Верная река

Стефан Жеромский

Аннотация

   Роман «Верная река» (1912) – о восстании 1863 года – сочетает достоверность исторических фактов и романтическую коллизию любви бедной шляхтянки Саломеи Брыницкой к раненому повстанцу, князю Юзефу.




Стефан Жеромский
Верная река
Семейное предание

I

   Снова его стал мучить холод, проникавший до мозга костей, голова раскалывалась, словно под ударами топора. Нестерпимая боль терзала правое бедро. Казалось, что в нем застрял железный крюк и кто-то пытается его выдернуть. Жар, непонятный, неведомый здоровому телу, пробегал по его спине, и мрак, пронизанный многоцветными искрами, слепил глаза. Он кутался в полушубок, который еще накануне стащил с солдата, убитого в прибрежных зарослях. Голые ступни и окровавленные голени он проталкивал поглубже в груду трупов и старался теснее прижаться к тем двум, лежащим рядом людям, которые всю ночь согревали его теплом своих кровоточащих ран и пробуждали своими воплями и стонами от смертного сна к дыханию жизни. Но и те двое уже затихли, похолодели и стали такими же безобразными, как и все залитое кровью жнивье вокруг. Руки его и ноги, искавшие живого тепла, наталкивались только на мокрые и скользкие тела покойников.

   Он поднял голову.

   Его мысленному взору представилось все свершившееся, все, что он пережил, – и он вновь увидел деяние, которое уже выстрадал в душе. Сотни трупов громоздились перед ним в предрассветном тумане, подобно белой горе. Это были раненые, которых прикончили по приказу их соотечественника и недавнего заговорщика, теперь одного из вражеских командиров,[1] – трупы, обобранные до нитки вражескими солдатами, растерзанные штыками, десятки раз пригвожденные к земле офицерскими шашками, черепа, размозженные пистолетными выстрелами в упор, раздавленные колесами пушек Ченгерия.[2]

   Далеко вокруг песчаная почва порыжела от крови, которая до последней капли вытекла из этих трупов. Размякли твердые комья пахотной земли, растаял снег. Сюда со всех сторон волокли за ноги убитых, волосы их дочиста подмели широкое поле, а окостенелые пальцы разборонили его. Умирающие заронили в борозды предсмертные слова, растревожили их своим последним вздохом.

   Умолкло и затихло малогощское поле,[3] Последний оставшийся в живых воин глядел на него сквозь пелену смерти в неясном свете раннего утра.

   Но как странно! Ведь совсем недавно здесь стояли кони… Еще гудит земля, триста боевых товарищей с отчаянным криком мчатся во весь опор на врага! Где же твой конь? Где шашка? Где твой последний товарищ – железное стремя под ногой?

   Не слышно уже больше грохота гранат Добровольского, засыпавших долину. Исчезли казацкие и драгунские разъезды, которые больше четырех часов вели жестокую стрельбу, налетая с флангов. На юге – там, где клубился густой дым и сверкал огонь, слабо вырисовывается обрывистый холм… На западе белеет кладбищенская стена, за которой скрывался отряд Езеранского,[4] кавалерия, пушки… А посредине, где стояла пехота, – там нет ничего! С двустволками к ноге, бьющими всего лишь на сто шагов, стояли повстанцы под огнем врага, стрелявшего по ним, как по мишеням, из винтовок, поражающих с полутора тысяч метров. Повстанцы терпеливо, со стоицизмом древних греков – «приди и возьми!»[5] – ждали, пока враг приблизится к ним на выстрел, пока раздастся команда: «в атаку!» И вот все они лежат, сваленные в кучу. Вдалеке над равниной от местечка, сожженного армией дотла, поднимались и кружились клубы дыма. Временами, словно трепещущие стяги, взвивались над дымящимися пожарищами и пепелищами языки пламени – символ беспощадности, – беглыми бликами мелькали во мраке смерти и исступленно взывали к темному небу. И тогда откуда-то из черного пепелища раздавался душераздирающий человеческий крик, достигал ушей раненого, но это уже не волновало его и не могло заставить даже пошевельнуться. Какие-то чувства просыпались в нем, подобно вспышкам огня над пожарищем, и тоже гасли в едком тумане мучительных страданий.

   Пошел мелкий дождь со снегом. Из лесу над Лосьной пополз сырой туман и затянул голые крутые холмы, берега реки и поле. Лицо стало влажным, словно его вытерли мокрым платком. В утреннем тумане виден был темный лес, взъерошенный елями. От сплошной стены деревьев по пустынному полю проносился, как теплый ветерок, трепетный шелест ветвей. Медленно покачивались вытянувшиеся к небу верхушки деревьев и низко стелющиеся мокрые ветви, как бы призывая глухим шепотом искать убежище у них.

   Живых людей не было видно. Никого – нигде. Неподалеку лежал убитый в грязных посконных штанах. Перегнувшись через борозду, раненый снял с него эти штаны и торопливо натянул их на свои голые дрожащие ноги. Он искал глазами, нет ли на трупах сапог, но их не было. Все обобрано и разграблено! Вдруг с востока, со стороны Больмина, раздался орудийный выстрел… За ним второй… третий… От этого грохота раненый встрепенулся. Во всем его существе всколыхнулись и пробудились силы. Битва! К оружию! В ряды! Он быстро-быстро пополз на четвереньках в ту сторону. Но, сделав несколько движений, снова упал головой на землю. Правая нога беспомощно волочилась. Бедро рвала жгучая боль. Ощупав больное место, раненый наткнулся большим пальцем на глубокую воспаленную рану, из которой скупо, но непрерывно сочилась кровь. Левым глазом он не видел. Бровь, веко, глазное яблоко, скулу закрыл большой бугор, который полыхал пламенем, сыпавшим разноцветные искры. Глаза уже не было, была только странная, нелепая, огромная опухоль. Волосы на его израненной шашками голове пропитались кровью, слиплись сосульками и, казалось, будто на нем красная шапка. На груди, между ребрами, на плечах гноились раны от штыковых ударов. Но нестерпимей всякой боли был холод. Он хватал его своей железной лапой за окровавленные волосы, вонзал когти в тело, в кости и заставлял дрожать этот изуродованный полутруп в жестокой лихорадке. Холод заставлял его двигаться. Он снова пополз на четвереньках, то опираясь на обе руки и левое колено, то на ступню и ладони, волоча безжизненную правую ногу. Он представлял собой трагикомическую фигуру и вместе с тем был олицетворением истинного несчастья. Так он дополз до опушки леса. В холодном дожде и тумане покачивались еловые ветви. От них струился тихий шелест, в котором не было ни жалости, ни сочувствия, ни сострадания, ни презрения. Этот бесстрастный шум долго тревожил полуживое сердце.

   Страдалец приподнялся на руках, обхватил ствол первого попавшегося на пути дерева и встал на ноги. Он старался уловить отзвуки боя. Но ничто не нарушало тишины. Он смотрел на место битвы и не жалел ни тех, кто лежал на черном поле, ни себя, ни того, что свершилось. Одно желание горело в его груди, одна мысль засела в окровавленной голове: драться. Он снова видел, как солдаты мучили раненых повстанцев, как с умирающих стаскивали одежду… Но ему нечем было прикончить свою жизнь, ставшую жалкой и позорной. Он пожалел, что не лежит среди трупов. Начал призывать смерть. Упал ничком на землю. Душу его окутал мрак…

   Забытье это длилось долго, ибо когда он пришел в себя, солнце поднялось уже высоко. С поля доносился говор. Подняв голову, он увидел людей, они тащили трупы куда-то под гору. Кто-то отдавал приказания. Раненого обуял страх, что его зароют живым. Он решил спастись и стал пробираться сквозь ельник по талому снегу, по скользким хвойным иглам. От движения, от ползания на руках и коленях согревались окоченевшие ноги. Измученному мозгу мерещилось, будто деревья смыкаются над ним, укутывают его теплыми зелеными плахтами, укрывают от вражеских глаз мохнатым одеялом, что кто-то невидимый, но ясно ощутимый быстро указывает ему дрожащей рукой потайные тропки, проложенные между стволов дроздами, протоптанные лапками лисиц. Блуждая где-то далеко в глубине леса, он наткнулся на своем тяжелом пути на упавшую с ели засохшую кривую ветку. На утолщенном ее конце был сук, который годился как опора для плеча, а по длине она могла служить костылем. Опершись на эту палку, беглец на мгновенье задумался, кто же на этой глухой дороге подбросил костыль для его беспомощной ноги? Всемогущий бог или безжалостная судьба? Ему показалась смешной эта жалость, и в глубине души, которая все пережила в повстанческих походах и боях, ничего уже не хотела ни от бога, ни от судьбы, он почувствовал, что милость эту презирает и знак ее – палку – может отшвырнуть прочь. Но, вспомнив о погибших товарищах, о малогощском пожарище, он сжал крепче это свое последнее оружие. Все его существо пронизала вдруг жажда мести, подобная крику хищного орла, и в нем проснулась какая-то бешеная сила. Он почувствовал в себе такую же дикую, отчаянную, постаревшую, вконец исстрадавшуюся душу, какая была у Чаховского.[6] И, опираясь на свой костыль, он двинулся вперед большими шагами, как на ходулях. Ему казалось, что он спешит в сторону Больмина на помощь к своим товарищам. От движений боль в бедре, груди и голове стала такой невыносимой, будто его стегали раскаленным железным прутом. Все тело пылало огнем, который обжигал мозг и густым дымом застилал глаза. Израненная босая нога то и дело натыкалась на торчавшие из-под снега сучья, корни, прутья, колышки, хвойные иглы и кровоточила. Он часто падал в изнеможении куда попало, в снег, на покрытую хворостом лесную почву или на промокший насквозь мох. Охваченный внезапно холодом, он снова вскакивал и брел по талому снегу, по кустикам обледенелой брусники, по бесконечным проталинам, застывшим в низинах. Ни зрение, ни слух его не улавливали никаких признаков жизни, лес безмолвствовал. Лишь иногда вспугнутая шагами человека лесная птичка зачирикает и улетит далеко. Вокруг молчаливые деревья и над ними молчаливое небо. Земля, поросшая проклятой богом растительностью, терзала израненные ноги. Кровь сочилась из ран, оставляя следы на снегу, на еловых ветках, на стеблях, на мху.

   Этот лес, еще недавно казавшийся падавшему с ног страдальцу благодетелем, тянулся без конца вширь и вдаль со своими таинственными тропинками, западнями, из которых нет выхода, глухими уголками, извилистыми поворотами и бесконечными коридорами между деревьев. Шли часы, а этот огромный лес не кончался и не редел. То тут, то там возвышался песчаный пригорок, но преодолеть его раненому было так же трудно, как горный перевал в Татрах. Дорога рассекла чащу деревьев на две части и сама в них затерялась. Опираясь на свой костыль, беглец добрался до одного из пригорков. Тут он улегся и решил уснуть навеки. Жизнь и смерть стали ему одинаково безразличны. Только бы не дрожать больше от холода, не испытывать этих страшных мук и не думать! Он забыл, в какую сторону надо идти дальше, – сбился с пути…

   Уснул он сразу, но это был тяжелый сон, тревожный, полный кошмаров. Ему казалось, что кругом дрожит и стонет лес. От бешеных ударов сердца в нем все содрогалось. Ему снилось, что в недрах земли, на которой лежало его измученное тело, раздаются удары грома и сверкает молния. И тогда из глубины души вырывался страдальческий крик и будто меч рассекал небо.

   Сильный озноб заставил калеку подняться. Пришлось ползти дальше, волочить за собой беспомощную правую ногу и держать суковатую палку в левой руке. Он передвигался на локтях и коленях, а костыль сунул под мышку. Выпачканные в грязи, намокшие полы полушубка обдавали его живот и грудь отвратительным холодом, а на спине, где он был сухой, кровавые раны заливало потом. Исцарапанные колючками распухшие ноги оставляли следы крови в каждом болотце, в каждой луже. Время уже было за полдень, солнце уходило за верхушки деревьев!.. Из лесу повеяло резким холодом. Чтобы спастись от него, раненый стал искать подходящее место в лесной чаще. Но кругом была лишь сырая земля, покрытая сухой осокой. Поворачивая то вправо, то влево, он забрел в колючий кустарник, в заросли дикой ежевики, припорошенные снегом, в ивняк и ракитник с острыми сучьями, которые казались ему когтями подстерегавшего его сатаны. Ветки лесной малины и дикого терновника, наклоняясь, царапали лицо, ранили руки. Он пробирался через эти дебри, проклиная свою судьбу, но, выкарабкавшись из подлеска, поднял глаза и с изумлением увидел поле – пустое пространство, низину, луг… Словно господь бог раздвинул, наконец, непроходимую чащу и открыл перед ним безлесный простор. Вдали тянулись покрытые снегом холмы, у крайнего из них виднелся ряд деревенских изб. Над ними струились к алевшему небу голубоватые дымы… Поодаль от деревни стояли большие строения на кирпичных столбах и дом с черной крышей, притаившийся среди деревьев. После однообразия бесконечного леса это зрелище показалось повстанцу таким фантастическим, что он принял все за какое-то наваждение, мираж, козни злого духа… Дома… люди… дым над веселым огоньком…

   Несчастный свалился на землю. Лежа, обессиленный смотрел он на белые облака, уходившие ввысь, в голубые просторы, на холмистую землю, на людские жилища. До людей было так же далеко, как и до неба. Никому ни на земле, ни на небе не нужна была эта жертва – раны, пролитая кровь. Все кругом было ему враждебно. Земля, на которой он лежал, была безучастна. Равнодушным, немым было небо. Порывами налетал холодный ветер. Только этот дым… вдали… голубой, взвиваясь прекрасными клубами все выше, манил к себе, как нечто неизвестное, но дружественное.

   Раненый отдохнул, встал и, опираясь на костыль, направился в сторону деревни. Местность была теперь ровная, сучья и колючки не терзали ног. Снег за день подтаял, но вечерний заморозок покрыл его тонкой наледью, и это облегчало дорогу: страдальцу было легче передвигаться, ноги скользили по ледяной корке. То на четвереньках, то с помощью костыля он преодолел почти всю равнину. Из деревни уже доносились лай собак, мычанье скота и людские голоса. Но вдруг у края равнины перед ним оказалась неожиданная преграда – река. Прячась между высокими покатыми берегами, поросшими рыжей травой, она змеилась бесконечными излучинами, образуя длинную цепь полуостровков, и быстро мчала вперед свои темные воды. Вдоль берегов вода замерзла, но лед нигде не сковал реку целиком. Повстанец полз по берегу в поисках какого-нибудь бревна или мостика, по которому можно было бы переправиться на другой берег. Но нигде ничего подходящего не нашел. Он был так измучен, что идти, дальше по бесконечным извилинам, которые кружили, как бы назло удлиняя путь, у него не было сил. Река, как раньше лес, возникла перед ним непреодолимым препятствием. Берег ее извивался зигзагом. Несчастному это казалось новой насмешкой судьбы. Он обходил полуострова израненными ногами и возвращался как будто на то же место. Злорадный дьявол бросил ему под ноги эту реку и заставил кружиться, точно в пляске, и метаться то вправо, то влево до бесконечности и бесцельно…

   В одном месте, где река разлилась немного шире, была не так глубока, и берега спускались полого к воде, этот польский горе-танцор прервал свой пляс, спустился к воде и стал переходить реку вброд. Войдя в воду, он почувствовал огромное облегчение. Темная речная вода вокруг него обагрилась кровью, забурлила так, словно из самых глубин ее раздался стон. Заботливо омывала трудолюбивая вода каждую рану и с материнской нежностью всасывала в себя мучительную боль. Эта древняя и вечно новая река впитала по каплям кровь повстанца, вобрала ее в себя, приняла в свое лоно и унесла далеко, далеко… Беглец, ополоснув ледяной водой опухшие ноги, дрожа от жестокого холода, выкарабкался на берег. Посконные штаны прилипли к ногам и невероятно студили их, но он постеснялся их сбросить и, опираясь на палку, побрел вверх к деревне. Тут кончались луга и раскинулось поле, отгороженное от низины. Среди пахотной земли выделялось обнесенное забором пастбище. Широкая покатая дорога была изрыта копытами, изборождена во всех направлениях рытвинами, покрыта вся замерзшей грязью. Раненый брел из последних сил, держась за изгородь и опираясь на свой костыль. На этом мучительном пути, которому, казалось, не будет конца, его встретили люди, шедшие с бадьями и ведрами к реке за водой. Тут были мужчины и женщины, старики и подростки.

   Увидев его, они остановились и с любопытством глядели на него. Кто-то закричал зычным голосом, обернувшись к деревне, кто-то другой бросился туда бегом. Молодой повстанец с трудом двигался вперед, скользя по мерзлой грязи.

   Из деревни стали подходить крестьяне, хозяева в сермягах и полушубках. Одни шли степенно, другие бежали, о чем-то переговариваясь. Впереди толпы, спускавшейся сверху, шел крестьянин с желтой бляхой на груди. Он выступал храбро и, поравнявшись с окровавленным пришельцем, смерил его взглядом и спросил:

   – Ты кто такой будешь?

   – Видите, я ранен… – ответил тот.

   – А где же это тебя так покалечили?

   – В бою.

   – В бою? Значит, ты повстанец?

   – Повстанец.

   – Ну, брат, коль ты сам сознался, что ты мятежник и участвовал в бою, мы тебя арестуем.

   – Почему?

   – В город должны тебя доставить.

   – Вы – меня?

   – А как же. Ступай с нами. Я тут староста.

   Красный гость деревни молчал. Ведь перед ним были как раз те, ради чьей свободы он ушел из барского дома, чтобы скитаться зимой по полям, умирать с голоду, слушаться покорно, как собака, приказаний, драться без оружья и вот таким возвратиться с поля битвы. Крестьяне окружили его.

   Тогда он сказал:

   – Отпустите меня. Ведь я сражался за вашу свободу, за ваше счастье, и так тяжело ранен.

   – Эва, эти басни мы уже слышали. Говори, что хочешь, а у нас есть приказ. Иди-ка, братец, добром.

   – Куда же идти?

   – Сейчас пойдешь с нами в деревню, а там узнаешь…

   – Что же вы со мной хотите сделать?

   – На сено пока уложим, отдохнешь. А там выстелим сеном подводу и доставим в город.

   – И это вы, меня?…

   – Не наше дело. Таков приказ – и все тут.

   Раненый молчал и спокойно смотрел на толпу. Его трясло от холода. Он грустно улыбнулся при мысли, что с таким трудом пробирался через лес и реку, чтобы прийти, наконец, к цели…

   Кто-то в толпе промолвил:

   – Эх, такого-то везти! Упряжки жалко. Он не доедет и до распятия, что возле Борка, отдаст богу душу.

   – Посмотрите, люди добрые, какая у него красная шапка на голове!

   – У мужика, что ли, украл, пан, эту красную шапку?

   – Через реку перелез… вишь, вода стекает с полушубка…

   – Милые мои, да он босой!

   – Где сапоги потерял, ты, «свобода»?

   – Издалека ты так бредешь, пан-воин?

   – Значок какой у него на полушубке!

   – Наверное, украл…

   – Ну, ребята, надо его связать! – настаивал староста, как бы ища у крестьян одобрения своим служебным действиям.

   – Этакого-то вязать?

   – Веревки жалко!

   – Только руки марать…

   – Помрет и без веревки…

   – Эх, да отпустить бы его… – буркнул кто-то.

   – И верно, пускай ползет, откуда пришел.

   – Только бы не заходил в деревню, а выгон – не наше дело.

   – Здорового, который может драться и смутьянить, известно, надо вязать… А такого дохлого вязать…

   – Христианин как-никак…

   – Ну да, как же! – заорал староста. – Придут по следам, узнают, что он был у нас в руках и мы его отпустили… Ты, умник, будешь тогда за меня отвечать? Свою спину подставишь под нагайку?

   – Так я ведь не староста!

   – Ну что ж, вязать, так вязать.

   – Веревку бы надо…

   – Ну-ка, сбегайте кто-нибудь, принесите…

   – Кто там с краю – беги в деревню!

   – Да пошевеливайся!

   – У меня веревки нет…

   – Пряслом, что ли, связать…

   – А то и березовым прутом, ладно будет…

   Осажденный заметил пролом в трухлявой изгороди.

   Опираясь на свой костыль, он медленно шагнул туда и, преодолевая борозду за бороздой, пошел наискось полем по направлению к усадебным постройкам. Он направился туда, потому что дорога вела в ту сторону. Толпа следовала за повстанцем, советуясь и бранясь. Сзади кто-то кричал, чтобы он вернулся, другой – чтобы остановился. Но повстанец не остановился, и по мере того, как он приближался к усадьбе, толпа становилась все менее настойчивой. Только громче раздавался смех при виде неуклюжих движений беглеца. Кто-то из толпы бросил в него ком мерзлой земли. Угодил в спину. Другой попал в голову, и она склонилась еще ниже к земле. Его осыпали всяческими бранными прозвищами, но кричали издали и все больше и больше отставали от него.

   Юноша добрался до задней стены сарая и прислонился к каменному столбу. Глаза его лихорадочно горели, и он, словно в тумане, видел крестьян, стоявших вдали и грозивших ему кулаками. Он отдыхал. Ветер сюда не достигал. Место, защищенное стенами, было тихое, спокойное и уютное. Сердце его не волновали сейчас ни печаль, ни скорбь, никакие земные тревоги.

   Одно желание владело им – уснуть навеки.

   Чтобы не стоять на глазах у мужиков, которые все еще не расходились, судили и рядили на выгоне, он двинулся вдоль стены сарая, обогнул угол. Вышел на гумно. Там было пусто. Нигде ни души. Ворота конюшни были открыты. Пришелец заглянул туда – лошадей не было. Снег, давно нанесенный сюда ветром, лежал клином, а ясли и решетки над ними были пусты. По другую сторону усадебного двора чернели остовы и обугленные развалины хлевов, амбаров или сараев. Даже деревья в соседнем саду наполовину обгорели, дальние заборы были опалены. Пониже за этим пепелищем виднелся большой старинный помещичий дом.

   Повстанец пересек двор усадьбы и очутился у в. хода в кухню. Дверь была заперта и не было слышно ни звука. Он робко постучался. Не получив после долгого ожидания никакого ответа, нажал стертую железную скобу и попробовал, нельзя ли открыть. Дверь отворилась. Он вошел в темные сени, где было полно кухонной утвари, пустых кадок, лоханок и корзин. Налево чернела дверь, за которой слышался шорох. Он опять нажал на простую щеколду, отворил дверь и остановился на пороге. На него повеяло теплом от горевшего под плитой огня. Какое же глубокое волнение вызвало в нем го, что он увидел! Перед плитой, лицом к огню, стоял седой как лунь, с густой копной волос высокий сгорбленный старик и смотрел в большой казанок, где клокотала каша. Большая кухня была пуста. В глубине помещались нары, покрытые грязной соломой. Вошедший окликнул старика, но тот даже не оглянулся. Он позвал еще раз – так же тщетно. Тогда, протянув костыль, он слегка толкнул его в плечо. Старик вздрогнул и резко обернулся. Это был старый-престарый человек, широкоплечий, сухопарый, подвижной и, видимо, еще сильный. Лицо его тепло-ржавого цвета зимнего яблока было изрыто сетью морщин, которые расходились по лицу во все стороны, словно следы от ударов секача по кухонной доске, образуя пучки лучей вокруг рта и глаз. Белая как снег, свалявшаяся и густая грива волос над морщинистым лицом, полным силы и житейской мудрости, выделялась светлым пятном в сумерках. Большие руки были как орудия, стершиеся от работы. При виде пришельца лицо старика стало суровым и жестоким. Все морщины сбежались к кустистым бровям и глазным впадинам, точно лес ощетинившихся игл.

   – Вон! – закричал старик, топая огромными сапогами.

   Колени, торчавшие из рваных посконных штанов, стучали в злобе одно о другое. Из распахнувшегося ворота замызганного тулупа видна была шея, как у кондора, вся в складках. Какие-то слова как клекот вырывались из горла. Кулаки были сжаты. Глаза горели яростью. Но гость не уходил. Он жадно смотрел на огонь. Уйти из этого тепла на жуткий холод в мокрых лохмотьях, в которых так зябнет тело, и снова брести опухшими ногами по мерзлой земле… Опять встретить на дороге толпу мужиков…

   Он ощущал в сердце счастье и блаженный покой, ему чудилось будто вокруг звучит какая-то песня. Он выплатил все долги, искупил не только свои грехи, но и чужие, и на душе у него стало так радостно, как никогда еще в жизни. Он попросил не смиренно, а с достоинством, разрешения погреться у огня.

   – Вон! – повторил жестокий старик.

   Твердя это слово, он сверлил пришельца своими черными как уголья глазами.

   – Из-за тебя дом сожгут, красная сволочь! Мало тебе, что амбары и сарай сожгли, черт окаянный! Вон отсюда сию минуту!

   Беглец не мог переступить порога и в полном изнеможении сел на него. Руки его беспомощно повисли, костыль выпал из них.

   Старый повар запахнул тулуп и стал шарить левой рукой за пазухой. Он что-то бормотал, оскалив зубы, среди которых не хватало двух передних. Вдруг он засуетился, схватил чистую миску и, положив туда уполовником из котелка разваренной ячменной каши, подал ее раненому.

   – На, лопай и живо убирайся. А то по твоим следам сюда пожалуют, дом сожгут, а меня изобьют нагайками. Ну, живо!

   Повстанец жестом показал, что у него нет ложки. Старик швырнул ему на колени обгрызанную деревянную ложку. Он смотрел исподлобья, как раненый дрожащей рукой подносит ко рту горячую кашу, как поспешно с наслаждением глотает ее, обжигая губы. Вскоре миска опустела. Живительная, необыкновенно вкусная каша съедена до последней крупинки. Раненый показал повару свои ноги – одну вздувшуюся в бедре, темно-синюю, как железо, другую со множеством царапин на ступне, опухшую, кровоточащую. Старик с отвращением жевал губами, гнусно ругался, плевался, но все же глядел на раны.

