ее словам, идентифицировал женские формы с красотой до такой степени, что для Анри женщина была идеальным символом любви, истины и милосердия; сад чувственных наслаждений и связующее звено (еще более, нежели молитва) между человеком и Богом.

   – Должно быть, это страх как лестно, когда тебя обожают но для женщин это ужасное, непосильное бремя. – Она вновь хмыкнула. – Анри был старый дурень, а вы, если не поостережетесь, кончите так же. – Аббатиса рассмеялась. – Но Домино была права. Вы – интересный дурень.

   Теперь, когда речь зашла о Матиссе, Свиттерсу захотелось подробно расспросить аббатису об обстоятельствах создания «Синей ню, 1943». Однако не успел он подступиться к делу, как хозяйка встала, видимо, давая понять, что визит подошел к концу. Свиттерс поднялся на ноги, оказавшись лицом к лицу с нею. Настоятельница уступала бы ему в росте на каких-нибудь пару дюймов, не больше, – не будь он на ходулях; и Свиттерс непроизвольно глянул вниз, проверяя, не на «платформе» ли ее туфли. Нет, не на «платформе». Вновь подняв взгляд от ее сандалий, он, к вящему своему восторгу, увидел, что та открепляет покрывало. Свиттерс полагал, что готов ко всему, – но он заблуждался.

   Покрывало упало; лицо семидесятилетней аббатисы оказалось столь же округлым, как и у племянницы, и однако ж без всякого двойного подбородка. У нее были большие, хотя и изящной формы, уши, чувственные губы, в уголках которых затаились искренность и нетерпение; нос длиннее и тоньше, чем у Домино, однако не менее совершенной формы; глаза представляли собою ту же престранную смесь серого, зеленого и карего; однако если очи Домино напрашивались на сравнение с, например, припорошенным алмазной пылью напалмом, с амфетаминовыми светляками или с острым халапеньево-женьшеневым газированным коктейлем, глаза Красавицы-под-Маской, воспринимаемые теперь как часть целого, а не отдельно, над покрывалом, словно бы потускнели и обрели прозрачность – так агатовые угли, остывая, превращаются в водянисто-серый пепел. По контрасту с густыми, волнистыми, слоновьего оттенка волосами лицо аббатисы было розовым и юным, да таким нежным и гладким, что кожа воспринималась бы как самая характерная ее черта – если бы не кое-что другое.

   Это кое-что другое – то, что разом остужало порыв воскликнуть: «Господи, что за роскошная была женщина в свое время!» – являлось бородавкой. На носу. У самого кончика. И не простая, заурядная, будничная бородавка. То была бородавка исключительная, королева среди бородавок, прогнивший рубин среди драгоценностей бородавочной короны, злобная императрица, охваченная пламенем ведьма, трагическая примадонна в мире бородавок.

   В окружности примерно с десятицентовик, красновато-коричневого оттенка, по всей видимости, губчатая на ощупь, неправильных очертаний, бородавка больше всего напоминала огрызок гамбургера, кусочек диковинного мясного фарша, вывалившегося из лепешки тако. Даже пока аббатиса стояла неподвижно, бородавка словно подрагивала, точно крохотное сердечко землеройки, и при этом лучилась – ни дать ни взять гриб, выросший на урановой руде, упражняющийся в цепной реакции деления. Воздушная и комковатая одновременно, точно раздавленная малина, точно щепоть нюхательного табака, точно пучок мха, на котором истекала кровью раненая малиновка, или толстый конец разорвавшейся хлопушки, бородавка мерцала в свете свечи и словно бы увеличивалась на глазах.

   Но больше всего сей диковинный нарост потрясал не размером и не цветом, не поверхностью и не текстурой, но двухярусностью (при первом взгляде эта подробность от внимания как-то ускользала): на первой бородавке красовалась вторая, поменьше, «прицепом», так сказать, точно ластик-горбун или пагода из пенорезины.

   Свиттерс не знал, что и сказать. Да мало кто на его месте нашелся бы с ответом. Именно поэтому, как позже поведала ему Домино, ее тетушка наконец вновь набросила покрывало и именно поэтому первая нарушила молчание.

   – Это дар Господень, – промолвила она.

   – Вы уверены? – отозвался Свиттерс.

   – Абсолютно. Мой дядя, кардинал Тири, покоя мне не давал отчитывая за чересчур сексапильную внешность. Куда бы я ни шла, мужчины, в том числе и священники, пялились на меня во все глаза или отпускали замечания. Даже послушницы и другие монахини похотливо на меня поглядывали. Моя красота для других стала искушением и тяжким бременем – для меня самой. Я наголо обрила голову, я носила бесформенные одежды – но это ничего не меняло. Тогда я принялась молиться Всевышнему: если Он хочет, чтобы я исполняла Его работу, пусть Он дарует мне какой-нибудь изъян – физический недостаток настолько отталкивающий, чтобы ближние обращали внимание только на дела мои, а не на внешность. Я молилась без устали, молилась в одиночестве в алжирской пустыне, и – voila![194] – в одно прекрасное утро я проснулась с пористым наростом на носу. Чем больше я молилась – вот уж диаметральная противоположность леди Макбет, – тем омерзительнее становился нарост, но я не унималась; и в своей бездумной жадности, по всей видимости, зашла слишком далеко. Даже моя бородавка вырастила себе бородавку. Если уж мы о чем-то молимся, так молиться надо с осторожностью. В моем преклонном возрасте я вот все гадаю, а не в модели ли меня предназначал Господь с самого начала. Он наделил меня даром красоты – каковой, по вашему мнению, способен сделать этот мир лучше и чище, – а я его отвергла, променяла на другой дар, вот на эту частичку органики, что эффективнее любой маски. Сегодня я зачастую надеваю маску поверх маски, и, сдается мне, в шуме ветра звучит Господень смех.

   – Но есть ведь косметическая хирургия, – оптимистично подсказал Свиттерс.

   Аббатиса покачала головой. Бородавка, точно кусок волосатого желатина, заходила ходуном.

   – Я презрела один божественный дар, второй божественный дар отвергать я не стану.

   – Бедная тетушка! – вздохнула Домино, уже выйдя от аббатисы. – Но вы видите, мистер Свиттерс, сколь много силы в молитве? – Вот уже который день подряд Домино уговаривала его помолиться с нею вместе о снятии шаманского проклятия.

   – Именно. Если проклятие будет снято, его заменят чем-то еще похуже.

   – О, но ведь ваше бедствие – не дар Господень. Оно – от дьявола.

   Свиттерс усмехнулся.

   – Я бы не был в этом столь уверен, – отозвался Свиттерс, умеряя по возможности шаги ходулей, чтобы не обогнать собеседницу; а в следующий миг ему почудилось, будто откуда-то издалека донесся эзотерический шелест листвы.

   Все это случилось две недели назад. А теперь Свиттерс стучался в знакомую дверь, явившись на повторную аудиенцию к красавице под двойной маской, – и эта встреча, по причине его приключения с Фанни, сулила совсем иную направленность.


   К вящему облегчению Свиттерса, Красавица-под-Маской была одна и под покрывалом (бородавку он счел чистой воды патологией), а в покоях ее вновь курились благовония; он проснулся слишком поздно, чтобы успеть толком вымыться, и Купидонов солоноватый хлор лип к нему, точно устричные штаны. Но не успел он спрыгнуть с ходулей на кушетку, как в комнату влетела Домино: в ярких глазах ее плясали бесенята, щеки пылали. Эта колоритная парочка в хлопчатобумажных платьях – племянница и тетушка – встала напротив него; очевидно, чая не предвиделось. Свиттерс выдавил из себя самую свою неотразимую ухмылку; однако он чуял: ваттов явно недостаточно.

   – Что произошло вчера вечером? – коротко осведомилась аббатиса.

   – Прошлым вечером? Что произошло? – Будь простодушие туалетной бумагой, Свиттерсовой улыбки достало бы на подтирку Годзилле. – Ну… гм… я взял на себя смелость обеспечить музыку к ужину. От души надеюсь, что концерт сей не повредил чьему-нибудь пищеварению или…

   – Что произошло с Фанни?

   – А? С Фанни. – Свиттерс пожал плечами. – Да дело житейское.

   Домино возвела глаза к небесам – эту прелестную женскую трагикомическую мимику не смогли передать ни Матисс, ни его соперник Пикассо, ни Модильяни,[195] ни Эндрю Уайет.[196]

   – Очень может быть, что для вас это – дело житейское. А как было с Фанни?

   Свиттерс обвел взглядом комнату словно в поисках помощи или вдохновения. Безмолвная и недвижная на своем алтаре, точно шикса, Дева Мария не обещала ему ни того, ни другого.

   – Почему бы вам не спросить саму Фанни? – наконец отозвался он несколько вызывающе. Да что, черт возьми, происходит?

   – Это невозможно, – отвечала Домино после того, как перевела его ответ аббатисе. – Фанни уехала.

   – Уехала? Это как?

   – Сегодня спозаранку заявилась сирийская группа геодезистов. Если бы вы встали в разумное время, вы бы их застали. Мы опасались, что это вас полиция ищет, но они только хотели воды в бочки набрать. А когда они уехали, Фанни уехала с ними.

   – Добровольно? – нахмурился Свиттерс.

   – Похоже на то. Она забрала свои вещи.

   – И никакой записки не оставила?

   – Rien,[197] – подтвердила Красавица-под-Маской.

   – Ничего, – перевела Домино.

   – Лопни мои клецки, – выдохнул Свиттерс.

   За всю свою жизнь Свиттерс не чувствовал себя настолько неловко, как в последующие полчаса. Он прямо-таки затосковал по минным полям вдоль иракско-иранской границы. Как можно деликатнее, учитывая природу недавних ночных занятий, и даже превращаясь в поэта, когда позволяли обстоятельства и душевный подъем, он попытался дать женщинам общее представление о том, как, с его точки зрения, все было с сестрой Фанни.

   Свиттерс про себя ожидал, что Фанни станет царапаться, визжать и кусаться, словом, окажется одной из будуарных баньши – у таких внешний лоск цивилизации независимо от их воли обдирается когтями Эроса. К немалому его удивлению, ее вулкан страсти мирно спал, и никакие сдвиги тектонических плит, вызванные его колебаниями, так и не спровоцировали пристойного извержения. В первый раз она поморщилась и малость похныкала, потому что, при всей его ласковой осторожности, он все же причинил ей боль. Во второй раз она слегка расслабилась, а в третий, уже на рассвете, даже поворковала немного от удовольствия. Однако по большей части она оставалась спокойно заинтересованной, любопытной, едва ли не прилежной участницей; занятию своему она предавалась достаточно охотно, но без тени демонстративности.

   А теперь вот она сбежала, а Свиттерс остался гадать, уж не расхолодила ли ее потеря девственности в тридцать четыре года, не явилась ли великим разочарованием; так что, подозревая, что виноват в этом он, Свиттерс (увы, наверняка именно так!), и гонимая своим Асмодеем, она отправилась на поиски мужчины или мужчин, которые лучше сумеют оправдать ее давние ожидания. Либо – выставляя себя, любимого, в свете более благоприятном – Свиттерс прикидывал, что, возможно, этот опыт оказался для Фанни настолько всепоглощающе чудесным, что она, во власти благоговения, не могла ни слова вымолвить, ни двинуться, а после удрала из обители, дабы перепробовать множество разных партнеров и иметь возможность сравнивать. (Отчего-то это второе объяснение казалось менее вероятным.) С другой стороны, полученный опыт – благой ли, дурной или посредственный, – должно быть, обрушил на нее такую нежданную лавину обусловленных католичеством обломков, что истерзавшее душу чувство вины, возможно, погнало ее домой, в Ирландию, умолять принять ее как мирскую монахиню в какую-нибудь ортодоксальную обитель.

   – Je ne comprends pas.[198] – Свиттерс пожал плечами. – Не понимаю. – И он действительно ничего не понимал, и еще много месяцев этот досадный инцидент задевал за живое его мужское достоинство, ибо Фанни так и не вернулась и даже весточки не прислала.

   Как ни странно, как только он завершил подробный рассказ о деяниях, едва не разваливших на части его узкую койку, Домино вздохнула, сочувственно улыбнулась и заметила, что бегство Фанни – при условии, что с ней все в порядке, – пожалуй, что и к лучшему. Со своей стороны, Красавица-под-Маской не сказала ничего более на эту тему, но вместо того осведомилась, не обучит ли ее Свиттерс обращению с компьютером.

   «Начиная с завтрашнего утра, – написал он по электронной почте Бобби Кейсу, – матиссова синяя ню будет сидеть со мною рядом вот за этой самой клавиатурой».

   «Ну ты даешь, – отозвался Бобби. – Следующим номером, чего доброго, ты станешь вязать носочки на пару с «Матерью Уистлера».[199]

   «Возможно, ты и прав: я постепенно приучаюсь ценить женщин постарше, с которыми, к слову сказать, не связан узами родства. Но «мать Уистлера» в кавычках писать не обязательно. Правильное название картины, которую ты имеешь в виду, – «Композиция в сером и чёрном».

   «Спасибо за поправку. Ты настоящий друг. А то я, чего доброго, здорово бы опростоволосился на каком-нибудь гребаном званом вечере».


   – Мне страшно жаль, – сообщил Свиттерс своей ученице, – но когда я уеду в конце сентября, этого вампира мне придется забрать с собой.

   Красавица-под-Маской заверила, что все понимает, однако у нее есть основания верить, что Господь со временем пошлет пахомианкам собственный компьютер.

   «Ага, конечно, – подумал про себя Свиттерс. – Господь под именем Соль Глиссанта». А вслух пояснил, что компьютер наверняка окажется не совсем таким же, что сестрам потребуется сервер, причем с возможностями спутниковой связи, поскольку телефонных линий в оазис не проведено; а если им удастся таковым разжиться, так им придется оплатить подключение и каждый месяц вносить абонентскую плату. Когда же престарелая аббатиса полюбопытствовала, какой сервер у Свиттерса, он, к вящему ее удивлению, сообщил: «Цэрэушный». А она-то думала, он порвал все связи с этой организацией. Свиттерс же объяснил, что официально это так, но на «консервной фабрике» у него остались друзья, смышленые ангелы, которые позаботились о том, чтобы он оставался «подключен к сетям».

   – Эти ваши изыскания, что вы затеваете – а поисковая система Лэнгли лучшая из всех, что есть, – все оплатит ЦРУ. Нет-нет-нет, это вообще не проблема. Даже когда контора не подкупает диктаторов и не финансирует реакционные революции, денег у нее под матрасом столько, что на такой постели и не уснешь толком, все ворочаешься с боку на бок. ЦРУ не отчитывается в своих тратах перед Конгрессом – вопреки тому, что это четко оговорено в нашей Конституции, – а значит, мы имеем дело с противозаконным правительственным сектором, к слову сказать. Так что если мы и крадем, так крадем у преступников.

   – Вот уж не уверена, что это нас оправдывает.

   – Может, и нет, зато развлекать – развлекает. – Домино, заглянувшая к ним посмотреть, как проходит урок и хватает ли Свиттерсу его познаний во французском, так и прыснула. Свиттерс усмехнулся в ответ – и не стал сообщать о том, что Лэнгли скорее всего нарочно не стал отключать его от сетей, дабы отслеживать его деятельность – во всяком случае, ту, которую он озвучивает через электронный голос.

   Следующим пунктом Свиттерс предупредил Красавицу-под-Маской, что компьютер окажется тяжким испытанием для ее христианского терпения, ибо, хотя машину эту изобрели ради экономии времени, времени она зачастую пожирает куда больше, нежели телефонные звонки или походы в библиотеку.

   – Некоторые вебсайты, куда вас, возможно, потянет заглянуть, обнаружат в себе столько хитов, что вам придется стоять в очереди, точно крошке-чихуахуа, ожидающей, пока и до нее дойдет черед поглодать последнюю в мире косточку. На самом деле в Интернете как таковом нет ничего дурного, просто слишком многие, мать их за ногу, им пользуются. Слишком многие, мать их за ногу, пользуются дорогами и энергией, пользуются парками и деревьями, пляжами, коровами, канализацией и самолетами, пользуются всем, чем можно, кроме хорошего вкуса и противозачаточных средств, хотя подозреваю, что это, чего доброго, одно и то же. Ну, в смысле, вы видели родителей этой американской семерки близняшек? Как тут не задуматься о геометрической прогрессии и не содрогнуться в ужасе? Чтобы одна-единственная парочка в результате безвкусного, вульгарного «пробирочного» спаривания нахреначила целый генофонд?

   Ни одна из француженок не знала про «маленькое чудо в Айове», но, как хорошо было известно Свиттерсу, перенаселение и мириады его гнусных последствий задевали их за живое, так что его болтология вызвала самый положительный отклик. Однако он глубоко заблуждался, полагая, будто интернет-странствия Красавицы-под-Маской ограничатся только сайтами, либо напрямую связанными с планированием семьи, либо предоставляющими форумы для тех, кто этим озабочен. С его помощью настоятельница и впрямь заглядывала порой на такие сайты, но изыскания аббатисы пахомианок сосредоточились в первую очередь на совершенно ином предмете. По чистой случайности именно этому предмету Свиттерс уделил толику внимания не далее как в прошлом году.


   Июнь. Июль. Август. Сентябрь. Лето в Северном полушарии – каковое включает в себя естественным образом и, к слову сказать, подчеркнуто включает – сирийскую пустыню. Солнце было ярко-красным, как задница павиана. Каждое Божье утро оно неумолимо поднималось из-за горизонта и, точно злоехидный павиан, карабкающийся вверх по лестнице, демонстрировало тем, кто заперт на первом этаже, сие вульгарное зрелище.

   Иззубренный зноем, гудящий от взвихренного ветром песка воздух за пределами оазиса походил на букет ножовок. В кольце стен жизнь была сносной благодаря в изобилии разбросанным тут и там островкам тени, хотя о прохладе оставалось только мечтать. Изредка плодовые деревья вздрагивали, точно пытаясь стряхнуть с себя жару, либо слегка наклонялись, точно их так и тянуло прилечь в собственной тени. И вновь все замирало – до того момента, как следующий серный порыв ветра с непоколебимым упорством выпархивал из гигантской печи. Эта печь изведала тяжкие усилия соды и соли – но не пышные увеселения дрожжей.

   Внутри оазиса жизнь текла неспешно; лето монотонно бубнило себе и бубнило, точно обструкционист в сенате, – даже по ощущениям Свиттерса, а ведь он был из тех, кому кажется, будто время в целом понемногу набирает скорость. Если он не дрых на пострадавшей от Фанни койке, не читал наугад выбранный абзац из «Поминок по Финнегану» и не перекидывался от случая к случаю письмами с Бобби или Маэстрой, он общался – разнообразно, индивидуально и по большей части вяло – с восемью благочестивыми париями, с которыми охранял аванпост.

   В случае большинства экс-монахинь общение сводилось к минимуму. Он разделял с ними незамысловатые трапезы, подсаживаясь за какой-нибудь из двух грубо сработанных деревянных столов; и, жалуясь, что «итальянские ужины» слишком редки и ждешь их целую вечность, он трижды в неделю устраивал «музыкальные вечера» – то есть по вторникам, четвергам и субботам (по воскресеньям сестры постились, а Свиттерсу приходилось прокрадываться в сад и лопать огурцы прямо с грядки) он втаскивал необходимое оборудование в трапезную и прокручивал за ужином один из дисков из своей весьма ограниченной подборки. Разумеется, Свиттерс предпочел бы, чтобы в честь такого случая рекой текло вино («Давайте веселиться!» – восклицал он или: «Потешимся всласть!»), – но добился своего лишь на субботы. Суббота стала «вечером блюзов»: женщины здорово пристрастились к его двум подборкам Биг Мамы Торнтон; по четвергам он потчевал их «Mekons» (восприняли с прохладцей), Фрэнком Заппой (этот вызвал бурное неприятие) или Лори Андерсон[200] (она озадачивала, но и завораживала); а вот по вторникам, всегда не без тайного стыда, Свиттерс крутил мелодии из бродвейских шоу (почти всеми горячо любимые).

   Как самозваный директор по развлечениям Свиттерс попытался приохотить монахинь к новой забаве: мастерить игрушечные лодочки и пускать их в ирригационных желобках, но пахомианки – это вам не студентки художественного училища. Необходимыми способностями и склонностью к подобному занятию обладала одна только Пиппи. Идея гонок быстро себя изжила; причем Мария Вторая успела-таки отчитать его перед всеми монахинями за то, что он, видите ли, назвал дурацкий кусок дерева «Маленькой Пресвятой Девой».

   Говоря о способностях Пиппи – ее роль монастырского «мастера на все руки» Свиттерс оспаривать не стал, и многие были разочарованы: те, кто полагал, будто, пригласив Свиттерса пожить у себя, они тем самым получают «мужчину в доме», мистера Почини-Все; однако его вопиющее неумение Пиппи ничуть не удручало. Пиппи гордилась своими простейшими навыками в плотницком деле и в механике и ревниво оберегала свои владения. Зато обе Марии были потрясены до глубины души, а Боб как-то буркнула: неудивительно, дескать, что Фанни сбежала. Не все поняли, что она имела в виду.

   Фанни была козопасом и птичницей; теперь ее обязанности унаследовала Боб; в результате у Марии Первой в кухне порой не хватало рук. Зю-Зю раз в неделю протирала пол в комнате гостя, и либо она, либо Мустанг Салли приносили кувшины с водой – сирийское лето требовало постоянно восстанавливать запасы влаги в организме – и ведра с водой для мытья. Поскольку Свиттерс предпочел не посещать служб, шестерых нижестоящих монахинь он встречал главным образом затрапезами, хотя, конечно же, шествуя на ходулях в офис и из офиса, он видел их мельком, пока те занимались своими разнообразными делами. За их внешним безмятежным, благочестивым трудолюбием он чуял скрытый непокой, едва ли не сдерживаемую истерию, но Свиттерс раз и навсегда решил, что к нему это отношения не имеет, – и, как выяснилось впоследствии, не ошибся.

   Невзирая на все его несовершенства в сферах ремонта и религии, монахини вроде бы в целом не возражали против его присутствия, находя его, ну, занятным новшеством и даже в чем-то забавным. По крайней мере он не обострял их врожденных страхов перед мужским началом. (Уж не этот ли страх побудил их сочетаться браком с кротким, далеким Христом, единственной мужской фигурой, что никогда не станет угрожать им грубым насилием или животной сексуальностью?) Красавица-под-Маской однажды назвала Свиттерса их monstre sacre.[201] Ласкательное прозвище закрепилось. Когда Мустанг Салли рискнула заметить, что, на ее взгляд, в нем, Свиттерсе, нет ровным счетом ничего чудовищного и ничего священного, Домино, в точности воспроизводя его интонации и манеру, обронила с усмешкой:

   – Я бы не была в этом столь уверена.

   Что до Домино, его с ней отношения после шуров-муров с Фанни и впрямь изменились, но изменились едва ощутимо. Если бы Фанни не сбежала, возможно, события развивались бы более-менее в духе предсказаний Бобби; возможно, в поведении Домино по отношении к Свиттерсу ощущались бы ревность или презрение. Атак отчужденность Домино давала о себе знать в столь ничтожной степени, что порой Свиттерсу даже казалось, что это ему лишь чудится. Домино держалась с ним с неизменным дружелюбием. С другой стороны, она больше не появлялась в его комнате с цветком за ухом.

   В первый месяц пребывания Свиттерса в обители Домино много и часто за него молилась. А пару раз так даже уговорила его помолиться с нею вместе. Во время «молитвенных дуэтов» он был искренен, почтителен, но явно чувствовал себя не в своей тарелке. В конце июня по электронной почте прибыли инструкции по экзорцизму – Домино запросила таковые в сицилийских католических архивах. Три воскресных вечера подряд, пропостившись весь день, она расставляла и зажигала предписанное количество свечей, возлагала руки ему на голову предписанным образом и нараспев произносила предписанные заклинания. Впечатляющие были ритуальчики (Свиттерсу особенно нравилась та часть, когда Домино заключала в свои ладони его голову), но, поскольку по завершении их Свиттерс всякий раз отказывался проверить результаты, им так и суждено было закончиться ничем. Господь свидетель, Свиттерсу хотелось ей угодить – просто-таки не меньше, чем снять табу, но стоило ему лишь направить трепещущий палец ноги к земле, как в его черепной коробке вспыхивал образ поверженного Р. Потни Смайта – и он поспешно, с извинениями, шел на попятный. Раздосадованная, хотя и исполненная сочувствия Домино от дальнейших попыток экзорцизма отказалась, а вскоре покончила и с молитвами. Теперь Свиттерс виделся с ней куда реже.

   Лето он проводил по большей части в обществе Красавицы-под-Маской. Каждое утро аббатиса на несколько часов приходила к нему в насквозь пропеченный офис, где оба освежались при помощи чая и вееров из пальмовых листьев, где Свиттерс заново оттачивал свой французский и где эти двое постепенно притерпелись к маске под покрывалом. Всякий раз приподнимать покрывало, поднося к губам чашку с чаем, было страшно неудобно, так что спустя неделю аббатиса спросила, станет ли он возражать, если она откроет лицо. Разумеется, Свиттерс заверил ее, что все в порядке; но если «все в порядке» означало, будто он вообще не отвлекается на бородавку, напрочь о ней позабыл или что однажды к ней привыкнет, – значит он неправильно выразился. Каждый вторник, когда вечером в трапезной звучала ария «Как привык я к твоему лицу» из «Моей прекрасной леди», Свиттерс поневоле думал: «Вот пообщался бы Генри Хиггинс с Красавицей-под-Маской, небось по-другому бы запел!»

   Учитывая, что во всем остальном она была настолько хороша, насколько вправе надеяться дама в ее почтенном возрасте, всякий бы предположил, что на этот небольшой Господень подарочек вполне можно взглянуть сквозь пальцы. Но нет. Вот где таился monstre sacre, сказочное чудовище. Свиттерс пытался сравнить бородавку с третьим глазом какого-нибудь азиатского святого, но бородавка была слепа, как крот, и в два раза омерзительнее. Она отталкивала и притягивала, она обладала жутковатой харизмой маньяка-убийцы. В своем округлом нагромождении красноты то была алая буква, вышитая навязчивым неврозом. И пакостной прыткости ей было не занимать.

   И тем не менее Свиттерс и аббатиса более-менее примирились с ее докучным присутствием. Свиттерс упрямо не позволял бородавке себя нервировать, настоятельница упрямо не позволяла себе задумываться, а не нервирует ли его, часом, бородавка. Так продолжали они свои занятия.


   – Этот шельмец работает на солнечных батареях, гражданскому населению неизвестных. Когда вы разживетесь обычным, настольным PC – жаль, что его нет уже сейчас, на таком учиться куда проще, – вам придется либо гонять генератор в дневные часы, либо, если вы предпочтете постоянный ток, батареи надо будет заряжать едва ли не каждую ночь. В любом случае, боюсь, каменного угля он сожрет не в пример больше. Динозавры вымерли того ради, чтобы чаты процветали.

   Красавица-под-Маской кивнула. В киберпространстве она чувствовала себя не то чтобы как утка в апельсиновом соусе. Свиттерс объяснял это скорее ее воспитанием, нежели возрастом. Гляньте на Маэстру, в конце-то концов! По мере того как ползли иссушенные солнцем недели, аббатиса научилась чуть большему, нежели загружаться и выключать компьютер. Одна из проблем состояла в том, что печатала она с грехом пополам. Всякий раз, когда нужно было набрать длинное электронное письмо, Свиттерс выступал в роли стенографистки и бодро стучал по клавишам под ее диктовку. От такой тягомотины его бесенок, чего доброго, и сорвался бы с привязи; но спасали его две мысли: приятно было осознавать, что он подвизается секретарем не у кого-нибудь, а у синей ню Матисса; и он ликовал и радовался, представляя себе выражение стальной физиономии Мэйфлауэра Кэбота Фицджеральда всякий раз, как Лэнгли перехватывает очередное сообщение со Свиттерсова адреса, требующее папских реформ и пропагандирующее противозачаточные меры во всем мире. И – ха-ха! – как насчет пресловутых инструкций по экзорцизму?

   Вскоре, однако, Свиттерсу показалось, что времени на электронную почту тратится все меньше и меньше, а на прочесывание Интернета, напротив, – не в пример больше. А предметом этих поисков была Мэри, она же Мириам, она же Мария, она же Мариан, она же Пресвятая Дева, она же Богородица, легендарная иудейка, чья непорочность осталась нетронутой – в целости и сохранности, как новехонький доллар, – даже когда она родила здоровенького мальчугана семи фунтов весом.


   В одной из прежних бесед Домино поведала Свиттерсу о том, что пахомианки усердно пытаются переопределить их взаимоотношения с религией: с Христом, с Девой Марией и с Господом. Теперь, работая с Красавицей-под-Маской, Свиттерс со всей отчетливостью осознал, что на данный момент в центре их внимания – именно Дева Мария. Поскольку в Библии Дева Мария упоминается с десяток раз от силы, и то по большей части походя, и поскольку в первые четыреста лет существования Церкви внимания ей почитай что никакого не уделяли, любой материал, на основе которого возможна переоценка Богородицы, относится к сравнительно новому времени. Это вовсе не значило, что такого материала мало. О нет. О ней писали достаточно (в конце двадцатого века – просто горы и горы), чтобы забить «под завязку» все товарные вагоны в Вифлееме, на Голгофе и на железной дороге Санта-Фе. Если какой-то аспект материала интересовал аббатису больше других, она этого ничем не выдала.

   Дело шло медленно. Из соображений как портативности, так и правительственной безопасности принтер у навороченного крошки-компьютера отсутствовал. Свиттерс считывал информацию с экрана, порой еще и переводя на ходу – поскольку по большей части тексты были на английском или итальянском, – а Красавица-под-Маской записывала за ним вручную, по-французски. После дневной сиесты они с Домино распечатывали расшифровку «стенограмм»; и несколько вечеров в неделю вся сестринская обитель сходилась на групповые дискуссии – обсудить собранные «по зернышку» сведения. Свиттерс охотно поучаствовал бы в таких обсуждениях – хотя бы только затем, чтобы очистить от липкой дряни интеллектуальный карбюратор и поддержать в порядке запальные свечи своего красноречия. До клуба К.О.З.Н.И. им было как до звезды небесной, но, хей, человек мыслящий суть человек, умеющий приспосабливаться.

   Когда материал по Деве Марии, как оно случалось все чаще, затрагивал современные явления Пресвятой Девы – одно или более, – Свиттерса особенно тянуло вклиниться в беседу. К добру или к худу, но он уже хаживал электронными путями в Фатиму и наверняка мог бы добавить в обсуждение что-нибудь ценное. (Памятуя о том, что Сюзи даже не сочла нужным прислать ему копию своего сочинения, его пресловутые свирепые, гипнотические зеленые глаза влажно подергивались обидой; пусть даже влага тут же испарялась в сухом воздухе. Он не винил девочку. Сюзино поколение не прощало вранья – и правильно. Увы, то же самое поколение пребывало в блаженном неведении касательно того, что корпоративная Америка лжет ему на каждом шагу – через фильмы, через телешоу, через столь обожаемые молодежью журналы, – лжет по сто раз на дню, но это уже совсем другая история.) Увы и ах, приглашать его к участию в дискуссиях никто, по всей видимости, не собирался. В силу ли собственной замкнутости или из нежелания навязываться, но сестры неизменно держали двери закрытыми. Закрытыми от него, Свиттерса.

   А затем, однажды, глубокой ночью, в самом конце выжженного августа, когда счастливые призраки давно умерших бедуинов разъезжали верхом на песчаных вихрях пустыни (поскольку при жизни у них хватало мудрости не привязываться к физическому миру, кочевники переходили от жизни к смерти на удивление плавно; из них получались самые благодушные призраки во всем мире), Свиттерс угодил в самый разгар неожиданной и необычной дискуссии, последствия которой оказались весьма значительны.


   Дело было уже далеко за полночь, когда зазвонил колокол. Звон – дин-дон, дин-дон! – вызвал Свиттерса из сна, где ключевую роль играл острый томатный соус. (Может, он слопал слишком много огурцов или, например, турецкого гороха переел?) За первые четыре-пять «дин-донов» он пришел «в состояние боевой готовности», за следующие четыре-пять – вскочил на ходули. И встал у двери, что оставалась открытой, облегчая ночную циркуляцию иссушенного днем воздуха. А колокол все звонил и звонил, извне оазиса слышались мужские голоса, изнутри – женские. В мужских голосах звучала ярость, в женских – тревога. Свиттерс расстегнул «молнию» на чемодане. «Мистер Беретта! Подъем, подъем!»

   Не успел он натянуть брюки, как тишину прорезала автоматная очередь. В мгновение ока Свиттерс вылетел за дверь и помчался на ходулях по залитой лунным светом дорожке – как был, в трусах. Тех, что с утятами.

   В жилах его пело что-то на порядок ярче крови. Оно взбиралось вверх по позвоночнику, точно высокие ноты гимна, очищало легкие, дразнило и бодрило мускулы. Нет, строго говоря, это не сироп «Bay!»: ему чистоты недостает. По большей части то был добрый старый исходный, в стиле «ретро», адреналин, состряпанный в кухне под вывеской «сражайся или беги» в этом мозговом серпентарии. Но примесь сиропа «Bay!» в нем тоже была. Вздумай Свиттерс утверждать обратное, он бессовестно солгал бы.

   Буквально через несколько шагов он столкнулся с Домино. Монахиня как раз бежала разбудить его.

   – К воротам, – выдохнула она. – Они требуют открыть ворота.

   – Ага, я даже отсюда слышу. Хотя французский у них – дерьмовый. – Он вновь ускорил шаг. – Должен признаться, впрочем, что ваш английский немногим лучше.

   – Свиттерс!.. – Она изо всех сил старалась не отстать.

   – Это ничего, родная. Вы просто переволновались.

   Домино поглядела на него, как на безнадежного психа.

   – Это серьезно! – закричала она.

   – Ах, ну да, – согласился Свиттерс. Монахиня могла поклясться, что в голосе его прозвучали саркастические нотки – или по крайней мере шутливые.

   К тому времени они уже достигли ворот. Все сестры, за исключением Красавицы-под-Маской, толпились там. Одна-две стискивали руки, очевидно, молясь про себя, однако все вели себя на удивление спокойно и сдержанно. По другую сторону толстой глинобитной стены какие-то чужаки на ломаном французском вопили, что оазис сей, дескать, – священный сад Аллаха, оскверняемый прислужницами великого западного сатаны.

   – Ах, ну да, – снова пробормотал сквозь зубы Свиттерс. На сей раз в голосе его прозвучали усталость и скука смертная.

   – Неверные! – через каждое слово вопили чужаки. Вновь загрохотали автоматные очереди. Свиттерс рявкнул на женщин, веля им спрятаться, хотя сознавал, что на данный момент пули рассекают воздух.

   – Они пьяны, – прошептала Домино, скорчившись рядом с ним.

   – Ага, но только не от арака. Помогите мне перебраться вон на те. – Он показал на ходули более длинные, что Пиппи хранила наготове у ворот.

   – «Б-убийцы»? – предположила она, поддерживая ходули в вертикальном положении.

   Свиттерс одобрительно ухмыльнулся ей и кивнул.

   – Своего рода токсичный мед. Ослепляет человека и сводит его с ума.

   – Вы смотрите там, поосторожнее.

   Прислонившись к воротам всем телом и ходулями заодно, чтобы руки оставались свободны, Свиттерс открыл окошечко и глянул сверху вниз на чужаков; те, направив вверх автоматы, отошли на несколько шагов – рассмотреть его получше. Их оказалось только трое. А по голосам подумаешь, что больше. Одетые в хаки – в гражданскую дешевку, не в форму, – и с характерными красно-белыми головными повязками из тех, что словно сдернуты со стола в пригородной пиццерии. («Да они наш итальянский вечер ограбили!» – едва не крикнул он Пиппи), чужаки приехали в старом и потрепанном седане «пежо».

   Свиттерс учтиво приветствовал их по-арабски; и трудно было сказать, что изумило чужаков больше, его язык (приветствие было пространное и цветистое, в лучших арабских традициях) или его пол. То, что луна освещала – а решетка обрамляла – усмешку, начиненную обломками пострадавших в битвах зубов, пару ярких, свиреп, гипн. зел. глаз и дуло очень даже многообещающего пистолета, удивления их, надо думать, нимало не убавило.

   После продолжительного, довольно-таки потрясенного молчания чужаки загомонили все одновременно. Перейдя на арабский, один осведомился, что за мужчина станет жить в гнезде нечистых женщин; второй желал знать, что это чужеземец себе думает, разговаривая на языке великого Аллаха, а третий полюбопытствовал, готов ли Свиттерс к смерти.

   На первый вопрос Свиттерс ответствовал: «Счастливчик из счастливчиков»; на второй: «Полагать, будто язык Господа – это арабский, такая же этноцентрическая чушь, как и верить, будто Иисус изъяснялся языком Библии короля Иакова;[202] а на последний: «Любой из живущих на земле, к сожалению, готов к смерти, но чертовски мало тех, кто готов к жизни». Свиттерс сам дивился своему красноречию: надо думать, он здорово навострился в подзабытом арабском, путешествуя вместе с курдами и бедуинами. Пока атакующие негромко переговаривались промеж себя, обсуждая его ответы, Свиттерс вновь вклинился и спросил, не расскажут ли они ему, например, анекдот.

   Просьба озадачила чужаков – и распалила былую враждебность.

   – Это тебе-то – анекдот? По-твоему, это смешно?

   – Эй, а не написано ли, часом, в Коране, что врата рая широко распахнутся для того, кто умеет рассмешить своих спутников? – Свиттерс процитировал главу и стих: дескать, а ну, сверяйтесь, если хотите! – Я вот про себя подумывал, а вдруг вы, ребята, окажетесь в числе сих избранников Небес.

   Чужаки оцепенели. Добрых три-четыре минуты они совещались друг с другом, то и дело почесывая автоматами свои куфии, – как если бы пытались вспомнить ключевые строки. Наконец старший из трех (всем им не было и тридцати) вышел вперед и возвестил:

   – А Небесам глубоко плевать, рассмешим мы тебя или нет, потому что ты нам не спутник.

   Что ж, своя логика в этом была; и Свиттерс об этом не умолчал.

   – Да вы, парни, не такие тупицы, как мне показалось поначалу.

   Как ни странно, это им даже польстило. Тогда, вновь сославшись на главу и стих, Свиттерс процитировал запрет Магомета касательно священнослужителей и поинтересовался, почему, при том, что в Коране ясно сказано: каждый человек должен говорить с Господу в одиночестве и самостоятельно, современный ислам породил такую авторитарную иерархию аятолл, имамов и мулл.

   На сей раз чужаки консультировались недолго.