   Продолжая ворчать, старик засеменил к нарам и, нагнувшись, выгреб из-под них кочергой пару старых и рыжих «крыптей» – сношенных, с налипшей грязью, головок от подбитых железными гвоздями мужицких сапог из самой жесткой яловой кожи. Они ссохлись и были твердые как чугун. Молодой барич надел их и, вытянув ноги, обутые в эти железные башмаки, сидел на пороге. Повар с прежней злобой взглянул на него в упор и велел немедленно убираться прочь. Видя, что тот не в силах шевельнуться, он обхватил его, вытащил в сен», вытолкнул во двор и захлопнул за ним дверь. Очутившись за порогом, раненый не знал, куда идти. На гумно не решался, – в той стороне мужики. Через двор идти не смел, – из-за него могут сжечь дом. Но сама дорога вела его вниз, как раз вдоль дома. Это было большое каменное строение, длинное, с двумя крыльцами и высокой почерневшей крышей. Мимо него шла дорога вниз, к реке. Туда и побрел окровавленный повстанец.

   Он торопился уйти от этого негостеприимного дома. 8 грубых башмаках ноги болели сильней во сто раз, невыносимо тяжелы стали и костыль и русский солдатский полушубок на плечах, а тяжелее всего, тяжелее всего был нестерпимый позор, который давил его. Он прошел, опустив глаза, мимо первого крыльца, мимо второго, и тут его кто-то окликнул. По каменным ступенькам спускалась молодая девушка; пораженная его страшным видом, она остановилась на полпути. Пришелец поднял на нее затуманенные предсмертной пеленой глаза и, несмотря на весь ужас своего положения, пришел в восхищение от ее красоты. Он улыбнулся жалобной и вместе с тем счастливой улыбкой. Не будучи в состоянии поклониться, как принято, прелестной незнакомке, он сделал рукой какой-то неопределенный приветственный жест. Она смотрела на него черными глазами, удивление, любопытство и жалость, сквозившие в них, делали их еще более красивыми.

   – С поля битвы? – прошептала она.

   Он кивнул, невольно улыбнувшись ей.

   – Где был бой?

   – Под Малогощем.

   – Так это туда двинулся Ченгерий? Он вчера проходил мимо нас.

   – Да, он, а также и другие…

   Она подошла к нему поближе, внимательно и пытливо разглядывая его русский полушубок.

   – Я повстанец, – поспешил он объяснить, – а полушубок стащил с солдата, потому что нас обобрали до нитки.

   – Как же вы добрались сюда?

   – Лесом.

   Она взглянула на его окровавленную голову, разбитый глаз и залитые кровью ноги и энергично и быстро, с каким-то особенным одушевлением, принялась за него. Схватила за руку, отобрала суковатую палку и закинула ее далеко за сломанную садовую ограду. Затем, взяв раненого под руку, повела по ступенькам крыльца.

   – Дом сожгут, – сказал он мягко, невольно упираясь.

   – Ну, что будет дальше, – увидим, а пока живо идите туда, куда велят, – решительно проговорила она, торопливо втаскивая его на лестницу.

   Он с трудом взобрался на крыльцо и сел на скамью. Девушка зажгла стоявший здесь фонарь, открыла тяжелую дверь и увлекла незнакомца за собой в дом. Его опорки беспомощно стучали по каменному полу просторной темной прихожей. Снова поднявшись по ступенькам, он вошел в большой покой, откуда его за руку повели дальше из комнаты в комнату. В доме уже было темно, и при слабом свете фонаря пришельцу, горевшему в лихорадочном жару, место это показалось ужасным. Ему мерещилось, что он уже умер, и прекрасный ангел-избавитель ведет его в странную усыпальницу. Он отшатнулся и хотел было бежать… Но маленькая крепкая ручка не отпускала его. Так он вместе со своей проводницей миновал большую пустую холодную гостиную и вошел в натопленную комнатенку. Девушка усадила раненого на простую, обитую кретоном, кушетку и, как бы опасаясь, что их могут подслушать, шепнула ему:

   – Пойду взгляну, не заметил ли кто-нибудь, и вытру кровь на крыльце.

   – На кухне меня видел какой-то старик.

   – Ну, это свой… Это повар, Щепан.

   – И мужики видели, как я шел в усадьбу.

   – Тоже не так страшно. Ну, сидите тихонько…

   Она вышла из комнаты, унося фонарь. Страдалец прислонился спиной к стене и лишь теперь почувствовал всю свою немощность.

   Муки будто только и поджидали эту минуту и накинулись на него, беспомощного, со всей своей беспредельной силой. Он взвыл от боли… Хотя в доме было уже темно, подернутые пеленой глаза его видели светлый квадрат окна, кисейные занавески, мебель; но он все еще не мог осознать того счастья, что его израненное тело находится под крышей, в стенах людского жилища. Как во сне, мелькали перед ним картины боя, бегства, леса, реки…

   Скрипнула дверь. Послышались легкие шаги. В комнату вошла молодая хозяйка с фонарем. Она поставила его на стол и со смехом сказала:

   – Растащили все, даже подсвечники. Остался только этот фонарь. Приходится сидеть с фонарем как в хлеву. Слыханное ли дело? Следы на крыльце я все-таки вытерла. Вы очень измучены?

   – Да, у меня совсем нет сил.

   – А куда вы ранены?

   – Ран очень много… Я только чуточку отдохну… и сейчас же уйду.

   – Так вот сейчас и уйдете? А куда это вы собираетесь идти, позвольте вас спросить?

   – Нет ли здесь подвала, дровяного сарая или чердака, где бы я мог лежать под крышей. И укрыться бы чем-нибудь теплым… я очень озяб…

   – Сейчас, сейчас…

   – Я уже могу идти. Я отдохнул.

   – Да, да, конечно…

   Девушка поставила фонарь на стол и куда-то побежала. Она не возвращалась довольно долго. Раненый впал в непреодолимое оцепенение, в глубокую предсмертную дремоту. Он поминутно вздрагивал сознавая, что ему надо скорей уйти, во весь дух бежать отсюда, скрыться, – но не мог даже шевельнуть рукой, повернуть голову. Он не помнил, как долго продолжалась эта борьба с забытьём. Но вот открылась дверь, и появился тот самый старик, что варил кашу, неся вместе с молодой девушкой лохань, полную воды. Над лоханью клубился пар. Ее поставили посреди комнаты на пол. Старый повар громко брюзжал, плевался, в бешенстве передергивал плечами, но девушка не обращала ровно никакого внимания на все эти признаки дурного настроения. Старику пришлось исполнять ее приказания: принести мыло, губку, несколько простынь и полотенец, бинты и корпию. Все это он приносил по очереди, с покорностью слуги, спрашивая, где что лежит, но каждый раз, вручив требуемое, разражался отвратительной мужицкой бранью, будто он был здесь хозяином. Маленькая женщина весело выкрикивала свои поручения старику в самое ухо. Когда слуга принес, наконец, все нужное, она опять послала его на кухню, приготовить еще котел крутого кипятку. Пробормотав что-то уже совсем мерзкое, он вышел из комнаты. Тогда девушка сняла с юноши тяжелый вонючий полушубок и вышвырнула его в сени. Стянула жесткие, как кандалы, опорки и выбросила их туда же. Повстанец оказался почти голым, в одних мокрых штанах. С большим трудом она перетащила его с кушетки на простыню, разостланную на полу посреди комнаты; голову его запрокинула через край лохани с теплой водой и стала губкой размачивать волосы, слипшиеся в комья и сосульки от запекшейся крови. Своими маленькими ручками отжимала кровь, делила волосы на тонкие пряди, осторожно высвобождая волосы, вдавленные в раны ударами шашек и штыков; обнаружив рану, она заботливо промывала ее, осушала корпией и старым полотном. Заложив корпией все порезы и раны, она ловко обмотала всю голову накрест бинтами. Вскоре голова оказалась хорошо перевязанной. Но вода в лохани была совсем красная от крови. Сестра милосердия положила своего пациента на пол и позвала повара. Когда тот явился, сердитый, зловеще сопя, она крикнула ему в самое ухо, чтобы он прежде всего забрал полушубок и опорки. Полушубок она приказала разрезать на куски и сжечь, а потом принести еще котел горячей воды. Когда он принес кипяток, она отправила его за ведром, чтобы слить окровавленную воду из лохани. Все это старик должен был выполнять проворно и ловко, не то она сердилась и топала ногой. Окровавленную воду он вынес во двор и выплеснул в помойную яму. Девушка сама налила в лохань чистой воды и принялась осматривать лицо. Тут дело обстояло гораздо сложнее, чем с колотыми ранами на голове. Трудно было разобрать, цел ли глаз, так как половина лица под бровью представляла собой сплошную опухоль, почерневшую от сочившейся из раны крови. Юная лекарка долго освещала это место, пытаясь исследовать его при свете сальной свечи. Нежные пальчики старались нащупать рану, найти веко и глазное яблоко. Она пришла к заключению, что это рана не огнестрельная, не от шашки, а от удара штыка. Острие его попало в скулу, скользнуло по ней в сторону носа, содрав кожу и сдвинув глаз в орбите. Был ли глаз цел и существовал ли он еще вообще, судить было трудно. Она стала промывать рану водой, прочищать ее возможно глубже. Заложив рану корпией и перевязав ее бинтом, она занялась штыковыми ранами на плечах и между ребрами. Это были, главным образом, ушибы и поверхностные ранения. На спине обнаружились резаные раны от ударов шашек – неглубокие, так как силу ударов смягчили меховая куртка и рубашка. Самой тяжелой и смущающей стыдливость девушки была рана на бедре. Она вынуждена была позабыть о своем девичестве и раздеть раненого догола. Когда она притрагивалась к этой страшно опухшей ране, повстанец кричал от боли. Ей стало ясно, что это не штыковая, не просто наружная рана, что в глубине, наверное, сидит пуля. Тщетно она пыталась нащупать ее пальцами. Пуля застряла где-то очень глубоко в тканях, между костями, сухожилиями и связками, коль скоро каждое прикосновение причиняло сильную боль. Пришлось только промыть ее и перевязать. Мытьем ног и удалением из них колючек и заноз завершилась процедура. Одев больного в мужскую рубашку, которая нашлась в шкафу, его покровительница завернула израненное тело в чистую простыню и с величайшем трудом втащила эту непосильную для себя ношу на свою девичью кровать. Хорошенько укрыв его голубым атласным одеялом, подшитым тонкой простыней, она стала тщательно замывать следы крови на полу, слипать окровавленную воду в ведро, выносить все это с помощью повара и наводить в комнате порядок.

   Гость был в сознании. Он не спал. Смотрел на хлопотавшую в комнате прелестную женщину, на очаровательную в любом повороте голову с черными как смоль волосами, гладко зачесанными на висках и разделенными прямым пробором, смотрел на ее правильные, овеянные невыразимым обаянием, черты лица, на алые губки, на которых все время играла приветливая улыбка. На ней было платье, расширявшееся по моде книзу, но не доходящее до размеров кринолина. От работы лицо ее раскраснелось, руки испачкались кровью. Глядя на эту чужую, но такую очаровательную девушку, которая с такой веселой простотой и естественностью обмывала самые интимные уголки его тела, его раны от отвратительной грязи, повстанец зарыдал от счастья. Бог послал ему счастье после великого страдания. В то время как он скитался по лесам, переправлялся вброд и проклинал свою жизнь, оно ждало его здесь, в этом доме. И этого счастья удостоился именно он, он один.

   Он вспомнил груды нагих трупов, лежавших на поле, останки смельчаков, которых за ноги стаскивали в яму возле леса… и впал в забытье…

   Призраки и кошмары, страшные привидения и таинственные голоса окружили его со всех сторон. Ужасные чудовища, то в виде деревьев, то в виде разъяренных зверей, склонялись над ним и бешено неслись над его головой. Руки были тяжелые, словно налитые свинцом. Кисти рук казались то очень большими и висели где-то под потолком, то такими маленькими, что он переставал их ощущать. Ноги кидало в разные стороны, будто бревна на лесопилке. Голова была как раскаленная наковальня, по которой со всего размаху били молотом несколько дюжих молодцов.

II

   Пленительно сияло солнце. Огненные кольца дрожали на вымытых вчера от пятен и успевших уже просохнуть сосновых половицах. На том месте, где вчера стояла лохань, что-то весело и радостно кружилось, сверкая то сильнее, то слабее. Больной с упоением смотрел на солнечные пятна. Вошла молодая хозяйка, неся мисочку с какой-то дымящейся едой и серебряную ложку. Она очень внимательно посмотрела на своего пациента. Заметив, что он не спит, улыбнулась ему и забавно подмигнула, как сорванец школьник. Приветствуя его кивком головы, она сказала:

   – Как видите, прошла ночь, наступил день, а вы не умерли.

   – В самом деле не умер?

   – А как же! Ведь в доказательство этого вы сейчас будете есть кашу!

   – Кашу? Ту самую, что вчера?

   – Да, ту самую.

   – О, как хорошо!

   – Ну, разумеется, и я так подумала. Тем более, что мы со Щепаном ничем другим угостить вас не можем. Так что уж простите, пожалуйста, чем богаты, и так далее… Если бы хоть горсточка муки была, ну, хоть кусочек сахара или немного молока… Ничего! Каша да каша. Это ведь и курам бы опротивело, – не правда ли?

   – На этот раз вы неправы. Повстанец не побрезгает и тем, чего даже куры клевать не станут. Только бы каша не была такая горячая, как вчера.

   – Она совсем не горячая. Впрочем, ее можно без труда остудить, сегодня очень холодно. А может быть, вы не любите кашу?

   – Ну что вы! В отряде, да будет вам известно, всегда каша, иногда немного картошки… Но вчера я обжег себе губы.

   – Вот мученик! Весь изрезанный, исколотый, изрубленный, простреленный, да еще и губы обжег. Только этого не хватало…

   – Простите меня…

   – Не за что. Привычка – вторая натура. А насчет каши должна сказать, что, кроме мешка ячневой крупы, у нас ничего нет. Да и это большая тайна! Понимаете – тайна! Если об этом разнюхают и отберут, – тогда хоть помирай с голоду.

   – А где же вы, господа, храните этот мешок?

   – Господа? Никакие не господа, а просто Щепан, старый повар, ну, вы его видели. Он прячет его на сеновале. Он вырыл там в сене глубокую, в несколько аршин, яму. Каждое утро на рассвете достает дневную порцию на нас обоих, а потом спускает мешок на веревке обратно.

   – Скажите, где я нахожусь? Как это место называется?

   – Так вы даже этого не знаете?

   – Не знаю. Я здесь совсем чужой, впервые в этих краях.

   – Это усадьба в Нездолах. Нездолы – имение господ Рудецких, моих родственников и опекунов.

   – А вы кто? Извините за такой вопрос…

   Девушка рассмеялась и приветливо сказала:

   – Меня зовут Саломея. Только не подумайте, что я какая-нибудь здешняя еврейка. Моя фамилия Брыницкая, из тех Брыницких, которым когда-то принадлежали Мерановицы. Это был дядя моего отца, а пани Рудецкая – моя тетя. Правда, не кровное, но все же родство.

   – Да я ничего подобного и не подумал! Это очень красивое имя!

   – Да, действительно!.. – с глубоким сожалением ответила она, покачав головой. – Все удивляются, как это можно дать человеку такое имя. Салюся, Сальца, боже мой, «Сальче»…

   – Сальче по-итальянски – верба. Это красивое дерево и красивое имя.

   – По-итальянски? Так вы знаете итальянский?

   – Знаю немного, но не слишком, объясняться могу. Я выучился, сам не знаю как, когда был в Италии.

   – Господи! Так вы были в Италии?

   – Почему вы так вздохнули?

   – Просто из зависти. Какое это должно быть удовольствие побывать в Италии, «под итальянским небом»!.. Правда, что там какое-то особенное небо?

   – Такое же, как и здесь.

   Раненый закрыл глаза, его снова стали мучить рвущая боль и лихорадка. Он устремил блуждающий взор в пространство и, наконец, пересилив боль, сказал:

   – Ведь вы совсем не знаете, кто я, а уступили свою постель…

   – Я знаю, что вы повстанец.

   – Видите ли, моя фамилия Одровонж, а имя Юзеф, – и спустя мгновенье добавил: – Я из княжеского рода…

   – Княжеского? – прошептала панна Саломея, всматриваясь в него не то с недоверием, не то с удивлением. Ее лицо стало серьезным, а движения – более осторожными. Впрочем, ненадолго.

   – У меня большое состояние, – продолжал он, – а вчера…

   – Да, вчера в вас можно было узнать барина не столько по магнатским голенищам, которых случайно не оказалось, сколько по магнатскому полушубку… – язвительно усмехнулась она.

   Больной от стыда закрыл глаза. В нем все бурлило. Он медленно произнес:

   – Я постараюсь… немедленно… как только буду в состоянии… встать и уйти обратно в отряд, чтобы не навлекать на вас неприятностей…

   – Ох, эти угрозы!.. Лучше, ваше сиятельство, молчите и лежите спокойно. Скажу откровенно, что я уже давно, так примерно недели четыре, очень плохо сплю и в первый раз прошлую ночь хорошо выспалась под вашим покровительством.

   – Что? Под моим покровительством?

   – Да, да! Да будет вашему сиятельству известно, что во всем доме нет никого, кроме глухого, как верба, – по-итальянски «сальче», старого повара Щепана, и меня, – тоже «Сальче».

   – А где же все?

   – Где? Их нет. Ушли. Пана Рудецкого, моего родственника и опекуна, вот уже два месяца как арестовали. У него было пять сыновей, молодых Рудецких. Старшие Юлиан, Густав и Ксаверий ушли сразу. Двое из дому, а Гутек прямо из школы в Пулавах. Двое младших учатся в Кракове. Юлиан погиб в бою где-то в окрестностях Мехова, а бедный Гутек…

   Панна Саломея горько заплакала. Минуту спустя отерла слезы и продолжала:

   – Ксаверия тоже нет в живых. Моя тетка, мать этих юношей, поехала искать их. Один еврей, здешний шинкарь, барышник, вернее конокрад, видел тетушку, когда она возвращалась откуда-то из-под Сандомира. Ходили слухи среди здешних крестьян, которые вылавливают теперь повстанцев и доставляют их «Ченгерю», что она хлопочет как бы освободить дядюшку из тюрьмы в Опочне. А труп Ксаверия она будто бы нашла в каком-то сарае.

   – Откуда вам это известно?

   – Это рассказывал кучер Сковрон, он ездил с тетушкой. Выехали они вместе в экипаже, запряженном четверкой лошадей. Вернулся один кучер и то пешком. Лошадей и экипаж тетушка продала – ей нужны были деньги, чтобы внести залог и освободить дядю. Когда кучер пришел обратно, он даже не зашел сообщить обо всем, а сразу отправился в свою деревню. Мы из десятых рук узнали.

   – Ну, и что же он говорил?

   – Будто на всех убитых были длинные до пят посконные рубахи, а на шее трехцветные кокарды. Так они вповалку и лежали в сарае до погребения. И Ксаверий среди них.

   – Рубахи, кокарды! Какая роскошь, какая милость! – сказал смеясь Одровонж. Он лег на спину и уставился в потолок.

   Панна Саломея продолжала:

   – Вы только вообразите себе, что случилось с Гутеком. В одной битве он спасался бегством на коне. Он влетел на задворки какой-то деревни и наверняка бы ушел – ведь под ним был гнедой чудо-конь, он у нас на пастбище вырос. На беду, посередине дороги, откуда ни возьмись, оказался теленок: гнедой споткнулся и драгуны, преследовавшие Гутека. догнали его. Изрубили Гутека шашками, рассекли так, что конь унес в поля туловище без головы и рук. И носил труп будто бы не одну милю. А когда тело вывалилось из седла, и одна нога застряла в стремени, конь волочил его еще долго по земле. Какой это был конь! Просто невероятно! Мы все его очень любили, почитали за счастье ездить на нем верхом в седле или без седла. И вдруг так глупо споткнуться, не перескочить через какого-то теленка и предать хозяина. Милый Гутек! Такой красивый, такой веселый…

   Она всхлипнула и заплакала. Одровонж молчал и безучастно смотрел на ее слезы. Она отерла глаза и снова заговорила:

   – Вся прислуга разбежалась из нашего дома. Однажды ночью к нам пришли повстанцы под начальством пана Езеранского, и следом за ними – солдаты. Повстанцы засели в винокурне и в амбаре и стали отстреливаться из окон и из-за дымовых труб. Солдаты подожгли амбар. Огонь перекинулся на крышу винокурни. Сгорело все – винокурня, амбар, хлева и сарай. К счастью, ветер дул в сторону луга, а то не уцелели бы ни второй сарай, ни конюшня, ни даже этот дом, – такой был пожар. После этого все разбежались из дому. Лошадей угнали всех до единой, жеребят кто-то украл ночью. Повстанцы забрали все, что было в кладовой. А когда мой отец ушел с повстанцами, в доме осталась только я со Щепаном.

   – Так у вас есть отец?

   – Да, есть. Он был тут целых двадцать два года управляющим в Нездолах у моего дяди Рудецкого, с тех пор как вернулся из Сибири. Отец в ту революцию[7] служил вахмистром в конных егерях и угодил в Сибирь.

   – А мама ваша еще жива?

   – Мама умерла, когда мне был один год, значит, двадцать два года тому назад, нет, простите, двадцать один…

   – О, вы убавляете себе годы…

   – А вы прикажете прибавлять? Но я и не думаю убавлять.

   Помолчав минуту, она сказала не то с гордостью, не то с некоторым смущением, как говорят об интимных семейных делах и мелочах, представляющих интерес только для близких:

   – А вы знаете, у моего отца всего шесть пальцев на двух руках.

   – Почему?

   – Пулей оторвало в бою под Длугоседлом, как раз когда он целился, прижав ружье к лицу. Вот ему оторвало два пальца тут и тут. Так смешно, когда он умывается…

   Она сложила руки и показала.

   – И ваш отец оставил вас здесь одну?

   – Оставил. Потому что для патриота поляка самое главное родина, а потом – семья… – высокопарно изрекла она общеизвестные мудрые слова.

   – Что же вы делаете, когда сюда являются солдаты? Или они сюда не заходят?

   – Ну да! Не заходят! Хорошо, если хоть одну ночь их нет. А нет солдат, приходят повстанцы. Уйдут наши, опять – солдаты.

   – И вы всегда одна?

   – Со мной ведь Щепан.

   – Этот старый дед?

   – Хоть он и стар, но очень умен, его не проведешь. На каждый случай есть у него мужицкая хитрость, свой верный способ. Кроме того, скажу вам, князь, что он не трус. Собственно говоря бояться-то он боится, будет дрожать от страха, как осиновый лист, но никогда не удерет и в тот момент, когда нужно выстоять, – а он один знает, когда это надо, – наверняка не выдаст и все возьмет на себя. Сто раз его выгонят, а он все равно будет стоять за дверью, прислушиваться и ждать. Стоит мне только повысить голос, он тут как тут. Если на меня нападут, будет защищать до последнего вздоха. Он очень надежный. Впрочем, на худой конец у меня есть еще один защитник.

   – Какой же?

   – А вот… – улыбаясь сказала она и вытащила из кармана широкого платья двухзарядный пистолет.

   – Кто вам дал его? – спросил Одровонж.

   – Отец.

   – И это вся защита, какую он вам оставил?

   – Отец сказал мне, что это на крайний случай, если на меня нападут. И прежде всего он приказал мне защищать до последней минуты достоинство польской женщины.

   – Достоинство польской женщины?…

   – Вы думаете, князь, что это пустые слова? А я уже не раз убеждалась, что это не так. И еще скажу я вам кое-что по секрету, вас это успокоит. У меня здесь есть сообщница. Но это надо держать в строгой тайне, иначе нам несдобровать.

   – Я буду хранить тайну…

   – Ну, так слушайте. В открытом поле, с четверть версты от усадьбы, стоит корчма на перекрестке дорог. Принадлежит она евреям. Раньше, когда еще в Нездолах работала винокурня, они брали в имении водку. Сейчас берут ее в другом месте и зарабатывают вообще чем попало, но главным образом тем, что сбывают краденых лошадей куда-нибудь подальше. Такие ходят слухи, сама я этого наверное не знаю. Впрочем, сейчас правды все равно не узнаешь, – все валят на повстанцев. Стоят, к примеру, какие-то лошади в корчме и вдруг исчезают. Говорят, увели повстанцы… Их там много, евреев, в этой корчме. Есть среди них одна евреечка лет четырнадцати-пятнадцати. Зовут ее Ривкой. Забавно выглядит это чучело при дневном свете. Не мылась она года четыре, космы на голове свалялись, оборванная вся, грязная.

   – Точь-в-точь, как я вчера…

   – Чуть похуже, только не окровавленная. Когда Шапся, старший корчмарь, арендовал коров в усадьбе, эта Ривка приходила каждое утро мерить молоко. Мне тоже приходилось вставать на рассвете и идти к коровам. Я с ней от скуки болтала о всякой всячине. Иной раз что-нибудь дарила ей, а то летним вечером постучусь к ней в корчму, и мы украдкой отправлялись побегать босиком по берегу реки, в тумане, по мокрой от росы некошеной траве. Вашу княжескую милость возмущает, что я снисходила до этой еврейки.

   – Боже упаси, нет!