   – Эти возвышенные светочи знания, на которых вы ссылаетесь, – сообщил делегат от группы, – никакие не священники, а ученые. – И он шагнул назад, очень собою довольный и уверенный, что последнее слово осталось за ним: он же не знал, что имеет дело со Свиттерсом!

   И хотя Свиттерс понятия не имел, как сказать «семантика» по-арабски, тем не менее мысль свою он сформулировал.

   – Они вольны называть себя учеными хоть до тех пор, пока рак на горе не свистнет, – отозвался он, – но то, что они выступают в роли священников, епископов и кардиналов, – это чистая правда, и вы об этом отлично знаете. Они – посредники между человеком и Аллахом.

   Некоторое время все четверо спорили на эту тему, горячась и волнуясь и подначивая друг друга, но так ни к чему и не пришли. Наконец Свиттерс предложил:

   – Ткните меня пальцем, если сможете, в то место в Коране, где сказано, что набожный мусульманин обязан или хотя бы имеет право убивать иноверцев. Покажите мне, где именно Магомет разрешает убийство приверженцев иной веры – либо вообще неверующих, – и я отопру эти ворота и впущу вас внутрь, дабы вы отважно перебили этих безоружных женщин. – Когда же немедленного ответа на это не последовало, Свиттерс добавил: – Это не Пророк призывает к насилию, но заинтересованные лица – амбициозные аятоллы и политики, их поддерживающие.

   Разумеется, опровергнуть его с помощью священной книги чужаки не смогли – Коран был на стороне Свиттерса, – но увлеченно заспорили, ссылаясь на такие подробности, как вытеснение арабов евреями и на кровавое наследие крестоносцев-христиан; ни тех, ни других Свиттерс ничуть не собирался защищать. Более того, поддержал все, что они говорили насчет крестоносцев, нимало не скрывая собственного негодования и отвращения, однако от всякого чувства вины по этому поводу отрекся, утверждая, что события столь давние не имеют ни малейшего отношения ни к нему, ни к ним. При этом он отчетливо видел, что арабы воспринимают время и историю иначе, нежели американец вроде него; и, подобно кандакандеро, выстраивают иные отношения с прошлым и предками.

   После того страсти поостыли. Ночь тоже понемногу остывала; за спиной у Свиттерса экс-монахини в своих тонких хлопчатобумажных платьицах начали зябнуть. Однако беседа продолжалась еще часа два по меньшей мере, и в ходе таковой было обсуждено немало межкультурных теологических вопросов – причем почти без эксцессов. Наконец нападающие, обессиленные и здорово потрясенные этой встречей, вроде бы собрались восвояси. На всякий случай, венчая, так сказать, подтаивающее мороженое «сандэй» пикантной вишенкой, Свиттерс сообщил, что община находится под личным покровительством президента Хафеза аль Асада, Одубона По и Коротышки Германа, и ежели обитательниц ее тронут хоть пальцем, головы так и покатятся с плеч отсюда и до самой Мекки.

   – Ежели сомневаетесь, так потолкуйте с этими достойными джентльменами. Скажите, вас Свиттерс прислал.

   Мужчины торжественно закивали. А затем, попрощавшись – цветисто и вместе с тем вполне сердечно, – залезли в «пежо», что завелся далеко не сразу, а напротив, здорово попортил всем нервы под стать латиноамериканскому лимузину, и укатили в пески.


   – О, радость, о, счастье! Мой верный звездный корабль!

   В какой-то момент явно нескончаемой мужской беседы Домино сбегала к нему в комнату и привезла инвалидное кресло. Теперь Свиттерс облегченно рухнул в него. Как только он уселся, сестры – замерзшие, измотанные, некоторые – буквально засыпая на ходу, – столпились вокруг него, словно вокруг героя-победителя. Женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран, разве нет?

   – Magnifique![203] – воскликнула Красавица-под-Маской. Аббатиса явилась к воротам вскорости после начала перепалки и, давным-давно, еще во времена своего служения в Алжире, овладевшая основами арабского, принялась, как могла, переводить для прочих основные положения дебатов. Пришла она под вуалью, на случай, если ей придется иметь дело с чужаками, но теперь покрывало откинула, и ткань трепетала у нее в руке. В лунном луче «двухэтажная» бородавка казалась сгустком творога, густо политого кетчупом. «Домашний сыр с кетчупом, – подумал он. – Любимое блюдо Ричарда Никсона. Небось рецепт у Джона Фостера Даллеса перенял. Тьфу-у!»

   – Откуда вы так хорошо знаете ислам? – полюбопытствовала аббатиса.

   – О, я в свое время почитывал Коран, и Библию, и Талмуд – так, между делом, – сообщил Свиттерс. – Еще до того, как открыл для себя «Поминки по Финнегану».

   Еще раз поблагодарив его и поздравив, Красавица-под-Маской потрепала Свиттерсову кудрявую макушку. А затем шуганула своих подопечных, точно стадо гусей; и они, и она – все пошли спать. Впрочем, Домино осталась – катить его кресло.

   – Боюсь, я уже не усну, – проговорила она, – но вот вы наверняка устали до смерти.

   Свиттерс заверил, что бодр как жук на майском дереве; так что оба отправились к нему в комнату выпить холодного чая. В первый раз после истории с Фанни в начале лета Домино нанесла ему визит. Монахиня повернулась к нему спиной, давая возможность надеть рубашку и брюки. Adieu,[204] утятки!

   Когда они наконец устроились – Свиттерс в своем «Invacare», она – на табуретке (кушетку избегали столь же преднамеренно, сколь и опасливо, как если бы то был алтарь, на котором, по достоверным сведениям, совершались некие тайные, не подлежащие называнию обряды), – Домино заговорила о том, как она признательна, что инцидент у ворот закончился без кровопролития. Свиттерс заверил, что ни один уважающий себя ковбой не упустил бы столь роскошной возможности пострелять всласть, но он, Свиттерс, полагает, что для всех заинтересованных лиц лучше уладить дело миром.

   – У этих перевозбудившихся марионеток наверняка есть малые дети – они-то чем провинились?

   – Это все их религия, – обвиняюще сказала Домино.

   – Это все их религия плюс ваша религия, – поправил Свиттерс.

   – Нас угрожали убить, а вы утверждаете, будто часть вины лежит и на моей религии? Что мы такого сделали?

   – Вы пытаетесь присвоить Господа, – вздохнул Свиттерс. – В точности как они.

   Домино озадаченно свела брови. А затем кивнула.

   – О'кей, сдается мне, я понимаю, о чем вы. Мусульмане и христиане равно настаивают, будто их путь к Господу – это единственный путь, так что если права одна сторона, значит, те, кто на другой стороне…

   – Заложили свою жизнь и теперь глядят в лицо смерти – без права выкупа. Обидно, да? Кроме того, помните: в каждой истории есть три стороны, не две, – и даже в монотеизме.

   Однако обсуждать иудеев Домино отказалась, объявив, что «Б-убийцы» иудаизма в итоговое уравнение не впишутся. Не успел Свиттерс оспорить это утверждение – при том, что на самом-то деле ему хотелосьлишьотдохнуть и расслабиться, – Домино спросила, что значит для него имя Фатима.

   – Это захолустное селеньице в Португалии, где Пресвятая Дева Богородица, воистину королева оксюморонов, якобы поигралась с солнцем, точно с мячиком на резинке, в 1917 году. – Странно было бы, если бы интернетовский мальчик на побегушках при Богородицыных разновозрастных фанатках не нахватался всяких любопытных подробностей. – Фатима, Лурд, Босния; Нок, Ирландия; Тепейяк, Мексика. Удивительно, и как это Мария обычно выбирает для визитов унылые, занудные, экономически отсталые районы, остро нуждающиеся в туристской достопримечательности-другой? Пожалуй, мы могли бы составить прогноз: предсказать, где она объявится в следующий раз – а где, собственно? Возможно, на западе Оклахомы. В центре Саскачевана. Вот только в тамошних местах католиков маловато, чтобы раскрутить пикник на полную катушку.

   – А еще Фатимой звали дочь Магомета, – промолвила Домино, проигнорировав весь его сарказм.

   – Да, точно. Любимое дитя Пророка. А мне это даже в голову не приходило.

   – Итак, вопрос: связаны ли они как-нибудь между собою? Эти две Фатимы?

   – Все на свете взаимосвязано. Вот только выявить связующие звенья не всегда просто. – Свиттерс жадно отхлебнул чаю. Домино отпила глоточек. За окном заголосил петух. Ни дать ни взять параличный подросток, изображающий Тарзана.

   – Петухи – это вам не попугаи, а жаль, – посетовал Свиттерс. – А то можно было бы обучить их выкрикивать вдохновляющие истины вроде: «Народы мира, расслабьтесь!» – вместо того чтобы начинать нам день бессчетными «кукареку».

   Домино против воли улыбнулась.

   – Ох, Свиттерс вы этакий. Даже не знаю, добродетельны вы или порочны.

   – Вот и я не знаю, но почему непременно нужно выбирать что-то одно? К слову сказать, почему, например, нельзя быть одновременно монотеистом и политеистом?

   – Фу! Политеизм? О-ля-ля! Вся эта шумная орда божков, что прячутся в стволах деревьев и в дымоходах, – все обвешаны ожерельями из черепов, а рук у них побольше, чем у дедушки-паука. Отвратительно!

   – Нуда, кишмя кишат, этого у них не отнимешь, но если закрыть глаза на их чересчур чертовскую прыткость, отчего бы нам просто-напросто не принять их как разнообразные аспекты единого Бога, каковой вечен, абсолютно непознаваем, и в любом случае в точности описать или определить его невозможно? – Свиттерс заглотал остатки чая. – Если человек и впрямь искренне верит, так почему бы ему не быть христианином и мусульманином одновременно? А заодно и иудеем? И не смотрите на меня как на наивного придурка. Все они – одного поля ягоды. Старина Авраам и его сварливые приятели-скотоводы – типичные ковбои, если задуматься – изобрели концепцию под названием «наш-бог-единый-бог-и-ужо-он-вам-покажет» как отклик и как протест против сексуального превосходства женщин.

   – Вот так и знала, что рано или поздно вы все сведете к сексу!

   – Если у вас проблемы с сексуальностью вселенной, поучитесь у Матушки-Природы. Я – всего лишь один из ее малышей-крепышей.

   Петух спел на бис. И еще раз. Но до сих пор ни единого рассветного фотона не протиснулось сквозь ткань занавесок.

   – Если бы только женщины активно участвовали в выстраивании наших взаимоотношений с Богом, все было бы иначе, – проговорила она. – Возможно, никакого конфликта между Церковью и исламом вообще не было бы.

   – Возможно, не было бы никакой Церкви и никакого ислама, – небрежно отметил Свиттерс. – Женщинам они оказались бы ни к чему.

   – Атак, как есть… – Домино вздохнула, пожала плечами. И, помолчав, произнесла: – Невзирая на то что я знаю, а вы – нет, я отказываюсь признавать поражение – или переходить на другую сторону. – Она поднялась, одернула платье. По всей видимости, она натянула его в спешке, разбуженная шумом; Свиттерс видел, что нижнего белья под тканью нет. Соски проталкивались сквозь хлопок, точно уличные мальчишки, прижавшиеся носами к витрине кондитерской. При свете свечи смутно обозначились очертания лобка, точно карта призрачного полуострова. Свиттерсу казалось, что гостье разумнее будет уйти, но, раз уж разговор принял соответствующее направление, он просто не мог не спросить:

   – А вы когда-нибудь слышали про нейтральных ангелов?


   Предположим, что нейтральные ангелы каким-то образом умудрились бы уговорить Яхве и Люцифера – Господа и Сатану, если воспользоваться их привычными титулами, – прийти к полюбовному соглашению. Каковы были бы условия компромисса? В частности, как именно поделили бы они свои земные активы?

   Согласился бы Бог взять себе хлеба и рыбы и крохотные наперсточки с вином для Причастия, оставив Сатане острый томатный соус, восемнадцатиунциевые нью-йоркские бифштексы и ведра с шампанским во льду? Неужели Бог в самом деле удовольствовался бы плановыми соитиями строго два раза в месяц в целях деторождения, уступив Сатане «все захваты разрешающее», непристойное, из серии: «так-бы-и-съел-тебя», жгуче-неуемное – чтоб небесам жарко стало! – траханье всю ночь напролет?

   Вы только задумайтесь. Сатане достался бы Новый Орлеан, Бангкок и Французская Ривьера, Богу – Солт-Лейк-Сити? Сатане достался бы хоккей на льду, Богу – игра в «подковки»? Богу досталось бы лото, Сатане – стад-покер? Сатане – ЛСД, Богу – прозак. Богу – Нил Саймон,[205] Сатане – Оскар Уайльд?

   Возможно ли себе представить, что Сатана заберет себе пиратские радиостанции, а Бог останется с Си-би-эс[206] и им подобными? Что Богу достанутся пары односпальных кроватей; Сатане – водяные матрацы; Богу – Минни-Маус, Джон Уэйн и Ширли Темпл;[207] Сатане – Бетти Буп,[208] Питер Лорр[209] и Маэ Уэст;[210] Богу – Билли Грэм; Сатане – далай-лама. Что Сатана возьмет себе мотоциклы «Харлей», а Бог – тележки для гольфа марки «Хонда»? Что Сатана отхватит синие джинсы и чулки-«сеточку»; а Бог – полиэстеровые костюмы и колготки? Сатане отойдут электрогитары, Богу – органы; Сатане – Энди Уорхолл и Джеймс Джойс; Богу – Эндрю Уайэт[211] и Джеймс Миченер;[212] Богу – «Клуб «700»,[213] Сатане – клуб К.О.З.Н.И.; Сатане – восточные ковры, Богу – ковры с грубым ворсом? Удовольствуется ли Бог наличными и отпустит ли Сатану восвояси с мистером Кредиткой? Захочет ли Бог вальсировать, а Сатана – отплясывать мамбу?

   Неужто Господь Всемогущий позволит беззастенчиво себя облапошить? Или быстренько смекнет, что Сатана прибирает к рукам все самое интересное? Да скорее всего смекнет, как же иначе-то. Скорее всего Бог завопит: «Эге-гей! Люцифер, а ну погоди-ка минуточку. Я заберу бильярдные и танцзалы, а ты бери себе церковные собрания и бойскаутские слеты. В кои-то веки займись-ка для разнообразия сутью, приятель. А я возьму себе – стиль!»


   Поскольку Бобби Кейс некогда убедил его, будто любой нейтральный ангел, достойный своего имени, понимает, что Яхве и Люцифер на самом деле столь же неразделимы, как две стороны монеты (они нужны друг другу для равновесия, для завершенности, для самораскрытия, для выживания – возможно, именно поэтому самые мыслящие среди ангелов с самого начала предпочли сохранять нейтралитет), Свиттерс приберегал умозрительные рассуждения вроде тех, что приведены выше, для личного своего удовольствия (ну, разумеется, за исключением тех случаев, когда обстоятельства и/или вопиющее искажение сути диктовали иначе). Потому он изложил сестре Домино лишь голые факты – довольно-таки сжатую информацию о нейтральных ангелах, в том виде, в каком она сохранялась в левантийском фольклоре и в библейских аллюзиях (что зачастую одно и то же) на протяжении четырех тысяч лет. Домино восприняла рассказ скептически, но чем сразу от него отмахнуться, согласилась над ним поразмыслить и исследовать вопрос при помощи имеющихся в ее распоряжении ресурсов.

   – Забавно, – проговорила она, улыбаясь этой своей неповторимой улыбкой, идеально сочетающей в себе непреднамеренный цинизм и самую сердечную отзывчивость. – Еще недавно я бы сказала, что помолюсь над ним.

   Монахиня помолчала. Наморщила лоб – в результате треть такового исчезла.

   – Свиттерс, а вы когда-либо склонялись к молитве – сами, без принуждения?

   – Когда я ощущаю потребность в репелленте против акул, я пытаюсь молиться. Когда я ощущаю потребность в нюхательных солях, я пытаюсь медитировать. Я не утверждаю, что одно непременно превосходит другое, – оба этих занятия можно свести к метафизическому попрошайничеству; но если бы больше народу нюхали соли и устраивали светопреставление, они бы очень быстро обнаружили, что нет нужды все время беспокоиться насчет акул.

   – А как насчет Змиев?

   Свиттерс ухмыльнулся.

   – Это вы про Змия в Райском Саду? Но, Домино, Змий – это хорошо, это здорово! Змий нюхает соли на веревочке.

   К вящей неожиданности обоих, Домино шагнула к его креслу, наклонилась – ничем не стянутые груди запрыгали, точно черепашки на самокате, – волосы взметнулись и опали, затмевая луны ее щек, – и весьма подчеркнуто поцеловала его в переносицу.

   – Вы мне нравитесь – причем совершенно необыкновенно, – шепнула она.

   Ваше чувство взаимно, – отозвался он.

   И петушиное «кукареку» выманило ее за дверь. Свиттерс прислушивался к ее затихающим шагам – к негромкому похрустыванию песка на дорожке, – и ему чудилось, будто он слышит вкрадчивый голос Сатаны. И в слуховой этой галлюцинации Сатана говорил: «О'кей, Яхве, предлагаю вам следующее: отчего бы вам не принять под свое крылышко девочек из бара – всех, что есть, по всему миру, – а я тем временем позабавлюсь с монахинями?»


   Дневные часы, последовавшие за предотвращенной атакой террористов, навеки вошли в анналы Свиттерсовой истории как День Икающего Осла.

   Можно это счесть знамением или нет, но только день начался с того, что Свиттерс проснулся довольно поздно и обнаружил, что рядом с койкой стоят не те ходули. Перед тем, как покатить кресло назад в его комнату, Домино положила шесты Свиттерсу на колени, но на тот момент ни он, ни она не заметили (ибо луна уже села, и оба плохо соображали, что происходит), что монахиня взяла исходные, длинные ходули Пиппи, а не модель, сработанную на заказ, «на два дюйма от земли», – ходули, придуманные Свиттерсом для обеспечения амбулаторного состояния эрзац-просветления. «Ну ладно, – подумал он, – для разнообразия сойдут и эти», – и по-журавлиному зашагал в офис, причем его не изведавший завтрака рот оказался на одном уровне с фигами и выше зрелых лимонов, что свисали с ветвей, точно голые лампочки на обувной фабрике девятнадцатого века.

   Красавица-под-Маской тоже проснулась поздно и явилась в офис лишь за несколько минут до Свиттерса. Аббатиса встретила его свежим чаем и свежими комплиментами по поводу его героического поведения прошлой ночью. А затем объявила, что материала по Деве Марии у нее на данный момент вполне достаточно, и теперь она хочет, чтобы Свиттерс начал искать в сети информацию по исламу. Причем интересовали ее не основы ислама – в основах она и сама разбиралась неплохо, – но доктрины более эзотерические.

   Свиттерс вгляделся в ее лицо, стараясь не отвлекаться на бородавку.

   – Вы опасаетесь новых неприятностей?

   – Нет-нет. Ближайшая от нас деревня – в холмах, в тридцати километрах отсюда, по бездорожью. Сюда добраться не так-то просто. Сирийцы в целом относятся к нам сочувственно, они славные люди. Проблему для христиан представляет только «Мусульманское братство», ну да фанатики повсюду одинаковы, так?

   – Ага, точно. Их отчаянная тяга к простоте здорово чревата осложнениями. А их жалкое стремление к определенности способно расшатать основы самые незыблемые.

   – Похоже, каким-то образом распространился слух об отлучении нас от Церкви, и те, кто и без того склонен к фанатичной набожности, распалились еще больше.

   – Может, и так; но я вот видел в сетях, что американские военные на днях отомстили за террористические действия в Судане и Афганистане; и многим неймется под своими джуббами. Хорошо, что наши гости приняли меня за француза.

   – Ни один француз не совершил бы подобной ошибки, – отметила аббатиса, имея в виду как его акцент, так и грамматику. – Так вот что мне хотелось бы выяснить…

   Аббатису прервал стук в дверь. Они подняли глаза: в дверном проеме стояла Боб – судя по ее виду, в чувствах не менее растрепанных, чем ее волосы. Обычно Боб выглядела так, словно отцом ей приходился один из братьев Маркс[214] – а чего доброго, так и все четверо, – и сейчас в лице ее попеременно отражались смущение и раскаяние (как у Харпо, взявшего фальшивую ноту на своем излюбленном инструменте); потрясенное недоумение (как у Чико при виде того как примадонна извергает из себя арию в «Ночи в опере»; комичное недовольство (как у Гручо, узнавшего, что лучшие его шутки вновь изъяты телецензорами); и сварливое негодование (как у Зеппо, почуявшего, что он обречен вечно уступать первенство трем своим братьям).

   Боб пространно извинилась за вторжение, но, mon Dieu,[215] она вовсе не просила, чтобы ей доверяли скотину, она ж не на ферме выросла, и если бы только Фанни больше посчастливилось в руках у кое-кого, имен называть не будем; но Фанни сбежала, и что ей, Боб, теперь прикажете делать в момент кризиса, и т. д., и т. п. Красавица-под-Маской успокоила ее, сочувственно пощелкав языком и покачав вуалью, и постепенно вытянула из Боб причину ее волнения. Как выяснилось, на осла напала икота. Он икает уже двое суток – ну, плюс-минус час. Боб думала, оно само пройдет, как это у нее самой бывает, но икота не проходила и даже, пожалуй, усилилась – бедное бессловесное животное ни есть, ни спать не может, совсем ослабело, на ногах еле стоит, и, если чего-нибудь не предпринять, осел того и гляди доикается до смерти.

   Как Боб воззвала о помощи к Красавице-под-Маской, так Красавица-под-Маской воззвала о помощи к Свиттерсу, и тот, даже не задумавшись, как бы это сказать по-французски, отозвался:

   – Народы мира, расслабьтесь. Сейчас я за него возьмусь.

   Для начала Свиттерс прогулялся на скотный дворик, где был привязан осел. Да, разумеется: животное сотрясали спазмы. Спазмы повторялись примерно каждые две секунды, и всякий раз диафрагма сокращалась, тощие бока вздувались и опадали – точно оказавшись ненароком в отделе контроля качества продукции на фабрике надувных подушек-пердушек, – а из надгортанника его вырывался отрывистый звук, что-то между кашлем и чихом, – так феечка давится волшебной пыльцой или титулованная вдовица сдерживает отрыжку. То и дело ослиная гортань изрыгала первые четверть ноты ослиного рева «и-а», где «а» и большая часть «и» подавлялись и сглатывались.

   – Патология, – буркнул Свиттерс, обозревая сцену действия с жалостью и отвращением. А затем, собравшись с мыслями, отослал Боб на кухню за сахаром. – Скажите Марии Первой, что мне нужно… – Он придирчиво оглядел животное. – Скажите ей, что уйдет не меньше пакета. Ну, хотя бы килограмм. – И отправил Пиппи (та прибежала из мастерской, любопытствуя, что происходит) принести ведро с водой.

   Когда сестры вернулись (за Боб поспешала Мария Первая, весьма желающая знать, что станется с ее драгоценным подсластителем), Свиттерс высыпал сахар в ведро с водой и размешал его рукоятью грабель. А затем подставил ведро прямо под судорожно подергивающуюся морду, но измученное животное сделало лишь пару глотков, не больше. Все затаили дыхание. Осел икнул – и снова принялся лакать. Смесь ему явно пришлась по душе, однако бедолага просто-напросто не мог поглощать ее достаточно быстро и в таких количествах, чтобы добиться нужного терапевтического эффекта.

   – О'кей, Боб, придержите благородное четвероногое. Пиппи, готовьтесь лить.

   С этими словами Свиттерс соскользнул с ходулей на костлявую спину и утвердился верхом – ни дать ни взять Дон Кихот, выезжающий на битву.

   – А подать сюда ветряные мельницы! – заорал Свиттерс, ухватив руками слюнявую морду снизу и сверху, и с трудом раскрыл ослу пасть, разъединив зеленовато-желтые зубы. – Фыо! Да я в сравнении с тобой просто образчик стоматологической элегантности, приятель. Ну же, Пиппи, лей. Лей!

   – Assez?[216]

   – Нет. Еще. Все ведро, будь оно неладно. Но не так быстро, вы же не хотите утопить бедолагу.

   Осел мужественно сопротивлялся; Свиттерс, подпрыгивая вверх-вниз, походил на клоуна с родео; но наконец им удалось-таки вылить почти всю подслащенную воду в ослиную глотку. Красавица-под-Маской поддержала для Свиттерса ходули, и тот не без труда перебрался на них. Осленок ревел – ревел вполне себе убедительно; его рвало, словно бедняга пытался извергнуть из себя до капли все, что закачали в его цистерну. Спустя минуту-другую, однако, он успокоился и вроде бы смутно осознал, что демон благополучно изгнан. Люди тоже заметили, что икота прекратилась. Исцеленный пациент засунул голову в ведро полизать остатки сахара – и все зааплодировали.

   Присоединилась к овациям и Домино, что подоспела к месту событий как раз в тот момент, как Свиттерс оседлал своего икающего скакуна.

   – Incroyable![217] – воскликнула она. – Да вашим талантам просто конца-краю нет! – Монахиня изобразила льстивое подобострастие.

   Пошаркав ходулями, он неуклюже подскакал к монахине, так, чтобы оказаться с ней лицом к лицу.

   – Свиттерс, – проворчал он, словно бы грубовато-смущенно представляясь незнакомке. – Привитая склонность: мальчик на побегушках; разъездной посланник доброй воли от пивоваренной компании «Редхук», Сиэтл, Вашингтон; и, – он снял шляпу и попытался изобразить придворный поклон, что на ходулях не так-то просто, – ветеринар, специалист по крупным животным.

   (Позже, как-то раз, возможно, даже в тот же вечер за ужином, Свиттерс признается, что этому средству от икоты научила его бабушка. А до или после того, как научила его справляться с детской хандрой при помощи Бесси Смит,[218] Мадди Уотерса[219] и Биг Мамы Торнтон? Надо же, забыл.)

   Наслаждаясь ли моментом, или надеясь еще больше продвинуться на пути снискания благосклонности Домино, Свиттерс взмахнул шляпой, комично пародируя рыцарский жест, как если бы картинно посвящал ей, прекраснейшей из дам, свою победу. При этом он развернулся задом к ослу – зад сей оказался чересчур близко на ослиный вкус, – и ровнехонько в это самое претенциозное мгновение неблагодарная тварь взбрыкнула задними ногами, одно из копыт ударило только воздух, зато второе с силой вмазало в правую ходулю Свиттерса, и тот полетел головой вниз.

   Домино метнулась вперед поддержать его. Однако недооценила силу инерции – и оба рухнули наземь, Свиттерс – поверх нее. Монахиня лежала на спине. Он лежал лицом вниз, упершись мужественно выступающим подбородком чуть выше ее прелестно вздернутого носика. В положении столь неправильном встретиться взглядами они, конечно же, не могли, так что Свиттерс несколько секунд пялился на каменистую почву сразу за ее макушкой – пока не пришел в себя.

   – Вы в порядке? – осведомился он, опасаясь шевельнуться.

   – Oui.[220] Ara. О-ля-ля! – Домино нервно рассмеялась. – Я пыталась не дать вашим ногам коснуться земли.

   И ей это удалось. Носки его кроссовок упирались ей в голени.

   – Вот как! – произнес Свиттерс. – Стало быть, вы все же верите в проклятие.

   По-прежнему не двигаясь, он чувствовал, как ее половина лица жарко вспыхнула под его половиной лица. А еще он ощущал ее тело – надо же, придавлено его тяжестью и вместе с тем такое жизнерадостно-упругое. Она казалась мягкой, точно зефиринка в форме кролика, и при этом несгибаемой, как футон. Ее сбивчивые оправдания – дескать, она поступила так только ради его спокойствия, – по большей части утонули в ложбинке у его шеи – и в озабоченном гомоне столпившихся вокруг пахомианок.

   Примерно тогда же – спустя секунд десять от силы – Свиттерс почувствовал, как его писчее перо регенерации пробудилось к жизни – и в чернильницу потоком хлынули алые чернила. Пресловутое перо покоилось на ее животе, неподалеку от выгнутой впадинки ее пупка, – ни дать ни взять яичко, закипающее в своей мяконькой кастрюльку – и примерно на таком же расстоянии от той жизненно-важной области и предела стремлений мужчины, что на баскском языке (Свиттерс бы это авторитетно подтвердил) называется emabide, а иногда – ematutu. Впрочем, уж что бы там ни располагалось по соседству и уж как бы оно ни называлось по-баскски, Свиттерсов зачинающий шомпол с каждой секундой все больше отвердевал и вставал все перпендикулярнее; иначе говоря, вел себя как гидравлический домкрат, грозя, чего доброго, приподнять владельца над распростертой монахиней и оставить висеть в воздухе, точно тарелку на стержне, точно коклюшку на веретенце.

   У Домино такие круглые щеки. Милые, славные круглые щечки, к которым так хочется прижаться своей щекой и так застыть на мгновение, а потом слегка потереться – как любящая мать трется щекой о попку своего малыша или подросток прижимается щекой к прохладной, зрелой дыне, краем носа вдыхая ее сочный, мускусный, фруктовый аромат. Вот такие щеки были у Домино, и Свиттерс, посмотрим правде в глаза, примерно так порой на них и реагировал, но, естественно, никогда не поддавался искушению – да, собственно, и сейчас, увы, толком поддаться ему не мог, невзирая на уникальную возможность, – ибо щеки его приземлились в нескольких дюймах к северу от ее щек, и положение «щека-к-щеке» было вполне достижимо, стоило лишь сдвинуться чуть ниже, но посредством этой миграции на юг, грубо говоря, морковка оказалась бы в опасной близости от кроличьей норки.

   А так, как есть, он, можно сказать, крепился к низу ее живота словно на упругой пружине: того и гляди перепрыгнет через курятник без помощи рук и ног. Вне всякого сомнения, Домино не осталась в неведении касательно пресловутой выпуклости – да ее едва насквозь не проткнуло: монахиня на палочке, одно слово, – и, видимо, поэтому-то и примолкла, напряглась и вроде бы даже дыхание затаила. Его собственное смущение постепенно превращалось в панику; он уже отказался от идеи попробовать проткнуть пузырь, мысленно представляя себе самые что ни на есть антиэротические картины (например, мать, страдающую желудочным гриппом, или шпица за попыткой оттрахать диванную ножку): вместо того, упершись ладонями в землю, он соскользнул с Домино и перекатился на спину. Итак, его талантам просто конца-краю нет?

   Тяжело дыша – упражнение далось ему не без труда, – Свиттерс лежал рядом с нею, задрав ноги в воздух, – ни дать ни взять реклама инсектицида в аэрозольной упаковке. (Впрочем, дохлый жук на эрекцию вряд ли способен. Или способен? Говорят, такое приключается с повешенными; так почему бы не с ухлопанным жуком? Недаром же в английском слове cockroach, таракан, содержится грубое словечко cock, мужской член. А если еще и шпанскую мушку в пример привести…)

   Сестры помогли Домино подняться на ноги, она резко отряхнула синий чадор (так сирийские женщины называют свои длинные хлопчатобумажные платья) и поспешно удалилась, пробормотав что-то насчет срочно призывающих ее неотложных и важных дел. Прочие попытались водрузить Свиттерса обратно на ходули, но бывший полузащитник оказался для них тяжеловат. Боб, исполненная вполне понятной признательности и, по всей видимости, не усмотревшая никакого сомнительного подтекста в его падении на Домино, предложила сбегать за креслом.

   – Merci, madame Bob,[221] – слабо поблагодарил он.

   Минут десять – именно столько времени потребовалось Боб, чтобы возвратиться с креслом, – Свиттерс провалялся там, словно йог в асане «мертвый жук», постепенно обмякая прикрывая глаза от пульсирующего солнечного излучения – а солнце висело точно над его головой, похожее на яйцо феникса, положенное в костер и пронзенное лазерным лучом, – и разговаривая со своими нелепо задранными конечностями.

   – Терпение, приятели, терпение, – нашептывал он. – Очень вас прошу. Еще какой-нибудь месяц – и все. И тогда мы стремглав помчимся в Южную, мать ее за ногу, Америку – «мать ее за ногу», это, конечно, только фигура речи, как вы сами себе понимаете. И тогда, ноженьки мои, я верну вам свободу – так или иначе, но верну.


   На протяжении последующих двух-трех недель Домино и Свиттерс жутко стеснялись друг друга. Более того – не то чтобы это чрезмерно бросалось в глаза и не то чтобы они прикладывали к тому какие-то особенные усилия, – но они друг друга избегали. На восьми акрах обнесенного стеною оазиса, разумеется, быть того не могло, чтобы их пути не пересеклись по нескольку раз на дню, но всякий раз, сталкиваясь, они улыбались, обменивались учтивым кивком-другим, нервничали, поеживались и поспешно шли своим путем, прежде чем безголовый цыпленок – тотем волнения и замешательства – успевал высмотреть геморрагическую точку-другую на их щеках. Неминуемо то один, то другой украдкой оглядывались через плечо. Обученный шпионажу Свиттерс делал это не в пример более ловко.

   Темой их единственного за это время разговора послужила круглая глинобитная башня, возвышающаяся в центре оазиса, словно хранилище для лавины манны, словно ракета с боеголовкой из молока и меда. Он как раз проходил на ходулях мимо обветшавшей деревянной дверцы у основания башни, когда наружу вышли Домино и Зю-Зю – с ведрами, щетками и тряпками.

   – О, привет, – поздоровалась Домино, изо всех сил стараясь, чтобы голос ее звучал непринужденно. – Ну вот, мы наконец-то вычистили комнатушку в башне; теперь вам, возможно, захочется туда наведываться.

   – С какой бы стати?

   – Но ведь ваши ноги не должны касаться земли.

   – Вот именно.

   – И первый этаж тоже считается.

   – Как я это себе понимаю, да.

   – Ага, но как насчет этажей выше первого? Третий этаж, скажем, или двадцать третий? Разве там вы не в безопасности? Точно так же, как на полу машины или самолета, летящего высоко над землей?

   Свиттерс задумчиво подергал себя за локон: волосы его, подстриженные сестрой Мустанг Салли не далее как в тот день, впервые за много недель оказались короче, чем у нее.

   – Хороший вопрос. Сколько раз я сам его себе задавал! Ответ набран мелким шрифтом. Но я не могу прочесть мелкий шрифт, потому что… – И он беспомощно умолк.

   – Потому что никакого мелкого шрифта нет, – докончила за него Домино. – Да и крупного тоже.

   – Да, в этом отношении контракт весьма необычный. Однако я твердо намерен пересмотреть его в самом ближайшем будущем.

   При этом намеке на его грядущий отъезд Домино почти неуловимо, но все-таки заметно изменилась в лице. Во власти облегчения и сожаления одновременно и не желая выказать ни то, ни другое, она извинилась – и ушла. А удаляясь вместе с тряпкой, указала на вершину башни, качнув головой в ее сторону и без слов давая понять, что Свиттерсу следует хотя бы заглянуть туда вежливости ради.

   «Да ну? Карабкаться по лестнице – на ходулях? То-то кровь в жилах взыграет!»

   Мысленно отвергая ее предложение, Свиттерс тем не менее заглянул внутрь – и убедился, что никакой лестницы там нет. Точнее, есть приставная лестница – деревянная, совсем старая (смастерила ее явно не Пиппи), поставленная под небольшим углом и приблизительно футов тридцать в высоту. Выглядела она так, словно сколотили ее какие-нибудь сорвиголовы из доисторического пуэбло, и тем не менее казалась достаточно надежной; более того, Свиттерс был уверен, что может поставить ноги на ступеньки абсолютно безнаказанно – табу не сработает. И тем не менее наверх Свиттерс не полез. Не сегодня, нет.

   Сквозь сухой библейских шепот сада – мимо ветвистых сучьев, увешанных гранатами, «под завязку» набитыми косточками, и под жабьими языками листьев миндаля, – он быстро ковылял обратно в офис, причем при таком шаге долго наслаждаться древесной тенью ему не светило. Свиттерсу не терпелось еще раз перечесть электронное письмо, полученное от бабушки не далее как этим утром, – письмо, в котором говорилось, что Сюзи «угодила в небольшую неприятность» в Сакраменто, на год отослана к Маэстре и теперь будет ходить в школу имени Хелен Буш в Сиэтле. Что озадачило Свиттерса в этом послании, что заставляло его перечитывать лаконичные строки снова и снова – так то, что по двусмысленному его тону он никак не мог определить, приглашает ли его Маэстра заехать в гости по пути в Перу – или предостерегает, чтоб он любой ценой держался от ее дверей подальше.

* * *

   – Итак, – промолвила Красавица-под-Маской, – через две недели вы нас покидаете.

   – Ну, плюс-минус, – согласился Свиттерс. – Точная дата зависит от того, когда именно прибудет грузовик с припасами. – Его не покидало ощущение, что за последние восемнадцать часов, с тех пор, как он столкнулся с Домино у башни, тетя с племянницей успели обсудить тот факт, что его пребывание в обители подходит к концу.

   Красавица-под-Маской разливала чай – с этого ритуала неизменно начинались их утренние совместные труды. Свиттерс уже загрузился и теперь украдкой проглядел еще раз Маэстрино письмецо, словно уповая на то, что за ночь синтагмы волшебным образом перестроились или что сам он, отдохнув хорошенько, обнаружит в нем крупицу информации, прежде ускользнувшую от его внимания. Аббатиса склонилась над его креслом, как всегда, благоухая благовониями и простым мылом: кожа отдраена до блеска, чадор хрустит точно ряса. Опрятная, царственная, увековечена Матиссом, о котором заговаривала редко, и «обородавлена» Господом, которого поминала то и дело, хотя частенько – с искренним недоумением.

   – Да, грузовик с припасами, – вздохнула аббатиса. – Если Господь Всемогущий не благословит вскорости нашу казну, недолго грузовику осталось возить нам бензин. – Красавица-под-Маской пожала плечами, улыбнулась, этой улыбкой впору было восхититься, находись таковая подальше от гриба-мутанта, венчающего ее нос. – Ах, но ведь дорогой наш святой Пахомий отлично обходился безо всякого генератора, разве нет? – То был риторический вопрос, и аббатиса своим невыразительным детским голоском, столь плохо сочетающимся с ее хрупким величием и с ее вопиющим изъяном, продолжила: – В любом случае, мистер Свиттерс, от души надеюсь, что ваше пребывание здесь оказалось не вовсе неприятным.

   Свиттерс же, во власти этакой вялой истомы, с трудом ворочал языком – лишь недавно он пережил неизъяснимую радость, пробудившись под перекличку кукушек в залитой солнцем спаленке вдали от всяких ограничений, что возможно при желании назвать домом, так что с положительной оценкой, каковой, очевидно, взыскивала аббатиса – а она явно ждала учтивого подтверждения, если не восторженных дифирамбов, – Свиттерс не спешил. Позже, тем же вечером, загрузив в себя столько вина, сколько влезло, он еще будет соловьем разливаться, воздавая оазису должное, – но в этот апатичный момент, настраиваясь на французский собеседницы, он зевнул, потянулся и обронил лишь:

   – «Клуб Мед»,[222] как говорится, отдыхает.