   – Вполне откровенной я с ней не была, но она умеет хранить секреты и предана мне как собака. Иногда мы сговаривались с ней пойти по дикую малину и ежевику вон на эту горку за Нездолами. Она всегда шла за мной и слушала, что я говорю. Как я, так и она, у меня переменится мнение и у нее вслед за мной. Что мне нравится – нравится ей, а что мне не любо – и ей противно. Бывало, я начну что-нибудь напевать, она вторит мне слово в слово, точь-в-точь, и до того забавно, что можно со смеху лопнуть. Я даже рот рукой прикрывала, чтобы ее не обидеть. Иногда я нарочно пела какие-то невероятные глупости, сочиняла всякую ерунду, чтобы она повторяла. Словом, эта самая Ривка стала моей подругой. Но такой, знаете, настоящей. И вот, куда бы ночью ни направлялось войско, корчмы ему не миновать – потому что она стоит на перекрестке больших дорог. И если расспрашивают о дороге в Нездольскую усадьбу, Ривка задним ходом через всякие там еврейские каморки, сени, пристройки, помойки, навозные кучи, дикую горку, овраги и сад мчится во весь дух ко мне. Если в усадьбу идут повстанцы, она стучит вот в это окошко три раза, если солдаты – четыре. Я тогда в кухню, бужу Щепана, и, притаившись в потемках, мы ждем. И только когда начнут ломиться в дверь, колотить прикладами, стучать в окна, Щепан идет открывать. Но мы по крайней мере знаем уже, с кем имеем дело. Вы меня понимаете, ваше сиятельство?

   – Понимаю, хотя сейчас очень болит нога. Только давайте условимся раз навсегда насчет княжеского титула: он никуда не денется и повторять его всякий раз не надо.

   – Князь, разве вы такой, как это говорится, демократ?…

   – Нечто в этом роде.

   – Ладно, давайте попросту. Дело в том, что как раз сейчас, когда вы здесь лежите, Ривка очень нужна. Не так ли?

   – Ох, верно.

   – Ведь они каждый раз обыскивают весь дом, не щадя и моей постели. Перетряхивают все. Бывает, какой-нибудь там устыдится, велит только поверху взглянуть, а попадаются и такие, которые нарочно, с шуточками заглядывают во все укромные местечки.

   – Как же нам быть, если они явятся?

   – По стуку Ривки мы будем знать, кто жалует к нам. Если четыре стука, придется Щепану взвалить вас себе на спину и унести из дому на сеновал.

   – Нелегко ему это будет!

   – Ничего. Старик справится. Тут вот и пригодится ваш княжеский титул. Мы втолкуем Щепану, что вы на самом деле ясновельможный пан и богач.

   – Богач – не богач, но моя семья его щедро вознаградит за это.

   – Ну, конечно. Ça ira.[8]

   – По-итальянски вы не говорите, зато по-французски…

   – Да, я училась в пансионе у монашенок в Ибрамовицах. Немного не доучилась, отец приказал вернуться и заняться хозяйством. Впрочем, надо признаться, что особой симпатии я к Ибрамовицам не питала… Я все болтаю с вами, а у вас с утра еще и маковой росинки во рту не было. Я сейчас принесу горяченькой каши, а то эта совсем остыла и превратилась в клейстер. Может быть, Щепану удалось даже раздобыть у евреев капельку молока, только козьего… – смущенно добавила она и ушла из комнаты.

   Возвратясь, она нашла своего гостя погруженным в тяжелый горячечный сон. Она подошла к нему на цыпочках и стала осматривать повязку. Кое-где просочилась сквозь бинты кровь. Подушки и простыни были запятнаны кровью. Жаль стало девушке своей постели, но и этого верзилу, именовавшего себя князем, тоже было немного жалко. Больно было видеть, как эти правильные черты лица, этот прямой точеный нос, эта благородная голова изуродованы ранами. Она тихонько сидела в уголке, вздыхая над превратностями судьбы, пока он не очнулся. Тогда она заставила его проглотить несколько ложек теплой каши, правда, без обещанного молока, зато теплой. Он снова бесконечно извинялся за причиняемые неприятности. Эти постоянные извинения наконец рассердили ее. Чтобы раз навсегда покончить с этим, она заявила:

   – Я вам, ваше сиятельство, уже объясняла, что с тех пор, как вы здесь, мне легче дышится.

   – Вольно вам шутить…

   – Хороши шутки! Если бы вы только знали, что здесь творится по ночам, вы бы так не говорили.

   – Что же здесь творится?

   – Не так-то это легко рассказать…

   – Сюда приходят солдаты?

   – Это своим чередом, а еще…

   – Что же еще?

   – Ведь вы видели, какой это большой дом?

   – Мельком, вчера мне было не до тою.

   – Здесь восемнадцать комнат. Есть большие и маленькие. В том числе три зала. Самый большой во всю ширину дома – в том конце в каменном его крыле. И во всей этой громадине – я одна.

   – Вам страшно здесь?

   – Вы мужчина и вам, конечно, не страшно. Ну, а потом, вы всего не знаете…

   – Чего же, собственно, здесь надо бояться?

   – Видите ли, в чем дело… – придвигая стул к кровати, очень тихо, почти шепотом начала она: – Прежде, давно это было, после той революции, здесь жили два брата Рудецкие. Хозяйничали они сообща. Ведь тут было девять фольварков, винокурня, лесопилки, табуны, коровы, словом хозяйство было большое. Старший брат Доминик, которого уже нет в живых, служил раньше в войске. Должна вам сказать, что он тоже был влюблен в мою тетушку, прежде чем она вышла замуж за его брата, Павла, который сейчас в тюрьме.

   Покойный дядя Доминик управлял винокурней и лесопильней, лошадьми, лесом, мельницами, в общем всей махиной. Дядя Павел ведал фольварками. Так они здесь вместе и жили. Дядя Доминик – всегда в том крыле дома, один, потому что они вечно спорили с дядей Павлом из-за денег и из-за всего. Там у себя он и ел. Ему туда посылали обед. Отец мой рассказывал одному знакомому, тоже участнику революции, что дядя Доминик продолжал любить мою тетушку и не мог простить брату, что тот его опередил. Будто бы поэтому он стал чудить. У него на уме были одни только лошади, борзые да гончие. Он все охотился или стрелял в цель из ружья и пистолета. Однажды они с дядей Павлом повздорили из-за винокурни. Дядя Павел доказывал, что она работает плохо, дохода дает мало, и это наносит ущерб всему хозяйству.

   Тогда дядя Доминик винокурню закрыл, повесил замок, работников разогнал, а все чаны, кадки, окованные железными обручами, приказал принести из винокурни и поставить рядами в самом большом зале, возле своей спальни. Мебель из зала вынесли, а винокурню превратили в склад для дров и досок. Все эти бочки так поныне и стоят в большом зале. И вот однажды вечером – представьте себе – дядюшка Доминик привязал в своей комнате к двери заряженное ружье, сел напротив дула и нажал ногой курок. Застрелился.

   – Давно это было?

   – Лет десять тому назад. Я в то время была у монашенок. Но слушайте, это только начало.

   – Эта смерть – начало?

   – Ну да. Сперва все было спокойно. Погоревали о дядюшке Доминике, памятник ему поставили на кладбище нашего костела, панихиду отслужили за упокой души. А между тем…

   – Что с вами? Почему вы вздрогнули?

   – А потому что он постоянно ходит по дому…

   – Полно, что вы говорите!

   – Я серьезно говорю, и все подтвердят. Об этом знает вся округа.

   – Да это просто смешно!

   – Не до смеха вам будет, когда сами услышите.

   – Что же я могу услышать?

   – Все, кто здесь побывал, как один рассказывают, что он вытворяет. Вы только послушайте. Он берет эти огромные кадки, окованные железными обручами, и, как гарнцевые бочонки, подбрасывает их к потолку. Кадка подскакивает на полу раз, другой, третий, четвертый. Бух-бух-бух-бух… Потом также вторая кадка, потом третья. И так десять – пятнадцать раз.

   – Ну, а кто-нибудь видел, как он это проделывает?

   – А как же! Со свечками ходили смотреть, всей усадьбой, и с приходским ксендзом ходили, и с одним святым монахом из-под Мехова. Все явственно слышали, как он швырял кадки. Идут со свечами, всей толпой, входят в зал… Чаны и бочки стоят чинно в ряд, как раньше стояли. Паутина со всех сторон опутала их и пыль толстым слоем лежит на них бог весть с какого времени.

   – Ну вот, вы сами видите, что это игра воображения.

   – Игра воображения?! Все, кто здесь ночевал, сперва говорят то же самое, а потом дрожат от страха. Ксендзы святили эти чаны.

   – Сами-то вы слышали?

   – Еще бы! Раз двадцать! Иногда весь дом содрогается от его проделок. Да разве дело только в этом? Он и по дому ходит! Всем случалось его видеть! В длинном сюртуке табачного цвета, с роговыми пуговицами, в узких рейтузах со штрипками. Однажды в сумерках он так близко прошел мимо тетушки, что роговые пуговицы сзади на сюртуке даже стукнулись о резной край шкафа, и это было слышно так ясно, так ясно, что тетушка упала в обморок.

   – Рад бы верить вашим словам, но не могу.

   – В таком случае я вам вот что еще расскажу. Дядя и тетя немало денег переплатили ксендзам, чтобы они регулярно служили панихиды по покойном дяде Доминике. Приходский ксендз, человек пожилой и ревностный пастырь, сам вот что рассказывал и у него даже руки тряслись от ужаса. Сидят они с викарием как-то ночью у себя дома, в большой комнате, и совещаются, какие им завтра богослужения совершать. Треб было заказано много, вот они и подумывали не отслужить ли панихиду по дядюшке Доминике в другой раз. Ксендз признался, что они с викарием согрешили, говоря, что вон сколько панихид служат по самоубийце, а другие души ведь также жаждут спасения. Да и сами, господа Рудецкие, добавил ксендз, почему-то на этот раз не то забыли, не то по небрежности не заплатили денег. Так и порешили ксендзы на следующий день панихиды не служить, а отложить на другой раз. Викарий взял в руки перо, чтобы внести в список, по ком будут служить панихиды. В комнате кроме них никого не было. На столе горела свеча. Как только викарий написал первую букву какого-то имени, на стол вдруг со звоном упал золотой дукат, будто с потолка свалился, закружился, завертелся перед ксендзами и лег в сиянии свечи, возле их рук. Так, по-своему глумясь, заплатил им самоубийца. Ксендз рассказывал, что они обомлели от ужаса. Тотчас же отнесли этот дукат в костел, положили на алтарь как приношение и всю ночь, лежа пластом под лампадой, усердно молились за упокой души дяди Доминика. На следующий же день они отслужили заупокойную обедню.

   – Чудеса какие-то… А с тех пор, как вы в доме одна, приходилось вам испытывать какие-нибудь страхи?

   – Нет. Сейчас он как-то угомонился. Не швыряет и не гремит бочками, как бывало раньше. Только раз, но этого я не расскажу.

   – Не надо. Очень прошу вас забыть…

   – Вы только подумайте. Приходят солдаты, обыскивают весь дом, кричат, шумят, пугают. И когда они, наконец, уходят и можно было бы вздохнуть, я остаюсь одна и начинаю бояться того… С тех пор, как вы здесь, я совсем не боюсь, то есть боюсь, но только солдат. Но это хоть по крайней мере живые люди…

   – Люди?… Неужели?

   – От них можно защищаться и зубами и ногтями, и, наконец, даже умереть… Ну, а с ним!..

   – Сегодня вы его не боялись?

   – Ни капельки! Я спала как убитая, хотя я сплю очень чутко и, как только Ривка постучит, сейчас же просыпаюсь.

   – А где вы спите?

   Панна Саломея густо покраснела и сконфуженно ответила:

   – Здесь, в соседней комнате!

   – Где?

   – В гостиной.

   – В этой холодной гостиной?

   – Я подтащила тюфяк к самой вашей двери, чтобы ко мне шло тепло, ну и сплю. Понимаете, мне надо быть поближе к окну, чтобы услышать, когда Ривка стукнет.

III

   Боязнь неприятных последствий, если бы в доме обнаружили раненого, заставила панну Саломею подумать об убежище для своего гостя. После долгих совещаний со Щепаном решено было принять некоторые меры предосторожности. После того как сожжены были службы, уцелел, кроме конюшни, стоявший поодаль сарай, полный прошлогоднего сена, нетронутого, потому что скот был весь уничтожен или украден. Одна половина сарая была наполнена сеном до самых стропил. Тут Щепан хранил свой мешок с крупой. Сюда же он решил спрятать, в случае необходимости, повстанца. Для этого он вырыл в сене нечто вроде колодца семи-восьми локтей глубины. Так как сено за весну и зиму слежалось и было плотно сбито, стены этого колодца оказались внизу твердыми, как настоящий сруб. На самом дне он просверлил в сторону проломанной стены сарая для притока воздуха нечто вроде воронки. В развалинах винокурни Щепан отыскал старую, окованную железом дверь, обгоревшую по углам и принявшую овальную форму. Этой дверью, сделав для нее в сене соответственную выемку, он закрыл колодец, как крышкой. Сверху положил несколько слоев сена; это сделало тайник совершенно незаметным. Надо было также подыскать подходящую одежду для больного. В шкафу нашлась большая дорожная медвежья шуба пана Рудецкого и меховые сапоги. Все это вместе с двумя длинными новыми веревками лежало наготове.

   Первое время панна Саломея спала в холодной гостиной, примыкавшей к ее бывшей спальне и ставшей теперь приютом для раненого. Но боязнь проспать предупреждающий стук заставила ее держать открытой настежь дверь в свою спальню, где было окно для условленных сигналов. Однако в нетопленой гостиной было невыносимо холодно, и это особенно ощущала Саломея, ибо она спала на сеннике, положенном прямо на пол. Отапливать гостиную было немыслимо. Щепан уже давно рубил на дрова заборы в усадьбе, и этого топлива едва хватало, чтобы топить плиту в кухне и печку в спаленке. Другого выхода не было… И вот Саломее, которую родные и все кругом называли просто Мией, пришлось устраиваться на ночь в своей прежней комнате – то есть в спальне князя. Полураздетая, укрывшись медвежьей шубой, она дремала там на диванчике возле больного. Всякий раз, когда надо было ложиться спать, она сгорала от стыда, и ее охватывал ужас при мысли о злых языках. Но страх как бы не обнаружилось присутствие раненого в доме заставлял ее пренебрегать этим. На третью ночь, когда она дремала возле больного, который бредил в жару, охал и стонал, вдруг раздались четыре стука в ставню. Затем еще четыре… Стук был порывистый и сильный. Панна Мия вскочила с диванчика, стремглав пробежала через сени, отделявшие спальню от кухни, и разбудила повара. Старик тут же приплелся, по обыкновению ворча. Крикнув ему в самое ухо: «Идут!», она быстро принялась одевать Одровонжа. Натянули ему на ноги толстые штаны и меховые сапоги, завернули в медвежью шубу, под колени и под мышки надели веревочные петли, и крепкий старик подставил спину, словно под мешок с зерном. Панна Мия помогла ему взвалить эту ношу на спину, отперла ключом дверь в сад с черного хода и снова заперла ее. Старый Щепан брел в гору по снегу, пыхтя под непосильной тяжестью. Притащив Одровонжа на сеновал, старик по заранее сложенному наклонно сену взгромоздился с ним на самый верх и, ощупью найдя деревянную крышку тайника, приказал князю хранить молчание, а сам быстро принялся за дело. Открыл люк и, ухватившись обеими руками за веревки, осторожно стал спускать раненого в темный колодец. Положив его на дно, он привязал концы веревок к уцелевшей на двери скобе, закрыл дыру крышкой и завалил сеном. И тщательно утоптав это место, он проворно соскользнул вниз, запер сарай на замок и быстро вернулся в дом. Впотьмах прошел кухню и сени и очутился в спальне. Первой мыслью старика было перестелить кровать повстанца, но этим занялась уже панна Мия. Подушка во многих местах была в крови, которая сочилась сквозь неумело наложенные повязки. Пятна были также на одеяле и на матраце. Они торопливо меняли наволочки и простыни и едва успели покончить с этим, как снаружи послышался конский топот, а затем мерная поступь множества сапог и гул голосов со всех сторон дома. И сразу раздался стук в обе входные двери, грохот прикладов в закрытые ставни и громкие крики с требованием отпереть двери. Щепан и ухом не повел. Он вынес сперва в потемках окровавленные наволочки и простыни и спрятал в такое укромное место в хлебной печи, что их сам черт не нашел бы. И только когда стук в двери и ставни стал так силен, что, казалось, они вот-вот сорвутся с петель, Щепан пошел на главное крыльцо, отпер входную дверь – и сразу получил затрещину. Панна Саломея с зажженным фонарем ждала в холодной гостиной. Дверь с шумом распахнулась. Гремя сапогами, ввалились гурьбой офицеры в фуражках, обвязанных башлыками, в зимних шинелях, на которых блестели перевязи шашек и патронташей. Во главе офицеров шел их начальник не то майор, не то подполковник, пожилой человек с седыми усами и бакенбардами. Войдя в гостиную, они окружили панну Саломею. Начальник на ломаном польском языке спросил:

   – Кто вы такая?

   – Родственница владельца этого дома.

   – А сами хозяева где?

   – Пан Рудецкий, мой опекун, в городе, – говорят, в тюрьме, – а его жена поехала хлопотать об его освобождении.

   – А сыновья их где?

   – Одни учатся…

   – Где? В каких школах?

   – В Кракове.

   – А другие?

   – Поразъехались, а куда – не знаю.

   – Значит, вы не знаете, где они?

   – Не знаю.

   – А вас, панна, как зовут?

   – Брыницкая Саломея.

   – Это ваш отец управлял здесь имением?

   – Да.

   – А где он сейчас?

   – Уехал.

   – Куда же это он «уехал»?

   – Не знаю. Здесь разворовали всех лошадей, и выездных и рабочих, и папа, наверное, поехал их разыскивать. Говорят, что воры ускакали на них чуть ли не к прусской границе.

   – Ну и ну! К прусской границе… И давно отправился на поиски ваш «папа»?

   – Уже порядочно.

   – А именно, сколько недель?

   – Точно не могу сказать, недели четыре-пять…

   – Да усердно он ищет этих лошадей. А нам доподлинно известно, что ваш папаша находится совсем не так далеко отсюда. Нам известно также, что вы скрываете в доме повстанца. Кто этот повстанец? Не ваш ли отец?

   – Здесь в доме, кроме меня и вот этого старого повара, Щепана Подкурка, никого нет.

   – Посмотрим. А вам, панна, советую признаться, где этот бунтовщик, и указать его убежище. Я человек старый и зря карать не люблю, но уж если найду раненого – и ему и вам не поздоровится. Тогда уж не ждите никаких поблажек. Ну так как же?

   – Здесь никакого раненого нет. Ищите, пожалуйста.

   – Вы меня не учите, я сам знаю, что мне делать. В последний раз предлагаю вам указать, где он скрывается. У меня самые точные и верные сведения. Несколько дней тому назад сюда на гумно вошел раненый человек. Его видела вся деревня. Отсюда он не выходил. Где же он?

   – Может быть, он прошел мимо – мало ли здесь народу бродит. Забора нет, службы сгорели, разве тут за всеми уследишь?

   – Значит, вы отказываетесь показать тайник?

   – Не покажу, потому что не знаю. В доме никого нет.

   Майор кивнул стоявшему в дверях унтер-офицеру, и в комнату вошли солдаты с фонарями. Одни начали шарить под диванами и в шкафах, в печке и на печке, другие направились в соседние комнаты и стали передвигать мебель, перетряхивать вещи, выстукивать стены и пол. Два младших офицера обратились к панне Саломее с требованием открыть запертую на ключ дверь в большой зал. Молодая хозяйка приказала Щепану принести ключ и отпереть. Старик пошел в соседние комнаты и так долго копался там, что это вызвало подозрения и распалило алчность. Когда он, наконец, явился с ключом и протянул его одному из офицеров, тот в бешенстве гаркнул:

   – Отпирай, шут гороховый!

   Старик не шевельнулся. Стоял на месте. Потом, опасливо протягивая ключ, сказал:

   – Я не стану отпирать эту дверь и ни за что не войду туда.

   – Ах ты! Как ты смеешь? Открой сейчас же!

   – Не открою. Сами открывайте!

   – Отчего же, милейший, ты не хочешь отпереть эту дверь? – слащавым голосом спросил майор.

   – А потому, что не мое дело ходить туда.

   – Почему?

   – Это баринова комната…

   – Какого барина?

   – Покойного барина, царство ему небесное. Коли хотите – идите, а я нипочем не пойду.

   – Почему?

   – Потому что покойник не любит, чтобы к нему лазили, покой его нарушали, – буркнул повар.

   – Что ты брешешь, старый черт?

   – Истинную правду говорю.

   – В чем дело? Почему он не хочет войти в ту комнату? – спросил майор у панны Брыницкой.

   – Он правду говорит, – неохотно пробормотала она.

   – Как так?

   – В этих покоях обитает дух умершего брата пана Рудецкого – Доминика.

   Офицеры захихикали. Майор спросил:

   – Может быть, вы даже видели его?

   – Видеть не видела, но слышала, как он хозяйничает там у себя, ходит, гремит, швыряет бочки…

   Офицеры, думая, что это какая-то уловка, переглянулись. Один из них подтолкнул Щепана Подкурка и приказал идти вперед с фонарем. Но повар вырвался и, попятившись, сказал:

   – Идите сами туда, вельможные паны…

   – Молчать… и – ступай вперед.

   – Вы пришли и уйдете, а я с ним останусь!.

   – С кем, болван?!

   – С паном Домиником.

   – Так ты его знал?

   – Как же мне его не знать, ведь это мой барин.

   – Да он же умер!

   – Не такой я дурак, чтобы делать ему наперекор…

   Ключ в замке повернули и открыли дверь в большой зал. Дверь поддалась с трудом, со скрипом и скрежетом, к ее нижнему краю присох лак с пола. Из зала повеяло затхлостью и холодом нежилого помещения. Когда осветили фонарями этот большой зал, офицеры увидели стоящие рядами огромные, стянутые железными обручами кадки, чаны, груды бочарной клепки, бочки и бочонки. Все они были покрыты паутиной, на которой толстым слоем лежала пыль. Натертый воском пол блестел. Поблескивали золоченые лепные карнизы, на потолке едва виднелась поблекшая живопись. На одной из стен висел портрет мужчины со строгими чертами красивого лица и язвительной усмешкой. Кроме этой картины, в зале не осталось ничего прежнего – ни мебели, ни утвари. Большие чаны, расставленные правильными рядами, производили странное и жуткое впечатление. Офицеры подошли к чанам, светили фонарями, заглядывали в глубь каждого, не скрывается ли там повстанец. Но после самого тщательного осмотра офицеры убедились, что все чаны пусты. Тогда они открыли еще одну дверь, ведущую в комнату, где жил и покончил с собой Доминик Рудецкий. Там незваных гостей ожидало зрелище еще более неприятное. Это была длинная пустая комната с опущенными шторами. Несколько плетеных стульев стояли в беспорядке, на полу валялись обрывки каких-то бумаг. Щепан, которого силком привели сюда и вытолкнули вперед светить фонарем, дрожал, как осиновый лист, крестился и озирался по сторонам. Тщательно обследовав пол, стены, окна, двери, и убедясь, что здесь нет ни другого выхода, ни потайной двери, офицеры повернули обратно. Эти комнаты произвели на них тягостное впечатление. У всех по спине забегали мурашки. Не то чтобы их что-то испугало, но ими овладело щемящее душу беспокойство. Казалось, что и в самом деле в этих двух комнатах, наглухо закрытых в течение многих лет, кто-то незримый встречает нагрянувших сюда гостей и с высокомерным издевательством принимает их у себя. Офицеры стали покидать большой зал не спеша, чтобы не выдать страха. Фонарь унесли, дверь снова заперли на ключ. И тогда все почувствовали, что «та половина» – на самом деле какое-то проклятое место и жить там нельзя.

   Тем усерднее они стали обыскивать жилые, хотя и совершенно пустые комнаты. Там перетряхнули, перевернули вверх дном все, что было возможно, но ничего подозрительного не обнаружили. С особым рвением солдаты взялись за комнату панны Саломеи. Мебели там было мало, поэтому солдатские руки с удвоенной энергией шарили в кровати, перевернули диванчик. Не найдя ничего, они уже хотели перейти в кухню, кладовую и соседние боковушки, как вдруг один из солдат увидел следы крови на нижней стороне тюфяка. Он доложил об этом командиру. Все начальство явилось в спальню и стало тщательно осматривать тюфяк. Панна Брыницкая стояла возле кровати, окруженная офицерами, которые со смехом и наглой бесцеремонностью рассматривали ее. На вопрос майора, что означает эта кровь на тюфяке, она молчала. Лицо ее было бледно, глаза опущены. В сжатых губах, в изгибе царственных бровей и в опущенных глазах было столько гордости и безразличия, что это подстрекнуло офицеров к мести.

   – Что означают эти следы крови? – настойчиво спросил майор.

   Молчание.

   – Откуда взялась кровь на тюфяке?

   Молчание.

   – Что это таксе? – крикнул один из офицеров, поднося к ее глазам окровавленный тюфяк.

   – Это следы крови, – невозмутимо ответила она.

   – Чьей?

   – Моей.

   Этим словом она мужественно обрекла себя на муку, решившись в присутствии стольких вооруженных мужчин на величайшую девичью самоотверженность. Она вдруг вспыхнула, словно вся кровь, струившаяся в ее жилах, прилила к лицу. Казалось, она сгорит от стыда. Офицеры с хихиканьем подталкивали друг друга локтями, шепотом отпускали остроты. Но панна Саломея овладела собой. Она стоически выслушивала произносимые вполголоса насмешки, колкости и грубые шутки. Лишь на одно мгновенье она подняла глаза и окинула их всех взглядом, полным уничтожающего презрения. В этом взгляде сверкнула только ей одной ведомая мысль, что среди них именно она, осмеянная женщина, и есть подлинный офицер.