   Покончив с чаем, они занялись делом. Первое поручение состояло в том, чтобы разослать электронные письма нескольким учреждениям ООН на тему регулирования рождаемости.

   – Теперь, когда меня отлучили от Церкви, моим протестам недостает былой авторитетности, – заметила аббатиса. – С другой стороны, я могу высказываться куда откровеннее. – Она прикинула, стоит ли послать письма заодно и главам западных государств. – Чем стремительнее растет население, чем более угрожающего размаха достигают социальные и экологические проблемы, этим ростом вызванные, тем неохотнее наши политические лидеры обращаются к данному вопросу. Ну, не безумие ли?

   – А вы когда-либо задумывались, – подхватил Свиттерс, – отчего охота на китов вызывает такую бурю негодования, при том, что мало кто возражает против скотобоен? Это все потому, что киты – зверюги редкие, умные и неприрученные, а коровы – заурядны, глупы и одомашнены. – Предположительно Свиттерс подразумевал то, как власть предержащие, при купленной поддержке средств массовой информации и энергичном пособничестве церковников, неутомимо «оскотинивали» человечество, тщась создать обширное, однородное стадо потребителей, расходный материал, так сказать – послушных, не слишком смышленых, овладевших разве что базовыми рабочими навыками, – словом, стадо двуногих коров, которых так просто доить, а при необходимости можно и забить без зазрения совести. Впрочем, если Свиттерс имел в виду именно это, то, щадя собеседницу, в подробностях пояснять не стал.

   – Вы не сказали «красивы», – промолвила аббатиса.

   – Пардон?

   – Красивы. Это вы-то, ревностный поборник красоты: я полагала, вы станете утверждать, будто китов почитают больше, чем коров, поскольку кит куда красивее.

   – Воистину это так, – согласился Свиттерс. – Но не будь коровы настолько вездесущи, мать их за ногу, их бы тоже сочли красивыми.

   – Реже видишь – больше любишь?

   – Кого разводим – тех не любим. Ну, до известного предела. Достоинство биологического вида убывает в прямой зависимости от принуждения такового к размножению и от того, насколько данный биологический вид позволяет себя в этом смысле контролировать.

   Красавица-под-Маской издала очередной французский вздох – из тех, от которых занавеси колыхаются, – и предложила начать наконец просмотр и ввод. Свиттерс послушно набрал слово «ислам», затем щелкнул по строке «эзотерика».

   – Сегодня утром, – объявила аббатиса, – я хочу поглядеть, что там говорится о пирамидах.

   – О пирамидах?

   – Нуда.

   – В связи с исламом? Ну, то есть я просто-таки не сомневаюсь, что в сетях найдется сайт, посвященный пирамидам, но…

   – В связи с исламом, – настаивала аббатиса.

   – Да, но я не уверен, что они как-то связаны… (О, Свиттерс, разве не все на свете взаимосвязано?)

   – Пирамиды находятся в Египте. Египет – это исламская страна.

   Свиттерс снисходительно рассмеялся.

   – Пирамиды были построены – а когда, собственно? – около 2700 года до нашей эры. Магомет высунул нос за забор только три тысячи лет спустя. Не думаю, что…

   – Набирайте, – приказала она.

   Свиттерс набрал. И столь же поразился при виде вырастающих столбцов исламских ссылок на пирамиды, сколько потрясен был несколько дней назад, обнаружив, что исламская эзотерика – по контрасту с несокрушимо патриархальным каноническим вариантом – по характеру и происхождению однозначно феминистична.

   Исламские источники, как выяснилось, приписывали строительство пирамид некоему левантийскому царю именем Германос – наверняка искаженное «Гермес», тотчас же решил Свиттерс, так звался лукавый греческий бог путешествий, скорости и эзотерических приключений; Проворный Гонсалес[223] древнего мира, чья функция состояла в том, чтобы отправляться за пределы обозначенных границ, как физических, так и психологических; исследовать неизведанное и приносить оттуда домоседам богатство материальное и духовное. В последнем отношении Гермес был прототипом шамана, предшественником Сегодня Суть Завтра. А еще этот заядлый путешественник и мошенник-виртуоз являл собою что-то вроде секс-символа: его грубые фаллические изображения нередко ставили на рубежах и перекрестках. (Женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран, не так ли?)

   Как бы то ни было, царь Германос якобы приказал возвести первые две пирамиды как тайные хранилища откровений и секретов древних мудрецов, вместилища для их мистических познаний, а также и для их бренных тел после смерти. Главное сокровище, сокрытое в подземных галереях, состояло из четырнадцати золотых табличек: на семи из них были начертаны обращения к планетам, а на остальных семи – записана трагическая повесть о несчастной любви царского сына Саламана и девочки-подростка много младше него. Предполагалось, что сия любовная история представляет собою не что иное, как религиозную аллегорию, и исполнена глубокого символизма, но нельзя не отметить, что данный материал тотчас же вызвал у Свиттерса живейший интерес.

   Со своей стороны, Красавицу-под-Маской результаты изысканий озадачили, разочаровали и даже отчасти раздосадовали. Свиттерс видел: лицо аббатисы омрачилось (бородавка выделялась на нем, точно Марс – на хмуром зимнем небе). Однако он продолжал зачитывать ей с экрана, как про золотые таблички, так называемые «герметические сочинения», узнал Платон и отправился изучать их, однако тогдашний египетский правитель не допустил его в пирамиды. Тогда Платон завещал своему ученику Аристотелю получить доступ к тайному учению, и годы спустя Аристотель, воспользовавшись египетским походом Александра Великого, добрался-таки до одной из пирамид и проскользнул внутрь при помощи полученных от Платона карт и шифров, однако наружу ему удалось вынести только одну из табличек (с фрагментом любовной истории), после чего «двери затворились для него навсегда».

   – О-ля-ля, – вскипела Красавица-под-Маской. – Теперь, по всей видимости, мне придется прочесть этого треклятого Аристотеля. Ох, да знаю, знаю, святой Фома Аквинский выше него ставил только Христа, но от этих языческих всезнаек у меня только голова начинает болеть.

   «Это тебя не Аристотель допек, нет», – подумал про себя Свиттерс. И, далеко не в первый раз, задумался – а не была ли она некогда влюблена в старика Матисса. Что, если ей не по душе, когда в теологические исследования вторгаются любовные истории про «декабрь и май» (вечная проблема – старый муж, молодая жена), пробуждая нежелательные воспоминания. И/или, возможно, что она ждала от этого исследования большей конкретики.

   Как бы то ни было, к тому времени, как аббатиса записала своим тонким, точно кошачий ус, почерком все, что киберпространство отхаркнуло из себя касательно пирамид и исламской эзотерики, для нее давно пробил час послеобеденного сна. Собрав свои тетрадки, карандаши, чайные принадлежности и покрывало, Красавица-под-Маской сообщила, что ужин вечером подадут на полчаса позже против обычного.

   – Сперва у нас будет особая вечерня, – проговорила она. – В честь дня рождения сестры Домино. Вы тоже вольны прийти.

   Резко развернувшись от компьютера, где он уже собирался еще раз глянуть на письмецо Маэстры (Сюзи «угодила в небольшую неприятность»? Что еще за неприятность?), Свиттерс выпалил:

   – Сегодня – у нее день рождения? Пятнадцатого сентября? Почему мне никто ничего не сказал? Будет праздник, да?

   – Нет-нет, – заверила его Красавица-под-Маской. – Только богослужение. Здесь у нас дата рождения воспринимается как повод возблагодарить Господа за дар жизни, а не как оправдание для того, чтобы предаться легкомысленным забавам.

   «Запрет на деньрожденные вечеринки, – размышлял про себя Свиттерс, малость подуставший от запретов. – Ну-ну. Пожалуй, пора что-нибудь с этим сделать».


   Поскольку здесь, в глуши, Свиттерс понятия не имел, что бы такое имениннице подарить, он потратил остаток дня, сочиняя для Домино стихи. После бесчисленных неудачных попыток он наконец довел дело до конца, сложил листок в несколько раз и спрятал в нагрудном кармане, думая про себя, что вряд ли таковой подарит. Воистину поэтические потуги так его вымотали, что, покончив со стихотворением, он почувствовал настоятельную потребность бежать из оазиса, выскользнул из гигантских врат и больше часа неуклюже расхаживал на ходулях по песку и камням в древней, чистой, открытой всем ветрам пустыне, где воздух дрожит и колеблется, где солнечные лучи крепки и неумолимы, где все дышит бесконечностью, звездной пылью и озоном, а скорпионье дыхание едва не сбивает с ходулей. С трудом пробираясь по разрушающимся соединениям натрия и закаменевшим солям, Свиттерс каким-то образом умудрился мысленно шагнуть назад (он гордился тем, что периодически достигает полноты сознания) и взглянуть на себя со стороны – и понаблюдать, как он двигается этаким чудовищем Франкенштейна, один негнущийся шаг за раз, сквозь минеральный зной; понаблюдать, как он злится из-за дурацкого сонета к монахине, каковая будит в нем чувства, которые лучше не анализировать; понаблюдать, как он ломает голову, пытаясь объяснить союз Маэстры и Сюзи и его возможный скрытый смысл (если таковой вообще имеется); понаблюдать за тем, как он размышляет, как бы так выбраться из Сирии и попасть на Амазонку, чтобы умолять остроголового шамана снять табу, – и, наблюдая за всем этим со стороны, он сказал себе так: «Свиттерс, сдается мне, что ты успешно воплотил в жизнь по крайней мере одну мечту своего детства». Эта мечта, как вспомнил он с хриплым смешком – в горле здорово пересохло, – состояла в том, чтобы избегать всеми доступными способами жизни упорядоченной и ограниченной. Будь он столь же склонен к самоанализу, как и к самонаблюдению, он, пожалуй, спросил бы себя, а не «пересолил» ли он в этом отношении, но поскольку, невзирая ни на что, жизни он вполне себе радовался, вопрос о превышении даже не вставал.

   Поджаренный до нежно-розового оттенка и облезающий до цвета еще более розового – словно его слегка пожевали незримые зубы вечности – Свиттерс возвратился в оазис, тяжело дыша, натрудив мышцы ног, жадно выхлебал целый кувшин воды, насладился купанием при помощи губки (сие омовение техническим уходом не считалось) и прикорнул ненадолго. Когда же, освеженный, щедро сбрызнутый одеколоном, он наконец вышел в фиолетовую прохладу – в бездымный дым сирийских сумерек, – шел он на ужин, но нацеливался на вечеринку.

   Сестры уже собрались за столом. Подходя к трапезной, он слышал, как Мария Вторая угрюмым речитативом читает молитву. Свиттерс миновал дверь, даже не заглянув внутрь, и вместо того, описав круг, пришел в кухню, где в небольшой кладовке – что-то вроде пристроенной буфетной, – как он знал, хранились винные запасы ордена. На двери болтался висячий замок, и Свиттерс задумался, всегда ли кладовка запиралась или эта дополнительная мера предосторожности – результат его пребывания в оазисе.

   Обладай он терпением и простейшим инструментом-другим (шпильки для волос или пилочки для ногтей вполне хватило бы) и не будь он в настроении столь приподнятом, он, конечно, играючи вскрыл бы замок, ибо, невзирая на нехватку технических способностей, он успешно прослушал в Лэнгли курс взлома. В нынешнем своем расположении Духа он без долгих рассуждений отверг этот вариант, вернулся к себе в комнату, извлек «беретту» из ее кокона крокодильей кожи и, восторженно крякнув (усеченное «Bay!», вот что это было такое), разнес замок на кусочки серией выстрелов, для ровного счета пальнув еще разок-другой свepx необходимого. Доля секунды – и крохотные осколки и ошметки со злобным свистом разлетелись во всех направлениях, точно металлические пчелы в восстании насекомых.

   Увы, в кладовке обнаружилось только шесть бутылок. И виноват в том был никто иной, как он сам, – повышение частотности праздников от ежемесячных итальянских ужинов до еженедельных ужинов под блюзы истощили запасы обители.

   – Ну, что есть, то есть, – философски пробормотал он и, засунув пистолет за пояс, подхватил секстет пыльных зеленых бутылей и с трудом – для человека на ходулях любая ноша скажется на равновесии не лучшим образом, – пошатываясь, побрел в трапезную.

   Сестры выбежали из-за стола и теперь толпились в дверном проеме, Домино – впереди, точно вожак стаи. Только сейчас Свиттерс осознал, что выстрелы напугали монахинь: они, должно быть, вообразили, что в оазис вновь нагрянули террористы.

   – Прошу меня простить, – проговорил он. – Я вовсе не хотел сеять панику. Огнестрельное оружие для американца – что тонкие яства и вино для француза; праздник без них – не праздник. – Он улыбнулся женщинам своей наилюбезнейшей, наилучезарнейшей улыбкой. – А я так понимаю, нынче вечером нам есть что отпраздновать. – Он переключил улыбку, точно луч прожектора, прицельно сфокусировав ее на Домино. – Пиппи, будьте так добры, освободите меня от сего вакхического груза – и, если не трудно, откупорьте его, дабы тот подышал, к вящей своей пользе, целебным кислородом Матушки-Природы. – Едва не сверзившись с ходулей, Свиттерс передал бутылки рыжеволосой монахине, а затем затопал прочь за компьютером плюс CD-плейером.

   – Не скорбите обо мне, – крикнул он через плечо. – Разлука продлится недолго.

   Не прошло и нескольких минут, как верный своему слову Свиттерс уже возвратился, хотя сесть не сел до тех пор, пока не врубил на радость почтенному собранию атональную, полифоническую импровизацию «Дня рождения» в исполнении Фрэнка Заппы. Намеренно избегая стола Домино (та, как всегда, разделяла трапезу с Боб, Пиппи и Зю-Зю), Свиттерс подсел (со всей мыслимой осторожностью поставив ноги на перекладину стула) к четверке гораздо более преклонного возраста во главе с Красавицей-под-Маской. На каждом из столов красовалась откупоренная бутылка зина – уступка гостю, не иначе. Прочие бутылки исчезли.

   – Ну, что есть, то есть, – буркнул Свиттерс, разливая за своим столиком вино по четырем бокалам (Мария Вторая от спиртного отказалась по причине больной печени) и при помощи настойчивой жестикуляции убеждая второй столик последовать его примеру.

   Пристально глядя на Домино вдоль незримой прямой, расчертившей надвое сгусток жвачки, каковым Господь, не желая осквернять свой золотой трон, увенчал уступчивый носяру Красавицы-под-Маской, Свиттерс поднял бокал. Присутствующие затаили дыхание. К вящему их облегчению, он сказал только:

   – За Симону «Домино» Тири! Пусть еще много лет озаряет она сей ком глины своими добродетелями!

   Все так или иначе выразили свое одобрение – именинницу любили; а Домино премило зарумянилась.

   После тоста некоторое время все шло своим чередом, как обычно, хотя изломанные ритмы запповской инструменталки придавали происходящему некую остроту. Однако по мере того, как вино убывало – а оно исчезло до капли задолго до того, как разделались с пирогом из баклажанов с сыром-фета[224] и салатом из помидоров с огурцами, – преподобные сестры кушали не спеша, обстоятельно, светская беседа «набирала обороты» – подобное воодушевление наблюдалось порой лишь на «блюзовых вечерах», и то не всегда. Разговор оживился, тут и там слышалось хихиканье.

   – Мария, о, Мария, благословенная госпожа изысканных трапез, наш добрый гений бессчетных кулинарных триумфов, прошу тебя, яви нам вновь гастрономическую милость, каковой прославлена по праву, и дозволь собравшимся гулякам вновь наполнить кубки, ибо, хотя мы и недостойны винограда, неутоленная жажда, чего доброго, послужит к урону сего празднества. Ибо именинницу должно чествовать, а для сего годно лишь лучшее твое вино и не иначе.

   Свиттерс подозревал, что оставшиеся бутылки припрятали в запасах Марии Первой. Предчувствия его не обманули: ибо Красавица-под-Маской, пусть и нерешительно, но кивнула разволновавшейся старой поварихе в знак согласия, после чего Мария Первая прошаркала обратно в кухню и принесла пару недостающих бутылок назад. Когда же сосуды были откупорены, а содержимое их распределено среди желающих – на сей раз воздержались обе Марии, и что Свиттерсу оставалось, как не присвоить себе их порцию? – в трапезной воцарилась атмосфера теплая и сердечная. Или, может статься, Свиттерс все это выдумал.

   Пиппи зажгла свечи за каждым из столов – ей пора уже было выключать генератор, – и Свиттерс, достав из кармана свой стихотворный опус, развернул его и прочел про себя в мерцающем свете, дожидаясь возвращения Пиппи из сарая. В стихотворении говорилось о неких золотых табличках, на коих начертаны тайны души и сердца, – о табличках, сокрытых в пирамидах, и еще о том, как мудрый египетский царь не дозволил Платону покуситься на таблички под предлогом того, что грек, ослабленный своей самодовольной философией бесполой любви, чего доброго, не выдержит бремени всей этой здоровой страсти. Со всей очевидностью (Свиттерс так и видел, как поэму анализирует его профессор из Беркли) скрытый смысл стихотворения заключался в том, что в причастности божественных тайн отказано тем, у кого недостает смелости признать и исследовать собственную чувственную природу. «Трактовка вполне резонная, – согласился с ним внутренний голос. – Но не могу же я всучить Домино этот образчик антиплатоновской пропаганды в качестве подарка на день рождения. И о чем, спрашивается, я только думал?»

   Надеясь перехитрить своего бесенка, Свиттерс поднес уголок листка к ближайшей свечке. Бумага тут же вспыхнула; он держал листок с пылающей поэмой на весу, пока пламя не подобралось к кончикам пальцев, и только тогда выронил тлеющий обрывок на деревянный стол. (Хорошо, что у Пиппи так и не дошли руки сшить эти пресловутые псевдоитальянские скатерки!) С началом этого небольшого пиромания-шоу все разговоры разом стихли; Свиттерс ощущал на себе опасливые, встревоженные взгляды. Однако в разгар представления Домино категорично сообщила: «Мистер Свиттерс – агент ЦРУ», – так, как если бы это все объясняло; и Свиттерс готов был поклясться, что сестры уже представляют его себе на чердаке в Москве, или на безлюдном кубинском пляже, или в полутемном кафе в Касабланке – как он подносит зажженную спичку к закодированным инструкциям, к чертежам нового смертоносного оружия или к обрывку бумаги с одним-единственным, нацарапанным кровью словом, – дабы спасти демократическое правительство или отважного двойного агента, который в свободное время был или, точнее, была красавицей-графиней и даже пожертвовала свое состояние католическим сиротским приютам. Пахомианские сестры просто упивались этими картинами. Просто упивались.

   Вдохновленный Свиттерс собрал пепел поэтического шедевра – и съел его. А затем, с губами черными и обсыпанными золой, поднял бокал словно бы для очередного тоста. Увы, бокал был пуст. Заметив его затруднение, Красавица-под-Маской отдала ему свое вино, к которому едва ли притронулась. Свиттерс благодарно улыбнулся. Отхлебнул глоток, смывая осевший во рту черный снег сожженной бумаги, и объявил:

   – За монахинь! По случаю дня рождения сестры Домино я чествую всех монахинь, что есть, ибо нет на свете никого романтичнее их.

   Эти сенсационные слова почтенное собрание вроде бы благополучно проглотило (хотя Домино возвела глаза к потолку), так что Свиттерс принялся пояснять:

   – Любая монахиня полностью и самозабвенно отдает свое сердце мужчине из дальнего далека, отделенного от нее неохватной пропастью расстояний и лет, – легендарному супругу, которого любит превыше всего, хотя является он к ней только в молитвах и снах. Настоящий романтик живет иной, идеализированной жизнью, но именно монахиня проживает эту жизнь целомудренно и чисто и без своекорыстных компромиссов.

   При этих словах сестры зааплодировали. Захлопала в ладоши и Домино, хотя ее овации прозвучали словно дань вежливости. Свиттерс поклонился и уже собирался было продолжить – уже собирался было, сказать по правде, разразиться обличительной речью против Отцов Церкви, видевших в монахинях существа низшего порядка; собирался даже ни много ни мало как обвинить их обожаемого престарелого святого Пахомия в том, что он основал женские обители ни для чего другого как того ради, чтобы обходным путем убрать с дороги благочестивых женщин, нейтрализовать их сексуальность и использовать их бесплатный труд в своих интересах. Но в этот самый момент – пожалуй, что и к счастью, – три старшие сестры за его столом встали и, извинившись, собрались было уходить: Мария Первая – холить свои варикозные конечности, Мария Вторая – почуяв, что печень ее превращается в паштет (вот если бы она могла вообразить таковую в виде сферы, заполненной мистическим белым светом!), а Красавица-под-Маской – перевоплощаться в Спящую Красавицу.

   Опираясь на стул, Свиттерс жестом удержал их на месте.

   – Прошу вас, о, сестры, уделите мне еще минуточку. Я вас вскорости покину, и, прежде чем отбыть, я хотел бы сказать… М-м… знаете, ведь уста мои заговорили бы с куда большей… э… непринужденностью и… э… точностью выражения, кабы на мои миндалины нанести, точно фрески, легкий слой пресловутой пунцовой краски: Мария, о плотское орудие божественного насыщения, я знаю, ты припрятала в своем буфете еще две бутылки, и хотя я в жизни не набрался бы наглости жадно покуситься на обе…

   В этот момент Зю-Зю, что чуть покачивалась из стороны в сторону и заметно раскраснелась, наполнила его бокал до краев из бутыли, которую, по всей видимости, утащила из кухни, пока никто не видел.

   – О, спасибо вам, дорогая! Господь вас благослови. М-м-м… Бесподобно. Так вот. – Свиттерс откашлялся. – Большая часть моей взрослой жизни прошла в мужском обществе. Да. И мужчины эти были из тех, рядом с которыми человек честный, трудолюбивый, прямодушный и богобоязненный не захотел бы пробыть и одиннадцати секунд: одержимые маньяки с безумным взором, порой весьма опасные, – такие парни, вкусив вашего отменного vin rouge,[225] разбушевались бы не на шутку: бунтари, мечтатели и безумцы, авантюристы, безработные наемники, праздношатающиеся ученые, журналисты-эмигранты, картежники, представители богемы, банкроты международной биржи, – личности абсолютно безответственные, из тех, которые требуют, чтобы едва ли не каждую секунду происходило что-нибудь интересное, в противном случае – берегитесь! Такие мужчины не спят сутками, с восторгом обсуждая тонкости книги, понять которую не в состоянии даже ее собственный автор, однако и полминуточки не затратят на страховой полис, закладную или брачный контракт, такие мужчины… ну, вам наверняка такой типаж знаком, благослови Господи их бедные обреченные задницы, – и я упомянул этих парней только затем, чтобы подчеркнуть контраст между ними и благотворным женским обществом, коим наслаждаюсь вот уже почти четыре месяца. Да. М-м-м…

   Одним глотком Свиттерс почти осушил свой бокал и, глядя на потолок, продолжил восхвалять женщин за их приверженность к простым трудам и за умение обеспечить равновесие – без застоя, хотя, по мере того, как чествование затягивалось, он принялся величать сестер такими сверхцветистыми эпитетами, как «пораженные солнцем отверженные», «барханные подвижницы» и «святые анахореты». Со временем, когда в монолог его стали вплетаться строки из «Элегии, написанной на сельском кладбище» Томаса Грея («Как часто лилия цветет уединенно, / В пустынном воздухе теряя запах свой…»[226]), Свиттерс осознал, что о французском и думать забыл и уже давно вовсю тараторит на английском. «Боже мой! Только не это!» – подумал он про себя: ему вдруг почудилось, будто он мурлычет «Пришлите клоунов». Но нет, это был не он. Кто-то вставил в проигрыватель его альбом с мелодиями из бродвейских шоу.

   Пламя свечей металось и покачивалось в такт с неотвязным, сладостно-горьким сондхаймовским[227] рефреном (прелесть песни отчасти состояла в том, что невозможно было сказать с уверенностью, исполнена ли она циничной иронии или сентиментальной жалости к себе). Свиттерс обвел взглядом трапезную – и обнаружил, что аудитория его покинула. Из всех экс-монахинь остались лишь трое. Боб и Зю-Зю танцевали. Танцевали медленный танец. Танцевали щека к щеке, беззастенчиво прижимаясь друг к другу, копна клоунских кудряшек (совершенно в духе музыки!) одной из сестер почти поглотила практичную короткую стрижку а-ля Джулия Чайльд[228] другой. «Ну надо же! – подумал про себя Свиттерс. – Это моих рук дело, или оно уже какое-то время тянется?» Третьей оставшейся была Домино: она сидела за соседним столиком, скрестив на груди руки и наблюдая за ним с довольной, сочувственной улыбкой.

   На мгновение Свиттерс опешил – но тут же взял себя в руки.

   – Время от времени человеку полезно слегка увлечься, повитать в облаках собственных мыслей, так сказать, – промолвил он. – А то, чего доброго, жизненная сила иссякнет. – Домино кивнула, по-прежнему улыбаясь; а лазер между тем покончил с Сондхаймом и перешел к следующему номеру – неистребимо романтичному «Чужаку в Раю». Указав на блаженно прильнувших друг к другу Зю-Зю с Боб, Свиттерс осведомился, не хочет ли она потанцевать. Домино ответствовала, что, хотя талантам его и впрямь несть числа, в то, что Свиттерс способен танцевать на ходулях, она ни за что не поверит.

   – А ну-ка тащи сюда свой стол, – подсказал он, и, едва Домино сдвинула столы, Свиттерс птицей взлетел на образовавшуюся поверхность, приглашая ее сделать то же. – Доводилось мне бывать в азиатских ночных клубах с танцевальной площадкой еще меньше этой, – заметил он.

   Сперва танцевали они довольно неуклюже: Домино держалась на почтительном расстоянии; но по мере того, как она привыкала к новизне ситуации, музыка подчиняла себе ее слух, а в крови разливалось вино, она расслабилась – и скользнула в его ненавязчивые объятия.

   – Ты не поверишь, – промолвила она. – Я ведь не танцевала со времен школьного бала в предвыпускном классе в Филадельфии.

   – Ну что ж, – отозвался он, осторожно ее «прогибая» и замирая на несколько секунд: последние аккорды «Чужака в Раю» угасли, и зазвучало «Если б я любил вас» из «Карусели». – Считай это своим подарком. С днем рождения!

   – Спасибо. Спасибо тебе огромное-преогромное. – Ее признательность прозвучала трогательно искренне. – А когда твой день рождения?

   – Он уже был – в июле.

   – И ты его не праздновал?

   – Я бросил следить за календарем – и напрочь о нем позабыл: вспомнил уже в полночь. Тогда я встал, ушел в пустыню и попытался посчитать звезды. Астрономы утверждают, будто глаз человека способен увидеть не больше пяти тысяч звезд за раз, но клянусь тебе, я насчитал девятнадцать тысяч. И это – помимо астероидов и основных планет. Конечно, я мог по ошибке и черные дыры сосчитать. Но празднество вышло роскошное.

   Домино стиснула его руку и прильнула к нему, двигаясь в его объятиях, точно маятник – в высоких стоячих часах.

   – Я бы с удовольствием отпраздновала свой день рождения именно так: считая звезды. – Она вздохнула – где-то у самого его уха. – Наверное, это даже лучше вечерни.

   – Или я глубоко ошибаюсь, или звезды все еще там, в небе. Сириус, Арктур, Альфа Центавра, Большая Медведица, Орион, нейтронные звезды, пульсары, новые звезды, сверхновые звезды, красные гиганты, белые карлики, пурпурные людоеды – вся искристозадая гопа. Мы могли бы… – Он указал на дверь.

   – Нет, – шепнула она. – Не сегодня. Мне скоро нужно будет уйти. – Голос ее зазвучал радостнее, хотя и не громче. – А как насчет завтра? Если хочешь, мы могли бы посчитать звезды завтра ночью.

   – С удовольствием. Завтра ночью я совершенно свободен. Буду ждать тебя около десяти. У ворот.

   – Нет. Там, в пустыне, будет холодно и ветрено. Мы встретимся в башне. Ты ведь ее знаешь? Наверху… как сказать по-английски? Наверху приставной лестницы.

   – Ради тебя я буду рад подняться по любой лестнице – кроме, разве, служебной.

   Танцуя, они опрокинули практически все свечи. И теперь трапезная освещалась так скудно, что они даже не видели, здесь еще Боб и Зю-Зю или нет; и, однако ж, глаза Домино ярко сияли – сияли, даже полуприкрытые веками. Если это все благодаря вину – о ком бы ни шла речь, о нем или о ней, – он навеки останется преданным другом сего напитка. Свиттерс мысленно в этом поклялся.

   – Моя бабушка, – промолвил он, – однажды призналась мне, что, прежде чем позволить себе завязать серьезные отношения с мужчиной, она задавалась целью непременно его напоить. Маэстра уверяет, что никогда не знаешь, каков человек на самом деле, пока не посмотришь, как он себя ведет, будучи во власти Бахуса. Это суровое, несокрушимое правило исключений не ведает: дурной пьяница станет дурным мужем. То же и о жене. Для некоторых трезвость – это лишь поверхностная, временная маскировка.

   – На мой взгляд, метод не из лучших. Свиттерс, а ты пьян?

   – Безусловно, нет. Но сие благотворное состояние вполне достигаемо, обрети я доступ к последней бутылке, сокрытой в недрах кухни. В исследовательских целях, разумеется. Посмотрим, пройду ли я Маэстрин тест.

   – Для одной ночи ты достаточно всего перевернул вверх дном. – Домино с улыбкой оглядела составленные вместе столы, на которых они вдвоем (не всегда памятуя об осторожности) скользили в танце. Баллада из «Карусели» смолкла; мелодия из «Тихоокеанского Юга», живая и быстрая, с атмосферой, увы, дисгармонировала. Домино отстранилась.

   – Увидимся в башне. Калькулятор смотри захвати.

   Она уже уходила, и Свиттерс готов был позволить ей уйти; но вдруг, не успели они шагнуть в разные стороны, как головы их подались вперед, словно притянутые внезапной взаимной активацией атомных диполей или, может, толкаемые друг к другу бесплотными родичами Асмодея. И – они поцеловались. Сами тому несказанно удивившись.

   Поцелуй не был особо долгим – ну, для поцелуя как такового, – но и дружеским чмоканьем в щечку его никто бы не назвал. (Кто-кто, а египтяне хорошо знали, что у платонической любви в этом мире нет ни тени шанса.) То был поцелуй умеренной длительности, содержащий в себе нежнейший намек на соприкосновение языков, не более, – и все же в поцелуе этом ощущался нажим, орошенный влажностью уст и оживленный некоей силой, что превосходит простое сокращение и расслабление ротовых мышц. В поцелуе этом заключались мускульная пульсация и бодрящая любознательность; причем возбуждение, стремительно распространявшееся по всему организму, каким-то образом синергетически обуславливалось этим вульгарным, негигиеничным и все же великолепным и восхитительным слиянием мякоти губ.

   Ну, как такая заурядная и даже дурацкая в своей младенчески-розовой пухлости штуковина, как человеческие губы, может дарить наслаждение столь мистическое? Сопровождаемое еле уловимыми звуками – не то карпы кормятся, не то резинка тянется, не то опавшие цветы кумквата возвращаются на ветку – соединение одной пары губ с другой, должно быть, сродни присоединению заурядной приставки, вроде «от», или «воз», или «раз» к заурядному (и грубоватому) глаголу вроде «давать», или «будить», или «деть». А ежели взглянуть под другим углом, так их поцелуй был что приземлившийся на луне бумажный самолетик.

   Когда они наконец отстранились, еще секунду-другую их соединяла тонюсенькая ниточка слюны, шелковистая и невесомая, точно паутинка, – вот так один-единственный трансокеанский кабель соединяет континенты. А в следующий миг, с неслышным щелчком, наступило разъединение: они глядели друг на друга с противоположных берегов.

   – A demain,[229] – промолвила Домино, чуть запыхавшаяся – но нимало не смущенная. – Завтра ночью.

   – Звезды.

   – Посчитай их.

   – Сочту все до единой, мать их за ногу.

   – О'кей.


   На следующую ночь и каждую ночь после того на протяжении семи месяцев они лежали на бедуинском ковре в башне без крыши и глядели на черную, словно кошка, небо. Звезд они насчитали немного. С другой стороны – на случай, ежели кто-то склонен к поспешным выводам, – плотских яблочек оборвали тоже не то чтобы уйму – во всяком случае, в том, что касается традиционного полового сношения. Каждую ночь в комнате на вершине башни происходило нечто более бессобытийное и одновременно более удивительное, нежели тривиальное соитие или астрономические подсчеты. И нет, это не типографская опечатка: все это и впрямь продолжалось семь месяцев.

* * *

   В первую ночь, когда они встретились в башне и улеглись на ковер (Свиттерс так и не отважился испытания ради коснуться этого пола ногой), любуясь луной – словно смазанной хорошенько курдским стрелком – и показывая друг другу на спутники, что носились туда-сюда от одного края неба до другого, точно водомерки по коровьему ручью, Домино призналась, почти не смущаясь и совершенно не стыдясь, что «здорово в него врезалась». Свиттерс, лингвист до мозга костей, уже собирался поправить ей английский, когда ему пришло в голову, что увлечение таким, как он, пожалуй, и впрямь ближе к понятию «врезаться», нежели «втюриться».

   Он напомнил ей – как когда-то она напомнила ему, – что в первое же мгновение их встречи он выпалил, что ее любит. Ныне же (уверял он) ему нечего добавить к этому заявлению – и убавить тоже нечего. По всей вероятности, на тот момент он и впрямь был, согласно вердикту, «совсем чумовым», но улучшилось с тех пор его состояние или нет – не в его власти судить. Однако – однако, – что бы уж он там к ней ни чувствовал (а он лишь может охарактеризовать эту эмоцию как наиприятнейше острую и мучительно отрадную) и что бы уж там она ни чувствовала к нему, ведь уже решено и постановлено – разве нет? – что Свиттерс – не в ее вкусе, ибо в смысле зрелости недосчитался доллара, а в смысле покоя опоздал на день.

   – Возможно, тут я была не права, – признала Домино. – Ты – сложный человек, но сложный – в счастливом смысле Ты умудряешься чувствовать себя как дома в мировой неразберихе, ты каким-то образом уживаешься с хаосом, а не пытаешься его умерить и не становишься его жертвой. Для тебя это все – часть игры, а играешь ты с азартом. В этом отношении ты, пожалуй, достиг более высокого уровня гармонии, нежели… м-м-м…

   И хотя заставить ее умолкнуть не было единственной или даже главной целью Свиттерса, он поцеловал ее прежде, чем она успела развить его характеристику далее. Он поцеловал ее крепким – и нежным, и долгим, и глубоким, и мечтательным, и настойчивым поцелуем, – и она ответила. В каком-то смысле поцелуи Домино были отчасти похожи на Сюзины – жадные и застенчивые, безрассудные и неуверенные, однако ощущалась в них (или непосредственно за ними) некая сила, некая весомость, благодаря которой Свиттерс чувствовал, что этот незамысловатый, чудаковатый акт лобызания каким-то непостижимым образом поддерживается и связан с каждой из «Десяти Тысяч Вещей» (пользуясь выражением Бобби-Кейсовых стариков-китайцев. Действительно, в определенном смысле поцелуй – это вещь, а не только действие, и поцелуй Домино, неопытный в том, что касается исполнения, но умудренный в основе своей, напрашивался на сравнение со свежей весенней порослью на вековом дереве или (невзирая на неприязнь Свиттерса к домашнему зверью) со щенком с родословной. Более того, будучи вещью в себе и проекцией себя самого, ее поцелуй, безусловно, как конкретизированное выражение эмоционального состояния вовсе не обязательно являлся прелюдией к иного рода деятельности – передней кромкой насущной биологической потребности. И это Свиттерсу нравилось: его самодостаточная, сконцентрированная поцелуйность, хотя он последним стал бы утверждать, будто поцелуй этот не пробудил и не растревожил насущных биологических потребностей.

   Как само собою разумеющееся Свиттерс осторожно стянул платье с ее плеч, расстегнул ей лифчик и обнажил грудь. Домино не возражала, хотя сами груди, бледные и сторожкие, словно бы изумленно заморгали при подобной дерзости. Свиттерс поцеловал их, принялся лизать, и сосать, и мять их в ладонях, и тискать сосок между большим и указательным пальцем, словно проверяя ягоды на зрелость или поворачивая тумблеры некоего повышенно хрупкого научного прибора, – собственно, когда он ласково покрутил эти розанчики-диски, дыхание ее участилось едва ли не до уровня оргазма. Однако когда он в своих исследованиях и ласках двинулся ниже, он встретил решительный отпор. По правде говоря, он и не возражал. Руки его были полны, рот тоже полон – и он вполне довольствовался щедрым даром. Спустя некоторое время они прервались – поглядеть, не погасли ли звезды. Домино потеребила пальцами свои собственные соски – возможно, вычисляя разницу между его прикосновением и своим; или, что тоже не исключено, облегчая переход к разговору.

   – А ты заметил, – полюбопытствовала она, – что виноград на лозах уже наливается?

   Домино гадала про себя, не удастся ли уговорить гостя задержаться до сбора урожая и до последующих винодельческих трудов. В конце концов, будет только справедливо, говорила она, если он посодействует в пополнении запасов буфетной, им же по большей части и опустошенной. Разумеется, она понимает, как ему не терпится вернуться в Перу, и, вне всякого сомнения, в силу причин весьма веских…

   Свиттерс, перебив ее на полуслове, признался, что всю жизнь мечтал поучаствовать в плясках на винограде – его всегда тянуло попрыгать вверх-вниз на бочонках с ягодами, так, чтобы его ступни, в том числе и между пальцами, сделались фиолетовыми под стать баклажанам или яичкам; те же, кто способен устоять перед искушением подавить виноград босыми ногами, никогда не внушали ему доверия; но, увы, он всерьез опасается, что от подобных экзерсисов на ходулях мало как радости, так и пользы.

   – Глупый, – пожурила его Домино. – Мы тут не какие-нибудь крестьяне босоногие. Мы используем пресс.

   А затем, словно отчасти сомневаясь, что собеседнику вполне понятно слово «пресс» в значении отделения твердых частиц от соков, она расстегнула ему ширинку и запустила руку ему в штаны. Едва коснувшись живой плоти, она испуганно отдернулась – так, словно, потянувшись за веревкой, по ошибке схватила змею. Свиттерсу это пришлось по душе: в его глазах такая реакция умерила ее дерзость и восстановила целомудрие; однако пришлось ему по душе и то, как, на сей раз более осторожно, ее пальцы вновь легли на псевдовиноградную гроздь и постепенно сжались крепче. Они поцеловались. Домино надавила. Надавила снова и снова, ритмично (слушаясь инстинкта?), то ослабляя нажим, то увеличивая. И очень скоро демонстрация давильного пресса принесла наглядные результаты. Нужно ли говорить, что никто и не подумал разливать в бутылки «Шато де Свиттерс Божоле Нуво», но трудно не согласиться с тем, что давильня была – что надо.