   Старый майор, отец взрослых дочерей, издавна живущий в Польше, стал почесывать свои бакенбарды и заговорил о чем-то со своими подчиненными, а обыскивающему унтер-офицеру приказал:

   – Ну, искать там дальше! Марш! Здесь нет ничего интересного.

   Сам он ушел в соседнюю комнату.

   Там офицеры, расположившись в шинелях кто на диване, кто на кушетке, остальные прямо на ковре, потягивали из походных фляжек.

   В другом крыле дома, на кухне, в кладовой, в складах и дровяных сараях происходил обыск. Пришел унтер-офицер и доложил, что в доме ничего подозрительного не найдено. В кладовой нет ни кусочка хлеба, ни горсточки муки. Офицеры охали и ругались.

   Панна Саломея сидела одна у себя в комнате в глубокой задумчивости. Возле нее на столе горел фонарь, освещая ее лицо и фигуру. Офицеры, собравшиеся в гостиной, смотрели на панну Мию и не могли оторвать от нее глаз. Один из них – худой, костлявый блондин с длинными усами, – лежа на ковре, толкнул ногой соседа и прошептал со вздохом:

   – Ну и девка!

   – Красавица! – подтвердил тот.

   – Раскрасавица, – отозвался третий.

   Вскоре опять послышался шепот.

   – Ай да девушка!

   Майор, кряхтевший на самом широком диване, пробурчал, обращаясь к восторгавшимся:

   – Ну, господа, полно вам шептаться! Спать надо, а не шептаться.

   – Тут уснуть трудно.

   – Закройте глаза и уснете.

   – И глаза закрыть трудно…

   – Полно, полно, все это ни к чему.

   – Да мы ведь только так, платонически вздыхаем.

   – А платонически вздыхать можно потихоньку, и каждый на своем месте… Мне бы хоть четверть часика подремать.

   Драгун по фамилии Весницын, кавалерийский офицер, стройный как тополь, вошел со двора и отрапортовал, что он приказал тщательно обыскать сарай, где есть отсек, полный сена, и что туда введены все лошади его отряда. Доложил, кроме того, что солдаты его полуэскадрона улеглись вповалку спать на сене, что вокруг расставлены караулы и все в порядке. Майор поблагодарил кавалериста за точное исполнение приказаний и за рапорт и повернулся набок, собираясь уснуть. Панна Саломея слышала рапорт и взвешивала в уме его смысл и важность. От волнения у нее замерло сердце. В темном углу зала присел на свободный стул высокий драгунский офицер Весницын. Он смотрел на девушку, стоявшую в глубине освещенной комнаты, испытывая и счастье и муку. О том мгновении, когда ему можно будет созерцать это существо, он мечтал в осенние ненастные дни, во время зимних походов, пробираясь глухими лесными тропами. Это лицо, весь этот облик жил в его душе, как колдовское видение, как обманчивая мечта, как безумное желание и дрожь исступления, как упоенье… страсть… тоска… Только один раз видел он эту красавицу, проезжая здесь в первые дни восстания. Она пленила его с первого взгляда и навсегда. Когда ему представлялся ее образ, в нем начинала звучать неведомая, необыкновенная музыка. Он грустил по ней день и ночь. Ох, как страстно жаждал он, чтобы военным приказом бросило его опять в эти края, в этот дом. Только бы увидеть ее, взглянуть… Только бы взглянуть… И вот судьба подарила ему этот миг. Счастье не только позволило ему прийти сюда, но даже дверь распахнуло. Вот она стоит там, всеми покинутая, одинокая. Бешеная буря клокотала в груди кавалериста, когда он, опершись на руку, смотрел на Саломею.

   У двери, ведущей в сени, стоял солдат с винтовкой. Панна Саломея не могла пройти на кухню, чтобы посоветоваться со Щепаном. Она присела на кровати и ждала, подперев голову руками. Сердце ее билось в груди, как колокол. Ей казалось, что эти удары услышат спящие, что биение ее сердца выдаст все. Каждый звук, каждый шорох словно предвещал несчастье. Как бесконечно долго тянулась эта ночь!

   Между тем Щепан, которого заставили показывать службы, погреб в саду, развалины винокурни и опустошенные картофельные ямы, после окончания обыска присутствовал при том, как солдаты готовились в сарае к ночлегу. Он смотрел, как туда ввели лошадей, как выдергивали для них из груды сена большие охапки. Вслушивался глухими ушами… Солдаты взобрались на самый верх высокой горы и, расстелив на сене шинели, улеглись спать по углам и рядом с убежищем повстанца. Мозг Щепана сверлила мысль: «Жив ли тот еще или уже испустил дух?» Видя безвыходность положения, он с искренностью простолюдина молил бога о ниспослании смерти этому юноше. Ему бы надо быть при барышне, она ведь там одна среди офицеров, но он не мог уйти, драгунский вахмистр не отпускал его от себя ни на шаг. «А что делать, если подожгут сено? – думал Щепан. – Нет ли все-таки какого-нибудь средства спасти беднягу?» Грузный бородатый вахмистр велел ему приготовить охапку сена и постелить тут же в сарае на глиняном полу. Старый повар работал и прислушивался, хотя толку от этого было мало при его глубокой глухоте. Он заискивал перед вахмистром, со всем соглашался, поддакивал, улыбался щербатым ртом. Вахмистр подгонял его тумаками без всякого снисхождения, зевая при этом во весь рот. Старик бегал взад и вперед, подтаскивал все новые охапки сена, расстилал его поровней, сооружал что-то вроде подушки и подобострастно прислуживал этому могущественному вельможе. Когда тот, наконец, повалился в сапогах и шинели на приготовленную для него постель, Щепан прикорнул в уголке, свернулся в клубок и, никем не замеченный, выжидал, глядя в непроницаемую тьму. О нем забыли. Со всех сторон раздавался храп солдат. Фыркали лошади. Старик стал медленно и осторожно взбираться по сену наверх, к тому месту, где было убежище. Проделывал он это очень ловко, обходя спящих солдат. Очутившись возле тайника, над которым, к счастью, никто не спал, он зарылся в сено и, прижав ухо к доске, весь обратился в слух. Снизу не доносилось ни звука, ни шороха. Тишина. Слышен был лишь стук конских копыт в глиняный пол, хруст сена, позвякивание сбруи, сонное бормотание людей да шум в ушах – неизменный спутник старческой глухоты, – словно шум морского прибоя, всепоглощающей бесконечности. Старик вздохнул. Ему было жаль этого юношу, которого он с таким трудом приволок сюда лишь для того, чтобы тот здесь погиб. Жаль было и своей работы: казалось, он так хорошо все обдумал…

   – Во блаженном успении вечный покой, – вздыхал он, глядя как бы в темноту склепа, который сам выкопал и теперь явственно видел под собой. Твердая воля и все чувства побуждали его поднять крышку и вытащить несчастного, но хитрый мужицкий разум не позволял. Долго лежал Щепан не шевелясь, в бессильной муке. Его сердце, в котором давно уже иссякли все слезы, обливалось кровью.

   Он пополз на четвереньках к дыре в крыше, известной лишь ему одному, вылез наружу и по лестнице спустился на землю. Как тень промелькнул он по саду, по задворкам, пробрался сквозь сорняки на загонах для скота, прошмыгнул в темноте мимо часовых и бесшумно как призрак проник в кухню. Ощупью прошел кухню и прилегающие сени. Из замочной скважины падал в темноту луч света. Припав к ней глазом, старик увидел панну Мию, которая сидела на своей кровати, подперев руками голову. Как веселый лай собаки в темную ночь вселяет надежду, так и в его оледеневшую, одряхлевшую, опустошенную душу, знавшую только одиночество и обиду, вошла радость. Забыв про сон, скорчившись и прильнув к замочной скважине, простоял старик всю ночь за спиной солдата.

IV

   Ранним утром солдаты встали и, построившись в ряды, ушли. Шел проливной дождь со снегом. Бушевал ветер. Солдаты не выспались, были злы, голодны и утомлены еще прежде, чем начали новый переход. Полуэскадрон драгун, ночевавший на сеновале, покинул усадьбу в Нездолах последним. Военные оставили после себя в доме и во дворе отбросы, грязь и зловоние. Панна Саломея, стоя на крыльце, глядела на солдатские ряды, растворявшиеся в сером утреннем тумане. Ее трясло от нервного озноба, хотелось как можно скорей побежать в сарай и вытащить раненого из тайника. Тем временем Щепан, вместо того чтобы идти в сарай, взобрался по лестнице из кухни на чердак. Она побежала за ним. Старик высунул голову в слуховое окно и наблюдал за уходящими в тумане солдатами. На ее просьбу бросить все эти предосторожности он презрительно отмалчивался. Она тоже прильнула к слуховому окну, ей не терпелось узнать, что такое важное заметил старик. Ничего особенного видно не было. Пехотинцы темными квадратами шли по дороге через луга, втянулись в дальнюю деревню возле леса, и, наконец, исчезли. В полуверсте от них в том же направлении двигалась группа рыжих драгун. Лошади и всадники слились в монолитную массу, которая, казалось, раздирала серую завесу ненастья. Панна Саломея потухшими от бессонницы глазами рассматривала это темное пятно, как вдруг повар с презрительным смешком толкнул ее в плечо. Прищурившись, он смотрел вдаль, указывая на что-то пальцем. Она вгляделась и увидела, что от этой глыбы оторвался как бы осколок и быстро преодолевал расстояние в обратном направлении.

   – Что же это значит? – спросила она.

   – Они хотели нас обмануть и поймать на месте преступления. Пойдем вниз, каждый на свое место.

   – Думаете, они вернутся сюда?

   – Ну да!

   – Но они уже все обыскали…

   – Знаю я их повадки. Идем!

   Они торопливо спустились вниз. Щепан пошел в кухню, развел огонь и стал спокойно перемывать горшки и котелки. Оттуда слышался равномерный шум его привычной работы и звуки однообразной насмешливой мелодии, которую старик постоянно напевал, неуклюже передразнивая какую-то господскую песню:


Ох, у мамы, у бедняжки
В супе плавают букашки…

   Панна Саломея притаилась с рукоделием у окна гостиной, где ночевали офицеры. Не прошло и четверти часа, как за окном послышался топот мчавшихся галопом и внезапно осаженных лошадей. Драгунский офицер Весницын с шумом распахнул входную дверь, пробежал через сени и остановился на пороге комнаты. Горящими глазами смотрел он на одинокую хозяйку этого дома. Она встала при его появлении и в упор глядела на него, презрительно выжидая объяснений. Офицер не снял фуражки и не развязал башлыка. С его сапог, шинели и портупеи стекала на пол вода. Несколько рядовых вошли вслед за ним в комнату. Он знаком приказал обыскать дом. Солдаты разбежались по комнатам. Весницын остался наедине с девушкой. Он устремил на нее взгляд, полный страстного, безумного восторга.

   – Не ждали таких гостей? – проговорил он по-польски с русским акцентом.

   Она пожала плечами и ничего не ответила. Это смутило его и обескуражило. Он не нашелся, что сказать, ждал результатов повторного обыска. Спустя некоторое время, он вдруг неловко, как бы оправдываясь, пробормотал:

   – Я здесь не по своей воле… Таков приказ. Служба – не дружба.

   Она и на это не обратила внимания. Прекрасно понимая по взглядам и поведению офицера, какое впечатление производит на него ее красота, она как бы умышленно, сознательно стала во сто раз красивее, создав себе силой своего обаяния надежный щит. Она села в углу дивана, спокойно стала шить, напевая вполголоса, как будто в комнате кроме нее никого не было. Небрежно позевывала, терла озябшие руки, взглянула в окно. Офицер продолжал стоять на том же месте и не сводил с нее взгляда, помутившегося от блаженства и боли. Через некоторое время, не дождавшись возвращения солдат, она надменно спросила:

   – Я арестована в этой комнате?

   – Нет.

   – Я озябла и хочу взять платок из той комнаты.

   – Пожалуйста.

   – Может, вы пошлете солдата, чтобы он посмотрел, как я буду брать платок?

   – Нет, не нужно.

   – Какая милость!

   Она пошла в свою комнату, села у окна и стала смотреть в него. Офицер продолжал исподлобья наблюдать за ней в отворенную дверь. Мягкий свет пасмурного дня падал на ее черные, гладко причесанные волосы, блестящие как атлас, на безукоризненно красивую линию шеи, на нежный румянец ее щек, изогнутые брови и пунцовые губы. Вся ее фигура представляла собой картину, вызывавшую страстное восхищение. Каждое движение ее головки было безупречно. От каждого ее вздоха офицер испытывал неописуемые укоры совести. От каждого ее презрительного взгляда переживал муки позора. Ее духовный мир, где блуждали ее мысли, скиталась ее душа, где была ее печаль, блеснул перед ним ослепительно-прекрасным мимолетным видением, к которому ему не было доступа. Офицер не двигался с места. Когда, наконец, солдаты вернулись и доложили, что ничего подозрительного не обнаружено, он отвернулся и не сказав ни слова и не взглянув даже на нее, ушел, вскочил на коня и ускакал во главе своего отряда. Панна Саломея тоже не повернула головы. Она плакала. Горькие слезы градом катились по ее лицу при мысли о том жалком положении, в котором ей все время приходилось жить. Ее мучила мысль, что спрятанный в сене повстанец быть может задохнулся или истек кровью. Она думала об отце, который скитался с отрядом, о мальчиках, ее родственниках, так ужасно погибших во цвете лет, обо всех, кто покинул этот дом. Она вспоминала о тревоге и ночном страхе, который подстерегал, притаившись за уходящим днем, и растягивался в бесконечность бессонных ночей… Она видела грубое насилие, которое ничем нельзя сломить, жестокость, которой не было предела. Что делать, если Щепан сбежит? Если его повесят, обнаружив повстанца? Что будет, если никто из родных не вернется в этот проклятый дом, где безраздельно властвует торжествующий Доминик? И ее охватила глухая, безысходная мука. Отчаяние рвануло ее, как вихрь рвет веточку с дерева. Не хотелось больше ни о чем думать, ничего предпринимать, не хотелось даже делать того, что надлежит. Она столько ночей не высыпалась, была так утомлена, расстроена, так измучена какой-то внутренней дрожью! Она рыдала, припав к спинке кровати, не чувствуя облегчения, не видя никакого исхода.

   Щелкнула дверная ручка. Вошел старик. Глядя исподлобья на плачущую девушку, он по обыкновению что-то пробурчал, пожал плечами.

   – Надо идти… От рева пользы не будет!

   – Куда еще идти?

   – За ним. Будто не знаете…

   – Пойдем.

   – Нужно поглядывать.

   – Ведь в третий раз они не придут.

   – Черт их там знает, может быть они кого-нибудь оставили, чтобы следить за нами.

   – Будем осторожны.

   – Ну, так вот, чем зря реветь, вышли бы вы лучше, панна «Самолея», из дома, погуляли бы по саду и посмотрели, нет ли там кого-нибудь. Может, этакий притаился в кустах на горке и подглядывает.

   – Хорошо, я пойду на горку.

   – Вот и ладно. Только прогуливайтесь как ни в чем не бывало. Постойте, поглядите – и опять дальше. С горки-то хорошо видно. А если кто шатается поблизости, сей же миг дать мне знать.

   Она вышла из дому и стала прогуливаться, как велел Щепан. Медленно поднялась на горку за садом, поросшую можжевельником и кустарником. Под кустами и в ложбинах лежал намокший от дождя снег. Ох, каким неприглядным было это место, если смотреть сверху! Сожженные постройки, поваленные заборы, вырубленный и наполовину обугленный сад. Пустырь… Покинутый, черный, будто позором придавленный старинный барский дом. И это Нездолы, где столько лет веселилась вся округа, где пировали всю ночь до рассвета и на следующий день после бала, и опять ночь… что называется – до упаду.

   Оглядывая окрестность, панна Мия никого не заметила. Кругом ни души. Войско давно исчезло в лесах. Она притаилась между кустами и внимательно осматривалась по сторонам. Наконец-то Щепан вышел из кухни и двинулся к реке. Он плутал между деревьями сада, побродил возле винокурни, уходил, возвращался. Потом, тщательно оглядев местность, прошмыгнул на сеновал. Время тянулось медленно. У панны Саломеи колотилось сердце. Ей показалось, что прошли часы с тех пор, как старик открыл ворота на сеновал. Больше она была не в силах ждать. Крадучись, сбежала с горки, прошла сад и двор, проскользнула в сарай и вскарабкалась на сено. Щепан на этот раз не встретил ее бранью. Он уже откинул крышку над колодцем в сене и вытаскивал оттуда больного, но никак не мог с ним справиться. Дотянет до половины колодца, поскользнется, упадет, и Одровонж падает в свою могилу. Раненый стонал в темноте. Услышав этог стон, оба очень обрадовались и удвоили усилия. Щепан велел панне Саломее перебросить конец веревки через плечо и тянуть. Сам он схватил конец другой веревки и тоже перебросил через плечо. И оба стали тянуть в разные стороны. Таким образом им удалось вытащить несчастного наверх. Он был жив, но совершенно обессилел и еле дышал. Щепан снова велел девушке подняться на горку, посмотреть, нет ли кого поблизости. А сам выкатил ручную тележку для дров, уложил на нее раненого, прикрыл сеном, сверху набросал сухой подстилки и валежник, валявшийся в углу, и двинулся с тележкой к кухне. Там он снял с больного шубу и сапоги – немного его почистил, стряхнул с него сено и уложил на кровать.

   Вернувшись домой, панна Саломея застала своего больного уже в постели. Он был без сознания, весь багровый и опухший, блуждающие глаза налились кровью. Раны открылись, и повязки промокли. На постель пришлось положить несколько полотнищ рядна, чтобы пятна крови опять не послужили уликой. Панна Саломея начала менять бинты и перевязывать раны, обнажившиеся из-под сползших повязок. Заново перевязывая раны, панна Саломея испытала какое-то странное, незнакомое, неведомое ей доселе чувство. Каждую рану она ощущала как свою, не только видела, но чувствовала боль от нее в том месте, где она была на теле больного. На голове у нее, под глазом, на руках, между ребрами, на правом бедре возникли как бы стигмы, двойники, живые изображения ран. Перевязывая все эти рваные, колотые, резаные раны и ушибы Одровонжа, она начала вживаться в них, понимать и охватывать сознанием их удивительную и возвышенную жизнь во всей совокупности. Она смотрела без отвращения на сочившуюся кровь, на живое истерзанное тело. Когда она окончила перевязку, уже надвигался зимний вечер. Больной заснул в сильном жару.

   Она прилегла на кушетку и сама уснула как убитая. Какой же счастливой она почувствовала себя, когда, проснувшись, увидела сияющий день. Значит, вся ночь напролет прошла спокойно, без обысков и кошмаров в непробудном сне. Канарейка – ее единственный друг, захлебываясь, пела на окне при виде такого яркого солнца. Неведомо почему канарейку звали таинственным именем Пупинетти. На голове у нее был хохолок из черных перьев в виде скуфейки, хотя сама она была безукоризненно желтого цвета. Панна Мия ласково поздоровалась с ней издавна установленным возгласом, взявшимся тоже неизвестно откуда:

   – A bas la calotte![9]

   Пупинетти, наклонив головку и надув горлышко, залилась в честь солнца самой веселой, самой радостной песней под этим солнцем. Видя, что к ней подходит ее добрая хозяйка, она начала прыгать с жердочки на жердочку и качаться на маленькой качели. Канарейка поклевала зернышки каши, пощипала капустный листочек, напилась воды и стала звать свою подружку веселым щебетанием. Она не испугалась ни грозного возгласа «A bas la calotte!», ни руки, просунутой в клетку. Она только слегка наклоняла головку, как бы опасаясь за свою скуфейку, когда хозяйка брала ее в руки и целовала в клювик самыми прелестными в мире губками.

   Больной повстанец открыл глаза, блуждающие от сильного жара. Повернул к своей покровительнице красное лицо. С его распухших губ сорвалось какое-то бормотание. Мия подошла к кровати с Пупинетти на руке, показывая канарейку бедному воину. Увидев птичку, он очнулся. Улыбнулся жалобно, жалобно. Панна Саломея выпустила птичку из рук. Привыкшая садиться на ее подушку, Пупинетти подлетела к изголовью незнакомца, села на спинку кровати, отряхнулась, расправила перышки и запела свою самую жизнерадостную, самую звонкую песенку. Больной снова улыбнулся. Он забыл о своих мучениях и слушал с наслаждением.

V

   Несколько следующих ночей прошли спокойно. Никто не тревожил заброшенную усадьбу. Больной повстанец по целым дням и ночам спал в жару. Неизвестно, что было причиной этой лихорадки: рана или какой-нибудь другой недуг. Опухоль на глазу сильно уменьшилась и темный цвет кровоподтеков стал бледнеть. Показались веки и между ними здоровый зрачок. Панна Саломея заложила рану у глаза корпией и снова забинтовала щеку. По мере того как заживали раны, из-под опухоли возникало словно другое лицо. Нос оказался красивый с горбинкой, сверкнул белизной над черными бровями умный лоб. Быстрее всего заживали раны на голове. Давно не стриженные волосы, которые панна Саломея время от времени мыла и расчесывала, сами, словно корпия, лечили подсыхающие, но все еще красные рубцы. Хуже всего обстояло дело с огнестрельной раной в бедре. Малейшее движение вызывало у раненого жгучую боль. По-видимому, пуля опускалась вдоль мышц и связок, так как боль в ноге ощущалась все ниже. Эта рана все еще была открыта и отвратительно гноилась. Не помогали ни частое обмывание, ни тщательная очистка.

   Однажды Саломею разбудил сильный стук в двери и окна, не Ривкин, а чей-то другой стук. Кто-то колотил непрерывно и настойчиво. Ломились также в окна нежилой части дома и в дверь, ведущую в сад. Щепан, тотчас же разбуженный, не мог уже вынести раненого во двор, – дом, по-видимому, был уже окружен. Тогда они вдвоем с панной Саломеей впотьмах взяли беднягу вместе с постелью на руки, как можно быстрее отнесли в зал Доминика и спрятали в одном из пустых чанов. Едва они успели это сделать, как стук достиг невероятной силы. Когда дверь открыли, оказалось, к счастью, что это соотечественники. То были повстанцы, отбившиеся от отряда Куровского[10] после жестокого поражения под Меховом. Они спасались удвоенными переходами от русских войск, возглавляемых Черницким и Островским, блуждая по лесным дебрям и ярам, преследуемые по пятам днем и ночью. Они набрели в потемках на Нездолы. После дезертирства двух предводителей, одного вслед за другим, часть осталась без командования. Отряд состоял из голодных, озябших, вконец измученных и совсем упавших духом людей. Это уже были не стрелки, не косиньеры, даже не мятежники, вооруженные простыми дубинками, а почти беззащитная кучка людей. Едва оказавшись под кровом, они вповалку рухнули на пол и захрапели, словно по команде. Несколько человек принялись рыскать по дому в поисках еды и водки. Они обшарили кладовую, кухню, комнаты, но ничего не нашли. Панна Саломея вынуждена была присутствовать при этом. Перерыв все кадки и ящики и не найдя ничего, отчаявшиеся и изголодавшиеся люди стали грозить. Один из них, выхватив из-за пояса пистолет, с звериной яростью, граничащей с безумием, приставил дуло ко лбу молодой хозяйки.

   Она спокойно выдержала его обезумевший взгляд и ждала выстрела. Бедный мучитель не опускал пистолета и не знал, что делать дальше. Он стоял с оружием, направленным прямо между чудных глаз девушки, и все больше бледнел.

   – Почему же вы не стреляете? – спросила она.

   – Молчать!

   – Либо стреляйте, либо ищите дальше, нечего комедию разыгрывать.

   – Где крупа?

   – Крупы есть немного, но она необходима для живущих здесь и для одного раненого.

   – Где эта крупа?

   – Об этом мы поговорим. Сперва уберите пистолет, который должен быть направлен на врага, а не в головы беззащитных женщин в каких-то чуланах.

   – Молчать! Где крупа?

   Тут в разговор вмешался Щепан, стоявший вплотную за спиной панны Саломеи.

   – Крупы очень мало, – сказал он, – и кашей отряд не накормишь. Я принесу картошки.

   – А картошка где?

   – С меру найдется в яме.

   – Сколько?

   – Говорю, с четверть будет, а может, и побольше.

   – Мороженая?

   – Может, и нет. Укрыта была хорошо.

   – Где же она?

   – А там, где ей полагается быть. Я сам принесу. Не то, если все полезут, только растопчут ее. Всей картошки вам все равно не съесть.

   – Съедим сколько захотим.

   – А другие придут, чем их кормить?

   – Пусть глину жрут.

   – Опять будут пистолетом в голову тыкать.

   – Замолчи лучше, проклятый дед! – заорал изголодавшийся повстанец.

   Он схватил старика за шиворот и тряс его изо всех сил. Щепан смело дернулся раз-другой и вырвался из рук повстанца. Панна Саломея пришла старику на помощь. Она с силой оттолкнула нападающего. Тот посмотрел на нее совершенно одичавшим взглядом, который не предвещал ничего хорошего. Он мог вот-вот выхватить пистолет и выпалить. Желая его утихомирить, она попробовала обратить все в шутку, направить его ярость в другое русло и стала рассказывать анекдот о поваре.

   – Видите, – сказала она, – у него выбиты два передних зуба.

   – А я ему и остальные выбью.

   – Прежде чем выбить остатки старых зубов, послушайте историю тех, которые уже выбиты.

   – Какое мне дело до его зубов?

   – О, можно ли таким образом вести разговор с дамой?

   – Вести разговор… Рассказывайте, если это так важно.