   Ночь они провели в объятиях друг друга, засыпая лишь урывками, – столько новизны заключал в себе их романтический союз и таким потрясением оказался для обоих. Незадолго до того, как солнце заявило свои права на их лоскут сирийского неба, Свиттерс согласился остаться в оазисе до конца октября. Причем оба отлично знали, что ни ее просьба, ни его согласие едва ли имеют отношение к сбору винограда как таковому.


   Прибыл грузовик с припасами; привез бензин, муку, мыло, масло для готовки, сахар, зубную пасту и соль. А еще – журналы и почту. В почте обнаружился финансовый отчет дамаскского банка, с которым пахомианки вели дела, – и последняя строчка выглядела не то чтобы вдохновляюще. Столь мало пожертвований поступило на их счет (вдовушки из Чикаго и Мадрида прислали им по сто долларов каждая, Соль Глиссант, похоже, вовсе о них позабыл), что Домино велела водителю на следующий приезд вдвое урезать их поставку бензина и не привозить более ни зубной пасты, ни растительного масла. Зубы они станут чистить солью, а масло попытаются жать сами из грецких орехов: те как раз скоро созреют. Кроме того, Домино отказалась от газет и журналов: новости они и по Интернету узнавать могут. Для Свиттерса она заказала (и оплатила Свиттерсовыми же немецкими марками) пять упаковок сигар, десять упаковок бритвенных лезвий и шесть упаковок пива. Водитель – а он понятия не имел о том, что в монастыре обосновался мужчина, – глянул на нее как-то подозрительно.

   Позже, когда грузовик уехал, Свиттерс, до поры прятавшийся, задумчиво сказал:

   – Впервые за пять с лишним месяцев я что-то покупаю – и за это время ни единая живая душа не попыталась меня загипнотизировать, очаровать, умаслить, обмануть или запугать, чтобы заставить приобрести какие-то товары или услуги. Ты и представить себе не можешь, какой целомудренной чистотой от этого веет.

   Не то чтобы, прожив так долго в свободной от рекламы зоне, Домино была способна понять эти слова; напротив, она задумалась про себя, а уж не скуповат ли ее собеседник. Но, с другой стороны, не Свиттерс ли предложил заплатить баснословную (по ее представлениям) сумму за щепоть гашиша, если только она подъедет с этим к водителю. Домино, конечно, отказалась.

   В почте обнаружилась также открытка без подписи, адресованная аббатисе Кроэтине, со штемпелем Лиссабона. Все тут же решили, что открытка от Фанни, хотя никому вроде бы не доводилось видеть образчиков ее почерка. Надпись на скверном французском гласила: «Я храню вашу тайну. До поры до времени!»


   Красавицу-под-Маской что-то крайне беспокоило: очень может быть, что и пресловутая загадочная открытка. Или, может статься, дело было в том, что их ежедневные всепоглощающие экскурсии по сетевым сайтам не приносили желанных ей плодов и результатов. Скорее всего удручали ее и открытка, и неудовлетворительная информация. Как бы то ни было, аббатиса начала постепенно сокращать свои визиты к компьютеру, и, похоже, в октябре процесс старения для нее ускорился. Ее кожа, до сих пор неестественно гладкая, понемногу пошла морщинами. Ее тускнеющие глаза померкли еще больше, а осанка, до поры прямая и столь же исполненная врожденного достоинства, как флагшток – помпезности, начала словно бы оседать, как если бы она, подобно Скитеру Вашингтону, слишком много ночей подряд горбилась за пианино. Свиттерс сильно подозревал, что компьютеры сами по себе вызывают преждевременное старение; и, со всей очевидностью, аббатису давно уже тянула к земле сила тяжести; но гнело ее и еще что-то – сминая кожу складками и пригибая к земле. Вот только бородавка вроде бы оставалась неизменной и незыблемой: сгусток красной глины с презренных полей Марса.

   Как заместитель командующего в обители Домино наверняка разделяла все тетушкины заботы, однако Свиттерсу она казалась еще более сияющей и жизнерадостной, нежели когда-либо. Проще всего было бы списать это на любовь, и, пожалуй, заслуга любви в том и впрямь заключалась немалая, но ни Домино, ни Свиттерс не принадлежали к тому типу людей, что позволяют Купидону полностью перекроить свою личность. Вне всякого сомнения, эта любовная связь несказанно их радовала и даже завораживала: они были глубоко заинтригованы друг другом – однако и от сомнений свободны не были; оба склонны были воспринимать сей роман скептически и даже порой насмешливо.

   При том, что на людях они своих чувств не выказывали, очень скоро об их романе знали все – и кое-кто из сестер, в частности, обе Марии, остались весьма недовольны. Что до Бобби Кейса, Свиттерс сообщил ему только то, что отложил свое возвращение на Амазонку на месяц. Тем не менее Бобби высказал вполне себе справедливую догадку о причине задержки и отчитал Свиттерса: головой, дескать, надо думать, а не головкой сами знаете чего. Бобби также, воспользовавшись моментом, прислал ему фотографию своей нынешней подружки, окинавской милашки, судя по виду – ни днем не старше пятнадцати. Тот факт, что Домино годилась девочке в матери (а при благоприятных обстоятельствах и в бабушки), Свиттерса вроде бы нимало не задевал; да он скорее всего вообще ни о чем таком не задумывался.

   Каждую ночь, где-нибудь между девятью и десятью, он прислонял свои ходули к глинобитной стене башни и карабкался по длинной приставной лестнице наверх – в «Будуар Рапунцель», как сам он окрестил это место. Там он перекатывался на ковер, пристраивал ноги на цилиндрическую подушечку и, наблюдая, как мимо скользят звезды, точно освещенные иллюминаторы роскошного лайнера, дожидался Домино. Та обычно приходила ровно в десять – ничуть не запыхавшись при подъеме, – стягивала через голову платье и, нагая, устраивалась рядышком. В отличие от иных знакомых ему женщин она умела расстаться с одеждой, не развеяв при этом ореола таинственности.

   Опыт подсказывал Свиттерсу, что женщины определенного возраста зачастую перестают следить за собой. Становятся неряшливы, «опускаются». Свиттерс их не винил: в конце концов, не он ли искренне терпеть не мог «техническое обслуживание»? Безусловно, отчасти их вульгарная безвкусица являлась следствием тривиальной лености, разочарования и капитуляции: они махнули рукой на себя самих и на жизнь. Однако слишком часто они просто-напросто обессилели, устали обихаживать ораву детишек в придачу к беспомощным тупоголовым любителям гольфа, с которыми их навеки связал закон. Не потому ли в Домино по-прежнему тлела искра Божья, что она не была ни затурканной женой и матерью, ни «железной» карьеристкой из породы старых дев? Не потому ли, что она вовеки не скомпрометировала себя отчаянной и неизменно иллюзорной погоней за стабильностью и надежностью? Свиттерс не знал. Дай не стремился узнать. Девизом его было: «Дареному лыку в зубы не смотрят». Какова бы Домино ни была в юности, Свиттерс очень подозревал, что с возрастом она сделалась более таинственной, более чарующей. Она называла себя «возрожденной девственницей», и однажды ночью, ближе к концу октябрьской отсрочки, Свиттерс узнал, что понимать это следовало в буквальном смысле.


   Домино спросила, празднует ли он Рождество, и Свиттерс ответствовал, что в календаре наберется очень мало дней, которые он бы не отпраздновал, воспользовавшись ничтожнейшим из предлогов. Но ведь Рождество – совершенно особенный праздник, запротестовала Домино, в этот день, предполагается, родился Иисус Христос – или в это Свиттерс тоже не верит?

   – Хм… ну, видишь ли, Домино, в чем дело: я всегда полагал, что всякий раз, как рождается дитя, в мир возвращается Божественное. О'кей? В этом – смысл истории про Рождество. А всякий раз, когда чистоту ребенка растлевает общество, повторяется история с Распятием. Ваш Иисус символизирует это дитя, этот чистый дух, и, как суррогат такового, возрождается и бывает казнен снова и снова, еще раз и еще, всякий раз, как мы вдыхаем и выдыхаем, а вовсе не только в день весеннего равноденствия и двадцать пятого декабря.

   Домино надолго задумалась – и наконец сменила тему. Очень скоро они уже целовались по обыкновению своему, и когда она отклонила его попытки раздвинуть ей ноги – к тому времени отказ тоже стал частью ритуала, – она – опять-таки, как обычно, – взялась за выпуклость в его расцвеченных мишками панда трусах. Уже давно эти двое вели себя едва ли не в соответствии со сценарием.

   Очевидно, Свиттерсу хотелось большего, но он не настаивал и не жаловался. Французы уверяют, будто лучшее, что есть в интрижке, – это подъем по лестнице. Желание почти всегда волнует куда больше, нежели утоление. По всей видимости, Свиттерс был настолько захвачен выплеснувшимся желанием, своего рода целомудренно-гадкой близостью, Сюзеобразностыо их ласк, если угодно, что, когда Домино спросила, довольно ли ему ее мануальных манипуляций, он ответил лишь, что она на диво в таковых искусна.

   – Просто чувствуешь себя жезлом на параде в день встречи выпускников.

   – Наверное, не следовало бы тебе об этом рассказывать, – промолвила Домино, опуская длинные ресницы, – но в средней школе в Филадельфии я была…

   – Неужели мажореткой?

   – Кем-кем? О? Нет, я была, что называется, «девочка для петтинга». Все мальчики в школе спали и видели, как бы наложить лапы на сексуальный французский пирожок, а я по доброте душевной многих привечала. И очень быстро смекнула, как доставить удовольствия, не… как же это говорится? – не доходя до конца. Трахал меня только мистер Фредерик, мой тренер по баскетболу. Собственно, один-единственный раз. Меня так совесть замучила – женатый мужчина, в два раза старше меня, – что я…

   Свиттерс поцеловал ее в веки.

   – Тебе не нужно ни в чем передо мной каяться. – Рассказ приятно возбуждал его, однако при этом Свиттерс чувствовал себя ужасно неловко.

   – Но ты был таким терпеливым; я просто обязана все объяснить. Когда мы вернулись во Францию, я самозабвенно бросилась в объятия Церкви. И не только по причине девичьего стыда и чувства вины – я хочу, чтобы ты это знал. Всю свою жизнь я любила Христа. И Деву Марию. Особенно Деву Марию. Не буду утомлять тебя подробностями, но одно, как говорится, за другое, атому времени, как я решила принять монашество, я уже знала, как моя тетя обзавелась бородавкой на носу. И мне в голову пришла собственная идея. Я стала молиться о возвращении мне девственности. Скажешь, чистой воды безумие? Глупая девчонка, иначе и не скажешь. Но я молилась и молилась – молилась долгие годы. И спустя много времени… она выросла заново.

   – Выросла заново? В смысле, девственная плева?

   – Гимен. Да. Господь вернул мне гимен. И это не иллюзия. У меня есть медицинские свидетельства. Несколько докторов осмотрели меня независимо друг от друга и признали меня virgo intacta. О'кей, кому эта чумовая штука нужна? Всего-то навсего складка слизистой оболочки…

   – Тоненький срез сашими.

   – Но при всей его пустячности и никчемности для меня это – моя осязаемая связь с Девой Марией. А благодаря Ее неповторимому единению с человечеством – величайшая и самая привлекательная отличительная черта Богородицы – это еще и физическая связь с любовью и гуманностью, воплощением которых Она является. И этот – этот малюсенький лоскуток плоти…

   – Этот лепесток соленой розы.

   – …еще одно подтверждение силы молитвы. Лишиться его второй раз, впустую растратить чудо – для меня это будет очень серьезным потрясением. Допустить, чтобы этот… этот крохотны й…

   – Кусочек прозрачной ветчинки.

   – …этот миниатюрный…

   – Бумажный тигр, что сторожит жемчужную вазочку.

   – …чтобы его проткнул – пусть даже пальцем – мужчина, который значит для меня меньше, чем мое священное призвание… нет, это совершенно исключено.

   В том маловероятном случае, если бы Свиттерс нуждался в напоминании о том, что мир – шизовое место, история Домино про воскресение «целки» послужила бы очень к месту. Ему потребовалась минута-другая, чтобы переварить услышанное; и сочтя разумным не спрашивать, что за мужчина может оказаться для нее столь же важен, как и ее священное призвание, Свиттерс сжал ее руку, что по-прежнему сжимала его несколько поникший член, и спросил:

   – А вот это тем не менее не исключено?

   – Не думаю, что Господь Всемогущий настолько coince. Ну, ханжа. Не он ли создал наши тела нам на радость? Утверждается, что Дева Мария неизменно блюла целомудрие, непорочная in partu;[230] однако ж они с Иосифом жили в браке. Ну, как-то же она удовлетворяла его сексуальные потребности.

   Представив себе Пресвятую Деву в роли, пользуясь грубым просторечием, искусницы петтинга, Свиттерс несколько опешил – при том, что охотно продолжил бы эту тему. Он вновь стиснул ее сжатую руку.

   – Есть, знаешь ли, и другие возможности; другие… гм… практики, которыми они, возможно, пользовались. – Свиттерс с удовольствием отметил, что до сих пор способен вогнать ее в краску.

   Домино согласилась, что да, по слухам, есть и другие… гм… практики. Особенно на Среднем Востоке. И, помолчав немного, вернулась к теме Рождества.


   – Подобно Красавице-под-Маской, я люблю и чту пустыню. В этом месте я чувствую себя всего ближе к собственному дыханию – и к дыханию Бога. Единственное время, когда здесь, в глуши, я ощущаю себя неуютно, – это под Рождество. Мне так не хватает огней, родни, и веселья, и снега. – И Домино принялась рассказывать про то, как раз в год они ездили в Аллеганы срубить елочку для их дома в Пенсильвании, и про украшенные витрины в Филадельфии и Париже, про толпы, про кондитерские, про мессы при свечах в соборе Парижской Богоматери, про катание на коньках на пляс де л'Отель де Билль. Было в ней и в ее воспоминаниях о былых святочных забавах что-то трогательно-детское.

   В силу ряда причин она ожидала, что приближающийся праздник Рождества, до которого оставалось еще восемь недель, окажется особенно унылым и грустным. Красавица-под-Маской устроит чудесную службу – ей они всегда удаются, – но в этом году даже в ней энергия и радость словно бы иссякли. Может быть, всему виной отлучение, может быть – их финансовая ситуация, а может быть, просто-напросто старость настигла наконец синюю ню, ибо в настроении она пребывала отнюдь не розовом. Обе Марии тоже не молодеют; Фанни сбежала и бог знает что затевает; а Зю-Зю и Боб живут в собственном мире. Ах, вот если бы в оазисе был Свиттерс! Домино знала: будь он только здесь, он непременно превратил бы их аскетическое пустынное Рождество в роскошное празднество, как на Елисейских Полях! Для всех них, но особенно – для нее. Да, безусловно, у него свои планы, ему в буквальном смысле слова необходимо встать на ноги, и она это отлично понимает, но разве опыт Красавицы-под-Маской, а также священная «бородавка» самой Домино не демонстрируют ему, чего возможно достичь силой молитвы? И, в конце-то концов, до Рождества осталось всего-то каких-то восемь недель. Да, конечно, он, возможно, собирался отпраздновать этот день со своей бабушкой, и…

   Домино понемногу разгорячилась; наблюдать за ее волнением, на взгляд Свиттерса, было одно удовольствие, да и только! Неправильно истолковав его молчание, монахиня решила, что пора идти с козыря.

   – Если ты проведешь со мной святки, – заговорщицки прошептала она, как будто бы у звезд были уши, – я кое-что для тебя сделаю.

   – Пытаешься подкупить меня? – уточнил Свиттерс, в свою очередь неправильно истолковав ее предложение.

   Монахиня улыбнулась.

   – Я открою тебе то, о чем знают только тринадцать человек на всем земном шаре…

   – Тринадцать? Немало. Послушай, медовая коврижка моя, если бы ты, например, захотела отворить для меня жемчужные врата из приязни или хотя бы из разгульного вожделения, я бы с благодарностью согласился. Но как плату за то, что я помогу тебе разогнать праздничную депру…

   – Придурок ты майский! – Домино откатилась в сторону. – Imbecile.[231] По-твоему, ради Рождества а-ля Бинг Кросби[232] я пожертвую своей… все твои поэтические наименования я позабыла. Нет, придурина, я имела в виду чего-то совершенно второе.

   – Успокойся. Ты английский на ходу забываешь.

   И Домино успокоилась. Даже рассмеялась. Морячок бы одобрил.

   – По правде говоря, я про себя думала, что, если ты отложишь отъезд, я и в самом деле однажды, чего доброго, захочу поэкспериментировать с одной или более этих твоих «других практик», на которые ты ссылался, но взятка моя вот какова: в канун Рождества я открою твоему взору секретный документ, что пахомианкам судьбой назначено скрывать и беречь.

   – Ладно, ладно, усек. Ты предлагаешь предъявить Змия. Прости меня. Мой петушиный разум вскочил на забор поспешных выводов. Но, Домино, только подумай: я ж работал на ЦРУ, я эти секретные документы вместо завтрака кушал. Через мои руки прошло больше секретных документов, чем Мария Первая турецкого гороха вылущила. С чего ты взяла, что я залью слюной персидский ковер при одной мысли о возможности полюбоваться на еще один такой?

   Домино вздохнула.

   – Должно быть, я тоже повинна в том, что принимаю желаемое за действительное. – Она вздохнула снова. – Просто мне казалось, ты хоть сколько-то в этом вопросе да заинтересован.

   – И что же это за вопрос?

   – Ну, вопрос утраченного пророчества Пресвятой Девы Фатимы. Видишь ли, оно вовсе не утрачено. Оно у нас.


   По мере того как октябрь набирал обороты, таща за собою мехи для вина, дневная температура сделалась самую малость менее испепеляющей, а ночи становились все холоднее. Свиттерс, который терпеть не мог одного вида «гусиной кожи» (таковую он всегда считал патологией, еще до того, как ему довелось лицезреть старушонкиного голого попугая в Лиме), натянул шерстяной ковер до самого подбородка и, прислонившись к стене башенной комнаты, закурил последнюю из пяти сигар, прибывших с недавней поставкой из Дамаска.

   – М-м-м… – промурлыкал он. – М-м-м… Да. Сигара – что банан для обезьяны души.

   Домино единственная из перебывавших у него любовниц не хихикала «на автомате» над его афоризмами. Свиттерс не был уверен, недостаток ли это в ней или, напротив, новое свидетельство ее здравомыслия и внутренней цельности. Более нагая, нежели может надеяться какой бы то ни было попугай, даже ощипанный и опаленный, даже сваренный и съеденный, она стояла в дальнем углу и мыла руки в глиняном кувшине, специально там поставленном. Свиттерс пустил несколько дымовых колец в ее сторону: кольца медленно уплывали прочь, а он тыкал указательным пальцем в каждое по очереди.

   – Особое дзен-буддистское искусство гонять бабочек.

   В комнате было слишком темно, чтобы разглядеть, улыбается ли Домино, но вот захихикать она не захихикала, факт.

   – Подумай о моем предложении, – напомнила она. Свиттерс о нем подумал. Собственно, думал о нем до сих пор. Он вполне мог курить сигару, отпускать замечания, восхищаться ее силуэтом и размышлять о ее предложении – все одновременно. Да пара пустяков. За кого она его держит? За Джерарда Форда?[233] За Джона Фостера Даллеса? Пбтббт!

   По правде говоря, Свиттерса не то чтобы так уж безумно интересовало третье и последнее пророчество фатимского явления Богородицы. Его занимали едва ли не все жизненные причуды и выверты, тайны, безрассудные страсти, странности, фетиши, неразгаданные загадки и всякая чепуха «не от мира сего», и знакомство с фатимской легендой годом раньше в Сакраменто, безусловно, раздразнило его любопытство, но было бы трудно, если не вовсе невозможно четко отделить его интерес к материям фатимским от его интереса к материям Сюзинским. Не будь его малолетняя сводная сестренка настолько увлечена этой темой, Свиттерс, вне всякого сомнения, пару раз прокрутил бы фатимскую историю в своем мозговом барабане – а затем о ней и позабыл бы. С другой стороны, во вселенной, что, как хорошо знал Свиттерс, основана на парадоксе и характеризуется взаимопроникновением разнообразных реальностей, совпадений не бывает. И хотя нынешняя эпоха ознаменовала возрождение культа Девы Марии, недавний опрос общественного мнения выявил, что девяносто процентов католиков с фатимским инцидентом не знакомы; и то, что история эта вновь столь драматично о себе заявила в его собственной жизни – да еще на фоне живой синей ню Матисса, в обстановке, спонсированной, по крайней мере в самом начале, спонсором Одубона По, Солем Глиссантом, – ну что ж, эта синхронизированная комбинация не оставляла ему особого выбора, кроме как воспринять таковую всерьез.

   Говоря о синих ню, в тот момент Свиттерс поневоле поразился сходству между достопамятной фигурой на полотне, с ее сапфировыми куполами и полуночными нефами (хаотичный пластиковый собор Гауди, «под завязку» набитый черничным кремом, так, что витражные окна выпирают наружу), и голубоватым силуэтом Домино, что смутно маячил ныне в башне, озаренной лишь светом звезд. Размытый контур таял в полумраке, лишенный изъянов и деталей: это тело бывшей монахини вполне могло принадлежать первой даме одного из тех североафриканских гаремов, при виде которой ожили и запульсировали матиссова щитовидка и матиссова кисть, – хотя, наверное, с тем же успехом могло сойти с афиши сороковых годов, рекламирующей новый фильм о приключениях в джунглях: неукротимая и дикая, громогрудая Она – правящая племенами благоговеющих воинов и заключающая ритуальный брак с тиграми.

   Минималистического ракурса максималистских очертаний Домино оказалось довольно, чтобы оправдать его решение задержаться в оазисе подольше. Но были и другие причины (или оправдания – как угодно). И главная состояла в том, что между Сирией и Турцией разгорался конфликт. Турецкое правительство вот уже долгое время протестовало против того, что Сирия вооружает и финансирует пээскашных сепаратистов, пытающихся оттяпать от Турции и Ирака добрый кусок на предмет создания автономного курдского государства, и теперь, разозлившись, наконец выслало войска к сирийской границе. Сирия ответила тем же. И теперь, если верить Интернету, вдоль турецко-сирийской границы по обе стороны скапливаются войска, и пути через таковую заперты надежнее, чем дневник юной девы. А поскольку легально улететь домой Свиттерс мог только через Турцию и не иначе, он вроде как оказался в западне. В обычных обстоятельствах в такой ситуации колесики и шестеренки в мозгу Свиттерса уже завертелись бы на полную катушку – больше всего на свете он обожал такого рода задачки, – но в инвалидном кресле либо на ходулях?… Да, он авантюрист, но не идиот же!

   Всякая надежда на то, что По, возможно, подберет его где-нибудь на средиземноморском побережье, угасла, когда Бобби сообщил ему (их персональным Лэнгли-непроницаемым электронным кодом), что «Тривиальность зла» бороздит ныне воды Адриатики и скорее всего там и останется до тех пор, пока балканское шоу ужасов в полном разгаре.

   Да какого черта? Веских причин торопиться с отъездом у него нет, так? Допустим, он и впрямь сумеет снова отыскать Сегодня Суть Завтра и убедить его снять табу: и что тогда? Никаких перспектив получить высокооплачиваемую работу хоть в каком-нибудь уголке планеты у него нет, а здесь, под бескрайним небом пустыни, в мире первообразных функций, самая мысль о том, чтобы дописать докторский диссер, вдруг показалась сущей ахинеей. То, что в ходе своей эволюции род человеческий, по всей видимости, постепенно выходит за пределы налагаемых цивилизацией ограничений аналогического восприятия и движется к состоянию «Поминок по Финнегану», в котором мышление и действие проявляются в виде постоянно взаимодействующих цифровых кластеров, – ну что ж, этот феномен по-прежнему его завораживал, но без помех размышлять над ним он может и под сенью гранатовых дерев в оазисе: он, Свиттерс, не нуждается ни в одобрении ученых кругов, ни в общественном признании. «Вы столько лет играли по нашим правилам, мистер Свиттерс, что, так и быть, отныне и впредь можете величать себя доктором, но извольте запомнить, что звание сие годно единственно на то, чтобы пощекотать ваше эго, а вовсе не дает вам права брать отгул по средам во второй половине дня или заниматься гинекологической практикой».

   Более того, хотя Свиттерс ни за что не сумел бы внятно объяснить, почему и как, он по-прежнему полагал, что все глубже постигает суть бытия, наблюдая за таковым с высоты двух дюймов над землей. В конце концов, человек на ходулях – человек самодостаточный, это уж как минимум. Так что ему задело, если замечает его только чисто женский кружок стареющих экс-монахинь?

   Благодаря дружественным отношениям президента Хафеза Аль Асада с Фиделем Кастро в Дамаске продавались отменные гаванские сигары – правда, только в дорогих отелях. Транспустынные водители-«дальнобойщики» в дорогих отелях, натурально, не закупались. Свиттерсу привозили курево, произведенное на Канарских островах. Как любые скатанные механическим способом сигары, они словно торопились сгореть – эти одержимые инстинктом смерти, суицидальные рок-звезды растительного мира. Однако, подобно тем же самым рок-музыкантам с печатью обреченности на челе, таланта им было не занимать. Свиттерс выдохнул благоуханный поток взвешенных углеродных частиц в сторону Млечного Пути, на миг сокрыв от взора примерно три тысячи из тех пяти тысяч звезд, кои, как считается, доступны для восприятия человеческого зрения. И промолвил:

   – Ну и как скоро дадут мне прочесть эпохальное печеньице с предсказанием Фатимской Девы?

   Домино вытирала руки.

   – Как скоро? Ты что, меня вообще не слушал? Я же сказала: в канун Рождества. Если ты останешься, в канун Рождества я вручу тебе послание Богородицы. Оно будет очень даже к месту, так сказать, вроде…

   – Ага, понимаю. Подарок мужчине, у которого есть все. – Преувеличенно надув губы, он выпустил кольцо дыма, да такое огромное, что сквозь него проскочила бы собачка чи-хуа-хуа. – Хорошо же. Я побуду Адамом для этого Эдема еще восемь недель. А ты гарантируешь ли доставку товара?

   – Клянусь на Библии. – И, ради Свиттерса, добавила: – И на «Поминках по Финнегану».

   Они скрепили сделку многозначительным поцелуем, по завершении которого Свиттерс злорадно воскликнул:

   – А я ведь прековарно провел тебя, сестра, любовь моя! Я бы остался и отпраздновал с тобой Рождество, даже если бы ты не пообещала показать мне пророчество.

   – Нет, дурень ты, дурень, это я тебя провела. Я бы показала тебе пророчество, даже если бы ты не согласился устроить мне счастливые праздники. Я бы показала его тебе уже завтра или послезавтра. А теперь изволь дожидаться Рождества.

   Свиттерс сделал вид, будто не на шутку обиделся.

   – Как это на вас, жуликоватых папистов, похоже! Ну и поделом мне, дураку, что связался с двоедушными богоявленцами! Вот и пал жертвой симонии, как многие бедолаги до меня! – Его показную демагогию Домино предпочла проигнорировать, и Свиттерс разом посерьезнел. – Но почему, Домино? С какой стати тебе хочется поделиться своей великой священной тайной с виртуозом-грешником вроде меня?

   Монахиня надолго умолкла – и наконец ответила:

   – Потому что суть последних слов Богородицы Фатимы нас беспокоит и тревожит. Мы так до конца и не уверены, что проинтерпретировали их правильно. Твой… как же это сказать по-английски? – твой вклад может оказаться небесполезным. У тебя к религиозным вопросам подход наиболее уникальный… Что ты делаешь?

   Свиттерс усиленно изображал, будто пишет в воображаемом блокноте невидимым карандашом.

   – Может, из ЦРУ меня и поперли, но в полиции грамматики я еще подрабатываю. «Уникальный» – слово уникальное и вопреки невеждам безграмотным с Мэдисон-авеню отнюдь не является раздутым синонимом для «необычный». Нет такого понятия, как «наиболее уникальный», или «очень уникальный», или «довольно уникальный»; что-то либо уникально, либо нет, причем под первое определение подпадает чертовски немногое. Вот получите! – Он картинно вырвал страницу из воображаемого блокнота и сунул ее собеседнице. – Поскольку английский для вас – неродной язык, я вас, так и быть, отпускаю с предупредительным уведомлением. Следующий раз заработаете штраф. И пометку о неблагонадежности в личном деле.

   Домино сделала вид, что берет воображаемый билетик. А затем, блестяще сымитировав его же пантомиму, «разорвала» бумажку на клочки. И швырнула несуществующие конфетти ему в лицо. Свиттерс с трудом сдержал восхищение.


   Верная слову Домино упрямо отказывалась показать ему легендарное третье пророчество вплоть до Рождества. Почему? Отнюдь не по причине давления со стороны членов общины. Далеко не все пахомианские сестры пылали энтузиазмом предоставить их буйному гостю мужского пола привилегию взять в руки, прочесть и обсудить свиток, вокруг которого и сложился их орден (в итоге итогов вверенный их попечению список фатимских откровений сплотил их крепче, нежели борьба за права женщин или даже культ святого Пахомия); однако ни одна не стала бы оспаривать волю Домино и аббатисы. В конце концов, если бы не Красавица-под-Маской, не было бы никакого документа, никакого оазиса и никакого Пахомианского ордена. Кое-кто опасался про себя, что их обожаемая сестра Домино угодила в когти демона Фанни, но Асмодей там или не Асмодей, а с пожеланиями ее они по-прежнему считались.

   И не то чтобы она тянула из недоверия к гостю. При всей ее неопытности в любовной области Домино инстинктивно чувствовала, что к добру или к худу, но Свиттерс слишком ее любит, чтобы цинично ее обмануть. Чтобы он прочел пророчество и сделал ноги – да такого просто быть не может.

   По правде говоря, дважды в течение ноября Домино сама предлагала взять да и показать ему пророчество: ей уже не терпелось поглядеть на его реакцию. Свиттерс же настаивал на том, что надо выждать. Они заключили договор, напомнил он ей. И договор необходимо соблюсти, объяснял он, договор необходимо соблюсти, даже если соблюдать его досадно, никому не нужно и просто бессмысленно, ибо несоблюдение договора умножит мировую дряблую бесхарактерность. Они должны соблюсти договор, потому что в соблюдении такового заключена своеобразная чистота.

   Именно это и убедило Домино подождать. Именно это несказанно ее тронуло. Именно это заставило ее пожелать разделить его желания. То, как он произнес «чистота».


   Так что вплоть до Рождества она пророчества так и не показала, хотя сочла себя вправе кое-что предварительно разъяснить, он же счел себя вправе выслушать предысторию. Домино рассказала гостю всю историю как есть – в том самом виде, в каком сама услышала ее из уст Красавицы-под-Маской.

   Примерно в 1960 году Папа Иоанн XXIII призвал епископа Лейрии в Ватикан. Не успел португальский епископ, в чью епархию входила Фатима, сойти с лиссабонского самолета, как глава Римско-Католической Церкви отозвал его в сторону и шепотом поведал о своих намерениях вскрыть конверт, в котором Лусия Сантос (к тому времени – сестра Мария дос Дорес) запечатала последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы. При том, что Лусия наверняка записала текст на португальском, Папа Иоанн, безусловно, нуждался в помощи епископа.

   Тем же вечером, подкрепившись наедине простым, без изысков, ленчем, двое прелатов удалились в папский кабинет, помолились Господу и Деве Марии и взрезали конверт (вот уже три года хранившийся в кабинетном стенном сейфе) инкрустированным драгоценными камнями кинжалом. Содержимое – на диво краткое – было и впрямь записано от руки на родном языке Лусии. В тот момент епископ признался в том, что Папа уже успел установить во время их сбивчивой беседы за ленчем: итальянский его, мягко говоря, оставляет желать. Папа же ни слова не знал по-португальски.

   Перевод же требовался идеально точный, с доскональным воспроизведением всех подробностей, так, чтобы не упустить и не проглядеть ни одной тонкости, ни одного смыслового оттенка. У епископа родилась идея. Он неплохо говорил по-французски и читал на французском так же бегло, как и на португальском. Что, если перевести пророчество на французский? Его Святейшество буркнул, что это, дескать, уже хоть какое-то начало, а затем ненадолго вышел из кабинета: ему срочно требовалось позвонить.

   Трудясь со всем доступным тщанием, епископ Лейрии потратил почти два часа на перевод нескольких строчек, написанных аккуратным, пусть и несколько детским почерком. Не успел он покончить с делом к вящему своему удовлетворению, как в дверь деликатно постучали и в кабинет вошел третий человек: Пьер, кардинал Тири.

   Не будучи уверен в собственном французском, Папа Иоанн решил поручить парижскому носителю «красной шляпы», чей итальянский был, как говорится, eccellente,[234] задание точно перевести текст с французского на итальянский.

   Кардинал Тири приступил к работе: епископ бдительно наблюдал через плечо, что тот пишет. Папа удалился в примыкающую к кабинету спальню успокоить нервы. Меньше чем через час Тири закончил перевод, который – неясный и отчасти пугающий – тем не менее по точности удовлетворил и его самого, и епископа. Тем не менее рукописный текст выглядел не эстетично, так что Тири переписал его для Папы Иоанна аккуратнее, начисто, а первый, черновой экземпляр рассеянно сложил и засунул между страниц итальянского словаря.

   Иоанн XXIII, разбуженный звоном серебряного колокольчика, возвратился в кабинет и дошаркал до высокого освинцованного окна, дабы прочесть наконец в угасающем свете дня пресловутое пророчество Девы Марии. Несколько мгновений спустя он медленно развернулся лицом к подчиненным – и вид у него был такой, какой бывает у человека, только что узнавшего, что он, сам того не ведая, слопал попугая любимой бабушки.

   После того, как епископ с кардиналом неоднократно его заверили, что ровным счетом ничего – ни оттенка, ни грамматического времени, ни приставки, ни суффикса, ни окончания – при переводе не потерялось, Папа Иоанн вновь вышел из кабинета, приказав остальным дожидаться его там. Те послушались. Они прождали всю ночь, задремав в обширных кожаных креслах (поговаривали, будто их подарил предыдущему Папе сам Муссолини). Прошло добрых двенадцать часов, прежде чем Иоанн вновь ворвался в комнату, изможденный, с ввалившимися красными глазами, точно у шанхайской крысы. По всей видимости, Папа глаз не сомкнул. Щеки его испещрили соляные разводы просохших слез. Сопровождающий его лакей растопил камин – и вышел за дверь.

   Иоанн смял в кулаке перевод Тири на итальянский – и швырнул его в пламя. Затем приказал сжечь и епископский перевод на французский. Затем, явно сомневаясь и робея – скорбно, едва ли не умоляюще оглядев кабинет и словно надеясь, что прочие отговорят его от опрометчивого деяния, – трясущимися белыми руками он скормил равнодушному огню оригинал Луси и Сантос.

   Епископ наверняка чувствовал себя так, словно на его глазах некая значимая часть истории Португалии обратилась в дым, но вслух не возразил ни словом. Спустя несколько минут, после того, как в камине поворошили золу, он вышел из кабинета вслед за кардиналом Тири. Папа Иоанн вернулся в постель, где, если верить ватиканским сплетням, проплакал несколько дней.

   На тот момент так называемое третье и последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы существовало в двух местах и только: в памяти сестры Марии дос Дорес (ей исполнилось пятьдесят три и жила она в уединении испанского монастыря) и во французском переводе, спрятанном между страниц старого и потрепанного итальянского словаря Пьера, кардинала Тири. Намеренно ли кардинал выкрал документ из Ватикана в силу неких собственных причин, поступил ли он так под влиянием минутного порыва или в смятении чувств просто-напросто забыл о еще одной копии и обнаружил ее лишь вернувшись домой, этого Красавица-под-Маской так и не узнала.

   Доподлинно известно одно: кардинал решил, что слова Богородицы, даже столь огорчительные и тревожные, необходимо сберечь. Однако оставлять документ у себя ему не хотелось; более того, кардинал предпочел бы, чтобы таковой хранился вообще за пределами Европы. Так что он вложил листок папской почтовой бумаги в плотный конверт из оберточной бумаги, сам конверт запечатал и доверил его своей отбывающей в Иорданию упрямой, но надежной и пугающе хорошенькой («Отыди, Сатана!») юной племяннице. На протяжении двадцати одного года Кроэтина берегла конверт, даже не подозревая о его содержимом. И лишь после смерти дяди в 1981 году решила, что надо бы заглянуть внутрь.

   По всей видимости, Кроэтина была просто потрясена находкой – первыми своими впечатлениями она так и не поделилась, – но пару лет спустя, под градом нападок из Рима, переименовавшись в Красавицу-под-Маской, она призвала к себе сестер-диссиденток одну за одной, зачитала им рассказ кардинала о том, как в его руки попало пророчество Богородицы, а затем дала каждой из монахинь самой прочесть откровение. Теперь они несли свою общую священную тайну точно крест, берегли ее точно Завет – а зачем, толком не знали и сами. Понимая лишь одно: тайна неразрывно склеивала их друг с другом – этакий чудотворный Богородицын гуммиарабик, – до тех пор, пока на свободу не вырвалась Фанни.

   – Наша Фанни тебе так и не глянулась, – подвела итог Домино. Нагая, она вольно разлеглась на боку, точно потерпевшая крушение виолончель. Насколько Свиттерс мог судить, замечание это не содержало в себе ни упрека, ни ревности.

   – Да, не ахти. Симпатичная, но…

   – Она была девственна, но не была чиста? – Домино казалось, будто она понемногу начинает понимать Свиттерса.

   – Она была странной, но не была необъяснимой.

   – О? Du vrai?[235] Тогда, значит, ты можешь объяснить, почему она удрала?

   – Нет, не могу.

   – Значит, Фанни все же необъяснима.

   Свиттерс покачал головой.

   – Объяснение ее бегству есть. Просто мы в него не посвящены. Незнание фактов не является синонимом необъяснимости – точно так же, как девство в техническом смысле не является синонимом чистоты.

   – О-ля-ля. Ты, никак, выпишешь мне очередную штрафную квитанцию?