   – Да ведь вы не слушаете. Как же рассказывать?

   – Я-то слушаю, а вот вы не слышите, как во мне голод благим матом кричит.

   – Ну, это не длинная история, – голод потерпит. Видите ли, дело было так. Когда этот наш старичок был еще молодым, он служил тут, в этом же доме поваренком. Не успел он оглянуться, как его призвали в солдаты. Жаль стало ему кухни, кастрюль и соусов, да и солдатчина его пугала, – двадцать пять лет под ружьем, шутка ли. Пришел за ним староста, взять его на освидетельствование. Наш поваренок, недолго думая, выбежал за угол дома, поднял с земли камень и выбил себе два передних зуба, без которых, как вам известно, невозможно скусывать патроны для кремневых ружей. Староста хвать его за шиворот, хотел связать, а тот хохочет во все горло, показывая окровавленную рану во рту.

   – Ну и что?

   – Ничего. Только отсюда мораль – что драться по пустякам не надо. А старик еще не раз выкидывал фокусы не хуже этого.

   – Все побасенки я позволю себе отложить на то время, когда почистим картошку. «Primum edere, deinde philosophari».[11] Понимаете, что это значит?

   – Должно быть, что-то насчет еды.

   – Вот то-то! Ну, живо, где мешок?

   Получив мешок, он двинулся под предводительством Щепана во двор и вскоре вернулся с картошкой. Они затопили плиту, впихивая в нее колья от забора. Все принялись чистить картошку. Оказалось, что в запасах отряда имеется кусок раздобытого где-то сала. Щепан исчез в темноте и притащил на дне мешка с гарнец крупы из своего тайника. Кашу и картошку он начал варить по всем правилам кулинарного искусства. Но при этом он то и дело выбегал наружу, чтобы нести караул, прислушиваться глухими ушами – не дрожит ли земля под ногами вражеской пехоты?…

VI

   Рана в бедре не только не заживала, а, наоборот, внушала все большее опасение. Ниже раны образовался большой нарыв, причинявший такие страдания, что больней кричал по целым часам. Даже мысль об опасности, висящей над домом, и страх за свою жизнь не могли укротить эти нечеловеческие крики, похожие на звериный вой. Панна Саломея не только не спала по ночам, но, опасаясь внезапного вторжения солдат, боялась даже на минуту прилечь. Уносить князя в сарай, если бы раздался предупреждающий стук Ривки, было теперь бессмысленно, так как больной стонал даже зарытый в сене. Однажды целый отряд солдат и предводительствующий им офицер, услышав какие-то подозрительные звуки, ходили по всему сараю, глубоко вонзая в сено штыки. Только благодаря счастливой случайности они не наткнулись на тайник, а мысль, что сарай пригодится еще для ночлега, удержала офицера, и он не отдал приказа, чтобы его сожгли. Было совершенно очевидно, что пуля спускается вдоль голени Одровонжа, вызывая все новые нарывы, причинявшие нечеловеческие страдания. Такая жизнь была невыносимо тяжела. Панна Саломея решила, что единственный выход – пригласить хирурга. Но как это сделать, если нет ни гроша в кармане, ни лошадей, ни санок, если все, что у нее было, забрали этой зимой проходившие отряды повстанцев. Нанять лошадь в деревне было опасно, так как враждебно настроенные крестьяне могли обнаружить пребывание раненого в доме. Увезти его из дома она не могла решиться. Он сам нашел было верное средство. Однажды, когда она стояла у постели и кормила его, он сунул руку в карман ее платья и выхватил пистолет, который она ему показывала в первые дни. Она отняла у него пистолет. С тех пор, корчась от боли, он целыми часами молил ее, чтобы она выстрелом в лоб прекратила его страдания. Когда ему удавалось схватить ее за руки, он впивался в них своими пылающими как раскаленные добела железные клещи пальцами и вымаливал у нее смерть. Каких только просьб, каких доводов он ни приводил, моля об одном-единственном выстреле.

   Столько людей погибло! Достойных, благороднейших из благородных, смелых… Солдатские сапоги втаптывали их в грязь на полях! Они погибали от ран в лесах, без помощи, погибали бесславно и бесплодно! Святая идея низвергнута со своего алтаря! Польские крестьяне после меховского поражения отвозили раненых к русским и отдавали их в руки палача! Рабские души богачей и ужасное невежество бедняков протянули друг другу руки. Какое безрассудство, какая жестокость среди стольких опасностей выхаживать одно безмерно страдающее существо! Умереть! Не знать, что творится, не помнить о том, что произошло. Забыть обо всем! Не испытывать адских мук унижения, прячась в сене от солдат.

   – Сестра, – взывал он, – сжалься! Убей! Позволь мне самому убить себя! Я не хочу жить! Вам не трудно будет закопать мое тело ночью у реки, где я обмывал свои раны. Ты придешь весной, посадишь цветочек. Я буду счастлив…

   В отчаянии, не зная, что делать, панна Саломея по секрету даже от Щепана однажды вечером пошла к своей подружке Ривке. В корчме было уже темно, двери наглухо заперты. Из страха перед грабителями корчмарь заколотил окна изнутри досками – так, чтобы дневной свет проникал только в щели. Панна Мия принялась за одно из окон, расшатала гвозди, которыми была заколочена рама, отковырнула замазку, и, наконец, открыла его. Тогда, просунув в щель между досками длинный прут, вытащенный из плетня, стала тыкать наугад в том направлении, где, как она знала, обычно спала Ривка. Ей долго не удавалось разбудить ее. Евреечка, которую ночью так часто беспокоили, на этот раз крепко уснула. Наконец догадавшись, кто ее зовет, Ривка кинулась к окну. Они перешептывались через щель между досками тише дуновения ветерка, чтобы не разбудить домочадцев корчмаря, спавших в этой и соседних комнатах.

   Панна Саломея кратко изложила суть дела: нужны лошади – на одну ночь она должна раздобыть пару лошадей и санки. Надо во весь дух мчаться в город, вернуться и опять гнать туда – и чтобы ни одна живая душа об этом не знала. Ривка должна у кого-нибудь нанять лошадей. Так как на это нужны деньги, а денег нет, то придется, пожалуй, украсть их. Потом как-нибудь отдадим. Что делать?

   Ривка испугалась. Что делать? Ай-ай! Пару лошадей и санки, два раза съездить в город и обратно в одну ночь… Ай-ай! Что делать?

   Она чесала свою лохматую голову и растерянно чмокала губами. От холода и страха у нее дрожал голос и громко стучали зубы.

   – Ну, помоги же мне, – говорила панна Мия.

   – Как помочь? Я не знаю, как помочь.

   – Так зачем же я пришла сюда? Чтобы только это услышать от тебя?

   – Я хочу помочь, но что я могу поделать?

   – А чего ты так дрожишь? Боишься?

   – Я боюсь.

   – Чего?

   – Тут есть лошади… Три… выездные…

   – Чьи?

   – Не знаю.

   – Откуда они взялись?

   – Вчера привели.

   – Краденые?

   – Не знаю.

   – Это ты-то не знаешь? Я тебя, дуреха, спрашиваю: краденые?

   – Ну, а какие же еще? Дареные, что ли?

   – Где эти лошади?

   – На конюшне стоят.

   – Их там припрятали?

   – Почем я знаю? Да чего тут много разговаривать! Лошади стоят на конюшне.

   – Говори правду! Ведь не ты их украла, не ты прячешь! И ты не скажешь мне правды? Вот ты теперь какая, жидовка неверная!

   – Почему мне не сказать правды? Эти лошади, наверно, припрятаны. Да нечего об этом толковать. Тут на чердаке спит один, кто приехал на этих лошадях.

   – Когда он поедет дальше?

   – Завтра к ночи.

   – В какую сторону?

   – Не знаю.

   – Дай-ка мне пару этих лошадей!

   – Ай-ай! Я боюсь!

   – Ну и бойся себе сколько хочешь! Ведь я же их верну к утру, Ривка!

   – Не могу. Они меня убьют!

   – Кто?

   – Отец и тот, что приехал.

   – Они не узнают.

   – Что значит – не узнают! О таком деле да чтобы не узнали… Кто сумеет так сделать?

   – А санки у вас тут есть?

   – Санки есть, только маленькие, наши, арендаторские.

   – Пусть будут арендаторские. Ну, идем! Неси ключи! Вылезай из норы!

   Ривка в отчаянии тихо заплакала. Рыдая, она стояла за досками.

   – Значит, не дашь?

   – Да они насмерть меня убьют! Голову оторвут!

   – Ничего, стерпишь!

   Этот довод почему-то убедил Ривку. Она успокоилась и спросила:

   – Кто поедет?

   – Я поеду.

   – Значит, никто не будет знать?

   – Никто! Ты да я.

   – Если они хватятся, если поймут, кто это сделал, будут меня бить, так будут бить!..

   – Ах ты, недотрога моя! Хрупкое создание!

   – У того, приезжего… такая плеть!

   – Неси ключи!

   Ривка бесшумно как призрак скользнула в глубь домишка и долго не возвращалась.

   Саломея подумала, что она и вовсе не вернется. Стоял мороз. Потянуло резким ветром. Его порывы змеились вокруг стен и углов, вокруг этой безмолвной и мрачной корчмы. Ночь была темная и беззвездная. Наконец задняя дверь, ведущая к мусорной яме, тихо скрипнула, и маленькая Ривка вышла из дому. Она осторожно прикрыла дверь, прислушиваясь, не идет ли кто за ней. Убедясь, что ни одна живая душа не слышала, как она открывала дверь, она бросилась к каменной конюшне и принялась энергично действовать, – стремительно открыла конюшню, затем ворота каретного сарая. Панна Саломея переступила порог и смело подошла к лошадям. Лошади в темноте нервно всхрапывали и били копытами. Ощупав головы лошадей, она убедилась, что они стоят в отличной сбруе, готовые в случае чего хоть сейчас в путь. Лошади были рослые, видимо хорошо ухожены и отдохнувшие – они танцевали на месте и громко всхрапывали. Отыскав руками пряжки вожжей, ремешки недоуздков, гужи и постромки, она взнуздала двух лошадей и вывела их из конюшни. Тем временем Ривка выкатила во двор маленькие, с некованными полозьями сани, вот уж точно, что еврейские. Девушки быстро запрягли лошадей, выровняли вожжи и нашли кнут. Когда панна Саломея уже села на облучок, Ривка принесла из сарая охапку сена, бросила ее в сани, чтобы было чем покормить лошадей в дороге. Потом быстро заперла на ключ конюшню и каретный сарай. Бесшумно, как летучая мышь, порхнула в корчму и осторожно закрыла за собой дверь.

   Панна Саломея шевельнула вожжами и шагом выехала со двора корчмы в поле. Подъехала к крыльцу дома, привязала лошадей к столбу и, войдя в дом, приказала Щепану ночевать возле больного и держать ухо востро. Она тепло оделась и, захватив с собою шубу, чтобы укрыть ноги, и ковер, чтобы положить на сиденье, вышла из дома. Усевшись поудобнее в санки, взяла в руки вожжи и хлестнула лошадей. Они рванули с места и понеслись. Объехав полем корчму, она вылетела на укатанную дорогу, то и дело подстегивая лошадей кнутом. Лошади неслись вскачь. Саночки скользили по глубокому снегу, раскачиваясь на ухабах. В город вели две дороги. Более дальняя – тракт, затем шоссе, и ближняя, называемая «на лес». Вторая дорога считалась опасной из-за волков, но сейчас она была более безопасной, принимая во внимание людей. «На лес» ездили по пустырям, просекой, кустарниками, затем выгонами и, наконец, дремучим и глухим бором. Когда панна Мия миновала безлюдные поля и стала приближаться к мрачному, безмолвному лесу, по спине у нее забегали мурашки. Она уселась покрепче на снопах соломы, уперлась ногами в передок саней, ударила краденых лошадей и помчалась через лесную чащу во весь опор. Дорога была довольно широкая – в летнее время, правда, топкая, но зимой по снегу хорошая. Лошади перешли на крупную рысь, увлекая за собой санки как перышко. Леденящий страх пронизывал Саломею до мозга костей и сковал сердце. В ушах гудел какой-то таинственный звук… Погоня?… Преследование?! Топот! Кто это мчится за санями? Войска ли это, пожирающие друг друга в дикой войне, слуги какого-то установленного людьми закона, разбойники ли, для которых никакой закон не писан, или звери, борющиеся с людьми? Она не знала… но наперекор всему хранила в сердце только один закон – простое чувство. Не сознавая этого, слепо верила в вольную силу своей молодой души и в силу вольных лошадей. Она мчалась, как вихрь, и изумилась, не видя уже леса по сторонам дороги. Она пронеслась сквозь него с невероятной быстротой. До города оставалось не больше мили.

   Она дала лошадям передохнуть и ехала теперь осторожней, внимательно озираясь вокруг. За лесом надо было проехать мимо деревушек, мостов, заборов – сворачивать то вправо, то влево. Глаза, привыкшие к глубокой темноте, хорошо различали местность. Она не ошиблась ни на одном повороте. С пригорка, у каменной корчмы под названием «Старая веха», увидела огоньки города. Сердце ее тревожно забилось. Она съехала с большой дороги на проселок и быстро направилась к предместью, – тихонько проскользнула мимо бойни, казарм, объехала сады, разные будки, сараи, склады, кирпичный завод, ветряные мельницы, миновала поле за парком и, кружа, петляя, добралась до какого-то частокола, примыкавшего к мощеной городской улице. За этим забором слышались шаги запоздалых горожан по каменным тротуарам.

   Панна Мия вылезла из санок, разнуздала лошадей, покрыла их ковром и дала им охапку сена – закусить после такой прогулки. Крепко привязала вожжи к столбу ограды, а сама, отряхнувшись немного и оправив платье, отправилась в город. Девушка быстро шагала по темным безлюдным переулкам, направляясь к базарной площади, перебежала ее напрямик и шмыгнула в ворота дома, в котором жил доктор Кулевский, губернская знаменитость. Час был, видимо, не слишком поздний, так как ворота были еще не заперты и свет на лестнице не погашен. Панна Саломея позвонила. Старая, сгорбленная служанка с нескрываемым раздражением открыла дверь и заявила, что доктор уже ложится спать. Панна Мия сунула ей в руку последнюю монету и умоляла разрешить ей повидаться со знаменитым врачом. Старуха впустила ее. Ждать ей пришлось довольно долго. При тусклом свете восковой свечи она разглядывала роскошное убранство жилища старого холостяка, доктора Кулевского: диваны, кресла, старинную утварь, вышитые подушки, изящные ширмы и олеографии в дорогих рамах. Наконец дверь открылась, и на пороге показался доктор с явным недовольством на бритом лице. Он смерил приезжую суровым взглядом. Это был благообразный плотный мужчина лет пятидесяти, хорошо сохранившийся бонвиван, превосходный врач, непревзойденный в городе гурман. Его несколько раз приглашали в усадьбу в Нездолы, когда там тяжело заболевал кто-нибудь из детей или взрослых. Панна Брыницкая знала его и когда-то, в былые годы, была его пациенткой. Доктор сперва не мог ее припомнить, но, пораженный ее красотой, он как-то присмирел, стал учтивее и подошел к ней с поклоном. Панна Саломея напомнила ему о себе и по его приглашению опустилась в кресло. С каждой минутой доктор все больше таял и становился все любезнее. Она без всяких предисловий изложила дело. Рассказала все начистоту. Просила его надеть шубу, захватить хирургические инструменты и ехать. Лицо доктора окаменело. Он решительно, категорически отказался. Повстанец… две мили пути… ночь… одиннадцатый час… ни за что! Он не поедет! Весьма сожалеет! Ему очень неприятно! Да, все это достойно величайшего сочувствия. Он сам патриот и болеет за общее дело не меньше, чем другие, даже может как никто другой, – но ехать – ни под каким видом. У него есть обязанности – много пациентов в городе – возможно не одно такое дело, даже возможно серьезнее этого, во сто раз серьезнее. Панна Саломея терпеливо выслушала все это. И вдруг она схватила жестикулирующую руку врача и прижала ее к своим губам. Больше того – опустилась на паркетный пол и поцеловала его в колено.

   Он шарахнулся от нее.

   – Ах, значит, любовь!.. – рассмеялся он. – Вы любите этого воина?

   – Нет. Только выполняю свой долг.

   – Неужели? А почему же столько смиренной мольбы и такой экстаз в глазах?

   – Потому что я так чувствую.

   – Повстанцы, – произнес он назидательно, – объявили войну огромной державе. Молокососы! Безумцы! И гибнут тысячи людей, потому что это война. Вы понимаете?

   – Понимаю.

   – Так вот! Раз это война, то один человек не может приковывать к себе все наше внимание.

   – Да, это так, но я должна спасти человека, которого привела ко мне судьба. Он пришел прямо с поля битвы к нашему крыльцу, сам не зная, куда идет.

   – Поэтому он стал единственным?

   – Наденьте же шубу, господин доктор, возьмите с собой инструменты и пойдем, ведь время не ждет.

   – Так вы думаете, что я поеду?

   – Я без вас отсюда не уйду.

   Доктор с улыбкой смотрел в ее глаза, такие искренние, такие изумительно красивые, на белый лоб, видневшийся из-под меховой шапочки, на алые губы и белоснежные щеки, на которые в натопленных комнатах возвращался румянец. Доктор смутился.

   – Вы хотите меня погубить. Я не могу ехать. За мной наблюдают, возможно следят. Я не могу!

   – Вы должны поехать!

   – В самом деле? Даже должен?

   – Должны.

   – Потому что вы велите?

   – Не я, сам бог велит спасти несчастного воина. Все, что было в моих силах, я сделала. Больше я ничего не могу. Если бы я сама могла справиться, то не просила бы вас и не целовала бы вам руки. Вы доктор, а я простая женщина. Я приехала к вам, так как найти в ране пулю – это дело врача.

   – Скажите, какие веские доводы! А каков будет гонорар? – спросил он, нагло глядя ей в глаза.

   – Никакого.

   – Вот так поощрение!

   – Идемте же, господин доктор!

   – Я пойду только с условием, что получу вознаграждение, притом по моему усмотрению.

   Она смело и довольно насмешливо взглянула ему в глаза и повторила свое:

   – Идемте же, время не ждет!

   Доктор пожал плечами и ушел в кабинет. Там он возился довольно долго, что-то открывал, закрывал, приводил в порядок и, наконец, появился в передней в шубе и валенках.

   – Вы меня буквально похищаете из дому. Если нас по дороге схватят, я погиб, – сказал он ей из-за двери.

   – Я вас везу в еврейскую корчму к одной больной девушке. Никто не может винить врача, если он едет к больному.

   – Ну еще бы! При таких обстоятельствах и в такое время… Я знаю, чем это пахнет – ездить сейчас ночью к больному в деревню.

   Они осторожно вышли с заднего крыльца, миновали базарную площадь и теми же темными как преисподняя переулками добрались до лошадей. К счастью, никто их не заметил и не увел.

   Обрадованная панна Саломея снова взнуздала лошадей, покрыла ковром сидение для доктора и предложила ему сесть в сани.

   – А где кучер? – спросил он.

   – Я, – ответила она.

   – Что такое? Не поеду!

   – Вы опять за свое!

   – Вы же не умеете править.

   – Сейчас вам придется отказаться от своих слов.

   Она села на облучок и по пустырям, задворкам шагом выехала на предместье, оттуда – в поле. Теперь она гнала лошадей по знакомой дороге. Весело мчалась она через дремучий лес. Доктор Кулевский, старый холостяк и известный дамский угодник, старался использовать необычную ситуацию. Он то хотел сесть рядом с ней на облучок и помогать ей править, то пытался укрыть от холода своего очаровательного возницу. Но возница пригрозил, что выбросит его из саней и оставит в лесу на съедение волкам, если он не будет спокойно сидеть на своем месте. Часа через полтора сани подкатили к усадьбе в Нездолах.

   Панна Саломея была осторожна. Она объехала стороной корчму и внимательно вгляделась, нет ли непрошеных гостей в усадьбе. К счастью, везде было темно. Старые высокие тополя глухо напевали с детства знакомые мелодии. Услышав стук в окно, Щепан отомкнул дверь и пошел стеречь разгоряченных, взмыленных лошадей, от которых валил пар. Он повел их в сарай, разнуздал, дал сена, прикрыл сарай и вернулся в дом. Доктор сразу приступил к осмотру больного. Вначале он осмотрел раны под глазом, на голове, затем на спине и между ребрами и, наконец, дошел до злополучного бедра. Там он обнаружил едва набухающий нарыв и решил, что его необходимо вскрыть.

   Щепан ушел во двор караулить, а панне Саломее пришлось подавать и держать таз, приносить теплую воду, полотенце и корпию. Безжалостно взрезав нарыв, доктор стал зондом искать пулю в глубине раны. Больной, которого резали живьем, корчился от боли. Операция совершалась при тусклом свете сальной свечи. Доктор мучился, напрягал все усилия, стараясь обнаружить своими инструментами пулю, и пришел в ярость, когда увидел, что это ему не удается. Он пытался раз, другой, третий, четвертый, десятый – все тщетно. Князь то терял сознание от боли, то кричал под ножом, – наконец стал, защищаясь, драться и бить по лицу доктора и панну Саломею. Врач вынужден был отступиться. Постель была залита кровью, пол, мебель, посуда – все было в крови. Кулевский умело наложил повязку на бедро, перевязал остальные раны и заявил, что уезжает. Сказал, что надо ждать. Больной должен лежать в постели.

   Панна Саломея приказала Щепану подать лошадей. Она была глубоко опечалена. Ее усилия не увенчались успехом. Она вскочила на облучок и, когда хирург уселся, погнала во весь опор по той же дороге.

   Как тягостна была эта поездка! Сколько безнадежности было в ней! К тому же и доктор дурно вел себя и довольно нагло добивался своего гонорара. Устав отталкивать его, возмущенная, преисполненная отвращения и душевной муки, она доставила эскулапа в город. Он вышел из саней среди поля, вдали от заставы, и осторожности ради отправился к своим пенатам пешком. Панна Брыницкая попрощалась с ним и во весь дух помчалась домой. Под утро, когда было еще совсем темно, она вернула Ривке краденых лошадей и сани.

   Тем временем, в отсутствии панны Саломеи, Щепан обмыл больного, сменил окровавленную постель и белье и оттер все пятна на полу и мебели. Одровонж стонал во сне. Панна Саломея легла спать, измученная телом и душой, исполненная внутреннего холода и презрения.

VII

   В одну из ближайших ночей уставшая после дневных трудов и бессонницы Саломея заснула крепко, как никогда. Больной повстанец, не выходивший из полубессознательного состояния, дремал в темной комнате. Его беспокоили мимолетные сны, полные чудовищных видений и кошмаров.

   Цокание конских копыт за стенами дома вывело его из этого забытья. Князь явственно слышал, что кто-то подъехал верхом к дому, осторожно пробирается вдоль стен, и что под самым окном лошадь переступает с ноги на ногу. Каждый удар копыт в мерзлую землю отдавался у него в ушах, в мозгу, в душе. Горячечному воображению представилось во мраке фигура темного всадника. И вдруг раздался тихий, осторожный, но настойчивый стук в окно. Услышав этот стук, больной начал будить панну Мию, звать ее все громче и громче. Но она продолжала крепко спать, и ему пришлось встать и приковылять на своей больной ноге к ее постели. Он прикоснулся рукой к ее свесившейся голове и слегка потянул за волосы, чтобы разбудить. Она очнулась и одно мгновение сидела молча, стараясь прийти в себя. Он шепнул ей на ухо, что стучат. Она сообразила это сама и стала напряженно прислушиваться. Одровонж понял, что должно быть случилось что-то ужасное, ибо у нее стучали зубы и она начала пугливым шепотом молиться. Потом она вскочила с постели, продолжая шептать молитву, накинула на себя теплую одежду и трясущимися как в лихорадке руками зажгла свечку в фонаре. Птицей влетела в холодный зал и с подавленным криком выбежала во двор. Больной приподнялся на кровати, высматривая, что там происходит, и не придется ли ему снова прятать свою княжескую милость в сарае. Он услышал радостный крик девушки в сенях, а мгновение спустя при свете внесенного в гостиную фонаря увидел, что его покровительница повисла на шее высокого старика, который баюкал ее в своих объятьях. Их безмолвный восторженный поцелуй длился бесконечно долго. Когда, наконец, пришелец опустил панну Мию на пол, Одровонж увидел его лицо. Это был высокий седоусый мужчина, одетый в отороченную мехом куртку, барашковую шапку и высокие сапоги. Князь догадался, что это отец Саломеи. Старик Брыницкий, весь еще в снегу и с оледеневшими волосами, смотрел на дочь. Он что-то шептал не то ей, не то себе, гладя ее по голове рукой, с которой не успел снять простой крестьянской рукавицы. Свет фонаря упал в глубь спаленки. Бросив туда взгляд, старик вдруг увидел человека в постели дочери, и в глубоком недоумении указал на него рукой. Панна Саломея начала быстро, не переводя дыхания, рассказывать историю раненого – его приход сюда после битвы под Малогощем, все злоключения, события, обыски и свою поездку в город.

   Старик Брыницкий слушал с недоверием, угрюмо и нетерпеливо. Пока она рассказывала, он вошел в спальню, снял шапку и, высоко подняв фонарь, стал бесцеремонно рассматривать раненого. Тот, приподнявшись на локте, приветствовал отца своей спасительницы бессмысленной улыбкой.

   – Где же это вас, камрат, так изранили?

   – Под Малогощем.

   – Так это вас там наш почтенный соотечественник Добровольский вместе с Голубовым и Ченгерием пощупали? Да, не очень-то вам повезло.

   – О, да!..

   – И раны такие серьезные, что для лечения понадобилась девичья кровать?