   – О нет, не должно путать мои субъективные семантические взгляды с едиными для всех законами, соблюдение коих со всей беспристрастностью обеспечивают бесстрашные герои и героини полиции грамматики. – Свиттерс погладил ее атласистые, пышные ягодицы. – Кстати, а я тебе, часом, не рассказывал, как в Бирме нас с капитаном Кейсом обыскивали, раздевши догола? Там, видишь ли, резиновые перчатки недоступны, а милиция, понятно, не хочет пачкать пальцев в наших… ну, в том, чтобы, французы, порой называете l'entrйe d'artistes,[236] – так вот у них была ручная обезьянка, специально выдрессированная для такого случая. Смышленая такая, а лапки крохотные и красные, точно леденцы-«валентинки»; ну так вот…

   – Свиттерс! Зачем ты мне-то об этом рассказываешь?

   Резонный вопрос. Да будь он проклят, если сам знает. Уж не потому ли, что в тот день в Бирме он и впрямь прятал секретный документ (хотя едва ли пророчество) в пресловутом l'entrée d'artistes? Или потому, что близость оголенного зада Домино – пугающе манящего, словно вход в неисследованную египетскую гробницу, – напоминала ему как об обезьянке с шаловливыми пальчиками и электризующем прощупывании, так и о пожелании той незакомплексованной девицы в Лиме – пожелании, каковое он брезгливо отклонил?


   Не довольствуясь обменом электронными письмами, Бобби Кейс наконец рискнул позвонить Свиттерсу по спутниковому телефону. Дело было двадцать второго ноября 1998 года; к слову сказать, аккурат в тридцать пятую годовщину смерти Олдоса Хаксли. На тот же день приходилась также тридцать пятая годовщина того события, что в мире более совершенном сочли бы второстепенным и куда менее важным из двух, – годовщина гибели президента Джона Ф. Кеннеди.

   По правде сказать, никакого такого особенного риска звонок скорее всего в себе не заключал. ЦРУ охотно приглядывало за своими бывшими сотрудниками, особенно за теми, кто расстался с должностью в атмосфере не самой сердечной, и уж тем более – за теми, каковые подозревались в упорствовании в неблагонадежных взглядах и деятельности (даже если закрыть глаза на все остальное, одно только общение Свиттерса с Одубоном По привлекало к нему повышенный интерес), но поскольку сейчас контора с грехом пополам пыталась сварганить себе новый имидж, более того – пыталась хоть как-то оправдать свое существование в так называемом «мире после холодной войны», в ее порядке очередности Свиттерс наверняка занимал место унизительно низкое. И все же, как любая другая разведывательная структура, ЦРУ подпитывалось паранойей, так что никогда не знаешь, когда ковбою вожжа под хвост попадет.

   Все это Бобби взвесил как ради себя самого, так и ради друга. А затем все-таки позвонил. Наверняка в Лэнгли местонахождение Свиттерса с точностью вычислили вот уже много месяцев назад, рассуждал он, и, кроме того, разговор им предстоит однозначно личного характера. Разве нет?

   Как выяснилось, разговор все же оказался не настолько личный, как хотелось бы Бобби. Свиттерс был до того уклончив касательно причин его задержки с возвращением на Амазонку, что капитан Кейс тут же навоображал себе кучу всяческих катавасий – политических, мистических и сексуальных – в пресловутом сирийском оазисе. И всерьез задумался, а не следовало бы и ему отправиться в этот самый монастырь – поучаствовать, так сказать, в развлечении. В конце концов он, однако, пришел к выводу – на основании всего высказанного и невысказанного, – что Свиттерс и впрямь, чего доброго, потерял голову из-за одной из лысеющих французских пингвинок или «ну, какая-нибудь дерьмовая хрень в этом роде».

   Так что Бобби, большой спец по части запуска ракет, дал залп. Он мимоходом упомянул, что недавно звякнул Мантре с Гавайев, где наслаждался несколькими днями «отдыха и восстановления сил»: вдруг она в курсе, с какой это радости ее чертов придурок внук не займется наконец делом (то есть не попытается вернуть себе ножки, чтобы ходить-бродить по Свиттерсовой дорожке, а не только Свиттерсовы разговоры разговаривать). Трубку сняла Сюзи.

   – Ага, сынок, вот при первом же ее «алло» я так и понял, что это твоя Сюзи. Голосочек уж такой нежный, такой «заводной», я едва удержался, чтоб не распахнуть окно и не крикнуть, чтоб срочно принесли инсулину. – Бобби умолк и в наступившем молчании живо представил себе, как розовеют по краям Свиттерсовы так называемые «дуэльные шрамы», и просто-таки вживую услышал, как до самой Окинавы доносится скрежет зубов, что привели бы в восторг Нормана Рокуэлла[237] (в восьмилетнем мальчишке; в мужчине Свиттерсова возраста они бы сентиментального иллюстратора до смерти перепугали – тот бы со страху из блузы едва не вывалился).

   Выждав эффектную паузу, Бобби продолжил:

   – Мы с ней так мило потолковали по душам. Она призналась, что какое-то время ужасно расстраивалась и прям не знала, на каком она свете, а теперь вот повзрослела – ей ведь семнадцать исполнилось, представляешь? – и куда только время уходит? – и теперь научилась лучше разбираться, что к чему. «Я по нему ужасно скучаю», – пожаловалась она, и я это прям по голосу чуял – голос у нее был что у обойщика, который проглотил на одну кнопку больше, чем нужно. Она говорит, ты ей снишься – между прочим, некоторые сочли бы такое сущим ночным кошмаром, – и жутко за тебя тревожится, что ты невесть где, ежеминутно рискуешь головой, да еще прикованный к этому треклятому креслу.

   Разумеется, я ей сообщил, что очень скоро ты сделаешь все, что нужно, дабы вновь встать на задние лапы, как полагается мужчине. И тогда ты всенепременно приедешь и прошвырнешься с ней по центру города. Она так обрадовалась, что прям едва не завизжала, как мартышка. Слушай, а ты помнишь то незабвенное времечко в Бирме, когда мы…

   – Бобби, забудь об этом!

   – Послушай, я подал заявление об отпуске аж на прошлый месяц, чтоб смотаться вместе с тобой в Перу и уладить делишки с этим твоим колдуном, а потом мне все пришлось отменять на фиг. Так вот я снова подаю заявление – и на сей раз своего не упущу, так и знай. Тридцати дней в Техасе ни за что не высидишь, тем паче теперь, когда штат оккупировали любители гольфа, так что в случае и если я не еду с тобой в круиз по реке Амазонке, так думается мне, заверну-ка я в Сиэтл, гляну, не смогу ли чем посодействовать Маэстре с Сюзи во время твоего необъяснимого отсутствия.

   Свиттерс знал, что им бессовестно манипулируют, однако не колебался ни секунды.

   – Сразу после Рождества, – твердо объявил он. – Прежде чем побуреет хвоя на елях. Прежде чем оленье дерьмо осыплется с крыш. Прежде чем яичный желток успеет прогоркнуть в опивках эггнога. Прежде чем Младенца Иисуса запихнут обратно в коробку.

   – Ловлю на слове, друган, – отозвался кап. Кейс.

   Но тем же вечером, любовно поглаживая старый, истрепанный тренировочный лифчик, впервые едва ли не за год Свиттерс испытал что-то вроде мистического страха: будто взял на себя обязательство, выполнить которое не сможет.

* * *

   Дамаск считается древнейшим из по сей день населенных городов мира.

   Это на дороге в Дамаск (на тот момент уже просуществовавший шесть тысяч лет) с апостолом Павлом (прежде именовавшимся Савл) приключился эпилептический припадок. Безжалостный строб солнца швырнул его на колени, на запекшихся губах взбитым белком вспенилась слюна – и Павлу примерещилось, будто он слышит зычный, раскатистый глас Бога (прежде именовавшегося Яхве), повелевающий ему пренебречь желаниями плоти, презреть женщин и усмирить свою природу, каковые наставления он впоследствии положил в основу ранней Церкви (то, что со временем назвали христианством, на самом деле было паулинизмом).

   Это на дороге в Дамаск, ныне представляющей собою заасфальтированное шоссе, по обе стороны от которого теснились пиццерии, парковочные площадки и киоски с мороженым, Свиттерс тоже ощутил болезненную световую пульсацию под веками – и первая мигрень за восемь месяцев отшвырнула его к тротуару. Нет, Господнего бассо профундо Свиттерс не услышал. В какофонии звуков, что стремительно нарастала по мере приближения к городу – тут и автомобильные гудки, и вопли, и записи арабской музыки, и многократно усиленные молитвы, и вездесущие моторы без глушителей, – он не различил ни шепота божественного наставления, хотя на тот момент весьма порадовался бы поддержке, не говоря уже о совете как таковом.

   Ежели голова у Свиттерса болела вдвое сильнее обычного, так, возможно, потому, что он пребывал в нерешительности.

   Отвергнув Дейр-эз-Зор, расположенный чересчур близко от турецких приграничных разборок, и Пальмиру, как расположенную слишком далеко от мест хоть на что-то годных, он предпочел доехать на торговом грузовичке, он же по совместительству такси пустыни, до самого Дамаска. А оттуда он незамеченным проберется в Ливан. (Чего доброго, даже заглянет к Солю Глиссанту, окунется в одном из его бассейнов, последний раз потаращится на Матиссову «Синюю ню, 1943».) А из Ливана, надо думать, нетрудно будет смыться в Турцию. Так что впереди у него – прямо по курсу – эль «Редхук» и острый томатный соус, и кондиционеры, и пляжи, и библиотеки, и картинные галереи, и леса, и небоскребы, а еще Маэстра и Бобби, и Сегодня Суть Завтра, и еще то, что неизменно его прельщает и гонит вперед: обещание нового приключения. А может статься, ждет и – дерзнет ли он надеяться? – Сюзи. Все это и многое другое маячит в конце дороги к Дамаску, и в крови его бурлит и играет сироп «Bay!». Однако в противоположном конце дороги, позади, что стремительно отступает все дальше, остался компактный, крохотный Эдем, где сушится миндаль и негромко курлычут кукушки. Там, позади, осталось печально известное последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы. Позади осталась магическая бородавка и магический гимен. Позади осталась Домино Тири.

   Так, двигаясь сквозь смешение дымов над жаровнями с фалафелями и сумасшедший поток машин, Свиттерс вступил в город, где придумали алфавит и изобрели ноль. Свиттерс по-прежнему склонялся то к одному решению, то к другому. Оба пылали огнем. И оба причиняли боль.


   Сказать, что Свиттерс пребывал в нерешительности, вовсе не означало, будто он оказался перед неразрешимой дилеммой и разрывался надвое. Противоречиям отнюдь не чуждый Свиттерс тем не менее всегда старался подходить к жизни с позиций оба/и по контрасту с более традиционной и ограниченной позицией либо/либо. Сказать, будто он выбирал обе позиции: как оба/и, так и либо/либо, было бы, пожалуй, преувеличением его инь/янства. Разве не был он другом как Господу, так и дьяволу? Более того, вопрос о том, а не остаться ли ему в пахомианском монастыре на веки вечные, не стоял вообще: его предстоящий отъезд предрекали все звезды до единой, что только срыгивали водород и пукали гелием в пустоте над лишенным крова кровом «Будуара Рапунцель». На самом деле в монастыре открылось (или, возможно, правильнее сказать «было подсказано») нечто такое, что погнало его из этого места так же стремительно и неудержимо, как если бы он сам был отрыжкой звездного газа.

   И тем не менее можно сказать, что Свиттерс разрывался надвое, в силу той простой причины, что на въезде в Дамаск его синаптический электросчет был поделен надвое, пятьдесят на пятьдесят, в процессе предвосхищения и в процессе воспоминания: первый резко дергал его мысли вперед, второй тянул назад.

   И куда было мигрени тягаться с этими двумя процессами? При всей своей злонамеренной жестокости головная боль едва ли притупляла смутное, но волнующее мысленное предвкушение пути в Южную Америку через Сиэтл, в то время как вытеснить острое и властное воспоминание о Рождестве в башне Домино и вовсе не представлялось возможным.

* * *

   В канун Рождества Свиттерс отстоял вечерню. Он пошел в часовню, предчувствуя скуку смертную, с этаким ностальгическим, не вовсе неприятным привкусом. И предчувствия его вполне оправдались. После в трапезной подали жареную курицу с лимоном и чесночной колбасой. Не обошлось без печенья с грецким орехом и горячих пирожков с финиками. Последняя оставшаяся бутылка прошлогоднего вина – единственная, что уцелела после массированной атаки в день рождения Домино, – была торжественно откупорена, и Свиттерс провозгласил первый тост за возрождение Божественного в мире.

   – И за царей и волхвов, прибывших с Востока, – проговорил он по-французски. – И принесших дары: немало задниц ладных и смирных, – добавил он по-английски.

   Красавица-под-Маской, по-английски не понимавшая, взволнованно переспросила, а часом не находится ли Египет к востоку от Вифлеема. Домино игру слов уловила – и попросила Свиттерса быть так любезным и от кощунственных речей воздержаться. И погрозила ему пальцем: этакая рассерженная матушка, на лице которой словно бы написано: «Ужо погодите, молодой человек, дома я вам задам!»

   Долго ждать ему не пришлось. Монахини немножко попели перед довольно-таки дурацкой рождественской «елкой», что Свиттерс загодя соорудил из листьев финиковой пальмы, вымазанных кремом для бритья вместо снега; из репертуара рождественских гимнов все хором исполнили «Ночь безмолвная» по-французски, по-английски и в оригинале – по-немецки; Свиттерс же выступил с сольной переделкой «Колокольчиков», подделываясь под писклявый голос мультяшного бурундучка («Динь-дилень, что за хрень, Бэтмен снес яйцо»), – и на том почтенное собрание разошлось. А они с Домино удалились в башню.

   В одном углу Домино поставила уменьшенную копию «елки» из трапезной, вместо аэрозольной пены украсив ее атласными ленточками. А под «елкой» положила на медный поднос три предмета.

   Бутылку арака.

   Баночку с вазелином.

   Конверт из оберточной бумаги, измятый по краям и словно бы источающий мистический свет.

   Еще до того, как ночь безмолвная и святая подойдет к концу, им предстояло досконально исследовать и то, и другое, и третье.


   Вино, что Свиттерс помогал давить в октябре (из винограда, что помогал собирать прямо на ходулях), по молодости к употреблению еще не годилось. Пресловутый крепкий финиковый напиток Домино заказала в честь праздника аж из Дамаска. Свиттерс поблагодарил ее за заботливость, но озабоченный тем, что монахиня до сих пор считает его мужчиной, которому для поджигания фитиля пылкой страсти требуется искра алкоголя, он попытался заверить ее, что арак – бонус не из существенных.

   – Алкоголь, – рассуждал Свиттерс, – он вроде тех хищников, что пожирают собственных детенышей. – И пояснил, что крепкие напитки на первых порах порождают целые выводки озарений, идей и развеселых шуток. Но если не согнать вместе этих игривых и смышленых щенят и не увести их от матери, если позволить им остаться в ее логове с наступлением послеродовой депрессии (иначе говоря, если выпить больше определенного предела), мать обрушится на них и сжует либо заглотит живьем и в своей темной утробе превратит в дерьмо. Свиттерс протянул чашу.

   – Я ограничусь одной, – сообщил он, втайне жалея, что Домино не привезла ему гашиша вместо арака. (Вот вечно оно так с рождественскими подарками, ну не досада ли?)

   Разумеется, выпил он не одну. И не две. Однако переусердствовать не переусердствовал, по крайней мере по критериям клуба К.О.З.Н.И. В любом случае выяснилось, что арак предназначался скорее Домино, чем ему. Водка подготовила ее к прочим предметам на подносе. Начиная с вазелина.


   – Ты уверена, что и в самом деле этого хочешь? – промолвил он.

   После продолжительного обстрела пропитанными араком поцелуями, в ходе которого каждая из ее пышных выпуклостей была любовно измерена и оглажена, в ходе которого его фаллос был символически очищаем от кожуры снова и снова, точно ключевая фигура некоего вакхического бананового культа, она подставилась под смазывание.

   – Отчего бы нет? Если мне суждено и дальше жить женщиной пустыни, я и любить должна как женщина пустыни. – Но она не была уверена, нет. Разве этот грех – не из числа погубивших Содом?

   (Всхлюп вазелина. Впадина, что углубляется под его пальцем. Всасывающий рот – рот, которым не едят. Подрагивание обделенного ресницами глаза. Розовый шорох, что взмывает вверх по позвоночнику, точно свисток игрушечного поезда. Троллья нора, реквизированная для королевской свадьбы. Невесту раздевают ее же вассалы. Жених в пурпурном шлеме еще не прибыл.)

   – Et tu?[238] – откликнулась она, задыхаясь. – А ты? Ты уверен?

   – Я уверен в том, что хочу тебя всю – всю твою тобойность, – отозвался Свиттерс. И несколько загадочно добавил: – Там, где устрица ждет фигу, я вовеки не ступал!

   Но и он тоже ни в чем не был уверен. Чувствуя, как тыльная часть ее анатомии начинает расширяться, становится, так сказать, все более гостеприимной, Свиттерс вдруг подумал – зловещее предзнаменование? – что сумел бы назвать таковую лишь на четырех-пяти языках.

   (Жених протискивается сквозь дверцу погреба. Дребезжат водопроводные трубы. Ревет огонь в печи. Штукатурка на потолке идет трещинами. С полок валятся банки. Цокольный этаж затоплен. Кошка вылетает в трубу с обгорелым хвостом, завывая, точно баньши. В ночь перед Рождеством от подвалов до крыш поднялись гвалт и гром: и Господь, храни мышь.[239])


   После того они тихо лежал и, обнявшись, обессиленные, исполненные благоговения, несколько ошарашенные, связанные друг с другом так, как бывает с людьми, вместе пережившими некий опыт, о котором нельзя рассказать никому другому и который, как подсказывает им интуиция, сами они никогда не забудут, но промеж себя часто обсуждать тоже не станут.

   Прошел почти час, прежде чем Домино встала, зажгла несколько новых свечей, налила себе и Свиттерсу еще по полчашки арака и возвратилась к коврам, сжимая в руке конверт.

   – Любая девушка, принимающая постриг, – начала Домино в порядке предисловия, – поступает так в силу двух причин, и только одна из них имеет отношение к религии. Второстепенные причины в каждом случае свои, хотя ты прав, полагая – уж я-то знаю ход Свиттерсовых мыслей, – что причины эти зачастую содержат в себе тот или иной аспект сексуальных страхов, чувства вины или компенсации за отвержение противоположным полом. Это правда, что физически привлекательные монахини встречаются редко. Но, с другой стороны, вот перед нами пример Красавицы-под-Маской, которая приняла постриг по той же самой причине, по которой вырастила себе на носу эту улитку: ей до смерти осточертело, что мужчины пялятся на нее во все глаза.

   Свиттерс залпом осушил чашку: растягивать удовольствие он не привык. Домино ничего не заметила. Она не сводила взгляда с конверта.

   – Некоторые послушницы ощущают в себе призвание служить человечеству, учить или ухаживать за страждущими. Те, кто затворяется в закрытых монастырях, предпочитают служить скорее бытием, нежели действием. Именно этот путь выбрала и я. Во имя моего Господа я решила просто быть, а не действовать, веря, что искупление и покаяние нескольких в состоянии обеспечить спасение многих. Но были у меня, должна признаться, и иные побуждения, куда менее похвальные. Мне, видишь ли, хотелось принадлежать к некоей обособленной группе, стать членом тайного общества, отгороженного от всего мира, что подвизается ближе к внутренней сути, ближе к истине, ближе к тайнам Господним, нежели все прочие люди вместе взятые. Может, это все потому, что в американской школе девочки меня «не принимали» – гнали из своих клубов и дразнили «французской шлюхой» и все такое. Впрочем, причина не важна: все равно я повинна в тяготении к элитарности.

   – Вот и молодец. Правильная доза элитарности способна восстановить молочный жир в гомогенизированном обществе. Элитарность умножает оттенки и расширяет спектр культурного роста. – Свиттерс принялся было излагать ей взгляды Маэстры на преимущества истинной элитарности, однако Домино только отмахнулась.

   – Я не ищу ни оправдания, ни одобрения; но я была уверена, что ты меня поймешь, потому что в каком-то смысле это то же самое, что твое решение принадлежать к ЦРУ. Я начинаю подозревать, что здесь мы чем-то похожи: мы желаем не власти, но статуса, что не укладывается в сознание просто власть предержащих. А теперь позволь мне сказать, что, хотя я всей душой полюбила суровую святость монастыря, монастырь не вполне меня удовлетворял. Ну, во-первых, тамошние тайны ничего особо таинственного в себе не заключали. Избранные от христианства точно так же – как это сказать по-английски? – а, «окучивали» христианские массы. Просто поиному обставляли ритуал как таковой и более прицельно на этом сосредоточивались. Так что глупышка Симона разочаровалась в монашестве – и к 1981 году решила уйти из монастыря. Правда. Я уж твердо вознамерилась сдать апостольник. Именно тогда тетя показала мне содержимое этого конверта. – Домино погладила обтрепанный конверт. – И не то чтобы внутри хранилось что-то прям из ряда вон выходящее. Ты скорее всего решишь, что последнее фатимское пророчество всей этой шумихи не стоит, – а то и вовсе сочтешь его ерундой несусветной. Что всегда интриговало меня, бедную грешницу, так сама его засекреченность, тот факт, что у меня есть доступ к священной информации, неизвестной ни даже коллегии кардиналов, ни даже нынешнему Папе. В силу счастливой случайности или же Божественного промысла наш крохотный диссидентствующий орден призван хранить и беречь… да, уникальное послание – ха! а где же предупреждение от полиции грамматики? – что Пресвятая Богородица сама почитала насущно важным. У меня от самой ситуации дух захватывает. Я оказываюсь вроде как в союзе с Девой Марией, чувствую себя причастной к чему-то неповторимому, единственному, насущно-важному и… даже не знаю.

   – Потешному?

   – Нет-нет. Притом, что всех нас пророчество повергло в неописуемый ужас, мне оно щекочет нервы, как я со стыдом признаю, но назвать его «потешным» – нет, всему же есть пределы! Как можно, если в третьем пророчестве нет ровным счетом ничего забавного и, с западной точки зрения, ровным счетом ничего обнадеживающего? На самом деле оно совершенно ужасно – от начала и до конца. Совершенно ужасно.

   Взгляд ее разом сделался жесток и строг.

   – Но посмотри сам. Voila.[240] – И Домино едва ли не силой всунула конверт ему в руки.

   Старый конверт был еще вполне крепок, пусть потерт и потрепан, и на ощупь показался бы что иссохшая шкурка рогатого гремучника, не будь подушечки Свиттерсовых пальцев перемазаны в вазелине.


   Свиттерс тоже не удержался от коротенького предисловия.

   – Этимологически, – промолвил он, откашливаясь (арак, конечно, промыл ему горло, но не до конца), – пророк – это человек, «выступающий от лица» кого-то другого, так что я воспринимаю пророчества (от греческого prophetes) примерно столь же скептически, как пресс-релизы корпоративных подставных лиц. Пророк – это всего-навсего самозваный глашатай незримых и неразговорчивых сил, что якобы направляют нашу судьбу, так что любители пророчеств либо невротически поглощены своим собственным спасением, либо болезненно одержимы перспективой грядущей катастрофы. Или и то, и другое. С одной стороны – инстинкт смерти, с другой – отчаянная, иллюзорная надежда на некую сверхъестественную спасательную операцию.

   Пока Свиттерс отгибал зажим на конверте, Домино сообщила ему, что, уж каковы бы ни были корни сего слова, в данном случае пророк отнюдь не выступает от лица вышестоящей власти и едва ли является Господним журналюгой: скорее уж это доносчик, предостерегающий ее нежно любимое человечество, что уготовил ему Создатель, ежели оно не потрудится исправиться. Таким образом, Богородица Фатимы – в некотором роде шпион, тайный агент, боец невидимого фронта, закулисный манипулятор, пытающийся отдалить, если не предотвратить вовсе возмездие свыше и купить для своего земного выводка чуть больше времени. Домино полагала, что уж кто-кто, а агент Свиттерс почувствует в Ней родную душу.

   К сожалению, ответствовал Свиттерс, чувство профессиональной общности с Девой Марией на данный момент ему недоступно, однако он торжественно обещает, что разум его и мысли останутся столь же открыты для Марианских идей, сколь круглосуточно работающий магазинчик открыт для вооруженного налета. И тем не менее он полагал, что будет только справедливо честно ее предостеречь: он столь же критичен по отношению к предсказателям будущего, сколь презирает тех, для кого будущее обещает оказаться реальнее настоящего.

   – Все – вот тут, с нами. Сегодня. Прямо здесь и сейчас, – докончил он.

   – Что – здесь?

   – Все, что есть.

   – Сегодня суть завтра?

   – Вот именно. – Свиттерс одарил ее широкой улыбкой – эта улыбка и моржа приучила бы проситься на улицу. И вскрыл конверт.


   Внутри конверта обнаружилась не одна, а четыре страницы. Надвух Домино привела полный перевод на английский первого и второго фатимских пророчеств. Звездой коллекции, безусловно, являлся листок личной папской почтовой бумаги – ныне пожелтевший и обтрепавшийся, – на котором кардинал Тири почти сорок лет назад записал свой вариант перевода на французский спорного третьего пророчества. В придачу к нему прилагался и перевод на английский – выполненный, предположительно, Домино.

   Поскольку прежде Свиттерс читал их главным образом в отрывках, фрагментах и пересказе, содействуя Сюзи и Красавице-под-Маской в их частных изысканиях, и поскольку Домино считала, будто в конечном счете три пророчества неразделимы, Свиттерс решил освежить в памяти Первое и Второе, прежде чем браться за piece de resistance.[241]

ПЕРВОЕ ПРОРОЧЕСТВО
...

   Вы видели ад, куда идут души бедных грешников. Чтобы спасти их, Господь желает учредить в мире почитание Моего Пренепорочного Сердца. Если сделают то, что Я вам скажу, – многие души будут спасены и настанет мир. Война вскоре окончится, но ежели люди не перестанут оскорблять Бога, то при Пие XI начнется другая война, гораздо худшая. Когда увидите, как в ночи вспыхнет неведомый свет, знайте, что сие есть великое знамение, которое Бог посылает, чтобы возвестить вам о том, что этой войной, голодом, гонениями против Церкви и Святого Отца Он покарает мир за его преступления.

   О'кей, ясно. Что дальше?

ВТОРОЕ ПРОРОЧЕСТВО
...

   Дабы мир не постигла кара, Я пришла просить о посвящении России Моему Пренепорочному Сердцу и о причащении в первую субботу каждого месяца во искупление грехов. Если на просьбы Мои откликнутся, Россия обратится и настанет мир, если же нет, то она распространит свои заблуждения по всему миру, сея в нем войны и гонения против Церкви. Праведники станут мучениками, Святой Отец много пострадает, многие народы будут уничтожены.

   Ублаготворенный ужином, араком и любовной игрой наисомнительнейшего характера Свиттерс читал эти предсказания, с трудом сдерживая зевоту. Что за туманные, невнятные, обобщенные, нелогичные разглагольствования, и слишком уж, на его вкус, сосредоточены на судьбе Церкви, ее догмы и ее главы. Услышь он все это из уст восторженной десятилетней португальской крестьяночки в 1917 году, возможно, пропеллер его интеллекта и завертелся бы, но так Свиттерс лишь потянулся и вздохнул, точно хоккейный тренер на танцевальном вечере, прежде чем перейти к разрекламированному «гвоздю программы»: к легендарной и сверхсекретной бомбе замедленного действия, сиречь папской слезоточивой луковице.

ТРЕТЬЕ ФАТИМСКОЕ ПРОРОЧЕСТВО
...

   На исходе сего века будут достигнуты немыслимые успехи во всех науках. Эти достижения принесут великое физическое облегчение, но знания и счастья – очень мало. Повсюду расцветут коммуникация и образование, однако ж люди, лишенные Моего Пренепорочного Сердца, еще глубже погрязнут в глупости. С ростом материального благополучия страдания и жестокость умножатся несказанно, и многие примут смерть в огне и падут жертвами душевного уныния. В следующем же веке, однако, нежданная мудрость и радость придет от немногих выживших в былых скорбях, но, увы, Слово, несущее сие исцеление, донесется до человечества не от Римской базилики и не от обращенной России, а со стороны пирамиды. Божественный ли в том промысел или козни лукавого, неведомо даже Мне, однако ж миру никак нельзя к нему не прислушаться, ибо на чашу весов брошены Небеса и ад.

   Вот так. Свиттерс прочел оба варианта – и на английском, и на французском, и, насколько мог оценить его сонный разум, перевод идеально соответствовал оригиналу. В предпоследней фразе французское mot было переведено как «слово», в то время как, по мнению Свиттерса, здесь, как зачастую во французском, скорее имелась в виду «подсказка» в театральном плане (реплика или сигнал из-за кулис с целью вызвать то или иное действие на сцене), однако здесь значения почти совпадали, а каламбурить Свиттерс был не в настроении. На самом деле он широко зевнул – хоть голубей сквозь пасть выпускай! – и признал, что «это предсказаньице будет поинтереснее первых двух. Безусловно, поинтереснее. Но, честное слово, в упор не вижу, откуда вся эта шумиха, и чего такого ужасного вы в нем находите, и с какой стати старина Иоанн Двадцать Третий извел по этому поводу целую кипу «Клинексов» и еще полсалфетки».

   – Ты правда не понимаешь почему?

   – Нет, возлюбленная сестрица, не понимаю. Ну, то есть это ж не то чтобы сенсация дня, что корпоративное государство и его средства массовой информации используют последние технические новинки и прибамбасы для того, чтобы нас «заткнуть», – все равно как если бы, встав на табуретку, колошматили бы нас по головам замороженным окороком. Или что избыток информации может углублять невежество, если информация эта – низкопробная. Или что люди могут круглосуточно развлекаться на полную катушку – и все же страдать от опустошенности и разобщенности. Тут Фатимский баскетбольный хрустальный шар, что называется, прыг, бац – и прямиком в корзинку; здесь я отдаю ей должное, кем бы спортсменка ни была. Вся эта дрянь виснет на нас, точно затяжной судебный процесс, а ведь она заговорила об этом еще в 1917 году. Но, хей, тут есть и оборотная сторона, есть способы извлечь из этого всего выгоду, есть способы обойти подводные камни и…

   – Да, да, – нетерпеливо перебила его Домино. – И лекарство – Ее Непорочное Сердце. Но как насчет всего остального пророчества?

   – Ты имеешь в виду эту не лишенную приятности часть насчет нежданной радости и мудрости, что свалятся на нас в грядущем веке? По мне, так звучит просто чертовски классно – цитируя покойного Потни Смайта, эсквайра. Чертовски классно. При условии, разумеется, что мы с тобой угодим в число выживших.

   – Да, но так называемые мудрость и радость – это исцеление – придут не от Церкви.

   – И что? Да кому какое дело, от Церкви они придут или нет, ежели все-таки придут?

   Домино нахмурилась так, что щеки ее увеличились в размере едва ли не вдвое.

   – Ты по-прежнему не понимаешь? Доктрине просветления суждено прийти со стороны пирамид. То есть из Среднего Востока. А это означает ислам. Дева Мария подразумевает, что ислам преуспеет там, где христианство потерпело неудачу. Кому какое дело? Да всему западному миру должно быть дело, и какое! О скрытом смысле этого высказывания даже задумываться страшно.

   – Ну что ж, от души надеюсь, что все это – не нытье никчемного неудачника, нет? – Целое стадо саркастических замечаний уже изготовилось было бежать врассыпную из его гортани, но Свиттерс прикусил язык и обратил лавину вспять. Ему не хотелось обижать Домино, притом глаза у него слипались, и продолжительного диалога он отнюдь не жаждал. – Послушай, – промолвил он, – пророчества можно интерпретировать и так, и эдак; всегда есть шанс, что вы чего-то упустили…

   – Ты думаешь, мы не…

   – Да, я знаю, что вы с Красавицей-под-Маской били в этот гонг вот уже долгие годы, но все равно вы вполне могли неправильно истолковать ту или иную подробность. Не поэтому ли вы хотели, чтобы я взглянул на текст своим решительным, твердым, налитым кровью взглядом? Это я-то, от чьих беспрецедентных прояснений определенных пассажей в «Поминках по Финнегану» немели целые залы, битком набитые странствующими журналистами и сомнительными международными предпринимателями? Л ишь дай мне поспать с этой мыслью, возлюбленная сестрица. Прошу тебя, дай мне поспать.

   С этими словами Свиттерс задул ближайшую к нему свечку, поцеловал разочарованную монахиню и уютно угнездился между коврами.

   – А ты заметила, – осведомился он затихающим, ласковым голосом, прежде чем захрапеть, – что в наши дни никто уже не рассказывает сказок про дрему?


   Надо думать, дрема не пожалел на нашего героя усыпляющего песочка из своих запасов, потому что, когда тот наконец проснулся, небо полнилось синевой, а Домино в постели не было. Секретный конверт и предательская баночка с вазелином тоже исчезли, хотя из его левой теннисной туфли торчал листок с английским переводом третьего пророчества. Его часы показывали восемь; значит, в Сиэтле пробило одиннадцать и был канун Рождества. Вообще-то он собирался позвонить бабушке пораньше, но хотя сейчас было поздновато – наверняка Маэстра уже легла, – отказываться от своего намерения Свиттерс не стал. Затаив дыхание, он набрал номер, страшась, что трубку, чего доброго, снимет Сюзи, – и обескураженный тем, что скорее всего нет.

   – Чего надо? И чтоб мне без глупостей, – заворчал сонный голос.

   – Это поздравление с праздничком, исполненное любви, тепла и радости, – пропел Свиттерс.

   – Ты! – буркнула Маэстра. – Могла бы и сама догадаться. По-твоему, если Сайта Клаусу вздумалось родиться на свет, так почтенной старой женщине уже и отдохнуть не нужно? Ты, чего доброго, следующий раз позвонишь мне в полночь четвертого июля,[242] дабы заверить в своей преданности тому, что осталось от флага. – Смягчившись, так и быть, Маэстра осведомилась о его здоровье и местонахождении. – Правды от тебя, конечно, все равно не дождешься. – И пожаловалась, что он, Свиттерс, торчит черт знает в каких блохастых землях, на нее, Маэстру, «забивает», рискует собственной шкурой, да еще и врет на каждом шагу, когда ни малейшей необходимости в этом уже нет. – Можно с треском выгнать парня из ЦРУ, но вот ЦРУ из парня уже не выбьешь…

   – С Рождеством тебя, Маэстра.

   – Хе! С Рождеством тебя, никчемный ты бездельник. Я по тебе соскучилась. И малышка Сюзи тоже, в силу какой-то необъяснимой причины. Кто, как не ты, забил бедному ребенку голову всякими непристойностями и сбил ее с пути истинного. Она на праздники в Сакраменто укатила. Бога ради, который сейчас час? Этот милый капитан Кейс то и дело звонит, справляется, как мы там. Уж он-то не ждет до полуночи в канун Рождества. О'кей, хочу знать еще одну только подробность. Ты все еще раскатываешь в этом своем жалком увертливом креслице?

   – Нет-нет, что ты. Я встал на ходули.

   На другом конце провода воцарилось долгое молчание хотя, слыша дыхание собеседницы, Свиттерс знал доподлинно: старушка вовсе не задремала.


   Молчание Маэстры, по всей видимости, оказалось заразительным: тем утром в оазисе царила непривычная тишина. Вскорости из записки, прикрепленной к двери его комнаты, Свиттерс узнал, что Красавица-под-Маской довольно неожиданно объявила день индивидуальных молений, в течение которого вся община постится и хранит молчание. «Отлично, – рассудил про себя Свиттерс. – Атмосфера для размышлений над этой фатимской безделушкой самая что ни на есть подходящая».

   Но… такая ли уж это безделушка? Рильке, поэт, чьи стихи некогда в Беркли помогали ему подниматься с постели по утрам, писал: «Будущее входит в нас, дабы преобразиться в нас задолго до того, как оно наступит». А Сегодня Суть Завтра, с его корнем видения, позволил Свиту взглянуть своими глазами на взаимопроникновение реальностей и хронологий. Так что, положа руку на сердце, Свиттерс никак не мог отрицать, что теоретически пророчества возможны. Другое дело, что большинство их просто-таки насквозь провоняли истерией, эзотерикой, наивностью и надувательством, и фатимские предостережения не то чтобы вовсе свободны от этой вопиющей фигни. И тем не менее…

   И тем не менее значительная часть того, что она (будь то Пресвятая Богородица или пастушка-шизофреничка) предсказала в своем трехчастном прогнозе, безусловно, сбылась. Это, конечно, немного – но этого довольно, чтобы со всей серьезностью отнестись к оставшимся заявлениям.

   Та часть, что Свиттерса обнадеживала (хотя он ни за что не признался бы в том, что нуждается в надежде), а Домино, похоже, ранила в самое сердце, повествовала о счастливом преображении человечества (или скорее некоторой его части – элиты), сигнал к которому подаст не Церковь и не Кремль, но земля пирамид. Домино полагала, что это предвещает торжество исламского мировоззрения, победу магометанской метафизической системы над установлениями и метафизикой Иисуса Христа. Однако Свиттерс не был в этом так уж уверен. Он то и дело возвращался к материалу, извлеченному из сетей для Красавицы-под-Маской, – насчет того, что король Германос построил пирамиды как хранилища для откровений и тайн древних мудрецов. Нет, спорить на свою «беретту» или на диск с мелодиями из бродвейских шоу он бы не стал, но было у него такое ощущение, что именно в этих мистических, астрологических и алхимических текстах, известных как «герметические сочинения», а вовсе не в учении Корана (и уж конечно, не в догме, в которую превратили впоследствии это учение, исказив его до неузнаваемости), те, кто останется в живых, отыщут подсказку, как достичь и поддержать бытие мудрое и радостное. В конце концов, герметические сочинения происходят из пирамид – да, собственно говоря, только благодаря им пирамиды и возникли, – в то время как всякая связь между пирамидами и исламом неубедительна и натянута, сводится лишь к географии и вообще возникла постфактум.

   Вот так в день Рождества Свиттерс сидел в тени лимонного дерева и, откусывая по кусочку от фалафеля, похищенного из остатков еды на опустевшей кухне Марии Первой, закачивал в лобную долю мозга все, что только мог вспомнить касательно герметической традиции.

   Так он и сидел – с горошинкой во рту, обоняя носом сухую жару, внимая слухом бумажному шороху листьев и усыпляющему кудахтанью кур, ощущая кожей шероховатый ветер, прозревая взором далекий отблеск (точно трепещущие на ветру бороды богов, точно пульсация завернутого в муслин фосфора), чувствуя горлом подступающую жажду: словом, в терминах чувственного восприятия, то была идеальная обстановка для вызывания в памяти смутных познаний о данных писаниях (подобно Библии, они представляли собою скорее разрозненную, фрагментарную подборку, нежели единый канон), известных под названием Corpus Hermeticum. Данная традиция, распространившаяся в античной Греции, брала начало в еще более древнем Египте, в краях, пожалуй что, не так уж разительно отличных от здешних.

   Герметические учения, насколько Свиттерс был в состоянии припомнить, не составляли теологию как таковую, но скорее задумывались как практическое руководство по разумной и мирной жизни, посвященной естественным наукам, размышлению и самоусовершенствованию. Однако в своей попытке определить и прославить место человека в грандиозном мировом замысле они подробно анализировали наши взаимоотношения со вселенной до и после смерти. При этом цель их была – просвещение и совершенствование; они стремились скорее возвысить и развить душу, нежели спасти.

   Ну хорошо, допустим. Система верований, отказавшаяся от прозелитизма, не желающая идти на компромиссы ради привлечения новообращенных, система, сочувственно настроенная по отношению к природе и к плоти (письменные источники изобилуют ссылками на разнообразные формы сексуальной магии), система терпимая, уважительная, не замеченная ни в одном исторически зафиксированном деянии тирании или кровопролития, – такая система, безусловно, обладает немалыми достоинствами. Система верований, не настаивающая на вере? Система, причиняющая больше пользы, чем вреда? Он, Свиттерс, не сходя с места, присудит ей шесть звездочек из пяти, а сдачу велит оставить – при этом памятуя, что один-единственный комитет придурков (а у кого, кроме придурков, достанет времени и терпения на работу в комитетах?), небольшая примесь «недостающих звеньев», способен едва ли не за ночь ослабить ее и низвести до собственного плаксивого уровня.

   И все же герметическая традиция уходит корнями в древность еще более глубокую, нежели любая из наших религий (ну, пожалуй, не столь глубоко, как шаманство) и, по слухам, сохранилась и по сей день благодаря адептам, что чтут ее, не поднимая при этом шума и гама и копий не ломая. С другой стороны, эти адепты (иногда их называют Незримая Коллегия) немногочисленны и не особо влиятельны. Даже в пору своего расцвета герметизм ни разу – насколько известно – никак не повлиял на ход истории. Есть ли веские основания полагать, будто начало грядущего века ознаменуется возрождением интереса к герметизму (страница тысячелетия уже вот-вот готова была перевернуться – просто-таки ощущаешь чаемое дуновение) – и тем самым вдохновит ли и научит ли он значимое меньшинство отформованного корпорациями населения настраивать клетки на более высокие частоты? Нет; что-то в этом сценарии «не клеилось». Да, безусловно, потребитель из него неважный, но если Фатима «проталкивает» именно это, то мистера Кредитку он из бумажника не достанет – по крайней мере до тех пор, пока не потреплет шин еще немножко и не объедет квартал кругом.

   При помощи одной из ходулей он сбил с ветки зимний лимон и поймал его на лету – несказанно порадовавшись собственной ловкости. Проткнул плод пальцем – и в силу некоей извращенной причины подумал о Домино и об интимных ласках предшествующей ночи. Выдавил сок на холодный фалафель, вдохнул его лимонную, бодрящую свежесть, покатал его бойкие солнечные кислоты – желтые, динамичные, неизменные – по мустанговой спинке языка и вновь обратился к любопытному пророчеству.

   Что, интересно, за стимул в состоянии повлечь возрождение герметизма? Может, обнаружение четырнадцати золотых табличек? Свиттерс попытался вообразить себе группу египтологов, отрясающих с табличек пески веков, внимательно разглядывающих в лупы колонки символов, предполагающих – спустя месяцы или годы – в ходе выступления по Си-эн-эн, – что если бы только осаждаемые проблемами зрители вняли тайным указаниям, столь замысловато зашифрованным в древних алхимических символах, они бы, пожалуй, развили методы и практики для преодоления положенных человеку ограничений и, в процессе, обрели бы понимание неизменного космического миропорядка – и научились бы гармонично в нем функционировать. Но сколько бы Свиттерс ни пытался, он так и не смог себе представить, чтобы воздействие подобной информации продлилось дольше рекламы чизбургера и мини-фургончика, что непременно вклинятся в передачу. У герметизма со всей определенностью немало достоинств, но ему недостает непосредственности. При его-то стереотипной оккультности он старомоден и бессодержателен, точно магическая шляпа Микки-Мауса в роли Ученика Волшебника. Свиттерс кишками чуял (ну, тем самым местом, где наполненный белым светом шар выпрыскивал кислотные капельки лимонного сока), что неогерметичная утопия еще менее правдоподобна, нежели утопия исламская.

   Здесь, сделав небольшую паузу и стряхнув с губ крошки фалафеля, Свиттерс задумался о старом плуте, давшем свое имя греко-египетским мистериям: о старине Гермесе, боге переходов и превращений, посыльном между двумя мирами, покровителе путешественников и воров. Установивший на границе познания свой столик для игры в три листика Гермес не был ни страдающим богом-спасителем, ни любящим богом-папочкой – но дерзким дарителем новых идей и дельных решений тем, у кого хватало сообразительности их воспринять и доставало силы ими воспользоваться. Гермеса можно воспринимать как бессмертный прототип смертного шамана – и, как это водится за шаманами везде и всюду, он был всеми почитаемым знатоком народной медицины, сведущим на всех уровнях в растениях, созвездиях и минералах. Он умел исцелять, но умел – и всегда был не прочь – сыграть затейливую шутку-другую. Очень похоже, как ранее отметил Свиттерс, на Сегодня Суть Завтра, черт бы подрал его попугаепереварившую шкуру.

   На побережье Эгейского моря и в районах восточного Средиземноморья Гермеса изначально отождествляли с одним из первобытных змеев-супругов Великой Матери; об этом его аспекте и по сей день напоминает пара змей, обвившихся вокруг жезла на герметической эмблеме Американской медицинской ассоциации. В левантийском фольклоре Гермес воспринимался ни много ни мало как персонификация Мирового Змея, повелителя времени, и, вытащив из пучины памяти сей лакомый, но загадочный кус, Свиттерс вновь обратился мыслями к шаману с реки Амазонки. Некогда Свиттерс спросил Р. Потни Смайта, есть ли у религии кандакандеро (ежели к таковой понятие «религия» вообще применимо) какое-либо название, антрополог ответил, что, когда старейшины племени вообще упоминают о чем-то, отдаленно напоминающем систему верований, они всегда употребляют одну и ту же фразу, каковая в приблизительном переводе звучит как «Культ Великого Змея». («Чертовски офигенно эпично, нет? Э? Но я, например, понятия не имею, что это значит».) Свиттерс тоже представлял себе это весьма смутно, но здесь, на сирийском пикнике, он вдруг почувствовал, как по спине у него пробежал легкий холодок при воспоминании о еще одном персонаже – лукавом полиглоте и экс-марксисте метисе, который, не будучи кадаком (то есть не из числа Истинного Народа), похоже, упорно стремился в ученики к Сегодня Суть Завтра, если не в заместители и соперники; и о том, что этот тип переименовался в Ямкоголовую Гадюку и щеголял в ансамбле из змеиной кожи (если не считать золотых зубов и кроссовок «Nike»). Ямкоголовая Гадюка просто-таки излучал некое жутковатое, межкультурное, рептильное обаяние, каковое немало усиливалось благодаря слухам, что он, дескать, поддерживает отношения – и попробуй догадайся, что это – тотемический диалог, Моби-Диковская мания, вендетта или просто рекламный трюк? – с сорокафутовой анакондой. Добро пожаловать, добрый человек.

   Насколько Свиттерс мог припомнить, Сегодня Суть Завтра как таковой напрямую интереса к змеиной магии не выказывал, будь то применительно ко времени или чему-либо другому. Однако ж благодаря этим косвенным размышлениям о шамане образ его всплыл в сознании, и внезапно, в этот самый миг – шмяк! бэмс! – Свиттерса осенило: словно на скотном дворе поросенка шлепнули веслом по заду. Возможно ли?… Да! Конечно же! Это же самоочевидно! Вот именно! Каждой частицей костного мозга Свиттерс чувствовал что не ошибся. И в восторге от своего открытия – эврика! – он напрочь позабыл обо всем на свете, о табу включительно, и едва не вскочил на ноги.


   Он вовремя удержался, призвал себя к порядку, поудобнее возложил пятки на красноватый, смахивающий на булку камень, что служил им подпоркой, и откинулся назад, к хилому стволу. Над головой его покачивались лимоны – точно звезды из папье-маше в захолустном планетарии. Да, теория из разряда экстравагантных – эта угаданная им связь, – но весь фатимский феномен как таковой и сам по себе – полное безумие; и факт признания со стороны одной из ведущих конформистских организаций иным его не делает. Свиттерс был, ну, ежели не взволнован до глубины души эмоционально, то по меньшей мере возбужден интеллектуально; ему не терпелось поделиться своим «открытием» с Домино. Уж не так ли, как сама она поделилась с ним тайным пророчеством? Втравила его во всю эту кашу? Вопреки всякой логике – или это только так кажется? – ему представилась Ева, предлагающая расширяющий сознание змеиный плод своему эдемскому партнеру. Если делишься знанием, без последствий оно, как правило, не проходит.

   Однако к добру или к худу, но только известить Домино ему не удалось. На протяжении всего дня Рожества она оставалась в затворничестве, плотно закутавшись в молитвы, хотя того ли ради, чтобы угодить Младенцу Иисусу, или Деве Марии, или Красавице-под-Маской – кто знает? Разочарованный Свиттерс еще немного поломал голову под благоухающим мебелью деревом, а затем побрел на ходулях в офис – послать электронное поздравление Бобби Кейсу. К вящему его изумлению, друг мгновенно откликнулся на изъявление чувств. «Ворох веселья и тебе, сынок. Мы тут в Оки разжились сырыми осьминогами с приправой и гарниром. А ты что поделываешь?»

   Поскольку объяснить правдиво, что и как, Свиттерс ну никак не мог, он ответствовал, что убегает смотреть «Щелкунчика».

   «Надеюсь, это та постановка, что с Тоней Хардинг», – отписал Бобби. На том дело и кончилось.

   Забрав из башни остатки арака и вернувшись к себе, Свиттерс выпил, поразмыслил, еще выпил, еще поразмыслил. Не прошло и часа, как иссякли и мысли, и выпивка, и Свиттерс переключился на «Поминки по Финнегану», хотя продвинулся не дальше одной строчки в предисловии, где Стэн Геблер Дэвис писал о Джойсе: «Этот человек прожил интересную жизнь, что можно сказать о большинстве мужчин, питающих непреходящий интерес к женщинам, выпивке, высокому искусству и причудам собственного гения». Прервавшись обдумать это утверждение со всех сторон – гадая, отчего так трудно и мудрено одновременно вести жизнь интересную и жизнь добродетельную в традиционном понимании этого слова (ощущение такое, будто некая патология дуализма коварно превратила их во взаимоисключающие), – Свиттерс уснул и проспал до самого утра. Разбудил его настойчивый стук в дверь.


   – Monsieur Switters! Le camion! Le camion![243]

   – Пиппи? – Кому и быть, как не Пиппи; даже голос по ощущению казался веснушчатым и рыжим. – Что? Грузовик? Le camion? Pourquoi?[244]

   Да, верно, прибыл грузовик. Грузовик, которого ждали не раньше чем через пару дней. Свиттерс уже склонялся к тому, чтобы сделать ему ручкой и укатить в следующий его приезд – ведь не пройдет и двух-трех недель, как машина объявится снова. Но тут вспомнил про свое «открытие», вскочил, как встрепанный, и принялся спешно укладывать вещи.

   – Depcchez-vous![245]

   – Да тороплюсь я, тороплюсь. Ou est[246] сестра Домино?

   Пиппи заверила, что Домино встретит его у ворот. Так и вышло. Не произойди все так внезапно, она скорее всего плакать не стала бы, но так у нее не было времени подготовиться, и слезы одна за другой катились, точно дохлые пчелы по опрокинутым ульям щек, пока монахиня объясняла потрясенному водителю, что мужчина в белом костюме (Мужчина? Здесь?) и в инвалидном кресле желает доехать до Дейр-эз-Зора.

   Шофер потребовал, чтобы Свиттерс ехал впереди, вместе с ним и его помощником, явно как из любопытства – он рассчитывал подробно расспросить пассажира, – так и из почтения и вежливости. Он уже завел мотор и теперь ждал – нетерпеливо, глазам своим не веря, – пока калека-американец и французская монахиня обнимутся на прощание.

   Улыбка Домино, словно челн, рассекла каскады слез.

   – И мне ли жаловаться? – произнесла она с бодростью, лишь наполовину наигранной. – Я сполна изведала силу любви мирского мужчины – и, однако ж, сохранила девственность в непорочности. Virgo intacta. – Она попыталась рассмеяться, но в горле словно застрял непоседливый комок.

   – Один пирог да съесть два раза, – одобрительно откомментировал Свиттерс, подмечая, что собственный его голос звучит так, словно палкой провели по штакетнику. – Послушай. Мы ведь так и не успели поговорить. Насчет третьего пророчества, я имею в виду.

   – Знаю, знаю. Уж слишком быстро все вышло. Ты смотри, непременно мне напиши – как только сможешь. Уж почту-то грузовик нам возит. – Монахиня нервно оглянулась на водителя.

   – Нет. Послушай. Ты должна знать. Это не ислам.

   – Не ислам?

   – Ну, слово, послание, способное преобразовать будущее. Оно придет не от ислама. Оно придет от Сегодня Суть Завтра.

   – О чем ты? – Неужто этот милый, милый мужчина и в самом деле псих?

   – Пророчество гласит: подсказка донесется со стороны une pyramide.[247] Не les, aune. Единственное число. Со стороны одной-единственной пирамиды. Ты разве не помнишь, что голова у Сегодня Суть Завтра… да он сам – живая пирамида! Что бы он ни изрек, все приходит со стороны пирами…

   – О-ля-ля! Да это безумие!

   Водитель прогудел в гудок. Помощник, стоявший тут же, наготове – подсадить Свиттерса в кабину и сложить кресло, – хлопнул в ладоши. Свиттерс заставил их заткнуться, рявкнув нечто на разговорном арабском, равноценное «Да придержите ваших траханных верблюдов».

   – Тебе лучше трогаться, любовь моя, – проговорила Домино.

   – Ты смотри, хорошенько подумай, – не отступался Свиттерс. – Этот парень – ходячая пирамида.

   – И что? Он – дикарь. Неграмотный шаман. Дитя природы, первобытный человек из джунглей, никакой связи с внешним миром.

   – Твоя правда. Но некая философия у него есть. Я серьезно. У него есть концепция. Видение. И оно – прямиком из пирамиды; не то чтобы пирамида сама по себе…

   – Что еще за «философия»? Что у него такого, что могло бы…

   – Не знаю. Ну, то есть, я хочу сказать, она совершенно уникальна, однако мне известна лишь общая схема. Но я все выясню. Если какие-то относящиеся к делу детали и есть, я выясню их, как только доберусь до места. О'кей?

   – О'кей, – вздохнула Домино, не будучи вполне уверена, с чем именно соглашается. На подбородке у нее образовалась ямочка, и стекающие слезы заполнили ее, точно дождь – канавку.

   Прочие пахомианки одна за одной вышли к воротам проводить его. Зю-Зю, Пиппи, Мустанг Салли, обе Марии, Боб. Последней появилась Красавица-под-Маской. Как всегда, под покрывалом, но Свиттерс различал под нею пресловутый антипрельститель, сияющий, точно голографическая кукурузная оладья, ком призрачного жира в лучах утреннего солнца. Выпрямив свою престарелую спину, величественная, как и подобает аббатисе, надменная, как матиссова ню, Красавица-под-Маской стиснула его руку.

   – Скажи, чтоб ограничили рождаемость, – проговорила она невыразительным, детским голосочком по-французски. – Куда ни пойдешь, так и говори.

   Свиттерс сжал ее костлявые пальцы. И пообещал. Дюжий помощник приподнял его над землей и подсадил в грузовик: Свиттерс послал сестрам без счету воздушных поцелуев и проорал:

   – Сберегите мои ходули!

   На всякий случай он прокричал это дважды – уже отъезжая, с обеих сторон стиснутый водителями-дальнобойщиками.

   – Au revoir![248] Сберегите мои ходули!

   В бархатистой редисочной глубине сердца Свиттерс наверняка понимал, что этих ходулей работы Пиппи он скорее всего никогда в жизни не увидит; однако ж плохой бы из него вышел романтик, кабы не привычка себе лгать. Почему, спрашивается, так трудно, так мудрено вести одновременно жизнь романтическую и жизнь вполне сознательную?


   За время долгого, тяжкого путешествия – на востоко-северо-восток к Дейр-эз-Зору (где они заночевали), на юго-юго-запад к Пальмире (где заночевали снова) и на юго-запад к столице – Свиттерс пребывал в сжатом состоянии точно анчоусовая паста в живом сандвиче. Помощник, тот что сидел справа, говорил мало, но Тофик, шофер, вдохновленный его первой демонстрацией познаний в арабском допрашивал его с пристрастием. Приземистый и коренастый, лет тридцати от роду, с драночной корзиной жестких черных кудряшек и выразительными карими глазами, что унциями источали из себя душу, Тофик был христианином (разумеется, православным, а не католиком) и в качестве такового желал знать, что его пассажир делал в монастыре. А еще у Тофика были родственники в Луисвилле, штат Кентукки, занятые в производстве ковров, и в то время как сам он порой мечтал перебраться туда, недавняя воздушная атака Америки на невинных иракцев привела его в ярость, и он требовал от своего спутника подробного отчета об этих злодействах из серии тактики запугивания.

   Ответы Свиттерса, верно, пришлись ему по душе, ибо к тому времени, как грузовик доехал до Дейр-эз-Зора, они беседовали вполне себе приятственно, а к тому времени, как грузовик отбыл из Пальмиры, они вели себя точно давние школьные приятели.

   В Дамаск они въехали по улице Ан-Нассирах (примерно в семь вечера 28 декабря), медленно и с шумом приближаясь к обнесенному стеной старому городу и к Виа Ректа, в Библии упомянутой как «так называемая Прямая»,[249] хотя прямоту ее, равно как и многие другие библейские ссылки, вряд ли предполагалось воспринимать буквально. Виа Ректа обозначала границу христианского квартала; именно туда Тофик и повез Свиттерса, сгрузив прежде остальных пассажиров и десять ящиков с финиками.

   – Вашего же удобства и безопасности ради, – сказал он, напомнив Свиттерсу, что ныне в самом разгаре рамадан,[250] священный месяц поста. От рассвета и до сумерек за пределами христианского квартала он и крошки еды не найдет да и там – разве что в частном доме. Более того, благочестивый аскетизм рамадана изрядно подогрел антиамериканские страсти (воздушные бомбардировки Ирака имели место каких-нибудь десять дней назад), и в отдельных районах Дамаска водились клинки, что с охотой выпустили бы гнусное белое маслице из горла презренного янки. По счастью, Тофик и его семья сдавали внаем комнату.

   Откашлявшись – этилированные выхлопные газы, помноженные на дым кебаба над жаровнями, – Свиттерс принял предложение. Тофику он доверял, но весьма сожалел о том, что мистер Беретта остался лежать без присмотра в чемодане крокодиловой кожи в кузове грузовика. Бывший тайный агент становился чуточку более легкомыслен, чем следовало, – видать, отставка плохо на нем сказывалась. Он вздохнул – негодуя, но не слишком-то удивляясь тому, что Клинтон скорешился с ковбоями. Знакомая история, что и говорить.

   Тофик остановил грузовик – стареющий «мерседес»-купе с узким задним сиденьем и полотняным навесом – в витом переулке и четырежды просигналил. Со скрипом и лязгом расшатанная дверца рифленого железа поползла вверх, и Тофик, дав задний ход, въехал в глубокий и узкий гараж. Скупо освещенный парой голых лампочек-сороковатток, свисающих с оштукатуренного потолка точно отполированные таранные кости на веревочке, гараж благоухал моторным маслом, растворителем, кисловатым металлическим запахом, мускусным резиновым и в придачу какой-то горелой дрянью. Справа находился небольшой застекленный офис, там, в ярком свете, взгляд различал троих мужчин: двое стояли, один восседал за замусоренным деревянным письменным столом. Тофику нужно было заглянуть туда, подписать кое-какие бумаги.

   Свиттерсу он предложил подождать в машине.

   – Мне нужен мой чемодан, – заявил Свиттерс без экивоков.

   Помощник принес запрашиваемое. Затем притащил щетки, ветошь, лохань с мыльной водой и принялся яростно отдирать отслаивающуюся краску с пытаемого песком и солнцем грузовика. Сквозь пенную завесу воды, стекающей по ветровому стеклу, голые лампочки напомнили Свиттерсу лимоны святого Пахомия. От их ослепительно желтого света головная боль усилилась. Он перевел взгляд на офис: Тофик оживленно беседовал с остальными – с человеком за письменным столом, с виду двойником Тофика, только потолще и постарше, и с теми двумя, что оставались на ногах: эти были в костюмах, при галстуках и с европейскими лицами. Что-то в этой паре насторожило Свиттерсов взгляд – взгляд, натренированный в Лэнгли. Сощурившись, он внимательнее вгляделся сквозь мыльные потеки. И погладил чемодан.

   Прошло не менее получаса, когда Тофик наконец возвратился и выбранил помощника за то, что тот своей чистоплотностью безжалостно гробит грузовик.

   – Ступай домой к семье, – приказал он, гоня хлопотливого мойщика за дверь. – Да и мы тоже пойдем, – сообщил он Свиттерсу, раскладывая для него кресло. Озадаченный тем, сколь ловко его пассажир одним прыжком переместился из кабины в «Invacare 9000», он полюбопытствовал:

   – Так что, ты говоришь, у тебя за болезнь-то такая?

   – Ходячая пневмония. – Перевести это на арабский оказалось непросто.

   Тофик жил в нескольких кварталах от гаража. Свиттерс ехал рядом с ним по улицам древнейшего из по сей день населенных городов мира. В этих самых местах женоненавистник Павел обрел прибежище после своего припадка на дороге в Дамаск и сформулировал структуру и запреты того, что впоследствии получит название «христианство». Вот уж воистину «улица, так называемая Прямая». Пока друзья тряслись по истертым камням мостовой, Тофик, чуть смущаясь, сообщил Свиттерсу, что комнату он уступит ему лишь до рассвета – его нежданно-негаданно отправляют в очередной рейс, а конечно же, оставить чужого мужчину в доме наедине со своей женой он ну никак не может.

   Ну разумеется, нет. При всем своем христианстве Тофик. – араб и, следовательно, подвержен тем же сексуальным комплексам, что среди мужчин Среднего Востока достигли титанических, просто-таки мирониспровергающих пропорций: именно эти комплексы породили покрывала, бритье головы, клиторидэктомию, домашние аресты, сегрегацию, всевозможные позы мачо и три основные религии. «Должно быть, здешние женщины – это нечто!» – думал про себя Свиттерс. С огненными бедрами, с вагинами из чистого золота, либидо их ревет подобно диким ослам и громоздится над миром подобно песчаным дюнам. Неутомимые, неукротимые, непостижимые, эти женщины просто-таки наизнанку вывернули сексуальное животное более слабое и сподвигли его возводить культурные, политические и религиозные стены с целью сдержать их глубинные, бурлящие соки, – стены столь крутые и неподатливые, что незыблемо стоят и по сей день. И на комплексы пениса Левант монополию отнюдь не держит; два великолепнейших создания мира, тигр и носорог, в 1998 году едва не оказались в числе исчезнувших видов только потому, что азиатские мужчины считали, будто, съедая соответствующую часть анатомии этих животных, они тем самым укрепляют свои драгоценные уды; а угрожающе избыточный рост населения в рамках многих наций объясняется насущной потребностью мужей публично демонстрировать свою мужскую силу, вынуждая бедных жен все время ходить беременными. Однако именно на Среднем Востоке концепция жесткого вагино-надзора проявилась наиболее драматично и обернулась наиболее затяжными последствиями; и Свиттерс (который и сам испытал легкий приступ «коитальной недостаточности» после того, как сестра Фанни удрала с его койки) был бы очень не прочь посетить шатры этих знойных семитских и до-семитских девчонок. Это мужчины у них – плаксы и трусишки с комплексом неполноценности, или их женщины в самом деле настолько свободны и пылки? Как бы то ни было, уж будьте уверены, он, Свиттерс, заучил бы название их наводящего ужас сокровища на всех племенных диалектах, что есть.

   В его грезы, в его фантастические томления о машине времени, что могла бы переместить его на ту же улицу Дамаска за пять тысяч лет в прошлое, то и дело вторгались все новые извинения Тофика. По всей видимости, водитель вообразил, будто его гость обиделся.

   – Мне страшно жаль, друг мой, но с рассветом мне опять в путь. Я не думал, что оно так обернется.

   – Нет проблем, – заверил Свиттерс. – А ты не будешь ли проезжать где-нибудь поблизости от ливанской границы? Подбросил бы и меня заодно.

   – Ох, нет. По правде говоря, – Тофик рассмеялся, – мне пилить обратно в монастырский оазис.

   Инвалидное кресло резко затормозило.

   – Зачем? Что ты такое говоришь?

   Мигрень выстрелила из ушей, точно струя воды из моллюска. Таким бодрым он вот уже много месяцев себя не ощущал.

   Тофик заметно встревожился: уж не оскорбил ли он ненароком американца опять?

   – Да эти два иностранных джентльмена в гараже. Хотят, чтоб их туда завтра отвезли.

   Свиттерс застыл на месте.

   – Зачем?

   – Ну, по делам Церкви, надо думать. Один из них – ученый-теолог из Лиссабона, что в Португалии, а второй – юрист в штате Ватикана.

   – Это они тебе сказали?

   – Они сказали боссу. Я повезу их в его машине с приводом на четыре колеса. Понятное дело, грузовик гонять незачем. Джентльмены не смогли нанять машину в аэропорту, потому что водители соблюдают рамадан.

   По пути в Дейр-эз-Зор они с Тофиком обсуждали рамадан, и Свиттерс еще удивлялся, почему, если народ в ладу с Божественным, отчего бы не считать священным каждый месяц; зачем эти обособленные места и даты, отчего бы вторнику не быть столь же исполненным величия, как воскресенье или суббота, и отчего бы твоему ватерклозету не заключать в себе столько же святости, как, например, Мекке, Лурду или Бенаресу? Но если Тофик полагал, что мысли такого рода занимали его гостя в тот момент, он глубоко ошибался.

   Иностранные джентльмены в гараже… У того, что помоложе и потоньше (ему где-то под сорок – гибкий такой, как фасолевый стебель), лицо – что листок с инструкцией к детскому конструктору: на первый взгляд все просто, заурядно, доступно, но чем дальше, тем оно становится невразумительнее. Однако тревогу внушали главным образом его манера и мимика. От зачесанных назад черных как смоль волос до носков сшитых по индивидуальному заказу туфель итальянец держался с сознательным изяществом коммерчески ориентированного мастера боевых искусств. Он изображал равнодушную расслабленность, однако каждый мускул был что туго сжатая пружина, в любой момент готовая яростно распрямиться. Такой вид Свиттерс наблюдал у многих уличных оперативников, у многих киллеров. Бывали времена, когда нечто подобное он видел в собственном зеркале.

   У второго, постарше (далеко за шестьдесят), были клочковатые седые волосы и багровый цвет лица, как у пьянчуги-священника. Губы – младенчески-дряблые, такими только сахарок в тряпице сосать, но глаза за очками в золотой оправе казались холодными и жестокими, как окаменевший помет. Иностранец был явно весьма и весьма умен, однако Свиттерс видел, что ум этот – практичного, трезвого толка, такой живо схватывает факты и цифры, но не воспринимает практически ничего из вещей действительно важных: хорошо смазанный мозг, посвятивший себя защите, сохранению и эксплуатацию всех до одного клише и предрассудков, что только найдутся в переметных сумах институционной реальности. «Да этот кекс – вылитый Джон Фостер Даллес», – подумал про себя Свиттерс и тотчас же послал пробу ротовой жидкости на смешение с пылью древнейшего из по сей день населенных городов мира.

   Свиттерс обернулся к несколько озадаченному Тофику.

   – Начиная с завтрашнего дня, приятель, – сообщил он, – у тебя будет новый помощник. От души надеюсь, что в драндулете твоего босса четверо благополучно усядутся. – Он пригвоздил потрясенного сирийца к месту взглядом – лишенные оригинальности описывали таковой как «свирепый, гипнотический взгляд зеленых глаз». – я возвращаюсь в оазис вместе с тобой.

   Он расстегнул «молнию» на чемодане и, отшвырнув в сторону футболки с эмблемой клуба К.О.З.Н.И. и носки с изображением мультяшных кальмарчиков, полез прямиком в потайное дно.

   – Для начала, – объявил Свиттерс, – ты поможешь мне вмонтировать вот эту штуковину в заднее сиденье машины, на которой мы поедем. По-английски она зовется «жучок».

   Свиттерс широко ухмыльнулся. Тофик ошеломленно глядел на него. А сверху, над их головами, не менее ошеломленно улыбался месяц – три четверти луны рамадана, – и что может быть идеальнее для человеческой деятельности, на которую вечно обречены стекать его сухие серебристые слюни?

Часть 4

   Живешь лишь дважды:

   Один раз – когда рождаешься,

   Другой – когда смотришь смерти в лицо.

Басе
* * *

   Однажды в стародавние времена четыре монахини поднялись на борт реактивного самолета, вылетающего из Дамаска в Рим. Рейс 023 «Алиталия» взмыл в направлении северо-востока, пролетел двадцать или около того земных миль над безводной сирийской равниной, с птичьей грацией заложил вираж и повернул вспять, к Средиземному морю. С воздуха пустыня казалась рыхлым, комковатым переплетением красных и желтых нитей – точно прихватка, произведенная в кружке «Умелые руки» в летнем лагере для умственно отсталых детей. Монахини потели как лошади, и в то время как они…

   Прошу прощения. На самом деле пустяки; ничего важного, ничего такого, что бы оправдало эту заминку. И все же, невзирая на то, что все факты повествования относительны (а пожалуй, что и факты жизни – тоже), невзирая на высший авторитет поэтической свободы, этот рассказ, на родство с «Финнеганом» отнюдь не претендуя, в интересах как ясности, так и целесообразности, тщится воздерживаться от того литературного надувательства, что всячески подталкивает читателей к неправильным выводам. Так что при том, что в данном случае оно, пожалуй, как говорится, ложная тревога, при том, что оно, пожалуй, даже отдает тем самодовольным чистоплюйством, что для подлинной чистоты – то же, что никчемный диктатор для короля-философа, – так что заглянем-ка мы в добытый из чернильницы инкрустированный ларец и достанем-ка мы два набора изящных надстрочных знаков – «для правого уха», «для левого уха» – и закрепим их на мочках по обе стороны от слова монахини. Вот именно так: «монахини». Разумеется, отнюдь не украшательства ради – хотя эти апострофические кластеры заключают в себе недоговоренную, недооцененную красоту, превосходящую шик как таковой. (Приглядитесь: разве они не напоминают, скажем, подхваченные ветром слезы волшебного народца, или запятые на батуте, или страдающих коликами головастиков, или человеческие зародыши в первые дни после зачатия?) Нет: строгое слово монахини в декоративных безделушках не нуждается. И здесь мы его принарядим только того ради, чтобы отделить от прочих слов в предложении в целях скрупулезного правдоподобия.

   Как говорилось выше, однажды в стародавние времена в Дамаске четыре монахини поднялись на авиалайнер, вылетающий в Рим. Если уж совсем строго придерживаться фактов, в то время как в глазах прочих пассажиров они, возможно, и выглядели самыми что ни на есть заурядными святыми сестрами, но три из этих «монахинь» были давным-давно лишены духовного сана, а четвертая «монахиня» – та, что вкатилась на борт в инвалидном кресле, – была вообще-то мужчиной.

   Насчет испарины все – чистая правда. Вспотели они потому, что стоял теплый майский день, а они все были в темных, тяжелых зимних рясах, добытых из недр сундука в аббатисиной кладовке, ибо рясы более легкие, привычные в этой части мира, ритуально предали огню примерно годом раньше. А еще они вспотели потому, что нервы у них были на пределе, потому, что вплоть до самого последнего момента их отлет этим рейсом стоял под большим вопросом, потому, что недавние события, для них и без того тягостные, и в самом деле вырвались из-под контроля после того вечера, когда в монастыре вновь появилась «монахиня», более их всех заслуживавшая апострофического опровержения.


   Грузовик по пути из Дамаска в Дейр-эз-Зор всегда останавливался на ночь в деревушке среди холмов где-то в тридцати километрах к западу от пахомианского оазиса, поэтому и прибывал на место рано утром. Машина же, полноприводной седан «ауди» с усиленными пружинами и мощными амортизаторами, скорость развивала большую, нежели грузовик, даже по тамошней пресеченной местности в деревню никаких доставок не предвиделось, а европейские клиенты задержек не терпели. Так что Тофик проехал через поселение, лишь посигналив и помахав рукой в знак приветствия, – и погнал дальше, в монастырь. Куда они и добрались вскорости после заката.

   Приказав Тофику и его подозрительному «помощнику» (опять квалификация в сережках кавычек!) ждать в машине, двое мужчин зашагали к массивным деревянным ворогам. Прочли объявление; Свиттерс с интересом прислушивался – сколько раз они позвонят? И еще более внимательно пригляделся – которая из сестер их в итоге впустит? Он знал заранее – рано или поздно этой парочке разрешат войти. Зачем они приехали, Свиттерс тоже знал. Их перешептывания на заднем сиденье гремели у него в ушах благодаря вставленному чипу как диалог в опере Верди, и хотя его итальянский никто бы не назвал perfetto,[251] вычислить их намерения Свиттерсу труда не составило.

   В конце концов впустила их Домино Тири – что и неудивительно, Свиттерса она не видела, да и он заметил ее разве что краем глаза, но и этого было достаточно, чтобы пульс его заработал с ритмическими перебоями-синкопами – так же, как в былые дни, когда в комнату входила Сюзи. Интересно, а Сюзи на него по-прежнему так действует? – а почему бы, собственно, и нет? Свиттерс закурил сигару. Торопиться причин не было. Церковники, вне всякого сомнения, народ безжалостный, но они всегда предпочтут переговоры – запугиванию, и запугивание – насилию. События станут разворачиваться в соответствии с неписаными правилами этикета. В данный момент, надо думать, как раз подают чай.

   – Там, позади, по ту сторону Джебел аш-Шавмария, – обронил Тофик, имея в виду центральный горный хребет, – когда мы проезжали тот отряд бедуинов, у тебя прямо глаза на лоб повылазили, так ты на них пялился. Я уж думал, ты, чего доброго, из машины выскочишь – и к ним.

   – Едва удержался. Просто знакомых не увидел.

   Издевательски фыркнув, Тофик потянул за рычаг, переводя спинку кресла в горизонтальное положение. Он провел за рулем почти девять часов и большую часть этого времени уклонялся от камней и рытвин на дороге через бездорожье. Откинувшись назад, он закурил сигарету. Если Тофик и сознавал, что его сигарета – да, собственно, любая сигарета – перед Свиттерсовой сигарой что никчемный диктатор для короля-философа, этого он никак не выдал.

   – Лучше б ты к бедуинам набивался, чем вмешиваться во внутренние дела Церкви, к которой ты даже не принадлежишь.

   – Наверное, ты прав.

   – Уж эти мне американцы!

   – Вечно лезут в чужие дела?

   – А нам внушают, что Америка, дескать, земля свободных людей.

   Свиттерс мог бы сослаться на установленные в общественных местах системы видеонаблюдения, полицейские микрофоны по углам улиц, на собак-ищеек в аэропортах, на синие шифры, анализы мочи, банки данных по ДНК, интернетовскую цензуру, законы на предмет шлемов, законы на предмет табака, и ремней безопасности, и спиртного, запреты на шутки, запреты на флирт, судебные тяжбы по поводу всего на свете, и «говорящая» статистика: в США 645 человек из 100 000 граждан попадают в тюрьму – по сравнению со средним числом 80 на 100 000 повсюду в мире. Однако перевести все это на арабский было трудновато. Как бы то ни было, ему пришлось бы закончить на предположении, что, возможно, все эти беззакония – это еще цена невеликая, при американской-то резвости и все такое.

   Свиттерс перешел на французский: Тофик, как многие жители Дамаска, этот язык худо-бедно знал.

   – Если слово «земля» употреблено здесь в значении «нация», тогда «земля свободных людей» – это оксюморон. Слово знакомо? Оксюморон – ложный парадокс, несоответствие, возникающее не из всеобъемлюще противоречивой природы вселенной, но из неуклюжего или обманчивого, словом, неправильного словоупотребления. Наши оксюмороны будут поопаснее наших ракет, приятель. С тех пор, как превратная фраза «настоящая искусственная кожа» была воспринята населением безо всяких протестов, это проложило дорогу всевозможным обманам куда более грандиозным и утонченным, а уж они-то ждать себя не заставили. Эй, пойми меня правильно, Тофик, я не подрывник-оппозиционер. После восьми месяцев житья-бытья на турецком горохе я бы с превеликим удовольствием слопал американский ужин – жареную ветчину с подливкой, да такую жирную, что еду надо к зубам привязывать, чтоб разжевать. А потом – шоколадный батончик «Крошка Рут», и часок-другой «Коротышки Германа». И, если уж начистоту, я почти так же восхищен предприимчивым дельцом, у которого достало нахальства проталкивать «настоящую искусственную кожу», как разочарован в публике, не линчевавшей его за это. Ф.Т. Барнум,[252] Йозеф Геббельс, Джон Фостер Даллес. – Свиттерс сплюнул в окно. – Этот подонок с его «настоящей искусственной кожей» достоин водить компанию с самыми отпетыми мерзавцами из их числа.

   Свиттерс оглянулся удостовериться, прислушивается ли Тофик ко всем этим разглагольствованиям, и обнаружил, что тот спит как убиты и. Ну что ж, о'кей, самое время вытащить на свет божий мистера Беретту. Он извлек пистолет из его крокодильей темницы и засунул за пояс брюк. Свиттерс не сомневался, что ватиканский поверенный (бог весть уместны тут сережки кавычек или нет) вооружен.

   В его воображении палец этого типа ложился на ручку чашки или на засахаренный финик в точности так же, как на курок. И чем дольше Свиттерс представлял себе эту картину, тем тревожнее становилось у него на душе. Наконец он осторожно потряс Тофика за плечо.

   – Тебе приснился Луисвилл, штат Кентукки, верно? Американский доллар тебе приснился. По ухмылке вижу, что так. Извини, что прерываю тебя, парень, но у меня возникла острая потребность в стратегической передислокации.