   – Панна Саломея была столь великодушна, что поместила меня здесь, когда я пришел.

   – Что же это за раны? Я в ранах издавна разбираюсь, у меня большой опыт. Может быть, мне удастся успокоить ваши нестерпимые боли.

   Он грубо откинул одеяло и стал осматривать раны на голове, под глазом, на спине, груди и в бедре… Это был, однако, не лечебный осмотр, а скорее проверка достоверности самого факта. Раны не растрогали старого солдата. Он вскользь посоветовал что-то прикладывать, – а пулю все время искать, надрезая место вокруг раны даже самому… И наконец в заключение заявил:

   – Если вас здесь найдут, так не только все в пепел обратят, но и вас не помилуют. Не лучше ли уйти в лес и там лечиться. Хвоя вытягивает жар. Грязь, если на ней спать, исцеляет огнестрельные раны. И пуля скорее бы вышла, – ее земля притягивает.

   – Я сам этого хочу. Вот только бы мне стать на ноги.

   Брыницкий присел на диван и смотрел на гостя налившимися кровью глазами. Панна Саломея села у ног отца и целовала его руки, даже ремни и поношенную, всю в снегу и грязи куртку.

   – Вот сапоги на мне рваные. Промокают, черт бы их побрал! Пусть-ка Щепан поищет мне ту, другую пару, хотя она тоже старая, а все же получше этой. Пусть только хорошенько смажет их салом.

   – Салом… – шепнула она с горечью.

   – Нет сала?

   – Ни кусочка.

   – Ну что же делать! Натяну и так. А сколько недель портянок не менял. Поищи мне рубашек, девочка. Какие найдутся, заберу. Переоденусь, и пойду.

   – Опять?

   – Ну, а как же, пташка моя маленькая?

   – О господи!

   – Тяжело нам, птичка… Плохие времена настали. Придут и еще хуже… Перетерпим! Было ведь и похуже… В Сибири, девочка… Ну, ну, ничего! Голову выше!

   – Я все жду-жду, тоскую!..

   – Как раз столько же времени, птичка, сколько я тоскую по тебе! Когда отряд двинулся в эти края, я даже задрожал! Мы держались возле святой Екатерины – а теперь, говорят, в Самсоновские леса пойдем. Сделали небольшой крюк на Костомлоты, на Стравчин… Ну, тут я уже не выдержал. Вскочил на коня – и к тебе!

   Вошел Щепан. Ему было велено принести высокие сапоги. Он уставился на пана Брыницкого, всматривался в лицо, будто впервые его увидел, хотя они оба прожили в этом доме не один десяток лет.

   – Что ты уставился на меня? – проговорил старый управляющий. – Стереги!

   – Я-то стерегу. Было бы что.

   – Кое-что осталось все-таки.

   – Скоро, видно, будут пахать на этом месте.

   – Может, и будут. Только еще неизвестно – кто. А ты жди!

   – Я-то жду. Жаль только, что последний.

   – Не умничай – это не твое дело. Обидел я тебя когда?

   – Будто я упомню, кто меня обижал. Конечно, нет.

   – Лучше состряпай мне что-нибудь поесть. Мяса жареного кусок…

   Старый повар печально вздохнул.

   – Ох уж и повар я, повар… Кончится ли все это когда-нибудь?

   – Только не хнычь. Кончится! – сурово сказал Брыницкий.

   – Господ нет. Вести-то какие-нибудь есть о них?

   – Ничего не знаю. В лесу только ели шумят, а вестей никаких не слыхать.

   Брыницкий поманил пальцем Щепана, подзывая его поближе. Оба вышли в сени, и там управляющий стал громко шептать на ухо повару.

   – Кто он такой, вон тот, что лежит тут?

   – А кто ж его знает. Барышня зовет его «князем».

   – До этого мне, как до прошлогоднего снега… Разбойник?

   – По глазам не видать, чтобы разбойник.

   – Слушай-ка! Знаешь, о чем я хочу спросить?

   – Ну, знаю.

   – Так как же?

   – Сдается., что он ее не тронул.

   – Говори правду, черт тебя побери.

   – Да разве усмотришь за девкой, ежели бы они сговорились? Или кабы ее тянуло к нему, кто тут может помешать? А только сдается мне, что вроде ничего между ними не было. Он лежит ведь как бревно, а тяжелый, холера, – как несешь его в сарай, что твой жеребец. Князь, что попал в грязь!

   – Щепан!

   – Э?…

   – Береги мое дитя… – простонал в глухое ухо повара старый управляющий.

   – Уж я и сам без ваших просьб глаз с них не спускаю…

   – Если бы она сама – ну, попущение божие! Но если ты заметишь, что он ее насильно или как-нибудь хитростью хочет взять, тащи последний кол из забора и лупи его по башке! Без разговоров! Все равно как если бы моей рукой бил!

   – Ладно.

   Они вернулись в холодную гостиную. Здесь Брыницкий с наслаждением надел чистое белье и другие сапоги. Щепан сварил и принес свою неизменную кашу, поставил большую миску в комнате раненого и роздал всем деревянные ложки, а сам встал в сторонке. Но Брыницкий сунул ему в руку ложку и велел есть вместе со всеми. Старый повар смутился и долго отказывался: «Что за новые порядки – с господами ужинать? Такого еще не было с тех пор, как мир сотворен – истинная правда, чтобы свинья с пастухом запанибрата!..» И все же он сел на корточки у табурета, где стояла миска, и стал торжественно, скромно, словно священнодействуя, вкушать кашу с хозяевами. Тянулся со своей постели к миске и больной князь.

   После ужина Брыницкий прилег соснуть на диванчике в комнате раненого. Панна Мия опустилась на колени у его изголовья. Старик обнял свою единственную дочь. Они дремали, просыпались, шептались, умолкали и снова продолжали повесть о своих днях и ночах. Тут переплетались советы, наставления, просьбы… Они тихо, от всего сердца, молились вместе. Старый солдат вспоминал о походах, об отступлениях, о ночевке в логовах, о поражениях… Перечислял места, обильно орошенные кровью… Вонхоцк, Сухеднев, Святой Крест… И опять сначала…

   Князь прислушивался к его рассказу и дополнял подробностями о своем отряде. Так шептались они в темноте всю ночь. Уже перед самым рассветом старик позвал Щепана и приказал подать лошадь, стоявшую в конюшне. Он обнял дочку, прижал ее к груди в мучительном, бесконечном поцелуе. Потом велел ей вынести и приторочить к седлу всякие узелки и мелочи. Едва она вышла, он подошел к больному и пожал ему руку.

   – Ну, товарищ, мне пора! Желаю вам выздороветь, и дай бог встретиться на свободе.

   – Дай боже!

   – А поправишься, девочке моей помоги, посоветуй, защити.

   Князь кивнул.

   – Если же ее обидишь, – простонал старик, – берегись! Найду тебя живой или мертвый…

   С этими словами он исчез за дверью. Слышен был тихий девичий плач. Потом глухой, ровный топот копыт.

VIII

   Однажды под вечер одного из мартовских дней к крыльцу дома в Нездолах подъехала пароконная бричка. Из нее вышли два путешественника – один лет пятидесяти, другой помоложе. Старший с перекинутой через плечо большой кожаной сумкой был одет как странствующий купец или ремесленник. На младшем были тонкие сапоги и городской костюм, но он казался помощником или секретарем своего спутника. Едва они поднялись на крыльцо, бричка тотчас уехала. Никто не успел заметить, из какой усадьбы она была. Приезжие вошли в дом и, не встретив никого у входа, уселись за стол в первой большой гостиной. Все это произошло так быстро, что обитатели Нездольской усадьбы не успели ни спрятать раненого, ни встретить и приветствовать гостей. Лишь спустя несколько минут к ним вышла панна Саломея. Гости учтиво поклонились и сказали, что просят ночлега, пищи, а завтра утром лошадей, чтобы добраться до одного из соседних мест. Молодая хозяйка объяснила, что лошадей здесь нет, и с пищей дело обстоит очень плохо, так как дом совершенно разорен. Она может предложить им только ночлег – неприхотливую постель на диване и на кушетке вот в этой же комнате. Гости снова поклонились и стали деликатно расспрашивать о положении вещей в имении. Панна Саломея, привыкшая за последнее время к грубости, угрозам, нападениям, грабежам и даже сжатым кулакам, удивилась такой вежливости. Тронутая ею, она объявила, что может угостить их лишь одним блюдом – неизменной кашей, которая изрядно приелась и, к сожалению, тоже на исходе. Те двое расспрашивали обо всем – как зовут хозяев и теперешних обитателей усадьбы, а также о подробностях разграбления имущества, о сожженных строениях, об отношениях хозяев с крестьянами и прислугой, о прохождении воюющих сторон, о ночлегах, постоях, о том, как ведут себя русские войска и соотечественники. Старший из гостей пришелся очень по душе панне Саломее. У него были серые, глубокие, искренние, необыкновенно умные глаза – и очень зоркие, хотя и очень усталые; густые, коротко остриженные волосы с проседью. Высокий, сухощавый, хорошо сложенный, слегка сутулый, он был ей как-то удивительно близок – словно отец или брат. Когда на вопрос, кто живет в усадьбе, она разъяснила, что одна здесь со старым поваром, он умолк и задумался. Однако он был спокоен, как человек, которого ничто не могло ни удивить, ни испугать. Только взгляд его стал внимательнее, ласковее и доброжелательнее. Младший из прибывших был более суров и менее сдержан. Он осматривал обстановку комнаты и собеседницу недоверчиво, хотя молчал и со всем соглашался. Старший из путешественников еще долго допытывался о различных подробностях, – так долго, что панна Брыницкая, наученная отцом осторожности и бдительности по отношению к людям незнакомым, стала значительно сдержаннее. Он, по-видимому, понял это и оценил, даже одобрил ее сдержанность. Он стал спрашивать иначе. Под предлогом, что ей необходимо распорядиться относительно их ночлега, панна Саломея ушла из освещенной фонарем большой гостиной в темную спальню, где лежал раненый. Дверь осталась открытой. Одровонж едва слышным шепотом подозвал ее, пригнул ее голову к своим губам и почти беззвучно шевеля губами сказал ей на ухо:

   – Тот высокий пожилой господин в первой комнате это важная персона – эмиссар Национального правительства.[12] Его зовут Губерт Ольбромский.

   Панна Саломея оглянулась и в тусклом свете фонаря увидела профиль этого человека. Он склонил усталую голову на руку, облокотившуюся о стол, и внимательно слушал, что шептал ему младший.

   – А второй кто? – спросила она.

   – Этого по фамилии не знаю, но также где-то его видел. Тоже какая-то персона.

   – Старший очень славный.

   – Это большой человек.

   – Вы его знаете?

   – В лицо и по деятельности знаю очень хорошо. Видел его в Париже.

   – Что же он там делал?

   – Организовывал, разъезжал в качестве эмиссара.

   Они шептались едва слышно, и все же их беседа обратила на себя внимание гостей. Оба умолкли и пристально всматривались в темноту. Через некоторое время младший, взяв фонарь, быстро направился к двери темной спаленки. Они увидели раненого. Младший держал в руке наведенный пистолет.

   – Кто вы такой? – резко спросил он.

   – Я повстанец, Юзеф Одровонж.

   – Из какого отряда?

   – Из кавалерийского отряда, которым командовал Лянгевич.[13]

   – Что вы здесь делаете?

   – Ранен в битве под Малогощем. Лечусь здесь с милостивого разрешения панны Саломеи.

   Ольбромский и его товарищ суровыми глазами смотрели в лицо князя. Поочередно расспрашивая его о разных подробностях и убедившись, что он говорит правду, они что-то шепнули друг другу и вернулись в гостиную. Не дожидаясь обещанной каши, они достали из кармана плаща бутылку водки, хлеб, сухую колбасу и принялись закусывать. В то же время они обратились к молодой хозяйке с просьбой дать им чернила и перо. С трудом отыскала она среди всякой рухляди эти давно заброшенные письменные принадлежности и подала им. Они принялись что-то писать. Старший сосредоточенно диктовал, а младший записывал. Затем секретарь прочитывал продиктованное вслух, а Ольбромский делал замечания и поправки. Покончив с этим, они стали просматривать какие-то бумаги, списки, отчеты, что-то чертили на складных картах, измеряли циркулем и делали пометки в длинных реестрах. Глаза их были прикованы к работе, черты лица заострились, стали суровыми и выражали полную, без остатка, поглощенность делом. Окончив работу, они тщательно осмотрели двери и окна. Младший взял фонарь и вышел, чтобы осмотреть весь дом и черный ход во двор, откуда можно было скрыться в сад. Губерт Ольбромский сидел в большой гостиной. Он зажег восковую свечу, которая была у него в сумке, и, подперев руками голову, принялся читать какую-то бумагу. Вошла панна Брыницкая с теплыми одеялами. Ольбромский обратился к ней:

   – Простите, если я спрошу вас об одной подробности. Вы сказали, что ваша фамилия Брыницкая, не правда ли?

   – Да.

   – А в вашей семье не было родственника, солдата революции?

   – Мой отец сражался в революцию.

   – Высокий, крепкий, с пышными усами? Лицо худощавое. Неразговорчивый… Зовут его Антонием.

   – Имя моего отца Антоний.

   Ольбромский улыбнулся, но глаза его затуманились. Он заговорил, как бы о чем-то маловажном, случайном:

   – Видите ли… Когда я был маленьким мальчиком, мне было десять лет перед той революцией, арестовали моего отца – его звали Рафал, – за какие-то прежние дела с Махницким.[14] Я учился тогда в школе и был один на свете, один в городе, который казался мне огромным, как мир. В том самом месте, где я жил на квартире, находились казармы конно-егерского полка. Я познакомился с одним военным, звали его – Брыницкий Антоний. Он приходил утешать меня, зная, что мой отец заключен в далекой крепости. Этот военный брал меня с собой в казармы, сажал на свою или на любую лошадь, на какую мне вздумается. Стараясь развлечь меня, показывал разную военную амуницию, сабли, ружья, пули и порох, патронташи, седла, уздечки и шпоры. Носил меня на руках и не спускал с колен. Рассказывал чудесные военные истории. Сколько уже лет прошло! Где только я не побывал, чего не повидал за это время, а каждое его слово помню, будто дело было вчера. Где теперь ваш отец?

   – В повстанческом отряде.

   Утвердительно кивнув головой, Ольбромский спросил:

   – Может, командует каким-нибудь отрядом? Какая у него кличка?

   – Отец служит простым повстанцем.

   Он кивнул головой. Улыбнулся ей.

   – А ваш отец где? – спросила она, ободренная его ласковым взглядом.

   – Моего отца в давние годы, во время галицийской резни,[15] жестоко замучили подстрекаемые австрийцами крестьяне у деревни Стоклосы на речке Вислока. Они живьем перепилили его пополам, когда он приехал в те края из далекой Франции воевать в последний раз за свободу. Все это произошло на моих, его сына, глазах. Такова трагедия польской шляхты…

   Он улыбнулся при этих словах умной печальной улыбкой.

   На миг он отвернулся и еще раз повторил:

   – Так вы дочь Антония Брыницкого! У вас даже есть сходство в глазах, губы тоже его. Мы любили с ним друг друга в те времена, хотя он был такой рослый солдат, а я – маленький школьник.

   Он взял ее руку, пожал и сказал:

   – Пошли тебе бог счастья, милая девушка! Пошли тебе господь все хорошее.

   Панне Саломее хотелось поблагодарить его за это пожелание, но она не знала как. Слова застряли у нее в горле. Она подняла на этого человека бесстрашные, строгие глаза.

   – Что с вами? – спросил он.

   – Я одна здесь! – с рыданием вырвалось у нее. – Отец был несколько дней назад и опять ушел!

   – Такая уж судьба.

   – Такая судьба?! А кто в этом виноват?

   – Кто виноват?

   – Вы!

   Он взглянул на нее внимательно и спокойно. Девушка почувствовала, что совершила не только огромную бестактность, но и жестокость. Не понимая, что делает, она соскользнула со стула на пол и очутилась у его ног. Он хотел поднять ее, но она схватила его за руки и заглянула в самую глубину его глаз.

   – Послушайте! – воскликнула она.

   – Я вас слушаю.

   – Что вы делаете?

   – А что?

   – Восстание…

   – Это восстание!

   – Растолкуйте же мне, как вам велит ум и совесть. Я простая и глупая… Ничего не могу понять.

   – Все скажу, все, что только сам знаю.

   – По совести?

   – По совести.

   Она взглянула ему в глаза и поняла, что услышит правду. И бросила ему в лицо:

   – Кто ж из вас осмелится утверждать, что мы побьем тех, кто приходит сюда по ночам терзать нас, беззащитных людей? А если вы не можете побить их, то кто из вас посмел разнуздать в них дикость, которую они принесли с собой с жестокого севера? Есть ли в вас силы, равные их варварству, силы, способные подавить это зло?

   Ольбромский молчал. Рыдая, она обвиняла:

   – Солдаты жгут усадьбы, добивают раненых на поле боя. Крестьяне вяжут повстанцев…

   Изменившимся суровым голосом он прервал ее:

   – Вы предпочитаете их варварство ранам и смерти? Тогда варварство будет вечно властвовать над вами.

   – Оно и так властвует, хотя столько ран…

   – Польский народ очутился между двумя жерновами – Германией и Москвой. Он должен сам стать жерновом, или будет размолот на муку Германии и Москве. Выбора нет. Об этом и говорить нечего.

   – Так во что же верить? Во имя чего жить?

   – Закали в себе мужественное сердце.

   – А на что оно нужно? – простонала она в отчаянии.

   – Поздно спрашивать об этом и поздно отвечать.

   Между тем, осмотрев службы, тропинки и заросли вокруг дома, вернулся в комнату младший из приезжих. Панна Саломея тотчас вышла. Оба гостя разделись и, положив под изголовье заряженное оружие, улеглись.

   Ночь была тиха в эту предвесеннюю пору. Мягкие дуновения проносились над землей и, казалось, проникали в жилье. Больной был раздражен. Присутствие двух начальствующих лиц его стесняло, и телесные страдания докучали ему тем больше. Он извивался в постели, тяжко вздыхая. Из комнаты рядом доносился громкий храп эмиссаров. Оба спали как убитые. Панна Саломея долго не могла уснуть. Тяжкий кошмар навалился на сердце. После разговора с Ольбромским тоска по отцу терзала ее сильнее чем когда бы то ни было. Смутная грусть наполняла душу. По временам на нее нападал беспредметный ночной страх и шевелил волосы на голове. Панна Саломея часто приподнималась на постели и прислушивалась. Это вечное ночное ожидание врага породило в ее душе ненависть к людям. Она должна была быть все время начеку, бодрствовать, ждать коварных вторжений. В эту ночь страх еще увеличился. Добавилось беспокойство за старшего гостя. Этот человек стал ей дорог с первого взгляда, и она боялась, как бы с ним не случилось чего-нибудь дурного. Она хотела, чтобы эта бесконечная ночь скорей миновала и гости благополучно отправились в свой дальний путь к свободной отчизне. Она пыталась и сама уснуть, но никак не могла. По временем она дрожала как осиновый лист. Страх бился в ней, как набатный колокольный звон. Она прислушивалась в смертельной муке. Ей чудилось, что «тот» бродит по дому. Настороженный слух улавливал какие-то, быть может, не существующие шорохи. Что-то пронеслось по соседним комнатам… Кто-то вздохнул… В глухой тишине словно кто-то предостерегает… Заскрипели половицы. Какой-то отдаленный треск… Не дверь ли, покрытая засохшим лаком, заскрипела? Словно кто-то пытается крикнуть, но не может… Вот-вот загрохочут бочки, подброшенные к потолку.

   Опершись на руку, она слушала.

   Глубоко уснул даже раненый повстанец. Утихли в глубоком сне и приезжие господа.

   Устремленные в пустоту глаза Саломеи, казалось, различали облик Доминика. Он стоит в открытых дверях, зажав рукой рот, будто подавляет в себе крик. Кричать не хочет, а уйти не может. Холодное дуновение проносится по комнате, поднимает волосы на голове, пробегает мурашками по телу Саломеи…

   Она закрыла голову платком, глаза – волосами и в ужасе приникла к подушке, чтобы не видеть. И вдруг к ней неожиданно слетел сон и дал блаженные долгие часы отдыха. Она будто провалилась в бездонную черную пропасть. Когда она опустила голову на подушку и накрылась платком, чтобы не видеть призрака, была еще ночь. И вот через мгновение ее широко раскрытые глаза видят уже светлое утро, белые оконные стекла в сумеречном свете комнаты… Канарейка щебечет утреннюю песенку… Но что это? Что за грохот? Доминик швыряет бочки?… Опять грохот! Опять! Господи!

   Девушка приподнялась на постели. Опять грохот! Она очнулась совсем и поняла. Бьют из всех сил прикладами в три окна фасада. Она вскочила и покачнулась спросонок как пьяная. Что делать? Кого звать? Все спят! Грохот раздавался со всех сторон дома. Крик, хорошо знакомый, леденящий кровь в жилах, пронизывающий до мозга костей:

   – Отпирай!

   Дверь из кухни приотворилась. На цыпочках вбежал Щепан – бледный, трясущийся, страшный в своем испуге. Он оттолкнул рукой девушку, и указал на повстанца. Сам бросился в большую гостиную и стал трясти спящих там гостей. Он обеими руками тянул их за волосы, бил кулаком в грудь, изо всех сил раскачивал их головы. Наконец удалось разбудить обоих. Они вскочили и прислушались. Громкий стук в дверь заставил их встать на ноги. Они мигом натянули брюки и сапоги. Младший успел накинуть куртку. Старший так и не нашел свою. Едва он успел перекинуть через плечо кожаную сумку, как сорвали ставни, стекло вылетело с треском и звоном, и солдаты, толкая друг друга, стали ломиться в гостиную. Все выходы были уже заняты. Щепан побежал с эмиссарами на половину Доминика. Он отпер дверь и втолкнул туда обоих. Миновав большой зал с бочками, они вбежали в меньшую комнату. Тихонько стали открывать окно. С этой стороны фундамент был выше, достигая до половины этажа. Открыв ставни, закрывающиеся изнутри, они увидели двух солдат, которые как раз подсаживали друг друга, чтобы добраться до окна. Ольбромский и его спутник отступили в глубь комнаты, за выступ стены, и тщательно осмотрели пистолеты. Щепан оставил их и бросился обратно. Вдвоем с панной Саломеей они на тюфяке вынесли раненого князя через сени и опустили его в большой чан в старом зале. Сделав это, они сами укрылись в спальне Доминика. Они видели младшего гостя, который притаился в оконной нише, подстерегая солдат. Вдруг в открытом окне появилась фуражка. Спутник Ольбромского выпалил солдату, лезущему в окно, между глаз, приставив пистолет ко лбу, лишь только тот поднялся над подоконником. Солдат рухнул навзничь. Второй выстрел повалил на землю другого драгуна.

   Между тем из глубины дома доносился шум, грохот и крики. Солдаты перетряхивали весь дом. Они уже ворвались во все окна и двери. Нужно было уходить от погони. Ольбромский и его спутник, убив двух солдат, очистили себе путь для отступления. Ухватясь за раму, они вылезли из окна и, пользуясь неровностями стены, спустились на землю.

   У входа в усадьбу, возле разрушенных ворот, было привязано полтора десятка лошадей; драгуны спешились и брали приступом дом. Лошадей охранял всего один солдат, сидевший в седле. Спутник Ольбромского стремительно кинулся к лошадям и к солдату. Выхватив из-за пояса второй пистолет, он почти в упор выстрелил, ранил и обезоружил караульного. Одним прыжком вскочив на ближайшую лошадь, он отвязал поводья от забора, повернул на месте лошадь и, изо всех сил нахлестывая ее ременной уздой, молнией вылетел из ворот. Ольбромский перескочил через забор и хотел последовать примеру своего секретаря, но не успел. Солдаты, услышав выстрелы и увидев из окна, что происходит, ринулись к лошадям и преградили ему путь. Он перепрыгнул тогда через другой повалившийся забор и сломя голову побежал через сад к реке.

   Стоявшая у окна панна Саломея видела все. Произошло это с молниеносной быстротой. Вцепившись руками в оконную раму, она смотрела, как младший эмиссар проскакал на драгунской лошади, взметая брызги жидкой грязи и талого снега, к мосту, пролетел мост и помчался по ровным лугам во весь опор. Он припал к конской шее, совсем слился с конем. Жеребец шел все более крупным галопом и казался все ниже и длинней. Он летел низко над землей как невиданная птица. Шестеро драгун вскачь понеслись в погоню. Над ними беспрестанно вспыхивали голубые клубки дыма. Они стреляли по беглецу, но напрасно – тот мчался к лесу и, наконец, исчез в нем.

   Панна Саломея высунулась из окна, ища глазами второго, старшего… Но Щепан оторвал ее пальцы от окна и, обезумевшую от волнения, потащил за собой. Он не позволил ей остановиться даже возле спрятанного повстанца. Они быстро вышли через сени и покинутую солдатами дверь в сад, а оттуда на горку. Щепан, все время что-то бормоча, убегал как мальчишка и тащил за собой Саломею. И вдруг притаился, как лисица, за большим кустом можжевельника, приказав своей спутнице сделать то же. Выглядывая из-за кустов, они наблюдали, что происходит. Сквозь голые ветви деревьев в ласковом свете раннего утра они увидели над рекой нечто ужасное, услышали выстрелы и звериные крики. Панна Мия молчала, руки ее судорожно сжимали колючие ветки можжевельника. Вдруг она пошатнулась. Потеряла сознание. Щепан привел ее в чувство, натирая виски комочками почерневшего снега, который еще лежал в середине огромного куста.