   Тофик, сонный и раздраженный, тем не менее выполнил все инструкции дословно: погасив фары, объехал оазис вокруг, подобрался, так сказать, с тылу и припарковался у глинобитной стены. Бормоча себе под нос, Свиттерс задом выбрался через окно и вскарабкался на крышу машины. А уж оттуда перебраться на стену было делом одной минуты. Усевшись на стене, он знаком велел Тофику возвращаться к воротам – и задумался, что делать теперь. Не то чтобы он тревожился: свет в оазисе еще не горел, так что он знал: в любую минуту Пиппи придется… Ага, отлично, вот и она!

   Раздалось низкое электрическое гудение – словно духовная мантра Томаса Эдисона или романтическое воркование влюбленных людоедов. Ближе к центру оазиса замерцали огоньки. Пиппи «задним ходом» вышла из генераторной будки и пустилась рысцой – косички так и мотались туда-сюда, – словно спешила вернуться к незаконченному делу где-то в другой части оазиса. И тут краем глаза Пиппи заметила Свиттерса. И, со всей очевидностью, не узнала. Судя по ее воплю, она, чего доброго, на мгновение перенеслась обратно в Нотр-Дам – впрочем, в том, чтобы принять Свиттерса, угнездившегося на стене, с сигарой в зубах, кончик которой мерцал алым в сгущающихся сумерках, – так вот, в том, чтобы принять его за горгулью, не было ничего нелепого. Свиттерс окликнул ее по имени – ни одна жуткая горгулья на ее памяти ничего подобного не проделывала, даже в ее ночных кошмарах, – и все же Пиппи по-прежнему дрожала от страха, закрыв рот веснушчатой рукой. Возможно, она приняла его за призрак кардинала Тири, явившийся покарать пахомианок, не оправдавших его доверия. Пиппи была достаточно подвержена обману чувств, чтобы устрашиться чего-то в этом роде. Те, что глубоко религиозны, по определению суеверны. Пиппи медленно осенила себя крестом, и Свиттерс отметил про себя – отнюдь не впервые, – как она похожа на Анну, дочку Одубона По, Анну средних лет. Ох уж эта сочная веточка, ох уж эта Анна! Только подумать, что он мог бы… Но с какой стати вспоминать об этом сейчас?

   – Пиппи! C'est moi. Les echasses, s'il vous plait. Ходули. Depechez-vous. C'est moi, bebe.[253] Гребаный цирк снова в городе!

   Осознав, что это и впрямь Свиттерс, Пиппи снова взвизгнула. Запрыгала кругами, возбужденно вопя, – и наконец взяла себя в руки и бросилась принести ему ближайшую пару ходулей. То были ходули-гиганты, ходули «Барнум amp; Бейли», абсурдно длинная пара, ибо его собственные – сделанные по индивидуальному заказу двухдюймовые – остались в его прежней комнатке, а у ворот, на своем законном месте, хранились обычные. Какого черта. Не сам ли он за ними послал? Пришлите клоунов.


   Если ходули, поддерживающие его на высоте двух дюймов от земли, были аналогичны просветлению, то эта экстравозвышенная пара, должно быть, олицетворяла нирвану. Неудивительно, что достигнуть состояния нирваны удавалось столь немногим. Свиттерс, к тому времени – квалифицированный «ходулечник», на удлиненной модели выглядел едва ли не столь же неуклюже, как в первый и единственный раз, когда на них встал. Он пошатывался, спотыкался, опасно раскачивался – но тем не менее тронулся в путь, поспешая за Пиппи и весьма радуясь тому, что руки у него свободны. Пока руками он раздвигал листву, проходя по садам. В какой-то момент он стукнулся головой о высоко растущий сук ивы, вспугнув пару устроившихся на ночлег кукушек: те ракетами взмыли из своего неопрятного гнезда, а в их привычной мелодично-скорбной песни послышались гневные, истерические ноты. Свиттерс схватился за ветку, чтобы не упасть, – и еще одна изящная бело-оливковая пташка с шумом взвилась в ночной воздух.

   – Да хватит стервиться, – отчитал он птиц. – Не так уж, на самом деле, и поздно. Прям как моя бабушка, честное слово.

   Подстраиваясь к его шагам, чтобы оказаться поблизости и помешать его падению, ежели тот вдруг опрокинется, Пиппи – то и дело оборачиваясь через плечо и выплескивая очередную порцию стаккато – пыталась по мере сил ввести Свиттерса в курс событий.

   – Из Ватикана. Хотят забрать его. Пророчество. Церковь о нем знает. Фанни сказала. Осторожно – голову! Хотят забрать немедленно. Думаю, Красавица-под-Маской не отдаст.

   К тому времени, как Пиппи и Свиттерс достигли главного здания, переговоры утратили всякое подобие корректности. Собственно говоря, участники вышли из комнаты заседаний и теперь, разбившись на группы, стояли снаружи, у кустов жасмина, бурно споря. Ну что ж, стало быть, незаметно к ним не подкрадешься. Десятифутовый Свиттерс, вихляясь и шатаясь, вышел на свет Божий через грядку с баклажанами как раз в тот момент, когда церковник постарше, лиссабонский ученый, сорвал с аббатисы покрывало. Аббатиса отвесила ему пощечину – сей легкий удар потряс его куда меньше, нежели внезапно открывшаяся взгляду двухэтажная бородавка. Словно прикованный к месту, он таращился на сей нарост, когда внимание его отвлекло прибытие покачивающегося из стороны в сторону колосса – в горле бурлит сироп «Bay!», в волосы набилось полным-полно листьев.

   Поднялась некоторая суматоха. Свиттерс описывал вокруг группы круг за кругом (он должен был двигаться, не останавливаясь, чтобы не упасть) и осведомлялся, уж не посягает ли кто, часом, на имущественные права землевладельцев, уж не имеет ли место быть нарушение границ частных владений и знакомы ли присутствующие джентльмены с уложениями Женевской конвенции. Он грозил профессору пальцем: «Так с дамой не обращаются, знаете ли», – он предостерегал и увещевал, хотя говорится ли это со смехом или с угрозой, понять было непросто. Сестры взволнованно тараторили промеж себя, обвиняюще указуя на профессора пальцем, который, едва оправившись от шока при виде нежданно-негаданно появившегося Свиттерса, принялся бранить Красавицу-под-Маской на чем свет стоит за неподобающее положение вещей. Несколько коз, растревоженных шумом, испуганно заблеяли, заорал осел, а разгневанные кукушки комментировали происходящее сверху. Только сестра Домино и так называемый поверенный сохраняли спокойствие; Домино – потому что… ну, потому что она была Домино, а поверенный – потому, что узнал в Свиттерсе своего спутника по путешествию и осознал, что во всем этом смехотворном фарсе заключено больше, нежели кажется на первый взгляд. Для такого потерять голову было делом немыслимым. Профессионал, он следил взглядом за кривлянием маньяка на ходулях с лицом абсолютно бесстрастным.

   Доктор Гонкальвес – а именно так звали специалиста по фатимскому феномену – настаивал по-французски, что не уедет из оазиса без документа, за которым, собственно, прибыл. Со всей очевидностью, заявлял он об этом далеко не в первый раз, хотя прежде, в условиях менее беспокойных, держался в границах вежливости. Со своей стороны, красавица-под-Маской была тверда: искомая бумага – частная собственность Пахомианского ордена; на что доктор Гонкальвес, с каждой минутой багровея все ярче, ответствовал, что никакого такого ордена церковь не признает, и стало быть, он вообще не существует.

   – А это тогда что, по-вашему? – осведомилась аббатиса, взмахнув тем, что осталось от покрывала, в сторону женщин и оазиса как такового.

   – Я был склонен называть это нарушением Господнего завета, совершенным из ложных побуждений, – ответствовал Гонкальвес, – а теперь назову сумасшедшим домом.

   Он стянул с головы соломенную шляпу и шлепнул ею ковыляющего мимо Свиттерса. Тот рассмеялся.

   – Клевый прикид, парень, – заметил он в адрес Сканлани – именно так, как выяснилось, звали джентльмена помоложе. На нем был улиточного цвета костюм, явственно пошива «Armani». При этом комплименте верхняя губа джентльмена дернулась в едва уловимом намеке на рык.

   Красавица-под-Маской попыталась кое-как закрепить разорванное покрывало; в силу неведомой причины это простое действо взбесило профессора Гонкальвеса до крайности. Он вырвал прозрачную ткань у нее из рук – и хлестнул ее вуалью. Старуха отступила назад, замахиваясь для ответного удара, подбоченилась – непроизвольно приняв ту самую позу, в которой так любил ее писать Матисс. «Любопытно», – размышлял про себя Свиттерс, ибо в компоновке кубов, сфер, цилиндров и конусов, составляющих ее тело, в плоскостях, к которым сводились фигуры, если сощуриться, он различал первоосновы Аналитического Кубизма. Верно ли, что в своих полотнах, таких, как «Синяя ню, 1943», Матисс облагородил кубизм, вернул его в естественное, менее формалистическое состояние, не отказываясь при этом от его внутренней динамики, спас женские формы от топора Пикассо и вновь сложил их воедино в всплеске сочного цвета?

   Пока Свиттерс раздумывал, Домино времени не теряла. Она шагнула между профессором и тетей – так, словно имела дело с вздорными, задиристыми детьми.

   – Довольно, – ровным голосом объявила она. – Вы, джентльмены, извольте немедленно покинуть территорию оазиса. Это официальное требование, и если оно не будет исполнено, я передаю дела нашему главе службы безопасности. – Встряхнув блестящими темно-русыми волосами, она кивнула в сторону шута на ходулях; именно сейчас она и Свиттерс встретились взглядами впервые за весь вечер. Что-то мелькнуло между ними – что-то теплое, задушевное, живое и при этом недоуменное, сторожкое и самую малость странное.

   Входя в роль, Свиттерс заорал на чужаков на самом грубом итальянском:

   – Sparisca! Sparisca! Прочь пошли!

   Внезапно ожив – словно переключатель повернули, – Сканлани прыгнул вперед. С проворством защитника НБА[254] сделал пять шагов по косой – и с силой тайского мастера по кикбоксингу выбросил правую ногу. Кожаная подошва пижонского ботинка миланского производства пришлась точнехонько по одной из Свиттерсовых ходулей. Потеряв равновесие, и без того неустойчивое, Свиттерс, беспорядочно размахивая руками, опрокинулся назад. И, с треском круша ветви, приземлился в жасминовый куст. Обломанные сучья кинжалами впились ему в спину, но то, что осталось от куста, сработало как буфер между ним и землей. Ноги его почвы так и не коснулись. Из глубокой царапины на щеке побежала струйка крови.

   – Ну вот, еще один шрам, так его растак, – посетовал Свиттерс. – Говорю вам, боги завидуют моей писаной красоте, не иначе. – К ранке прилипло два-три благоуханных лепестка. Свиттерс принюхался. – Пахнет прям как на выпускном балу, – откомментировал он.

   Выражение лица Сканлани не изменилось ни на йоту; доктор Гонкальвес издевательски заржал.

   – Глава службы безопасности, вот как? – ухмыльнулся он.

   Пиппи и Зю-Зю бросились вытаскивать Свиттерса из помятого куста, но тот лишь отмахнулся.

   – Пригоните-ка лучше мой звездный корабль, – шепнул он Пиппи. – В машине у ворот.

   Домино обожгла профессора негодующим взглядом.

   – Если он поранился, – она кивнула на Свиттерса, – пророчества вы в жизни не получите.

   – Ах вот как? – Гонкальвес изогнул брови. – Так, значит, есть шанс, что вы документ все-таки уступите?

   – Посмотрим. Нашему ордену необходимо обсудить различные…

   – Через мой труп! – отрезала Красавица-под-Маской.

   – Право, тетушка, давайте посмотрим на вещи непредвзято. Когда-нибудь в будущем, на определенных условиях, при определенных уступках, возможно, в интересах всех и каждого будет…

   – В интересах всех и каждого будет немедленно вернуть украденный документ, – отрезал Гонкальвес. Тон его заключал в себе столько же угрозы, сколь зеленая пленка – на майонезе. Он оттолкнул Домино в сторону – и вновь оказался лицом к лицу с Красавицей-под-Маской. – Да вы посмотрите на себя! – цедил он сквозь зубные протезы. – Вы только на себя посмотрите! И такие, как вы, дерзают бросить вызов власти Святого Отца? – Престарелая аббатиса заморгала. Если она и терзалась тайными опасениями – а не жива ли ее роковая красота и по сей день, – то теперь таковые полностью развеялись.

   – Я бросаю вызов власти Святого Отца! – донесся из куста громогласный клич. – Я бросаю вызов власти Святого Отца! Я бросаю вызов власти нечестивой власти! Черт бы подрал власть и польскую колбасу, сосуд и орудие ее! – И добавил (а что вы хотите, если спина у него была вся исколота, а самого его, как говорится, «несло»?): – Черт бы побрал далласских ковбоев!

   – Ах, мистер Свиттерс, пожалуйста, выбирайте выражения! – вмешалась Мария Вторая. – От святотатства добра не жди!

   – Да заткните этого олуха неверующего, – приказал Гонкальвес. Обращался он к Красавице-под-Маской, по-прежнему не сводя пронзительных глаз с ее носорожьего рино-полипа в стиле рококо, но к разоренному кусту двинулся никто иной как Сканлани – с кошачьей грацией, не столько переступая, сколько скользя над землей. Впрочем, не успел юрист сделать и нескольких шагов, как прогрохотали три стремительно следующих друг за другом выстрела.

   Мистер Беретта изрек свое слово. Мистер Беретта рявкнул на звезды.

   В очередной раз потревоженные кукушки разлетелись в разные стороны, трепеща крылышками и протестующе, встревоженно вопя. Козы заскребли копытами, из курятника внезапно грянул хор нервозного кудахтанья. Сканлани застыл на месте. Свиттерс прицелился в него. Он был уверен: вот сейчас Сканлани в свою очередь выхватит пистолет – из внутреннего кармана своего пижонского пиджака. Движением ловким и неуловимо-быстрым, точно чародей или фокусник. Просто поневоле залюбуешься. Даже позу инстинктивно примет самую что ни на есть классическую – ноги широко расставлены, пистолет сжат в обеих руках. Так что, когда Сканлани так и не пошевелился, Свиттерс остался изрядно разочарован.

   Положение самого Свиттерса было неловким и неудобным: распростертый на ложе из растительных гвоздей, он тем не менее сжимал девятимиллиметровый ствол недрогнувшей рукою, намереваясь выстрелом выбить пистолет из руки Сканлани, не ранив при этом врага. Однажды в Эль-Кувейте ему такое удалось: он вдребезги разнес CZ-85 чешского производства прямо в кулаке у двойного агента. Частички металла так и брызнули во все стороны, точно холодные черные искры. Негодяй выронил то, что осталось от пистолета, и захныкал. Поднял трясущиеся руки, следя, как они медленно багровеют, а пальцы уже начинают распухать, точно сосиски в микроволновке. Но, как говорится, «то – тогда, а то – теперь». (Интересно, а как бы воспринял сию пословицу Сегодня Суть Завтра?) Свиттерс отнюдь не был уверен в том, что сумеет повторить сей подвиг, даже если бы твердо стоял на ногах. Он крепче сжал пистолет – и стал ждать. В силу непонятных причин Сканлани так ничего и не предпринял.

   – Бросай оружие, – приказал Свиттерс. Он не был уверен, что правильно произнес команду на итальянском, потому на всякий случай повторил то же самое по-французски и по-английски. Сканлани пожал плечами – этаким широким, надменным неаполитанским жестом. – О'кей, парень, ты сам напросился, – промолвил Свиттерс. – Снимай пиджак. – Подозрительный поверенный все понял, так как тут же выскользнул из пиджака, тщательно его свернул и положил на землю. Плечевой кобуры, что ожидал увидеть Свиттерс, не было и в помине. – Черт! – выругался он. Долго он в этом положении не пролежит.

   Размахивая «береттой», Свиттерс заставил Сканлани снять рубашку и покружиться на месте, точно модель на подиуме. Пистолета из-за пояса ниоткуда не торчало – ни спереди, ни сзади.

   – О'кей, умник, давай штаны снимай. – Сканлани замотал головой. Впервые за все время он обнаружил некие чувства, а именно – ярость и омерзение. Спина Свиттерса чувствовала себя как табельные часы – в муравейнике. Еще немного – и он не вытерпит. – Снимай свои треклятые штаны, говорю! – раздраженно повторил Свиттерс. Доктор Гонкальвес и сестры ошарашенно наблюдали за происходящим.

   И вновь Сканлани заупрямился. Свиттерс нажал на курок, и еще раз, и еще – несколько пуль взрыли землю рядом с модными ботинками телячьей кожи. Поднялся визг. Сканлани спешно принялся расстегивать пояс. Прошло несколько мгновений, прежде чем Свиттерс осознал три вещи:

   1. Сканлани был безоружен.

   2. Без всякого умысла он потребовал от бедняги не столько снять брюки, сколько спустить трусы – лингвистическая оплошность сия восходила к достопамятным ночам в Таормине и Венеции, когда Свиттерс желал поближе рассмотреть то, что итальянцы в медицинском контексте называли la vagina (точно так же, как и в Америке), а неофициально (и ласково) обычно именовали la pesca (персик) или la fica (инжиринка).

   3. Одна из пуль, ударивших в землю у ног Сканлани, срикошетировала о камень и угодила Красавице-под-Маской прямо в лицо.


   – Это чистой воды недоразумение, – оправдывался Свиттерс, разумея раздевание Сканлани под дулом пистолета; он еще не заметил, что Красавица-под-Маской в крови. – Я счел, что передо мной – нечто большее, чем просто-напросто дерьмовый адвокатишка. Прошу вас, примите мои искренние извинения. А тако же и соболезнования. – Домино, также до поры не обратив внимания на то, что тетя ранена, в свой черед поспешила извиниться. Сердце Свиттерса так и таяло в груди при виде того, сколько неизбывного сострадания заключает в себе ее участие – как это на нее похоже! Тем не менее он громко крикнул:

   – Возлюбленная сестрица, не подходи близко! Возможно, этот тип и не вооружен, но манеры у него преотвратные.

   – Не хуже, чем у тебя, – вроде бы буркнула она себе под нос, однако Свиттерс не поручился бы, что расслышал правильно, ибо в это самое мгновение на сцену событий ворвалась Пиппи, катя инвалидное кресло. С ней явился и Тофик. Совместными усилиями они выудили Свиттерса из сплетения ветвей (смахивавшего на кукушечье гнездо-переросток) и перенесли его на «повторяющую контуры тела» подушку, и по сей день украшающую «простое в обращении, откидное сиденье». По-прежнему потрясая пистолетом, он махнул им в сторону проворно одевающегося Сканлани и Гонкальвеса с его по-миножьи широко раскрытым ртом – само капризное недовольство.

   – Тофик, старина, наши гости как раз прощаются. Ты ведь, если я правильно помню, должен подбросить их до Дейр-эз-Зора, где вас ждет ночлег. В темноте, да по бездорожью, да добрых шестьдесят километров по прямой, как верблюду лететь; по-моему, тебе неплохо бы отбыть в ускоренном темпе. – Только сейчас Свиттерс и Домино заметили, что пахомианки сгрудились вокруг аббатисы.

   Как только выяснилось, что Красавица-под-Маской пострадала не то чтобы серьезно, Свиттерс лично проводил итальянца и португальца к воротам. Первый кипел безмолвной яростью, второй громогласно изливал обвинения и угрозы. Пока Свиттерс забирал из машины свои вещи, подбежала Домино и потребовала, чтобы тот оставил ватиканской делегации свой номер телефона и электронный адрес. Она, дескать, очень сожалеет, что ситуация вышла из-под контроля – по ее словам, виноваты обе стороны, – и настоятельно просит связаться с ней и с аббатисой, когда страсти слегка поостынут. Возможно, говорила Домино, им удастся прийти к взаимоприемлемой договоренности.

   Едва «ауди» тронулся с места, Домино свирепо воззрилась на Свиттерса – и не только потому, что расслышала, как тот обрабатывает несколько озадаченного Тофика, чтобы тот включил в следующую плановую доставку товара в монастырь щепоть гашиша.

   – Ты, маньяк психованный, – бушевала она. – Твоя безответственная перестрелка в лучшем стиле мачо изувечила мою тетушку!

   В ужасе при мысли о том, что, возможно, причинил Красавице-под-Маской непоправимый вред, Свиттерс со всей доступной ему скоростью покатился в лазарет, где его горе и чувство вины слегка поутихли, едва он узнал сущность так называемого увечья. Срикошетировавшая пуля оцарапала нос престарелой аббатисы, аккуратно срезав у самого основания миниатюрную китайскую гору ороговевшей плоти, фиолетовую вирусную цветную капусточку, двойную бородавку Божью, что торчала там вот уже не первый десяток лет.


   В ту ночь в оазисе спать почитай что и не ложились. Даже скотина беспокоилась и нервничала. Сестры возбужденно щебетали, а Красавица-под-Маской, хотя, как ни странно, боли вообще не чувствовала, пребывала в состоянии шока от операции столь неожиданной и безыскусной.

   – Ничего не поделаешь, придется вам привыкать к тому, что вы снова стали желанной, – сказал Свиттерс аббатисе. – Ну не замечательно ли это – вернуть себе красоту на планете, которую систематически уродуют и загаживают? А знаете, моя матушка всегда хотела, чтобы я стал хирургом, специалистом по пластическим операциям. Это бы ей целое состояние сэкономило на лифтингах да подтяжках.

   Со своей стороны, Домино, даже намазывая его исцарапанную щеку йодом, продолжала дуться. Да, она и прочие сестры не просто приняли его покровительство, но настойчиво о таковом просили, – и однако ж в ее глазах напасть на официальных представителей Ватикана (и не важно, что таковые вели себя авторитарно и агрессивно) со смертоносным оружием в руках было отвратительной, антипахомианской жестокостью. На это Свиттерс ответствовал, что «напасть» – это некоторое преувеличение. И рассказал ей одну историю.

   Историю, в свою очередь, поведал ему Бобби Кейс, а он выслушал таковую от одного из «мудрых ребят из числа стариков». Случилось так, что в стародавние времена один святой человек, бодхисатва, шел себе по сельской местности в Индии и набрел на кучку бедных, обеспокоенных пастухов и их изнуренные стада. Пастухи стенали, скрежетали зубами, заламывали руки; когда же бодхисатва спросил их, в чем Дело, они указали в сторону горной гряды. Чтобы перегнать стада на зеленые, изобильные пастбища по другую сторону гор, им нужно было пересечь узкий перевал. Однако на том перевале устроила логово гигантская кобра, и всякий раз, как пастухи там проходили, змея нападала – и вонзала свои длинные ядовитые зубы в плоть как животных, так и людей. «Мы никак не можем перейти через перевал, – жаловались пастухи, – и в результате наши коровы и козы голодают, голодаем и мы тоже».

   «Не тревожьтесь, – отозвался бодхисатва, – я вам помогу». И он поднялся на перевал, и ударил посохом перед входом в логово, и прочел кобре такую лекцию, что не скоро забываются. До глубины души пристыженная, раскаявшаяся змеюка пообещала, что никогда, никогда больше не станет кусать ни пастухов, ни их подопечных. Святой человек поблагодарил ее. «Когда ты клянешься, что в будущем не станешь нападать на прохожих, я тебе верю», – промолвил он и пошел своим путем. Примерно год спустя бодхисатва снова проходил тем же путем. Еще издалека он увидел пастухов. Вид у них был довольный и счастливый, скот жирел и благоденствовал. Бодхисатва решил взглянуть и на кобру и похвалить ее за благонравие, но, хотя он долго стучал посохом о камни, ответа ему не было. «Наверное, змея переселилась в другие места», – подумал он и уже собрался уходить. В этот миг, однако, он услышал в глубине пещеры слабый стон. Бодхисатва протиснулся внутрь – и обнаружил кобру в состоянии весьма жалком. Тощая, как обрывок бечевки, избитая, как буксирный канат, она лежала на боку, уже изготовившись к смерти.

   – Да что с тобой случилось? – вопросил гуру едва ли не со слезами.

   – Ах, – отвечала кобра еле слышно, – ты заставил меня пообещать никого не кусать. Так что теперь все, кто проходит через перевал, бьют меня палками и швыряют в меня камнями. Тело мое изранено и в синяках, и я уже не в силах выползти из логова на поиски воды и пищи. Я стражду, я горюю, но, увы, я никак не могу защитить себя – ведь ты постановил, чтобы я не кусалась.

   Бодхисатва потрепал бедолагу по голове.

   – Верно, – согласился он, – но я же не запрещал тебе шипеть.


   Смысл истории от Домино не укрылся. Вскорости она простила Свиттерсу его шипение. Она по-прежнему считала, что шипел он чрезмерно, более того, черпал в шипении неподобающее удовольствие, – но Домино была не из тех, кто надолго засиживается в затхлых подвалах обиды. И тем не менее ее отношение к нему резко изменилось. И если он легко списал бы эту перемену на свою бесцеремонную стрельбу или на случайное удаление нароста Красавицы-под-Маской (если он смог лишить аббатису щита, за которым она укрылась – ее сверхъестественной бородавки, – так не может ли он тако же выгнать Домино из-под укрытия ее сверхъестественной девственной плевы?), он инстинктивно почувствовал, что она стала другой, еще до того, как пальба началась. Так что когда Домино объявила, что их петтинговые сеансы в башенной комнате закончены, Свиттерс не слишком-то удивился.

   – Я развлеклась на полную катушку, – пояснила она, – и спаслась относительно невредимой. Наверное, я со всей ответственностью могу заявить, что если еще когда-нибудь предамся подобным забавам, то только под эгидой брака.

   – А я для твоего супружеского ложа кандидат неподходящий?

   Домино не сдержала улыбки.

   – Если это предложение руки и сердца, обещаю рассмотреть его должным образом.

   Свиттерс предпочел не развивать тему дальше – возможно, из опасения разбудить бесенка; и она вроде бы не возражала. Им было о чем поговорить и помимо этого, и на протяжении последующих четырех месяцев – в течение которых едва ли не каждую неделю имели место быть затяжные и порой весьма желчные переговоры с Ватиканом по электронной почте – они беседовали с тем же пылом, с каким некогда целовались. Если кто-то из них – или даже оба – и находили разговор неудовлетворительным заменителем, они о том умалчивали.

   Разговоры начались следующим же утром после достопамятного происшествия, когда, под сенью одного из ореховых деревьев, Домино придирчиво допросила его, с какой стати Церковь вообще прислала доктора Гонкальвеса и Сканлани за фатимским пророчеством.


   Большая часть брифинга сводилась к чистой воды догадкам – сведению воедино обрывков информации, оброненных Гонкальвесом, в сочетании с интуитивным ощущением ситуации в целом, – но в последующие недели, когда обнаружились многие дополнительные факты, правота Домино вполне подтвердилась, хотя надо отметить, что вся история как есть прояснялась крайне медленно и во всех подробностях, видимо, не станет известна никогда.

   В силу неведомых причин Фанни, сбежав из оазиса, отправилась в паломничество в Фатиму, в сельскую Португалию. Там, подпав под влияние того самого места, якобы ознаменованного самыми драматичными видениями Пресвятой Девы Марии за всю историю человечества, Фанни попросила аудиенции у епископа соседней Лейрии. Со временем ее приняли. Епископ хорошо знал о причастности своего предшественника к третьему пророчеству Богородицы – о том, как он прятал документ в сейфе с 1940-го по 1957 год, когда по распоряжению Папы Пия XII он лично привез его в Рим; и о том, как три года спустя он отправился помогать Папе Иоанну XXIII с переводом текста. О чем нынешний епископ понятия не имел, так это о том, отчего ватиканские власти так никогда и не обнародовали содержания пророчества. Слухи до него доходили, но епископ считал, что не его это дело. И все же рассказ лишенной сана монахини-ирландки его немало заинтриговал: епископ счел по меньшей мере вероятным, что Церковь почитала пророчество уничтоженным и что печально известная аббатиса Пахомианского ордена вполне могла, через своего покойного дядю, заполучить в руки единственную сохранившуюся копию.

   Одно дело – заинтересоваться, другое – начать действовать. Если Папа Иоанн в самом деле сжег пророчество и, как он думал, единственные копии такового, он, верно, поступил так в силу самой что ни на есть веской причины. И Ватикан, вне всякого сомнения, с его решением согласился бы. И вряд ли возликует при вести о том, что перевод кардинала Тири был спасен из пещи огненной. А Рим испокон веков славится традицией убивать вестников – будь то в буквальном смысле или же в переносном. С другой стороны, если уцелевшая копия действительно существует, не должно ли Ватикану об этом знать? Особенно если текст находится в руках такой опасной личности, как аббатиса Кроэтина?

   В конце концов епископ дрожащей рукой набрал номер того кардинала в Риме, в чьи обязанности входит рассмотрение чудес и явлений. Он пересказал все, что услышал от Фанни, – и стал ждать официального отклика. Каковой последовать не замедлил. Со времени звонка не прошло и недели, как кардинал перезвонил епископу и сообщил ему, что история Фанни суть кощунственная мистификация и таковую должно отбросить и забыть.

   Однако склочница Фанни так просто сдаваться не собиралась. Она отправилась к сестре Лусии – которой на тот момент шел девяносто второй год и жила она опять в Португалии. К вящему изумлению всего ее окружения, Лусия, живущая затворницей, ирландку тем не менее приняла. Оставшись с ней с глазу на глаз, Фанни пересказала свою историю, и едва она принялась декламировать третье пророчество (за долгие годы пахомианки невольно заучили его наизусть), как церебральное окостенение пошло трещинами, с аксонных окончаний мнемонических нейронов осыпалась ржавчина – и в престарелом мозгу синапсы, что бездействовали вот уже многие годы, если не десятилетия, запульсировали, зашипели, затрещали и заискрились. Скорешились с другими синапсами – а в следующий миг старуха, неожиданно для себя самой, уже повторяла за собеседницей каждое слово того судьбоносного предсказания, что сама же приняла по воздушным каналам над чудесным лугом в 1917 году и записала для предполагаемых потомков в 1940-м, – те самые слова, что, как сама она предостерегала, «одним принесут радость, а другим – горе».

   Пару раз в прошлом сестра Лусия уже вежливо изъявляла разочарование в том, что Церковь так и не попыталась «посвятить России Ее Пренепорочному Сердцу», как наставляла Пресвятая Дева Фатимы во втором пророчестве, и что третье пророчество Церковью вообще не признано. Однако Лусия в жизни не выходила из роли покорной служанки. Она всегда послушно смирялась с властью ватиканских отцов. Однако даже в своем преклонном возрасте она имела представление и о всемирном возрождении культа Девы Марии в целом, и об интересе к Фатимской Деве в частности. Более того, подобно Свиттерсу, она не осталась невосприимчива к ирландскому обаянию Фанни. Так что за один лишь вечер, попивая разбавленный водою портвейн в солнечном португальском садике, беглая пахомианка с легкостью убедила девяностолетнюю монахиню в том, что настало время выполнить пожелания Пресвятой Девы и ознакомить человечество с ее увещеваниями и предостережениями, будь то в сотрудничестве с Ватиканом или без такового.

   Как Фанни, так и Лусия знали, что на начало июня в Амстердаме назначена важная конференция под названием «Современные католички»: съезд монахинь и мирянок, учительниц, писательниц и заинтересованных верующих, объединенных нарастающим духом сопротивления репрессивным женоненавистническим практикам и установкам, действующим в рамках их Церкви. Устроители конференции исходили из того, что непреходящая враждебность Церкви по отношению к женщинам ставит под угрозу их религиозную жизнь и, в силу незыблемого запрета на искусственные противозачаточные меры, их жизнь как таковую. Представители Синей армии, крупнейшего и наиболее известного из современных культов Фатимы, объявили о своем намерении приехать, и Фанни без труда внушила Лусии, что июньский съезд в Амстердаме – просто-таки идеальное место и время для обнародования содержимого тайного, третьего пророчества перед людьми, для которых Богородица таковое и предназначала. В силу причин как политического, так и религиозного характера, рядовые участники конференции «на ура» воспримут вести из уст Девы Марии, что до сих пор, по всей видимости, патриархами замалчивались. Да они все воспримут «на ура», не важно, верят ли они про себя или нет, что Дева Мария в самом деле являлась в Фатиме, а уж Синяя армия будет просто счастлива: в ее глазах затворившаяся в уединении сестра Лусия в святости Деве Марии уступает разве что самую малость. А ложка меда на закуску к облатке для причастия – еще и в том, что конференция получит широкое освещение в международной прессе.

   Представители прессы заинтересовались происходящим уже в декабре, ибо едва из офиса «Современных католичек» просочились слухи о том, что легендарная сестра Лусия объявится в Амстердаме и лично обнародует третье фатимское пророчество, новость принялись на все лады обсуждать в газетах, на радио и по телевидению повсюду в мире. И, как оно обычно бывает, звук пилы пробудил к жизни саму пилу. Телефонные звонки и факсы, что внезапно обрушились на епископа Лейрии из Рима, все как на подбор щепетильной деликатностью не отличались.

   С момента утечки информации не прошло и семидесяти двух часов, а вертолет уже доставил в Лейрию одного из ватиканских кардиналов. «Красную шляпу» сопровождали секретарь и двое представителей юридической «команды» Папского Престола, одним из которых, что неудивительно, был загадочный Сканлани. В дискуссиях в епископском кабинете принял участие и авторитетнейший специалист по Фатиме во всей Португалии, ученый-теолог и апологет фашизма доктор Антонио Гонкальвес. На следующий день Гонкальвес, епископ и кардинал обрушились на сестру Лусию и затерроризировали хрупкую престарелую монахиню, вынудив ее публично заявить, что она ни при каких обстоятельствах на амстердамском сборище не появится, что в существовании какого-либо списка с третьего фатимского пророчества она отнюдь не уверена, но даже если бы такой документ и существовал, он на законных основаниях хранился бы в Ватикане.

   Что до Фанни, она ускользнула из Португалии так же незаметно, как до того – из пахомианского оазиса. Ну и скатертью дорожка. Ватиканская клика на ее счет особо не тревожилась. Мало того что эта лишенная духовного сана ирландка к церковной жизни была явно не предназначена, она еще и сексуальная маньячка с половым извращением и, как явствует из документов, неоднократно подвергалась экзорцизму в попытке избавить ее от Асмодея, упорно ее одолевающего даже за порогом тридцатилетнего возраста. Такую нетрудно опозорить и дискредитировать, тем паче что у нее на руках копии пророчества не было; она лишь утверждала, будто прочла его и заучила в обстоятельствах в высшей степени сомнительных где-то в Сирии. Учитывая все вышеизложенное, амстердамская конференция ей скорее всего даже слова не предоставит.

   Ну и довольно о ней. Но предположим, вопрошал доктор Гонкальвес, что копия третьего пророчества и в самом деле хранится в диссидентствующем монастыре посреди пустыни; предположим, что установить подлинность почерка кардинала Тири и впрямь возможно, и предположим – предположим, не больше! – как намекнула эта девка Фанни, – что текст ставит под сомнение влияние Римско-Католической Церкви в будущем? Не следует ли попытаться раздобыть документ и передать таковой Его Святейшеству – единственному, кто вправе решать дальнейшую судьбу текста? Что, если, вдохновленная усилиями Фанни, эта заноза аббатиса Кроэтина надумает притащить дядин перевод в Амстердам на июньскую конференцию?

   Кардинал был человеком практичным.

   – Я слыхал, в это время года в пустыне на диво красиво, – промолвил он. И подмигнул Сканлани. Подмигнул так выразительно, что даже бархатная шапочка на голове подпрыгнула.

* * *

   Январь. Февраль. Март. Период монотонного ожидания. Альфред Хичкок на грейпфрутовой диете. Часы, которые тикать – тикают, а идти – не идут: когда ни глянешь – без пяти минут полночь. Бомба с отсыревшим взрывателем. Второй тапочек, что падает с ноги, и падает, и падает. Подледный лов в качестве олимпийского вида спорта. Напряженность столь постоянная, давление столь однородное, что бывали недели, когда, казалось бы, в пору соскучиться – да как соскучишься на грани отчаяния.

   Именно угроза серьезной опасности удерживала Свиттерса в Сирии. Верно, сестры нуждались в его компьютере, но он вполне мог оставить нотик им и благополучно отбыть в Южную Америку с одним только сотовым телефоном. Да, компьютер-то они приняли бы с благодарностью, но вот с «Береттой Кугар 8040G», сделанной по индивидуальному правительственному заказу, никакого дела иметь не желали, сколько бы Свиттерс ни расхваливал на манер Тома Клэнси[255] его неземную легкость, его почти неощутимую отдачу, и боковую кнопку извлечения магазина, и всесторонние совершенства. («Не то чтобы я в таком уж восторге от всяких там пиф-паф, – уверял он Красавицу-под-Маской, – но мы, ангелы, просто не вправе допустить, чтобы все развлечения достались на долю ковбоям».) Так что Свиттерс остался в оазисе, почитая своим долгом защищать монастырь, пока ситуация так или иначе не разрешится. Да, им двигали чувство ответственности и преданность, но нельзя умолчать и о том, что владело им также тривиальнейшее любопытство.

   Им же написаны несколько инструкций по использованию оружия с упором на вооружение американской армии.

   Не то чтобы Свиттерс счел бы любопытство мотивом низменным или хотя бы заурядным. Au contraire. В ходе самого первого своего оперативного задания от ЦРУ он тайно сопровождал победивший в конкурсе школьный оркестр из Нью-Ричмонда, штат Висконсин, в поездке в Россию. В России не было ровным счетом ничего даже отдаленно похожего на разодетую в пух и прах, украшенную перьями группу из восьмидесяти музыкантов, что картинно промаршировала вслед за размахивающей жезлом мажореткой в короткой юбочке и белых сапожках от парка Горького до Красной площади, наяривая бравурную, «забойную» вариацию на тему «Иисус Христос – суперзвезда»; и Свиттерс, когда ему с трудом удавалось оторвать взгляд от мажоретки (всякая надежда забраться к ней в трусики была безжалостно подавляема при одном лишь взгляде на внушительную фалангу наседок из нью-ричмондской АРУ[256]), не мог не отметить, сколь многие русские просто-напросто поворачивались к этому зрелищу спиной и шли себе дальше по своим унылым делам. «Даже если вы столь воинствующе исполнены антиамериканских настроений, – думал Свиттерс, – ну неужто вам хотя бы не любопытно?» В последующие годы, оказываясь единственным чужаком, просто-таки первым представителем кавказской расы, в глухой африканской или азиатской деревушке, он то и дело замечал, что одни жители открыто глазеют на него во все глаза, усмехаясь ему радостно и словно бы подначивая, а другие смотрят мимо него или равнодушно отворачиваются. Со временем Свиттерс понял, что существуют две разновидности людей: те, кому любопытен мир, и те, чьи ограниченные помыслы обращены главным образом к тому, что касается их личного благополучия, – и не дальше. И пришел к выводу, что Любопытство, пожалуй, стоило бы добавить к списку характеристик – к Юмору, Воображению, Эротизму, Духовности, Мятежному Духу и Эстетике, – что, если верить его бабушке, отделяют людей полноценных от недоразвитых. Разумеется, четвероногое зверье любопытству тоже не чуждо, что охотно подтвердят многие погубленные кошки, да и Маэстрины узколобые «недостающие звенья» порой тоже способны заинтересоваться пустяками вроде личной жизни кинозвезд и знати; но подобные вспышки энтузиазма слабы и жаяки в сравнении с пытливым изумлением чутких к чуду, с одержимыми исканиями ученых и художников или даже с едва ли не протестующими рассуждениями тех, кому не терпится узнать, что произойдет в следующий миг.