   На берегу реки Губерт Ольбромский вел в это время свой последний славный бой. Весницын, тот самый драгунский офицер, который уже раз обыскивал нездольский дом и загорелся дикой любовью к панне Саломее, преследовал по приказу своего командования обоих эмиссаров Национального правительства и застиг их здесь. Он видел с крыльца, как один из них спасся на драгунской лошади. Весницыну приказано было схватить обоих живьем где-нибудь на ночлеге. Он выполнял этот приказ со всей точностью и прибыл как раз вовремя. Поэтому он пылал желанием поймать хотя бы одного. Несясь за солдатами вниз к реке, он кричал истошным голосом:

   – Хватай живьем! Живьем бери! Только живьем! Не стрелять! Руками хватай! Окружай! Держи!

   Ольбромский слышал этот повелительный крик. На него повеяло дыханием смерти. На нем была сумка со всеми документами, с тысячью секретов правительства, сведениями о том, что происходит или должно произойти. В его сумке хранилось как бы сердце борющейся Польши, в сердце пульсировала горячая кровь. Он не мог ни спрятать где-нибудь эту сумку, ни бросить ее на бегу, ни уничтожить, – за ним мчался с десяток солдат. Огромными прыжками он убегал от преследователей. Перескакивал через кусты и прогнившие изгороди, через полоски размокшей пашни, через ров, еще покрытый льдом. Добежав до луга и увидев какие-то заросли, он помчался туда. Но тут внезапный ужас, как пламя, вспыхнул в его сознании: он вдруг увидел перед собой реку. Поднявшись вровень с высоким берегом, полная черной, пузырящейся полой воды, эта глубокая река своей излучиной отрезала ему путь вправо, влево и вперед. Ее глухой шум оглушил его. Обезумевшим глазам его она явилась черной змеей, как бы символом проклятой, глумящейся над ним силы. Расчетливый ум ошибся: беглец потерял единственную возможность спастись, и безысходное отчаяние ослепило его.

   И тут таинственная, вспененная река разомкнула свою черную стремнину, как лоно. Он понял. Застонал. Сорвал с плеча ремень и со всего размаха кинул в темную пучину кожаную сумку – тайну отчизны. Река плеснулась – не то подавая какой-то знак, не то отвечая ему. Сомкнулась. Покрыла тысячами волн доверенное ей сокровище. И снова пустилась в свой извилистый, древний и вечно новый далекий путь. Он вздохнул. Солдаты видели его движение. Они подбежали, окружили его со всех сторон. Он обернулся к ним лицом. Сзади бежал офицер Весницын, крича:

   – Живьем, руками брать! Живьем! Не убивать! Окружай!

   Ольбромский воспрянул духом. Он презирал ожидавшее его долгое тюремное заключение и смерть на виселице. Он остановился. В первого подбежавшего к нему солдата в упор выстрелил из пистолета. Подхватил шашку, выпавшую из рук убитого и с плеча рубанул по шее другого. Левой рукой выхватил из-за пояса другой пистолет и уложил на месте нового врага. За ним была река, перед ним – семеро врагов. Он защищался как окруженный охотниками тигр. Солдаты, которым офицер приказал захватить его живым, почти не применяли оружия. Они шли на него толпой, с голыми руками. Пользуясь этим, он наносил удары сверху, рубил с плеча и отбегал по берегу, ища удобного места, где можно было бы броситься в реку и поплыть на другую сторону. Офицер, увидев, что трое его солдат уже лежат на земле, а остальные тщетно пытаются осилить одного человека, бросился на него с обнаженной шашкой. Ольбромский увидел его за кольцом солдат и крикнул с презрением:

   – Ты! Трус!

   Вскипел мрачный офицер Весницын. Он ворвался в группу драгун с палашом в руке, чтобы выбить шашку у повстанца. Скрестились и громко зазвенели клинки – раз, два! Схватив левой рукой пистолет за ствол, Ольбромский размозжил голову солдату, который во время этой борьбы попытался поймать его за руку. Ранил шашкой офицера в плечо. Рубанул в лоб солдата.

   – Бери его! – рявкнул офицер.

   Солдаты бросились на него. Он рубил, молниеносно вращая шашку. Он уходил, увлекая их за собой, и все рубил и рубил. Обезумевший драгунский командир хватил его шашкой по шее, потом по лицу. Это разнуздало ярость солдат. Они, забыв приказ, кинулись рубить Ольбромского по голове, по шее, куда попало. Ольбромский выронил из рук оружие. Зашатался. Споткнулся. Ему раскололи череп, мозг брызнул и вывалился на траву. Рубили руки, грудь, живот, ребра, пока из него не вылилась вся кровь. Она вытекла из его жил, впиталась в пастбище и напоила мягкую, жадную весеннюю землю.

   Мрачно и надменно взглянул на изрубленного огромный черный офицер Весницын, пряча в ножны свою обагренную кровью шашку. Он отомстил как солдат, но плохо выполнил приказ начальников. Драгунам приказано было немедленно искать в реке кожаную сумку бунтовщика. Но вода была глубокая, выше головы, ледяная, быстрая. Первый же солдат, который скинул сапоги, разделся и прыгнул в воду, сразу закоченел. То же случилось и с другим и третьим. Пришлось искать сумку с берега шестами, тыча ими в речное дно. Офицер велел согнать к реке всех крестьян из деревни и, сперва угрожая, а потом суля щедрую награду, предложил разыскать сумку зарубленного «мятежника». Несколько десятков крестьян, столпившись на берегу, долго размышляли, давали друг другу и солдатам самые верные указания и мудрые советы. Ожесточенно спорили, как приступить к делу, грозя друг другу кулаками. «Река глубокая, – подобострастно объясняли они «его милости, начальнику». – Погибельные ямы в ней, страшенные, глубокие щели под берегами, коряги, на дне с незапамятных времен старые бревна лежат, занесенные сюда неведомо откуда половодьем, – а вода в ней быстрая, холодная, злая…»

   Нашлись охотники, которые ныряли и плыли под водой вдоль берега, но тут же выскакивали и, дрожа и стуча зубами от холода, убегали в деревню.

   Другие притащили сачки и шарили ими по дну довольно далеко от берега. Третьи, переходя с места на место, продолжали ощупывать дно жердями и шестами. Это продолжалось до полудня. Так ничего и не нашли.

   Река не выдала доверенную ей тайну. Офицер вернулся в усадьбу злой. Он приказал деревенскому старосте немедленно доставить несколько подвод для перевозки в город раненых солдат. У него было двое убитых, трое тяжело и двое легкораненых. Кроме того, угнали лошадь. С ним сражались два повстанца первостепенной важности, которых ему было приказано захватить живьем… Один из них бежал, а другого убили, ничего о нем не узнав. Но самое главное, документы, которые были в руках у зарубленного повстанца, пропали, утонули в реке.

   Офицер был потрясен до отчаяния. Под страхом жесточайшего наказания он запретил хоронить убитого бунтовщика – пусть гниет там, где лежит, на поле, пусть его на глазах у всей деревни склюют птицы. Когда раненых и убитых солдат уложили на устланные соломой телеги и вереница подвод медленно уехала, офицер приказал одной группе своих подчиненных отвести лошадей в сарай, к сену, а остальным – обыскивать дом, двор, сад, погреба и все ближайшие окрестности фольварка. Ему необходимо было сорвать на ком-нибудь свое бешенство и получить реванш за свою позорную неудачу. Он хотел найти барышню, которая жила в этом доме и которую он никогда, среди самых страшных событий, не мог забыть. Ведь это она скрывала здесь двух главных вдохновителей мятежа! Их постели – непреложная улика против нее – еще лежали неубранными в большой гостиной. Грозный офицер ходил по всему дому, совершенно пустому, сам заглядывал в тайники, чуланы, в сени и под лестницу. Переходя так из комнаты в комнату, он очутился в большом зале с чанами из винокурни, а оттуда перешел в следующую комнату, где некогда обитал легендарный Доминик, – в ту, откуда этим утром выскочили в окно два заговорщика. Комната была длинная и совсем пустая. Она как бы располагала прогуливаться по ней. Офицеру захотелось побыть одному. Он машинально стал бродить из угла в угол. На него нахлынули жестокие мысли и страшные чувства. Этот пустой, разграбленный дом напомнил ему о родном гнезде в далекой России. То, что он сейчас пережил, преследуя двух повстанцев, осветило ему каким-то особым светом все события этой войны. Глухая жажда мести сливалась в нем с неутолимой горечью безнадежной любви. В глубине души офицер презирал себя… Тот, другой, стоящий в одной сорочке над обрывистым берегом, окруженный солдатами, выкрикнул слово, обжигающее, как удар кнута. Слово это приводило в ярость, жгло как огонь. Тот пал за это слово, и тело его на лугу расклюют вороны… Но вот какое-то другое слово ожило в памяти Весницына – и закаркало, закаркало, как хищная птица над трупом. Слова Герцена, которые тот бросил в лицо русскому человеку, призывая его к защите Польши: «Ступай вон, или клюй вороном наши трупы…»[16] И неудержимый смех, словно чей-то смех извне, громко прозвенел в его груди: «…клюй вороном наши трупы…»

   То были не слова, а как бы живая кровь на обнаженном клинке. Смысл их слился с воспоминанием о минувших событиях в одно кровавое целое. Молодой драгун, прохаживаясь по комнате, проклинал что-то отборнейшими русскими ругательствами, метался, как волк на цепи, из груди его время от времени вырывалось рыдание, но ни одна слеза не скатилась из глаз. Ох, так недавно… В кругу молодых товарищей он сам читал громовые обвинения гениального эмигранта. И не только принимал их всем сердцем, не только дышал ими, но сам стоял в тех рядах… А сейчас, «охваченный чувством повиновения», он, как ворон, выклевывал глаза у трупов. И знал, что ничто в нем не устоит против этого «повиновения», которое веками внедряли в русскую душу на плахе, под топором палача. И он рыдал.

   Голые стены этой комнаты, казалось, нагнетали в сердце отчаяние, наполняли жилы смертельным ядом. Было здесь что-то такое, что издевалось над самоуверенностью дикой мощи, над силой и ее разнузданностью, над здоровьем тела и над самой жизнью Здесь с человеком был еще некто – такой же, как он, и совсем другой, – призрачная тень бродила с ним в его одиночестве, глядя истлевшими глазами трупа на его живые чувства, на его мужественную муку, вызывающую на поединок злобную судьбу. Оглядываясь вокруг, кавалерист видел мусор на полу и многолетнюю пыль, толстым слоем осевшую в углах, давным-давно не потревоженную ничьей ногой. Вид этой пыли не успокаивал, а волновал. Глаза искали на ней следы ног того, кто в этой комнате не смог отстоять себя при жизни и боролся с жизнью после собственной смерти. Офицер Весницын не раз слышал, бывая здесь, легенду о Доминике. Теперь он вспомнил ее. Им властно овладело, словно заключив в свои объятия, отвращение к жизни. Отвращение к тому, что он совершил и еще совершит, сознание, как напрасно все то, что считалось мужеством, силой характера, военной сноровкой и сознательным действием в этой войне. После стольких невзгод и усилий он был опустошен, в груди были не человеческие чувства, а словно волчий вой в западне. Столько месяцев борьбы, труда, отваги, бессонных ночей, и вот ему в глаза заглянул извечный русский вопрос: к чему все это?

   Шагая так из угла в угол по кабинету Доминика, он услыхал тихий, протяжный стон, донесшийся неведомо откуда. Он остановился. Прислушался. Стон повторялся с невыносимым однообразием. Офицер понял, что он доносится из соседнего зала. Подкрадываясь на цыпочках, Весницын дошел до его источника, уперся руками о край огромного чана, подтянулся, как гимнаст, и заглянул внутрь гигантского сосуда. Со дна на него глядели горящие как уголья глаза повстанца. Драгун сел на край чана, перекинул ноги и соскочил внутрь. Он злорадно рассмеялся. Наконец-то он нашел, чем заглушить хандру, чем можно укротить душевное волнение!

   Вынув из-за пояса пистолет, он направил дуло между глаз лежащего.

   – Кто ты? – спросил он.

   – Повстанец, – ответил Одровонж.

   – Как ты сюда попал?

   – Я ранен.

   – Где тебя ранили?

   – В битве.

   – Куда ранен?

   – Огнестрельная рана в бедре.

   – Кто тебя здесь спрятал?

   Князь молчал. Весницын покачал головой. Он понял. Глаза его помутились от бешенства. Спросил:

   – Это барышня спрятала тебя сюда?

   Князь молчал.

   – Я тебя арестую, – сказал Весницын.

   – Зачем? Убей. У тебя в руках заряженный пистолет. Если ты солдат, если ты офицер – стреляй! Вы ведь умеете добивать раненых.

   Весницын смотрел ему в глаза, держа пистолет в опущенной руке. Ему была отвратительна эта польская храбрость…

   – Вставай, я арестую тебя, – буркнул он.

   – Если ты заберешь меня отсюда, я по дороге умру. Если и выживу, в тюрьме не скажу ни слова. Я простой солдат. Стреляй!

   – Я поступлю так, как захочу.

   – Если вы не выстрелите, вы поступите как трус.

   – Молчать!

   – Если бы я мог стать на ноги, я убил бы тебя как собаку. Так и ты убей меня как собаку. Мы смертельные враги.

   – Ты не враг, достойный меня, ты раб!

   – О, только бы не страдать! Ох!..

   – Лежи здесь, любовник прелестной панны.

   Стоя над этим человеком, офицер глубоко задумался, весь ушел в свои думы. Поднять руку и выстрелить в упор? Или уйти? Горечь в нем усилилась. Опять тот смех… Он с отвращением отвернулся, ухватился за край чана, поднялся на руках и выпрыгнул оттуда. Как раз в это время подъехала группа солдат, которая преследовала повстанца, ускакавшего верхом. Всадники возвращались ни с чем на загнанных, взмыленных, покрытых желтой пеной лошадях. Вахмистр доложил, что бунтовщик долетел на драгунском коне до леса, свернул в сторону, а потом, видимо, петлял по мхам и травам, но его следов они не нашли. Они разделились и двинулись облавой, обыскали весь лес вдоль и поперек, но нигде на след не напали.

   Солдаты, разыскивавшие молодую хозяйку, также вернулись ни с чем. Расспрашивали крестьян, выслеживали, искали, но, видно, она убежала далеко…

   Офицер выслушал оба рапорта в мрачном молчании. Он испытывал к этому дому отвращение, какое чувствуешь к старым гробницам. Ему было все равно – выстрелить ли повстанцу между горящих глаз, или уехать в далекие леса. Он раздумывал. Велел взнуздать лошадей, собраться и садиться на коней. Но сам он все еще медлил уходить с крыльца. Ждал. Ему хотелось, чтобы вернулась прекрасная панна. Хотелось сделать ей подарок: объявить с затаенным смехом, что преподносит ей в подарок того, в чане. Он видел его и не убил, не забрал с собой. Ему хотелось увидеть в ее глазах искру благодарности, проблеск волнения, бледность от страха, краску стыда, человеческий взгляд… Ничто не предвещало, что она явится, а он ждал с верой, знакомой лишь влюбленным людям.

   Солдаты давно уже сидели на конях. Наконец и он вскочил в седло. Уезжал он с потухшим взором, в его душе была ночь и в этой ночи не смолкал какой-то непостижимый вопль.

IX

   К вечеру, через несколько часов после того, как отряд драгун исчез в лесу, панна Саломея вернулась домой в сопровождении Щепана из своего тайного убежища на горе. Оба побежали к раненому, вытащили его из чана и уложили в постель. Тотчас же после этого они отправились к реке. Вся почва кругом была пропитана кровью, вытекшей из останков Ольбромского. Панна Саломея опустилась на землю возле убитого. Она не могла плакать. Тот, кто еще вчера смотрел на нее умными добрыми глазами, единственный человек, которому она могла бы довериться, лежал перед ней изрубленный в куски. Ей не была понятна ни смена событий, ни их зависимость друг от друга, не знала она и причин того ужасного хаоса, в котором кружилась как капля воды в мельничном колесе. Не сознавала, что сама она – маленький винтик в этой огромной вращающейся машине. Всего этого не могли ей объяснить ни отец, простой, верный солдат, ни раненый повстанец – простой энтузиаст, и никто из тех, кто перебывал в этом доме, который теперь стоял как будто на перекрестке всех путей. Она чувствовала, что среди повстанцев были люди, которые бросились в водоворот борьбы в ослеплении, не рассуждая, без лишних слов, другие из ошибочного расчета, третьи – в угоду моде, из стадного чувства, из боязни общественного мнения; были и такие, которых увлекала мечта о 'свободе, надежда завоевать ее. И лишь вчерашний гость один знал, какой смысл таится во всем этом хаосе. Он мерил его силу, изучал направление, направлял на какой-то ему одному ведомый путь. Он мог бы все объяснить, научил бы, что означают события, ибо мудрость и справедливость сияли в его глазах, как звезды в темной ночи. И вот именно он лежал перед ней с раскроенной головой, из который от удара обнаженного палаша выпал мозг.

   Она не могла плакать, но что-то душило ее, сжимало горло. Она велела Щепану принести заступ и вырыть могилу для покойника. Старый повар сидел на гнилом пенечке вербы и жевал ломоть ржаного солдатского хлеба, который нашел на кухонном столе. Когда она повторила приказание, он заворчал:

   – Как же, стану я копать! Только и знай – носи их, таскай, прислуживай им, грязь за ними выноси. А теперь еще могилу копай!

   – Тише! Взгляни только…

   – Стану я на него смотреть!..

   – Щепан!

   – Если кому охота беситься, пусть себе бесится. Делать им, видно, на свете нечего. А ты ему тут яму копай!

   – Тише… тише!..

   – Так ведь я не кричу… Разве я не делаю, что нужно?

   – Если не хочешь, я сама ему могилу выкопаю.

   – Ну, что ж, вот заступ.

   Однако он все же встал со своего пенька, пошел осматривать место на небольшом холмике, поближе к саду. Вонзил заступ в рыхлую землю, очертил им место в мужской рост, поплевал на руки и принялся рыть яму. Работал он молча, с полным безразличием. Все это время панна Брыницкая сидела у изголовья покойника. Она не заметила, что из-за сарая, из-за деревьев появились мужики, бабы и дети. Они сбились в кучку и шептались между собой. Образовалось кольцо любопытных зрителей. Щепан вырыл неглубокую могилу. Смеркалось, когда он подошел, взял труп за ноги и поволок к яме. Панна Саломея провожала останки. Труп был опущен в сырую, размокшую землю и засыпан черными комьями.

   Медленно возвращались они вдвоем со Щепаном в усадьбу. Идти было трудно. Тоскливо было у обоих на сердце. С отвращением смотрели они на черную крышу дома – этой обители горя. С неохотой переступили порог. Войдя, они прежде всего принялись убирать постели вчерашних гостей, еще лежавшие в большой гостиной. Панна Саломея зажгла фонарь и взялась за дело, но, когда она притронулась к простыням, одеялам, подушкам, ее объяло отвращение. Постели кишели вшами, которые были занесены сюда из еврейских постоялых дворов, батрацких берлог, с мужицких нар. То были следы скитаний польских вождей по логовищам польской нищеты. Вши уцелели, а два человека исчезли бесследно…

X

   Была середина апреля. Долгая, снова и снова возвращавшаяся зима, наконец, ушла. С горки, за усадьбой, где в кустах все еще лежал снег, побежали весенние ручьи. Водяные струи сплетались между собой в сверкающие на солнце потоки и бежали по песчаным склонам сада. Изгороди, заборы, цветники, утрамбованные дорожки – все было уничтожено, и вешние воды теперь всецело овладели горкой, превращая ее в пустырь. Неведомый раньше ручей бежал теперь наискось через сад прямо к реке. Только уцелевший дом стоял преградой на его пути. Повсюду пробивалась молодая травка.

   К этому времени повстанцу стало лучше. У колена простреленной ноги образовался огромный нарыв, и несколько недель спустя, как-то ночью, он, наконец, прорвался, словно лопнул от исступленных криков раненого. И вдруг, к великому изумлению всех троих, из нарыва выпала свинцовая пуля! После этого Одровонж пришел в себя. Но он был все еще очень худ и слаб. Раны на голове и теле зажили, рана под глазом затянулась, и глаз оказался совсем здоровым. Густые волосы прикрыли рубцы на голове. Князь поднимался с кровати. Теперь он уже сам ковылял в сарай, когда приходили солдаты и надо было прятаться. Опираясь на палку, он мог один ходить по дому.

   Однажды в весенний день они стояли с панной Саломеей у окна спальни. Пупинетти пела, склонив на бок головку, а когда солнце выглядывало из-за облаков, заливалась еще громче. Под окном, на лужайке, которая недавно была еще совсем голой, пробилась молодая травка, сверкая в свете весеннего дня тысячами перистых стебельков. Посреди газона стояла молодая стройная березка, почти взрослое дерево, но все еще гибкая и тоненькая. Нежные почки покрывали ее ветки. Сквозь этот прозрачный наряд видны были все побеги, ростки и ветки. Березка стояла в своем весеннем убранстве, как ангел, слетевший с быстро плывущих облаков и на миг спустившийся на несчастную землю. Бегущие по саду ручейки нанесли на дорожки мусор, размыли все границы, разрушая следы работы человеческих рук. Неудержимой радостью, счастьем бытия трепетали все повороты и изгибы вновь рожденных ручейков, стремительно мчавшихся вниз. Один из них, извиваясь среди прежних аллей, попал на лужайку, где красовалась березка. Он засорил траву и оставил на ней желтую полосу глины, принесенной с горы. Березка мирилась с набегом ручейка, пила его холодную воду и улыбалась ему чудесной улыбкой. Такая же улыбка расцвела на губах князя Одровонжа и панны Брыницкой. Они любовались деревцом и буйными водами. После стольких недель, прожитых в муках, они в первый раз вздохнули свободно, полной грудью. Позади была суровая зима, изводившая их с такой беспредельной жестокостью. Дул теплый ветер, в мертвой земле вновь забродили животворящие соки. Минувшая зима казалась пропастью, пустой и темной, как грядущее. Они смотрели на траву, на облака, потом взглянули друг на друга.

   – А Доминик тоже видит эту весну? – спросила панна Саломея, обращаясь не столько к собеседнику, сколько в простор за окном.

   – Никакого Доминика нет, – ответил он.

   – Как бы не так! Нет… Я сама его здесь видела.

   – Это сон, как и моя болезнь…

   – Ваша болезнь – тоже сон?

   – Дурной сон.

   – А пуля, которая выпала из раны? Тоже сон? Да… Я хотела у вас кое-что попросить.

   – У меня попросить? Хоть полцарства!

   – Пока я прошу только пулю, но зато целую. Подарите мне ее.

   – Хорошо.

   – Спасибо.

   – А что вы с ней станете делать?

   – Что делают с пулей? Буду воевать.

   – С кем?

   – Мало ли у меня врагов?

   – Кто же эти враги?

   – Ну вот! Стану я их перечислять…

   – Назовите хотя бы одного!

   – Скоро вы покинете этот дом, как покинули его все. Я останусь опять одна-одинешенька, и когда мне покажется, что вы были… сном, я взгляну на эту пулю и поверю, что вы в самом деле были здесь.

   Одровонж умолк. Голова его беспомощно оперлась о раму. Он размышлял… Сколько невероятных, ужасных страданий он пережил в этой комнатке, в этом доме, бесхозяйном, как вся Польша, – а теперь при мысли, которую ему подали, что отсюда надобно будет «исчезнуть», жгучая боль, во сто раз хуже, чем все физические недуги, впилась в его сердце. Не отрывая головы от окна, он искоса взглянул на панну Саломею. После всех забот, бессонных ночей, после всех бед и лишений – вид у нее был цветущий. Первый весенний ветер, коснувшись ее побледневших щек, покрыл их нежным румянцем, украсил лоб и шею легкой позолотой. Зубы, белые, как самые чистые апрельские облака, сверкали между алыми губами. Покачивая головой, она рассказывала:

   – Евреи в корчме уже дознались, что в усадьбе кто-то скрывается. Меня Ривка предупредила. Деревенские видели, как вы ковыляли в сарай. Я скомпрометирована вашим присутствием.

   – Политически?

   – Не только.

   – Я удеру в отряд дня через два, и все кончится.

   – Скажите, какой прыткий, удерет! А может ли ваша княжеская милость держаться на ногах? Нас в монастырской школе учили такому стишку: «Прежде, чем летать, научись ходить…»[17]

   – Сами вы меня только что выгоняли.

   – Какое там «выгоняли»? Я думаю, что дальше делать!

   – С чем это?

   – Со всем…

   – Не понимаю.

   – Да вам и понимать не надо. Были вы здесь, а теперь соберетесь и уйдете. У вас в голове дела поважнее, чем все это.

   – Что – все?

   – Ну вот, опять расспросы… Да ничего! Только все кругом допытываются: кто да что, да когда, да каким образом? Решай тут! Ведь могло же мне это надоесть до смерти! Вы думаете – нет? Попробуйте и вы, ваша княжеская милость, что-нибудь придумать!

   Все, что говорила панна Саломея, было как бы внешней оболочкой, скрывавшей ее душевное состояние. Она давно уже ощущала в себе какую-то непонятную перемену. Давно не была прежней. Перестала быть вольной девушкой. Все было как будто естественно, в порядке, как полагается.