   Можно сказать, что в этом смысле и Ватиканом отчасти двигало любопытство. Папа, естественно, любопытствовал узнать, что за предсказание такое заставило его предшественника проливать слезы точно ледяная скульптура в аэродинамической трубе. Доктор Гонкальвес любопытствовал с чисто теоретической точки зрения. И даже вкрадчиво-надменный Сканлани наверняка испытывал что-то вроде любопытства. Безусловно, Церковь стремилась завладеть фатимским пророчеством, опасаясь, что документ, чего доброго, подтолкнет возрожденный культ Девы Марии в сторону феминизма, и еще потому, что Богородица предсказала некое духовное возрождение, в котором христианский истэблишмент, что немыслимо, сыграет отнюдь не ключевую роль. При том, что Церковь воспринимала пророчество не иначе как со страхом и неприятием, Церковь изнывала от любопытства. Домино, с помощью Свиттерса, любопытство это распалила – и «обломала». И теперь они и община в целом ждали последствий.


   Январь. Февраль. Мартовские иды. Накрытая крышкой неба ночная равнина. Нагруженный звездами свод. Бедняга-луна – нет ей озера, чтобы прихорошиться. Ветер – а вокруг ни листика, пошуршать нечем. Козодой – а вокруг ни провода, опуститься некуда. Пара – и за угол ей не завернуть, ведь углов-то и нет. Песок шуршит под ее сандалиями и его колесами – словно попкорн жуют.

   Она присела помочиться; он наблюдал. Она вела себя будто так и надо. Он насвистывал мотивчик из какого-то мюзикла. Притом, что эти двое даже не прикасались друг к другу, ощущалась в них лучистая, невыносимая для посторонних близость давних, «ненапряжных» любовников. Если она пописает достаточно, луне, пожалуй, таки будет куда поглядеться.

   Теперь, когда интимные встречи в башенной комнате прекратились, Домино со Свиттерсом частенько выходили ночами прогуляться. Точнее, она – прогуляться, он – прокатиться. (Шагать на ходулях в сопровождении пешей спутницы – это ж с ума сойдешь друг под друга подлаживаться!) Прогуливаться-прокатываться Свиттерс обычно предпочитал за пределами оазиса, в пустыне, – отчасти потому, что там можно было беседовать свободнее, а отчасти потому, что он проверял внешнюю границу на предмет вторжения незваных гостей. К марту Ватикан, по всей видимости, отказался от попыток вынудить Сирию депортировать пахомианок: благодаря Солю Глиссанту они обладали законным правом на свою землю. Над оазисом больше не летали военные вертолеты, и последний налет полиции – где-то в начале февраля – опять ни к чему не привел; «фараонам» в третий раз не удалось отыскать на территории чужака-американца мужеского пола. («Обнаружены одна хорошенькая монахиня, – докладывал дежурный офицер, – и девять страхолюдных, включая старуху аббатису, которая то и дело трет нос, и дородную, дюжую немую девицу, прикованную к постели».) И все же бдительность еще никому не повредила. Свиттерс хорошо запомнил исламских активистов из ближней деревни; если бы, например, тайные агенты Рима подговорили их шпионить за монастырем или даже напасть на общину, он бы ну ни капельки не удивился.

   Вот уже более двух месяцев, пока аббатиса расхаживала по своим покоям, рассеянно, но с маниакальной настойчивостью наводя лоск на непривычно правильные грани своего заново выструганного «хобота», Домино вовсю торговалась с Римом. От имени Церкви выступал Сканлани, в электронном общении оказавшийся столь же многоречивым, сколь молчалив был при личной встрече. Сперва – отсчет начался примерно две недели спустя с того дня, как Свиттерс прогнал его с Гонкальвесом с территории монастыря, – его сетевые официальные сообщения сводились к коварному запугиванию – к угрозам уличного задиры, облеченным в витиеватое юридическое словоблудие, за каковое крючкотворы-адвокатишки презираемы во всем мире. Когда же стало ясно, что Домино так просто не устрашить, когда она сперва намекнула, а потом объявила открытым текстом, что ее тетя, пожалуй, и впрямь нагрянет на конференцию к «Современным католичкам» со спорным документом в руках, Сканлани постепенно и неохотно сбавил тон. Разумеется, на тот момент Красавица-под-Маской, все еще остерегаясь его предположительно исламского подтекста, совершенно не собиралась обнародовать послание Девы Марии в Амстердаме или где бы то ни было еще, но стратегию племянницы она вполне одобрила. «Если Его Святейшество согласится восстановить в правах орден святого Пахомия, – снова и снова писала Домино, – тогда орден святого Пахомия передаст Ватикану единственный сохранившийся текст третьего фатимского пророчества».

   В конце концов в мозгу престарелой аббатисы зажглась промышленного масштаба вотивная свечка. Она фыркнула. Погладила свой вопиюще гладкий носяру.

   – Chantage,[257] – произнесла она.

   – Ага, – ухмыльнулась Домино в ответ. – Шантаж.

   Они рассмеялись. Они кусали губы, языки, мякотную прослойку щек изнутри – и продолжали хохотать. Они были противны сами себе, они угрызались совестью и стыдом, но – по крайней мере сию минуту – сама мысль смешила их несказанно. Шантажировать Папу!

   И вот настал день – март как раз перевалил за середину, – когда Папа сморгнул. Сканлани дал знать, что в обмен на возвращение пресловутой церковной собственности Его Святейшество официально примет пахомианок обратно в лоно Церкви. Разумеется, без подвоха не обошлось; именно условия предложения от Рима и занимали Домино со Свиттерсом во время их прогулки-прокатки в ту ночь по выжженному, но остывающему песку, когда луна, как и ожидалось, в самом деле принялась изучать свои прыщи в лужице, над которой, широко расставив ноги, возвышалась Домино, точно первобытная Мать Океанов.

   Наверное, потому, что юность ее прошла в Филадельфии, Домино так и не приобрела французскую привычку промакиваться краем юбки, так что она посидела немного на корточках, приспустив трусики и словно дожидаясь, чтобы ветер ее обсушил. Дабы отвлечься, Свиттерс попытался развернуть кресло, но бесполезно – попробуй заложи вираж на заднем колесе, если вокруг – песок! Наконец Домино встала – на краткое мгновение взгляду его открылось то, что в Южной Африке белые называют poes и moer, цветные именуют коек, а многие негры знают как indlela eya esizalweni (как говорится, попробуй произнеси!): культурологическая информация, скрытая в разнообразии названий, используемых этими соседями по стране по отношению к одному и тому же заурядному и в то же время неизменно загадочному органу, – это ж просто хлеб насущный для захватывающих диссертаций по социологии; хотя не для нашего друга Свиттерса, нет – тот был счастлив и рад просто заучить имена, на случай, если вдруг подвернется возможность обратиться к этой штуковине на ее собственном местном языке. В любом случае Домино снова стояла рядом с ним, повторяя условия ватиканского предложения.

   – Они вернут нам сан, но на финансовую поддержку пусть мы даже не рассчитываем; что вполне о'кей – мы к бедности привыкли и отлично сами справляемся. Однако они еще требуют, чтобы мы не вмешивались в политику Церкви, держали рот на замке и воды не мутили.

   – И с этим вы категорически не согласны?

   – Mais non![258] Мы просто обязаны говорить. Это наш долг перед самой жизнью. Положить конец этому бурному, безответственному деторождению – все равно что найти лекарство от рака. У «самцов-производителей», как вы их называете, собственно, очень много общего с раком – это ж ходячие опухоли. Клетка становится злокачественной, когда неверно истолковывает или искажает информацию ДНК, – и тогда ее заботит лишь бездумное самовоспроизведение – по крайней мере я так читала, – и она слепо, эгоистично копирует себя снова и снова, даже если при этом душит здоровые, ни в чем не повинные клетки вокруг. И, разумеется, такая клетка в итоге гибнет сама, уничтожив свою же среду. Тогда все вымирает. Так самовлюбленные производители неверно толкуют слово Господа или культурологическое определение мужественности, и…

   – Ага, аналогию я уловил, возлюбленная сестрица. – Более того, с аналогией этой Свиттерс вполне соглашался, хотя в ее устах это прозвучало как-то резковато. Уж не передался ли ей отчасти его собственный жизнеутверждающий цинизм? Гадал Свиттерс и о том, лелеяла ли она когда-либо мечту обзавестись собственными детьми – и если да, то насколько сильна была эта мечта?

   То и дело взгляд улавливает в бездетной женщине определенного возраста всевозможные характеристики детей, которых она так и не родила. Ее тело осаждают призраки неживших душ. Недоношенные призраки. Полупризраки. Иксы без игреков. Игреки без иксов. Они подали заявление на ее чрево и получили отказ, но предназначались-то они ей и ни кому другому, так что и уходить они не желали. Точно крохотные суслики из эктоплазмы, они скорчились в ее слезных протоках. Они мерцали в ее вздохах. Частенько, к вящей ее досаде, они смягчали ее голос в ходе рыночной перебранки. Когда она проливала вино, это они, расшалившись, толкнули бокал. Они выкликали ее имя в ванной или когда на улице ей встречались настоящие дети. Призрачные младенцы сопровождали ее повсюду – и повсюду обрекали ее на одиночество, – но обижались на нее не больше, чем семя обижается на несъеденный плод. Точно ручные мошки, точно фосфоресцирующее свечение, точно ожерелье из вздохов, они последуют за нею в вечность.

   Такое сопровождение приставлено отнюдь не ко всякой бездетной женщине – вероятно, только к тем, что, хотя бы отчасти, на некоем уровне, мечтали о мальчиках и девочках, которых, в силу какой бы то ни было причины, предпочли не зачинать. Но когда Свиттерс пристально вглядывался в Домино, как, например, сейчас, он видел – она насквозь пронизана другими жизнями. Интересно, знает ли она о своем призрачном выводке? Нет, спрашивать он не станет. А то, едва он затронет эту тему, бесенок, чего доброго, примется играться с кокосом, а в следующее мгновение он, глядишь, приступится к Домино с расспросами, а что она думает о нем как о потенциальном отце. Свиттерс любил детей, и дети любили его – больше, чем многие взрослые, к слову сказать, – но такие мужчины, как Свиттерс, в неволе не размножаются. О нет. Собирался он спросить совсем о другом, и уже не в первый раз, кстати, а именно: почему она и Красавица-под-Маской, медленно и неуклонно отдаляясь от древних патриархальных доктрин, тем не менее по-прежнему стремятся вернуться в лоно традиционной Церкви. До сих пор разъяснения ее были довольно невнятны, хотя Свиттерс подозревал про себя, что причины эти отчасти родственны чувствам, заставляющим его порой ностальгически вздыхать о ЦРУ.

   Но не успел он задать вопрос, как внимание их отвлек легкий шум. Шорох в непосредственной близости от оазиса, там, где из-за стены свешивались усеянные бутонами ветви апельсинового дерева. Что-то вроде сдавленного покряхтывания, родственного тявканью наоборот, – словно кто-то пытался сдержать кашель. Свиттерс явил лунным лучам мистера Беретту. Шепотом велел Домино катить его кресло в сторону источника шума, и она тут же послушалась – явно нервничая, но волнения своего ничем не выдавая.

   Они приблизились: в тени что-то завозилось. Сжав пистолет обеими руками, Свиттерс рявкнул что-то по-арабски, удивляясь про себя, отчего не выбрал итальянский. Сей же миг от стены метнулись две фигурки. Приземистые. Мелкие. Весьма смахивающие на собак. И прыжками умчались в дюны, разматывая за собою ленту мускуса.

   Домино облегченно вздохнула.

   – Я… я не знаю, как будет по-английски…

   – Шакалы, – просветил ее Свиттерс. – В наши дни они – редкость. Нам здорово повезло – прогулка в заповеднике, да и только.

   Домино сморщила нос на шакалий запах. Сморщила нос на Свиттерсов пистолет. Нахмурилась на его восхитительное уродство. Помотала головой – и лунные блики замерцали в ее волосах вспышками рыжины.

   – Скажи, а когда ты был тайным агентом, у тебя было ноль-ноль-семь? Ну, разрешение убивать?

   – У меня? Ноль-ноль-семь? – Свиттерс расхохотался. – Ответ отрицательный, милая. У меня было три ноля. Разрешение на сироп «Bay!».

   Домино знала, что под «Bay!» Свиттерс подразумевает восторженный вопль, восклицание абсурдной радости, причем основанное на Священном Писании – «Воскликните Богу», – но в том, что она способна отличить такого рода безудержное ликование от чисто детской бравады, Домино отнюдь не была уверена. Так что она продолжала глядеть на него с ласковым неодобрением, чуть сведя брови.

   Между тем Свиттерс долго и сосредоточенно глядел вслед удирающим шакалам.

   – Вот уж думать не думала, что ты такой энтузиаст дикой природы, – заметила Домино спустя какое-то время. Свиттерс мог бы на это возразить, что дикая природа – единственная форма жизни, что его и впрямь занимает, но он не отозвался ни словом: лишь вглядывался вдаль и прислушивался. Шакалы его встревожили. Ощущалось в них что-то недоброе. Свиттерс знал, что, хотя мало кто выбирает шакалов в домашние любимцы по причине их вони, но приручаются эти звери легко. Отчего бы заинтересованным лицам не обучить шакалов рыскать под стенами оазиса? В шерсти одного из них или даже обоих нетрудно спрятать «жучка» – подслушивающее устройство, которое запишет любой голос, прозвучавший чуть громче шепота в пределах пятидесяти ярдов. Возможно, ватиканские органы безопасности оборудованием столь сложным похвастаться не могут, да и интеллект у них не настолько тонкий и извращенный, зато технари консервной фабрики на всяких противозаконных прибамбасах, как говорится, собаку съели. Они и не на такое способны.

   Если Мэйфлауэр Кэбор Фицджеральд настолько в нем, в Свиттерсе, заинтересован, чтобы приставить к нему «хвост» в Сиэтле, он скорее всего ввел его имя в спутниковую систему телеслежения. А это означает, что всякий раз, как кто-либо набирает имя «Свиттерс» на компьютере, будучи подключен к сетям, или произносит имя «Свиттерс» по телефону – причем в любой точке мира, – этот факт регистрируется, с точным установлением места и времени, одним из тех тайных спутников, что контора вывела на орбиту.

   Пока Свиттерс размышлял над такой вероятностью, сидя там под житницей звезд, которые не все – звезды, ему вдруг пришло в голову, что гигантские колбочки, блестящие черно-медные стручки, что кружатся вокруг земного шара – во всяком случае, так ему привиделось под влиянием мощно расширяющего сознание йопо и аяхуаски, – эти колбочки, что называли себя владыками мира и похвалявшиеся, будто они-то и заправляют всем шоу, эти стручки, от которых шаман просто-напросто отмахнулся – дескать, выпендрежники те еще!.. так вот, что, если эти колбочки-хозяева – всего-то-навсего новое, более продвинутое поколение спутников-шпионов? Тот факт, что индейцы Амазонии, по всей видимости, знакомы с ними вот уже не первый десяток лет, если не веков, ровным счетом ничего не значит в краях, где прошлое – это сегодня, а сегодня – это завтра: связанность электронных технологий и первобытной мифологии там не то чтобы вероятна, а просто-таки неизбежна, если принять как данность научную теорию и мистический принцип взаимопроникновения реальностей. Да разве «продвинутая» кибернетика не на порядок ближе к медитативным и психоделическим состояниям, нежели насущно-важная коммерция повседневной жизни?

   – Эй! Ты где витаешь? – Домино встряхнула его за плечи, хотя и не без опаски: Свиттерс по-прежнему сжимал пистолет – свою «шипелку», по меткому выражению монахини.

   Свиттерс встряхнул головой, возвращаясь на грешную землю. И решил не делиться своими опасениями насчет шакалов. Все равно наверняка это чушь несусветная. До сих пор ничто не наводило на мысль о том, будто контора как-то причастна или хотя бы сколько-то заинтересована в споре по поводу фатимского пророчества. Да, Ватикан порой сотрудничал с ЦРУ – в конце концов, оба свято верили, что кровно заинтересованы в контролировании человеческого поведения и поддержании статус-кво, – но скорее всего Церковь предпочтет улаживать скандал своими силами – под сенью собственной колокольни, так сказать. Свиттерс напомнил себе, что пустыня провоцирует паранойю. При отсутствии теней разум начинает их придумывать. История доказывала это сотни и сотни раз на ландшафте, где мираж для одного – это божественное откровение для другого.

   Нет, он просто не вправе себе позволить галлюцинации такого рода: конторские буки и бяки плюс дрессированные шакалы. В одном Свиттерс был уверен на все сто процентов: Сканлани и его боссы просто взбесятся, услышав, что пахомианки отвергли их предложение. А это значит, что из Сирии он уедет не скоро. И в шорохе сухого, как скелет, ветра Свиттерс слышал, как расширяется пропасть между ним и тремя из четырех самых ему дорогих представителей рода человеческого.


   Когда спустя две недели после Рождества Свиттерс в Сиэтле так и не появился, Маэстра написала ему по электронной почте, а Бобби позвонил. Оба просто готовы были взорваться негодованием – так на него злились. А затем, примерно неделю спустя, пришло электронное письмо от Сюзи. Первые два коммюнике он ожидал, а вот Сюзино застало его врасплох и, даже будучи совсем иным по тону, взволновало его ничуть не меньше.

   «Когда ты был мальком несмышленым, – писала бабушка, – я тебе советовала ни в жизнь не доверять тому, у кого нет никаких секретов. Совет, безусловно, разумен, но мне себя отдубасить хочется за то, что я так глубоко впечатала эту мысль в твой мягкий крохотный мозг. Я создала чудовище треклятое». Маэстра желала лицезреть его дома, желала вытащить его из инвалидного кресла и снять с «этих придурочных ходулей», и если просьбы ее не будут незамедлительно выполнены, она желала подробных объяснений, отчего все так. Его пресловутая подпольная деятельность просто бесит. Маэстра намекала, что она одной ногою стоит в могиле и что ежели он хочет застать ее в живых, то пусть не мешкает. Свиттерс готов был поклясться, что пассаж насчет смертного одра – трюк чистой воды, и тут же отписал старушке, напоминая, что не кто иной, как она сама, научила его тако же, что чувство вины – эмоция абсолютно никчемная. Впрочем, он все равно беспокоился, тем более когда, вне всякого сомнения, разобиженная его легкомыслием и скрытностью Маэстра на его последнее письмо так и не ответила.

   Что до Бобби, он просто-таки заорал в телефонную трубку:

   – Ты где, друган, черти тебя заешь?! Ты что, все еще там?

   – В смысле, здесь? Боюсь, что так.

   – С ней?

   – Вовсе не обязательно.

   – Тогда какого черта?

   Свиттерс выдержал паузу – и обронил:

   – Не твое это дело.

   Ответ заключал в себе толику сладкой мести, но удовольствие длилось недолго. Отлично зная, что Свиттерс не работает ни на контору, ни на Одубона По, Кейс, по его образному выражению, «не скушает и одной техасской унции этого «сверхсекретного» лошадиного дерьма».

   Иссушая окинавские рисовые плантации жаром своего негодования, Бобби сообщил, что всегда считал Свиттерса на порядок выше всех прочих горячих голов, возмутителей спокойствия, сумасбродов, чудаков, буянов, отморозков и психов, с которыми, в силу собственного своего несоответствия образу ответственного гражданина, он обречен водить компанию, но он, Свиттерс, оказался хуже их всех вместе взятых.

   – Как-то раз ночью в Бангкоке я подумал, что, ежели ты не отлипнешь от этого траханого Джеймса Джойса, в один прекрасный день ты точно с ума свихнешься, – и вот тебе, пожалуйста, так и вышло.

   А еще Бобби сказал, что грядет его отпуск, и он намерен таковым воспользоваться и взять дело в собственные руки. И пригрозил, что нагрянет в Сирию, точно торнадо из Хондо. Свиттерс ему даже отчасти поверил. Но Бобби так и не появился. И не написал, и не позвонил.

   Письмо от сводной сестрички пришло позже, в январе – пришло беззвучно, словно призрак, – лишенное плоти древесного волокна, лишенное чернил, переправляющих суть его к глазам, точно так же, как кровь несет кислород мозгу; пришло как стандартный набор подсвеченных значков на холодном стеклянном дисплее – ненадушенное Сюзиными духами, не заклеенное ее влажным язычком, – никаких тебе слезных разводов, никаких тебе следов помады и пиццы; стерильная передача, эфемерная недолговечность которой еще усиливалась тем фактом, что компьютер был запрограммирован удалять все до одного сообщения спустя шесть часов в силу причин государственной безопасности (вот уж презренное слово!). Умилительно старым, примитивным карандашом Свиттерс переписал письмо на форзац «Поминок по Финнегану» (а вот бумага, к слову сказать, вся в пятнах – тут и вино, и пиво, и пепел от сигар, соевый соус, рыбный соус, подливка, кровь, неописуемые, необъяснимые растительно-животно-минеральные отложения – кляксы, способные расцветить простыни в пляжном мотеле третьего мира). И перечитывал его раз в неделю. Не реже и не чаще.

...

   Привет!

   Что, не ждал получить от меня весточку спустя столько времени, а? Мне столько всего нужно тебе сказать, и это все я сберегаю до того дня, когда увижу тебя снова. Все были ужасно разочарованы, когда ты не приехал домой на Новый год. Хотя на самом деле это ведь для тебя никакой не дом, правда? И я знаю, что у тебя есть веские причины делать то, что ты делаешь в настоящий момент. И, Свиттерс, еще я понимаю, что у тебя наверняка были веские причины вести себя так, как ты вел себя в Сакраменто.

   Мне ужасно жаль, что в ту ночь я так сглупила. Мне следовало больше тебе доверять, а не думать, будто ты обманщик бессовестный или там спятил и все такое. Наверное, я просто растерялась. Я тогда была таким ребенком – просто сущим младенцем. Как подумаю, что я была за негодница, меня просто наизнанку выворачивает. Даже не верится, всего год назад!.. Теперь мне семнадцать, как ты, конечно же, помнишь, и я ужасно изменилась. Забавная штука время, верно? Планета, состоящая из воды и камня, описывает несколько оборотов в пространстве или где бы то ни было, и бац! – ты вдруг совсем другая, чем прежде. Просто фантастика. Ну, словом, я теперь в Сиэтле, наслаждаюсь дождем. Ха-ха. В моей новой школе есть очень даже клевые ребята, но Маэстра меня почти не отпускает потусоваться. Ничего, она сама – просто класс, и когда я дурью маюсь, она ставит старые блюзы и все такое. Читает мне из Шекспира – мне ужасно нравится! Не хочу утомлять тебя рассказами о своей жизни, но сегодняшним дерьмовым утром у меня в мыслях жуткая неразбериха – вопросы так и бьют ключом из незримых глубин или, может, из-под радуги. А ты мудрее всех, кого я знаю, ты всегда умел сделать так, чтобы в любой момент жизнь стала не просто о'кей, но забавной и прекрасной. Ты меня, конечно, в прошлом частенько шокировал, однако я знаю, что все это – от любви и страсти, и я знаю, что ты – человек глубоко чувствующий, вот только прячешь свои чувства за дурацкими выходками, и еще я знаю, что ты жизни не пожалеешь, чтобы меня защитить от чего угодно и от кого угодно – что бы уж мне ни угрожало. Теперь я старше и «опытнее», так что ты убедишься, что я теперь совсем другая, как говорится. Пожалуйста, прости меня, что в прошлом я была такая соплячка бестолковая. И, пожалуйста, сохрани частичку меня в своем сердце. Потому что в своем я храню частичку тебя, и по мере того, как расту я, растет и она.

   Я по тебе Скучаю.

   Сюзи.

   Один раз по меньшей мере, перечитывая ее письмо, Свиттерс отпер потайное отделение в своем достославном чемодане крокодиловой кожи, извлек из него пресловутое нейлоново-хлопчатобумажное изделие (заляпанное едва ли не столь же живописно, как «финнегановский» форзац) и покачал им в свете свечи – двойные чашечки, пусть пустые, словно бортовые иллюминаторы, зеркально отражали как атмосферу, так и непосредственно полушария его мозга. У Свиттерса как бывшего кибернетика были – что, пожалуй, неудивительно! – некие теории о двухкамерном мозге и его фрактальном отражении вселенной, пропитанной парадоксами; как, одновременно и неразрывно, мозг функционирует в качестве компьютера, запускающего программы, и в качестве программы, запускаемой на компьютере; как наличие предкоррекции зачастую все равно не защищает его от случайных сигналов, вирусов или вмешательства «бесенят». Ну, такого рода вещи. Разумеется, если вспомнить о том, что Свиттерс любил думать, будто его организм стимулируется и управляется шаром, заполненным таинственным белым светом – чем-то вроде мерцающего кокоса, – понятно, что в достоверности его воззрений возможно и усомниться.

   Как бы то ни было, подключившись к сетям, чтобы набросать ответ Сюзи, он воздержался от побуждения сослаться на тяготение мозга – ярко проявленное в шизофрении и практически отсутствующее у «недостающих звеньев» – к состояниям амбивалентным или противоречивым. Даже невзирая на наглядный пример ее лифчика, такого рода теоретизирования вылились бы в неуместную эзотерику и, что еще хуже, оказались бы в опасной близости от самоанализа.

   Равно как – и ну никак – не мог он писать Сюзи в той лукаво-озорной манере, которую предпочитал в прошлом: например, сообщить, что между медовых бедер она «упруга, как пластмассовая куколка, поскрипывает, как пенополистироловый сандвич, а на вкус – сладко-соленая, как барвинковый пирожок». При том, что все эти сравнения наверняка соответствуют действительности, он уже не считал себя вправе их проводить – да его и не тянуло.

   Потому, стерев этак с дюжину различных вариантов начала, Свиттерс свел свой ответ к простому заверению любви и признательности. Он благодарен ей за эти слова, писал он, и слов этих не забудет и воспримет очень серьезно. «Мужчины не знают, – написал в заключение он, цитируя строчку из Уилли Диксона, популярного певца блюзов, наверняка в Маэстриной подборке записей он был, – но девочки понимают».


   Из всех изобретений человеческого разума вертолет – наиболее деспотичен. Варварски агрессивный, он использует свою маневренность в вертикальной плоскости – свою способность подниматься, снижаться, зависать и кружить, – дабы шумно вторгаться в укромные уголки жизни, расшвыривая псам и крысам последние сладкие крошки человеческой уединенности. Крестьяне на рисовых полях, гум-больдтские[259] хиппи на своих марихуанных плантациях, бесшабашные гуляки на вечеринках в гетто, водители на скоростной автостраде, отдыхающие, что загорают себе голышом на безлюдных пляжах, – все они дичь и легкая добыча для этих злобных вооруженных «вертушек» с властными голосами и любопытными глазами. Шум вращающихся лопастей – мусор-мусор-мусор-мусор! – идеально подходит летательному средству, что стало своего рода символом возможностей полицейского государства и автоматически воплощает в себе ночной кошмар любого борца за свободу личности.

   Любой крылатый транспорт – от крохотули «Сессны», этого щенка с пропеллером, до здоровенного бегемота «Боинга» – это романтический артефакт, забиячливая скульптура, неодолимо притягательный воздушный корабль; но вертолет… вертолет – что вонючая сапожная колодка, вознесенная в небо ведьминскими чарами. Комковатый, неуклюжий – словно придурковатый ребятенок зачем-то вставил самодельный волчок в жирную коровью лепешку.

   Свиттерс ненавидел вертолеты. Притом, что дважды – один раз в Бирме, один раз на кувейтско-иракской границе – эти летучие твари, спикировав вниз а-ля Джон Уэйн, вытащили его из крайне неприятных ситуаций, всякий раз при виде вертолета Свиттерс принимался фантазировать о том, как бы подстрелить его в воздухе (тот факт, что порой вертолеты возможно использовать на благое дело и заслужить тем самым одобрение наивных масс, их пакостное коварство лишь усиливал). Когда 20 марта «вертушка» (такое милое прозвище для такой адской машины!) вывалился из юного весеннего неба прямо в оазис, прокладывая в облаках иголкой мотора стежок за стежком, лопастями перемалывая озон в голубоватые щепки, срывая первый цвет с апельсиновых деревьев, взметая пыль и куриные перья, выворачивая листья наизнанку, словно перочинные ножики, выкашливая дым в глаза обезумевшим кукушкам, Свиттерс едва удержался от того, чтобы воплотить свои фантазии в жизнь.

   Вертолет не сел. И палить по оазису тоже не стал. Он с полдюжины раз облетел территорию – совсем низко, оглушая гулом, – и – бум-бум-бум – скрылся в направлении Дамаска. Однако ж вторжение это имело место быть менее чем трое суток спустя после того, как Домино послала Сканлани электронное письмо с отказом от предложения Церкви, так что Свиттерс ни минуты не сомневался насчет того, что за настроения царят в Риме. Домино очень сомневалась, что дело в этом, но не Свиттерс ли предостерегал ее всю дорогу, что Ватикан воспримет ее отказ отнюдь не с христианской кротостью и милосердием?

   Свиттерс тем более тревожился, что на этом конкретном вертолете в отличие от тех, что летали над них головами в январе, не красовалось эмблемы сирийской армии. Собственно говоря, никаких знаков на нем вообще не было, и это упущение добра не сулило. И снова он задумался, а не замешан ли в эту религиозную катавасию и Лэнгли; это жутковатое чувство усилилось еще более, когда Свиттерс опять пару раз столкнулся с шакалами, рыскавшими под стенами сего Эдема с затаившимся с нем бумажным змием. При мысли о подслушивающих шакалах Домино лишь посмеялась – но задумчиво примолкла, когда Свиттерс рассказал ей про несколько сотен дельфинов-шпионов, что регулярно курсируют в морских заливах и гаванях волею своих цэрэушных дрессировщиков. Бывшие его коллеги на недостаток изобретательности не жаловались.

   – Отныне и далее нам придется солоно, возлюбленная сестрица. Не хочу никого пугать, но чую – в хижине запахло гарью, а выходы обозначены нечетко.

   Не менее упрямый, чем Домино, Свиттерс наконец убедил ее срочно созвать совещание для выработки оборонительной стратегии. Вертолет, оборвавший ей веревки для сушки белья и растрепавший ей волосы, послужил неплохим стимулом.

   В тот вечер в комнату заседаний Свиттерс явился последним. Явился в потрепанном костюме (а что вы хотите после года стирки вручную!) и застенчиво усмехаясь. Как выяснилось, на его лэптоп только что пришло сообщение из Рима, в каковом, к вящему изумлению Свиттерса, Рим пошел на попятный и согласился, в обмен на фатимское пророчество, восстановить пахомианок в прежнем статусе без всяких неподобающих посягательств на их свободу слова.


   Если Свиттерс надеялся, что на этом все и закончится и он теперь сможет со спокойной душою уехать из монастыря и переключить внимание на осуществление собственной программы действий – на реализацию киносценария своей жизни, включая ту сцену, где он с суровым мужественным обаянием Богарта[260] убедит живописного амазонийского колдуна снять экзотическое табу, – так вот, если он надеялся именно на это, то он глубоко ошибался. Потому что на следующий же день Домино связалась со Сканлани и дерзко подняла ставку.

   И хотя это шло вразрез с его самыми животрепещущими интересами – и с ее интересами тоже, если на то пошло, – Свиттерс поневоле восхитился ее опрометчивостью.

   Последнее рассветное «кукареку» еще трепетало в зобу рыжего шантеклера, когда Домино постучалась в дверь. Нимало не смущаясь его наготы, столь отчетливо обозначенной под тонкой муслиновой простыней, она плюхнулась пухлой попкой (навозный жук времени скатывал ее ягодицы в аппетитные округлые шары) на табуретку у его изголовья и поделилась своими намерениями. Если ватиканские власти хотят заполучить фатимский документ, сообщила она, им придется выполнить еще одно требование. А именно: им придется согласиться публично обнародовать полный текст третьего пророчества не позже шести месяцев после получения такового и распространить его содержание в массах.

   – Я бы предположил, что оговорка сия наших патриархов не порадует, – отметил Свиттерс.

   Домино пожала плечами. Домино улыбнулась.

   – C'est la vie.[261]

   – А как же Красавица-под-Маской? У меня сложилось впечатление, что она всегда требовала сохранить пророчество втайне, поскольку среди счастливых христиан земли оно того и гляди посеет сомнения и настроения весьма упаднические.

   – Именно. Вот за этим я к тебе и пришла. Тетушка ведь не слышала твоих толкований этой Богородицыной отсылки на пирамиду. Она и по сей день опасается, что это – признание превосходства ислама как истинной религии. Мне нужно, чтобы ты ей все объяснил – и убедил ее в обратном. – Домино помолчала. Взгляд ее словно бы задержался на некоей выпуклости под одеялом – взгляд оценивающе-одобрительный. – Peut-etre[262] меня тоже стоило бы убедить, – пробормотала она.

   Они договорились встретиться в покоях Красавицы-под-Маской через час. Домино покинула его крайне неохотно, а когда наконец ушла, то у Свиттерса осталось отчетливое ощущение: гостья заглянула в его комнату насладиться тайным упоительным стыдом, что не давал покоя не только Фанни, но большинству ее сестер и братьев.

   Немало возбужденный этой мысленной картиной Свиттерс задумался о сходной и, пожалуй, одновременной поблажке, но решил вместо этого лучше пересмотреть пророчества, вызывавшие в нем, как и следовало ожидать, чувства весьма двойственные. Со всей очевидностью, пророчества, уж от кого бы они ни исходили, от Девы Марии или от Лусии, выступили застрельщиками что надо. (И в прямом, и в переносном смысле. Не совпадение ли? Да какая разница!) Более того, некоторые их аспекты, Свиттерса отчасти настораживающие, Домино со временем прояснила к вящему его удовлетворению. Например, касательно первого пророчества, в котором Пресвятая Дева якобы предостерегала о «неведомом свете в ночи» в знак того, что Господь готов покарать свои непослушные подобия войной и голодом, Домино настаивала, что это – точное предсказание уникального (это слово она произнесла не без трепета, опасаясь, что здесь уместнее эпитет «необычный») метеорологического явления. 25 января 1938 года большая часть Северного полушария впала в панику, ослепленная ярчайшим и необычнейшим полярным сиянием в истории человечества – во всяком случае, именно так сей феномен описывали. Волнообразные многоцветные переливчатые ленты – широкие, ярко пылающие – безостановочно струились сквозь ночь под сухое потрескивание, так что тысячи и тысячи людей уверовали: мир объят пламенем, и конец света не за горами. С момента этого внушительного атмосферного лазерного цирка не прошло и девяноста дней, как Гитлер вступил в Австрию, и вспыхнула и заполыхала предсказанная в Фатиме война. Свиттерс прочесал Интернет на предмет «северного сияния» и вскорости убедился, что факты, изложенные Домино, соответствуют истине.

   Во втором пророчестве его отталкивала вся эта чепуха насчет «посвящения России». Как Свиттерс себе это представлял, в лучшем случае фатимское повеление сводилось к «охоте за «красными», а в худшем – являло собою современный пример ложно направленного проповеднического пыла, поставленного на службу оправданию империализму Римско-Католической Церкви. В данном случае трюк не сработал, но непроизвольно возникал образ облаченных в черное священников, шагающих рука об руку с конкистадорами от геноцида, отпуская грехи направо и налево, в то время как растет добыча – растет и груда мертвых тел. Да, Фатима к насильственному обращению России отнюдь не призывала, а «посвятить» – то есть объявить или признать нечто святым – жест сам по себе благородный. Однако ж все равно отчасти отдает своекорыстным экспансионизмом – или по крайней мере покровительственным снисхождением.

   Вовсе нет, возражала Домино. И указывала на то, что Пресвятая Дева упомянула о «заблуждениях России», а Свиттерс вынужден был согласиться, что ни один честный и разумный человек сегодня не станет утверждать, будто коммунизм – при всех его наилучших побуждениях – не является прегорестной экономической и психологической ошибкой. Однако, уверяла Домино, дело не совсем в этом. В то время как в реакционных кругах Богородицу Фатимы выставляли этакой воительницей холодной войны, посылающей священные воинства капитализма на безбожников-коммуняк, на самом деле Пресвятая Дева говорила совсем о другом. А именно, о возрождении христианской веры, о возвращении к изначальному учению Христа, вольнодумцу-равви, столь яростно отвергавшему ту мирскую суету, что спустя каких-то несколько веков после его смерти настолько занимала порочную, жадную до власти Церковь. Если ватиканские епископы горды, глупы и материалистичны – как ни больно ей было сознавать это, Домино полагала, что все так и есть, – если Рим духовно сломлен и воспрять не в силах – а Домино уже уверилась и в этом, – тогда куда же переместиться духовному центру, дабы утвердиться и возродиться на основе тех поучений Иисусовых, которым человечество в общем и целом если и следует, то с превеликим трудом?

   – В сердце каждого отдельно взятого человека, – не замедлил с ответом Свиттерс. – Иных церквей нет и быть не может.

   Его ответ поразил Домино до глубины души – и настолько застал врасплох, что, рывком выпрямившись на табуретке, теперь она медленно поникала вперед, точно подсолнух, который не в силах более выносить бремя своего венца; секунд на тридцать, никак не меньше, она настолько глубоко ушла в мысли, что глаза ее превратились в две чернильно-черные кляксы. Свиттерс ущипнул ее за коленку (одна из тех вольностей, что теперь он позволял себе крайне редко) – и глаза заморгали и вспыхнули снова, точно лампочки модема после подачи электричества.

   – Я имела в виду – географически, – пояснила Домино. – Где возрожденная Церковь Христова обретет новый центр в физическом мире?

   «На Уолл-стрит? В Диснейленде? На острове Дьявола?» – размышлял про себя Свиттерс. Местоположение штаб-квартиры католического мира занимало его настолько мало, что он даже не потрудился предположить что-нибудь всерьез.

   – Вся Западная Европа ничуть не лучше Рима, а Соединенные Штаты Америки – не то чтобы вполне в стиле Иисуса, ты не находишь?

   – Уж больно суматошно там, – согласился Свиттерс.

   – Христос всегда избегал власть предержащих; так нам рассказывают. Он предпочитал общаться с блудницами, мытар