   Истекающий кровью воин пришел, получил помощь и вернется к своим тяжелым обязанностям солдата. Чего проще? А между тем при одной мысли, что он уйдет, в глаза ей заглядывало предвестие ужаснейшей муки, хуже той, что она пережила, горше самой смерти. Панну Мию теперь все время преследовала мысль, что как только Одровонж исчезнет, надо будет сделать что-нибудь такое, чтобы ускорить свою смерть, придумать такое дело, за которое ее убили бы. Оставаться снова одной в этом пустом доме, где бродят привидения, где нет никого, кроме глухого, мрачного Щепана? Ждать по ночам очередных действий бесконечной трагедии: ночных нашествий, обысков, грубостей? Призрак этих грядущих дней – в тысячу раз страшней (хотя это так трудно измерить), чем мгновенная смерть. Только отца жаль. Что будет, если он приедет ночью на своей усталой лошаденке, постучит в окно, а ответом ему будет безмолвие. Он уйдет обратно и так же доблестно погибнет за проигранное дело отчизны, как мужественно жил ради нее. И она хотела утешить его хотя бы тем, что умрет, погибнет смертью, милой его сердцу. Она грезила о доблестных подвигах, овеянных мрачной красотой. Она сжилась с этими мечтами, видела их почти наяву. Одровонжа будто и не существовало. Лишь иногда ей приходило в голову, что все это случится из-за него и тогда, когда его здесь уже не будет. И она питала к нему скорее неприязнь, чем какое-нибудь другое чувство. Она мысленно осыпала его упреками, а в обращении с ним бывала резка и даже грубовата. Но зато как она любила смотреть на него тайком, особенно, когда он спал! Волосы у него были длинные, ниспадающие черными прядями, они напоминали какие-то сказочные перья. Точеные черты лица как-то по-особенному оттенял молодой пушок. Еще недавно, когда его мучили физические боли, она мучилась вместе с ним, нет, в десять раз больше, потому что мучилась за него, ради облегчения его страданий. Его раны были на ее теле, в сердце, в душе, в сновидениях. Сколько раз они являлись ей во сне, как кровавые, бесформенные призраки – эти неумолимые раны!

   Много раз она видела его нагим и восхищалась бесстыдной красотой мужского тела. Когда раны зажили и он хорошел прямо на глазах, в сердце ее тайно прорастало семя этого обаяния. По мере выздоровления он становился самим собой, к нему возвращались аристократические вкусы, манеры, привычки, предубеждения. Она принимала каждое его инстинктивное движение как непреложный закон. Любила то, что он любил, ненавидела то, что причиняло ему малейшую неприятность. Однако угодить его княжеским привычкам она не могла и пребывала в пассивном ожидании. Но каждый ее шаг, каждое движение, мысль, чувство и намерение словно были к его услугам, были предназначены для его блага. Она не хотела, чтобы он знал об этом, стыдилась своих порывов, как смертного греха. Скрывала их от него, маскировала внешней грубоватостью, но тем мучительней страдала в душе. Раньше они спали в одной комнате. Когда ночи стали теплей, она вынесла свою постель в большую гостиную. Пока в ней не возникло это новое чувство, она могла спать в той комнате, возле раненого, не заботясь о том, что скажут люди, узнав об этом. Но теперь, когда мысль об уходе Одровонжа наполняла ее неизмеримым, неизбывным страхом, она стеснялась быть с ним ночью в одной комнате, стыдилась отсутствующих и ничего не знающих людей и даже самой себя. По правде говоря, в ней горело желание целовать его в нежные губы и в грустные, обведенные темными кругами глаза. Часто по ночам она нарочно оставляла у его постели фонарь, подкрадывалась на цыпочках из другой комнаты к двери спальни и, не отрываясь, смотрела на эти губы и на закрытые глаза. В этом созерцании было для нее безграничное наслаждение.

   Поцелуй не был чужд ее губам. Воспитанная в доме, где было много подрастающих юношей, кузенов, родственников, где был вечный съезд гостей – соседей и знакомых, – красивая барышня была искушением для всех. Ей трудно было давать отпор всякого рода ухаживаниям, и, поддаваясь им, она сама познала предательскую силу томных взглядов, первых признаков влечения, удовольствие неожиданных встреч в темных комнатах, стремительных поцелуев в губы и шею, будто бы украденных и вырванных насильно, а на самом деле подаренных добровольно. Однако никто из мимолетных счастливцев не пользовался любовью панны Мии. Это были скорей проказы красивой девушки, возбужденной своим успехом, порывы серьезной, но страстной натуры. Один из ее кузенов постарше, долго гостивший в Нездолах, нравился ей как мужчина. Он был элегантнее других, приятнее, а главное красивый. Уступая его просьбам, она даже два раза приходила к нему в комнату. В первый раз она разрешила ему поцеловать ей руки, а во второй – обнять ее и целовать в лицо и шею. Заметив, однако, что кузен бросает нежные взгляды на каждую хорошенькую женщину, она пожалела о своем увлечении и из всего этого приключения вынесла глубокую неприязнь к родственнику. После его отъезда она о нем забыла. Тон общества и отношения между мужчинами и женщинами в нездольской усадьбе не отличались изысканностью. Это была жизнь шляхты состоятельной, но без особого светского лоска. Разговоры велись весьма тривиальные, к представительницам прекрасного пола относились грубовато. Панна Саломея нахваталась всяких сведений от прислуги, а еще больше из разговоров мужчин о чувственной жизни. Мышление ее оставалось на нездольском уровне.

   Лишь в обществе князя Одровонжа она узнала иное – удивительную мягкость обращения, учтивость, чистоту, сдержанность в словах, несмотря на то, что их жизнь по необходимости проходила в такой непосредственной близости. Она почти ничего не знала о его семье. Из возгласов, вырывавшихся у него в бреду во время сильных болей, она узнала, что у него есть мать. Однажды, придя ненадолго в себя, он рассказал, что получил образование в Париже и долго там жил. Кроме того, из некоторых подробностей она заключила, что он из богатой семьи и в восстании участвовал против воли родных. Все это окружало его ореолом обаяния и неизъяснимой прелестью. Когда ей приходилось покидать комнату больного, ее сразу охватывала безотчетная тоска. Как только можно было вернуться, она летела к нему, как на крыльях. Когда он стал поправляться, в ней словно бы пробуждались его силы. Но одновременно усилилась тревога за его безопасность. Она была в смятении, из глубины души прорывались неожиданные вспышки, волновавшие все ее существо, но чаще всего ею овладевало какое-то бездумье, рассеянность.

   В этот весенний день все, наконец, стало ясным и понятным. Веяние ветра, казалось, добывало слова из крепко сжатых губ, договаривало те звуки, которых не хватало в стесненной груди.

   Князь, полулежа на подоконнике, опираясь о раму, смотрел на опустошенный сад и, ласково улыбаясь, говорил:

   – Если бы не вы, я лежал бы теперь вот в этой сырой земле, надо мной росла бы молодая трава.

   – Была бы хоть какая-нибудь польза, а то одно горе.

   – Конечно. По крайней мере, хоть лошади москалей поживились бы, а так и вправду одно горе. Но ведь я не раз просил убить меня. Никто не захотел. Даже драгунский поручик…

   – Видно, вы предназначены для какой-то высшей цели.

   – Да, для высокой… и деревянной.

   – Ну, опять за свое! Вечно вы говорите об этих своих триумфальных воротах.

   – Я? Да что вы!

   – Вот бы всякие там княжны слезы лили, если бы узнали, как вы томились на дне чана! Счастье, что они никогда об этом не узнают, а то бы вы утонули в море их слез.

   – Кому суждено быть повешенным, тот не утонет.

   – Опять вы про виселицу!.. Смерть вас не берет, значит, будь что будет, а виселицы не будет.

   – Если вы всегда будете спасать меня от смерти, она, конечно, со мной не справится.

   – «Всегда»! Это «всегда» продлится день, два, неделю, ну и еще немного. Как вас спасать, если вы исчезнете…

   – Судя по вашим словам, можно подумать, что вы меня прогоняете.

   – Конечно. Такая уж я негостеприимная хозяйка. В кладовой пусто, хоть зубы на полку клади… А тут нежданный гость, да еще князь…

   Одровонж поднял тяжелую голову, отвернулся и стал смотреть в другую сторону. Она прекрасно знала, что из его глаз капают крупные слезы на облупленную стенку под окном. Что-то сжало ей горло. Необдуманные слова колючей болью вонзились в ее собственную грудь. Она то язвительно улыбалась, то беспомощно смотрела на него, не зная, что делать. И вот против воли, чувствуя, что краснеет до корней волос, она положила руку на его плечо. У нее не хватало сил снять ее. Она потрясла его тихонько за плечо. Он не поворачивал головы. Слезы продолжали капать из его глаз. Тогда, не владея собой, она подняла дрожащую руку и стала гладить его густые, черные, блестящие волосы. Она утешала его, как огорченного ребенка, ласково шептала робкие, нежные слова, и вдруг нагнулась и, вся озаренная улыбкой, стала целовать его белый лоб. Целовала мягко, бережно, как цветок, которым невозможно налюбоваться, невозможно надышаться, будто он сам притягивает губы к себе. С самозабвенной любовью прикасалась она губами к его волосам. Он долго не поворачивал головы, ее поступок не смутил его, не взволновал. Сердце его, погруженное в глубокую скорбь не дрогнуло и не обрадовалось. Когда он поднял глаза, в них еще блестели слезы. Он смотрел на нее сквозь эти непрерывно набегающие слезы и рыдал о страшной судьбе отчизны – о поражениях, при воспоминании о которых кровь стыла в жилах… Он рассказал ей, на какие силы они рассчитывали и как их обманули, как рухнули вера и надежда и осталось одно отчаяние. Она прижала его голову к своей и нашептывала ему что-то радостное. Они не могли бы сказать, в смертельной муке. Ах, можно ли вынести такое страдание!

   Она срывалась с кровати, хотела совершить что-то, чтобы навсегда остаться с ним. Ведь он еще здесь! Вот он, за закрытой дверью… Позвать его вполголоса, он проснется… откликнется тихим, нежным шепотом. Его можно еще увидеть, коснуться руками, говорить с ним, слушать его. О, какое же это счастье!.. какое счастье! Она упивалась счастьем, оберегая его, как мать свое дитя. Она лелеяла в сердце, объятом пламенем, это мимолетное мгновение, моля всем своим существом, чтобы оно длилось как можно дольше, бесконечно!.. Но сознание счастья делало ее прозорливой, ей открылась жестокая правда: мгновение это преходяще, минует день, ночь, а следующие сутки, быть может, будут последними. И снова вставал неумолимый вопрос: Что делать? Где искать спасение? Что предпринять? На что решиться? Воспоминание об отце пронизывало сердце острой болью. Она беспощадно оценивала свою любовь к отцу и тысячу раз мерила ее точной мерой своей новой несчастной любви. Эта сила, непостижимая для других, это ничто стало для нее всем и поглотило все. Ей слышались голоса: «Ай да Мия! Чем кончила! Обыкновенная, заурядная история. Спуталась с повстанцем, случайно попавшим в дом. Никто за ней не присматривал, вот она и воспользовалась». И безмерная, беспредельная мука, страшная сила любви – и сила людского приговора, заключенная в этих словах!.. Какая жестокость! Какое безумие человеческое! Голова ее пылала, сердце терзала дикая боль. Она рыдала, уткнувшись в подушку.

   Что же делать? «Молчать, забыть…» – так всегда поучают пожилые женщины. Она вскочила в диком отчаянии: она знала, что не забудет, не справится с собой. Когда наступят эти дни, которые мерещились ей в мрачном будущем, – …она задохнется от муки. Вероятно, в этом и есть смысл совета: «Молчать, забыть…» Разве можно забыть эту голову, эти глаза, улыбку, этот голос? Есть ли на земле такая сила, такое средство? Она знала, что такой силы нет на земле, и неоткуда ей взяться. Как вырвать из души весь ее мир, как лишить ее жизни?

   И она снова искала выход… Принимала странные, невероятные решения, при одной мысли о которых минуту назад мороз подирал по коже, а сейчас они казались ей вполне естественными. Но один миг – и перед ней, как стена вырастала действительность. Замыкался заколдованный круг, жизненные путы сковывали, как кандалы.

   Как быть с любовью к отцу? Растоптать ее, оттолкнуть? Он приедет ночью и не застанет дочери. Щепан сообщит ему – так, мол, и так: не убили ее враги, не изнасиловали солдаты – это он пережил бы ради святого дела с мужеством воина, положившись на суд божий. Нет, она мерзко спуталась с повстанцем. Убежала с ним и где-то таскается… И вот отцовская любовь, это естественное, простое, как дыхание, чувство, представилось ей злом, насилием и деспотизмом. О горе, горе! Как ей могла прийти в голову такая ужасная мысль и как ей покарать себя, как осудить? И в тот момент, когда она уже готова была растоптать, вырвать это чудовище, наплывало воспоминание, и она снова предавалась грезам. Ей являлись чудесные картины – вот она поехала с ним, своим супругом, в далекие чужие счастливые края. Нет уже коварных злодеяний, чинимых ночью на дорогах, на площадях, в домах на поруганной земле, которые колотятся в окна и нарушают сон людей! Нет больше пыток унижения, горечи стыда, трепещущей под взглядами чужеземных солдат женской наготы!.. Она протянула руки к счастью, которое было тут же, за притворенной дверью.

   Но ее простертые руки обессиливала судьба… Они беспомощно повисли. Сидя на кровати с низко склоненной головой, она запустила пальцы в свои распущенные волосы и перебирала их, как мысленно перебирала все эти запутанные вопросы. Мимолетные мечты, пьянящий дурман любви, ослабевшая воля уносили ее в мир грез, где свершается неправдоподобное. Ей мерещились чужие города, солнечные страны. Мелькали люди, говорившие на незнакомом языке. Случались неведомые приключения, рождались мысли, никогда раньше не тревожившие ее. Она видела лица людей, очертания зданий, краски полей, аллеи и рощи лучезарной фантастической страны. Вот там, далеко, далеко, странствовала она со своим князем.

   Вдруг среди этого полусна послышался отдаленный грохот, будто кто выстрелил в доме из ружья или ударил изо всей силы по пустым чанам. Наступившая тишина стала еще глубже. Волосы поднялись дыбом у нее на голове, ужас пронизал ее оцепеневшее тело. Возбужденному, напряженному слуху послышался новый грохот. Был ли он? Наверное, был, потому что она задрожала как осиновый лист. Доминик! Еще секунда, и она ощутила какое-то дуновение, будто дверь в зал бесшумно распахнулась настежь. Боже! Он стоит в дверях! Черная фигура… белое лицо!..

   Она закрыла глаза руками, свернулась в клубок, уткнулась головой в подушку, но видение все стояло у нее перед глазами. Она заметалась в страхе. Что-то гнало ее с места, било по телу, ломало ребра. Она больше не могла! Вскочила на ноги и пронзительно закричала.

   Из-за притворенной двери раз, другой окликнул ее князь. Шепотом спросил, что случилось? Не солдаты ли ломятся в дверь? Плеск дождя за окнами заглушал его голос, шум ливня по крыше мешал разобрать слова. Не понимая от страха, что делает, панна Мия, дрожа всем телом, вскочила с кровати и в одном белье шагнула в темноту, широко раскрытыми глазами глядя на дверь зала, где она чуть ли не наяву видела фигуру Доминика. Она опять закричала и как безумная бросилась к двери Одровонжа. Вбежала в его комнату, стуча зубами и все еще крича от страха. Только очутившись возле кровати повстанца, она опомнилась. А он, увидев ее белую фигуру в темноте, протянул руку и наткнулся на ее стиснутые ладони.

   – Что случилось? – спросил он.

   – Доминик! – выдавила она из себя, едва держась на ногах.

   – Где?

   – Там! За мной!

   – Там никого нет.

   – Он стоит в дверях.

   – Это обман чувств.

   – Он швырял бочки.

   – И что вам только мерещится!

   – Вы не слышали?

   – Ребячество! Бочки рассохлись в зале, а теперь снова напитываются влагой и трещат.

   – Лучше не говорите так…

   Он нежно гладил ей руки, чтобы успокоить ее. Каждое его прикосновение отгоняло страх, но разжигало огонь в крови. Она хотела вырвать руки, но он не отпускал. Наоборот, привлекал, прижимал их к себе – к губам, к груди… касался ими своей шеи, гладил ими свое лицо. Он привлек ее к себе, и она, наклонившись, почувствовала его дыхание. Она не могла уйти, не могла поднять головы. Небесное блаженство охватило ее, когда она почувствовала сквозь сорочку, что его руки обняли ее и, обессиленную, притянули на ложе. Несказанная радость помутила память, разум, сознание, ощущение темноты, зрение и слух. Радость затмила все. Со вздохом беспредельного счастья она прижалась всем телом к человеку, которого так любила. На его шепот отвечала шепотом, на поцелуй поцелуем, на ласку – лаской! Она стала как морская волна, утопающая в другой волне, как легкое облако, которое превращается в другое облако, как веточка, которая покорно качается на ветру, не зная, куда и зачем влечет ее ветер. Прояснились мысли, исчез страх перед разлукой, ужасные загадки нашли простое объяснение. Она стала что-то говорить ему о мыслях, которые ее преследовали, когда она в одиночестве металась на кровати в той комнате. На вопрос, почему она давно не пришла, раз так сильно боялась и так была огорчена, она не нашлась, что ответить, и показалась себе глупой и трусливой. То было в ее жизни мгновение счастья без границ, без меры, без начала и конца. Минута эта решила все. Она подложила прелестные руки под голову возлюбленного, прижала к себе этого человека, отнятого ею у смерти, и лелеяла на своей груди, как недавно лелеяла мысль о безмерном счастье быть с ним под одной крышей.

   Одровонж, почувствовав руками ее крепкое, упругое тело, девственную прелесть ее бедер, груди, плеч и ног, оглох и ослеп, потерял рассудок и обезумел от страсти. Ему казалось, что он умирает. Все его существо слилось с ней и потеряло свое отдельное бытие. Он растворился в ней, воплотился в само счастье. Поцелуи бесконечные, огненные, становились все более ненасытными. Радостный крик рвался из груди. Ласковые слова сыпались на губы, на глаза, на грудь, на волосы…

   Дождь стучал по крыше, по стенам, бесновался за запертыми ставнями в непроницаемой ночной тьме.

XII

   Однажды к крыльцу подъехала пароконная еврейская бричка, из недр которой высадились пан и пани Рудецкие. Его выпустили из тюрьмы под большой залог, благодаря хлопотам жены. Он был болен. Кое-как передвигался, подпираясь палкой, но выглядел плохо и ничего не говорил. Пани Рудецкая также была неузнаваема. Казалось, их мало интересовало все, что они застали в доме.

   Хозяину приготовили постель в его прежней канцелярии, и он сразу лег. Пани Рудецкая обошла с Саломеей все комнаты и закоулки дома. Увидев чужого человека в спальне своей воспитанницы, хозяйка дома не выразила ни удивления, ни неудовольствия. Она лишь мрачно задумавшись кивнула головой, когда ей объяснили, кто это такой и почему здесь лежит. Два ее сына погибли в восстании. Одного так искромсали, что она даже не нашла его останков. Другого она видела в смертном саване с трехцветным бантом на шее. Смотрела, как его вместе с товарищами по оружию опускали без гробов в общую яму. Третий сын еще сражался, и жив ли он или умер, здоров или ранен – было неизвестно. Так что же, если в то время, когда тела ее сыновей влачили по мерзлой земле одичалые кони, когда для них не нашлось не только крова, но даже гробовой доски в той стране, за которую они сложили головы, что же, если в их отчем доме нашел приют и заботу чужой человек? Все уже было безразлично ее сердцу. Она задумалась, покачала головой и ушла из этой комнаты.

   Незадолго до этого Одровонж снова заболел. Однажды ночью, за две недели до приезда хозяев, Ривка стуком оповестила, что идут солдаты. Прежде чем успели разбудить повара, дом окружили, и князю пришлось босиком, в одном белье убегать через боковые сени в сад. Он побежал на горку за усадьбой и просидел там в зарослях, пока не ушла рота. Когда его на следующее утро нашли, он продрог до мозга костей, и был почти без сознания. У него начался сильный жар, и он заболел какой-то тяжелой болезнью, какой – неизвестно, ведь не было врача, который мог бы ее назвать. Бывали дни и ночи, когда он метался в бреду, и казалось, вот-вот умрет. К тому времени, когда вернулись хозяева, больному уже было значительно лучше, но состояние его все еще внушало тревогу. Жар не спадал, он ничего не ел, не пил, только смотрел в пространство стеклянными глазами.

   Пан Рудецкий, проведя без сна первую ночь в своей комнате, встал рано утром и, несмотря на протесты и уговоры жены, надел толстые сапоги, свою прежнюю одежду и вышел из дому. Сойдя с крыльца, он осмотрел все: сломанные заборы, сад, заросший бурьяном, следы кавалерийских постоев вокруг дома, сожженные хозяйственные постройки, от которых остались лишь обугленные столбы, черневшие среди зелени, заглянул в пустую конюшню, в пустые коровники, в пустые картофельные ямы. Осмотрел невспаханные и незасеянные поля, увидел запустение, царившее в этих местах.

   Он постоял на гумне, пристально разглядывая все вокруг. Потом вернулся домой и сразу занемог. Его уложили в кровать. Пани Рудецкая велела Щепану за любую цену нанять в деревне или у евреев пару лошадей и привезти из соседнего местечка известного фельдшера, человека опытного и имевшего обширную практику. К вечеру этот фельдшер, пожилой еврей, приехал. Осматривая нездольского помещика, он вздыхал, чмокал губами. Рекомендовал покой и прописал всякие лекарства. Уступив горячим просьбам панны Саломеи, он осмотрел также и повстанца, что сделал в большом страхе и величайшей тайне. Он нашел у него тяжелую опасную болезнь, но назвать ее не захотел. Запретил разговаривать с несчастным князем, приближаться к нему, велел оберегать от малейших волнений, прямо сказав, что это может погубить его. Наконец, таинственно ворочая глазами, изрек, что, может быть, бог даст, оба больных еще и поправятся, но он ничем помочь им не может. С тем и уехал.

   Пан Рудецкий не пережил зрелища, которое представилось его глазам в Нездолах. Через три дня он скончался. Похороны были простые и бедные, как те времена. Крестьяне на похороны не явились. Только несколько стариков из деревни заглянули в усадьбу посмотреть на барина, как бы из любопытства – в самом ли деле он умер? Гроб сколотил деревенский плотник, который обеспечивал всех своих односельчан этим последним убежищем.

   Когда тело пана Рудецкого отвезли на приходское кладбище и предали земле, в нездольском доме стало еще печальнее. Лились по ночам слезы осиротевшей вдовы и матери. Отвращение к жизни в ней переплелось теперь с необходимостью жить ради остальных детей, ужас перед какой бы то ни было деятельностью – с необходимостью хлопотать из последних сил. Снова начались обыски, чинимые солдатами, и постои недобитых повстанческих групп.

   И над этой глухой пустыней скорби витала вечная тень воображаемых скитаний призрака Доминика, который, казалось, глумился надо всем происходящим. Вдова постоянно слышала, как он ходит, хлопает дверьми, слышала его смех в пустом далеком зале, за десятью дверьми… Ей казалось, что он злорадно усмехается, что вот все пошло прахом в имении, что упорхнуло счастье из этого дома. Его муки, тоска и нелепая смерть – были отомщены. Он бродил по ночам в пустом доме, скользил между мебелью, заглядывал в щели приоткрытых дверей, подстерегал за шкафами… Ко всему присматривался и хохотал до упаду – он, злой дух нездольской усадьбы.

ХIII

   Наступил уже чудесный май, а Юзеф Одровонж все еще не выздоровел. Раны изуродованной земли прикрыла молодая зелень. Ростки, листья, усики, вьющиеся стебли закрыли эти раны многоцветным ковром и ласкали человеческий взор. Подобно тому, как они всасывали влагу и перегной, им хотелось красками, формами и мощной силой своего разрастания всосать в себя людские страдания, уничтожить память о том, что уже отошло в прошлое и умерло. Все росло и набиралось сил на благо новой жизни и на погибель смерти. Ночью над рекой, вблизи холмика, под которым нашел приют Губерт Ольбромский, пел соловей. В нездольском доме началась несколько иная жизнь. Пани Рудецкая стала нанимать батраков, прислугу, покупала скот, вводила порядок, труд и дисциплину в хозяйстве. Она подумывала уже об отстройке амбаров, скотного двора и кладовой. Снова в доме стали готовить обеды и ужины. Щепан опять возился со сковородками, кастрюлями, котелками. В его распоряжении для мытья посуды и ощипывания цыплят была кухонная девка, удивительная замарашка. Он орал на нее благим матом, толкал, словно наверстывая упущенное, вознаграждая себя за временную утрату своей поварской власти. По старой привычке, он опять разговаривал с огнем, что-то ему объяснял, доказывал, спорил, утверждал и отрицал. Иногда огонь, видимо, не соглашался с ним, потому что старик топал ногами и грозил ему кулаком.

   Все жили в постоянном ожидании, что отец панны Саломеи, старый пан Брыницкий – в течение многих лет подлинный хозяин в Нездолах, управлявший всем имением, – незамеченный вернется из отряда, снова наведет порядок, наладит и пустит в ход весь этот большой старый механизм. Ждали его напрасно… Однажды вечером в усадьбу пришел измученный долгой дорогой крестьянин из самых Свентокшижских лесов и принес ужасную весть: отца панны Саломеи уже не было в живых. Раненый где-то в горах, он тяжелобольной скрывался по крестьянским избам у добрых людей, в какой-то лесной деревушке, в окрестностях монастыря святой Екатерины. Лечился сам, как умел, испытанными солдатскими средствами. Прикладывал к ранам мази, пил отвар из каких-то известных ему трав. Тщетно! Наступила минута, когда он понял, что пришел конец.

   Тогда он упросил крестьянина, который скрывал его у себя, чтобы тот отнес записку дочери. Он написал письмо на клочке грубой шероховатой серой бумаги, раздобытой где-то в походах. За неимением письменных принадлежностей, он заострил перочинным ножиком последнюю оставшуюся в подсумке свинцовую пулю и написал дочери предсмертное письмо. Поручал ее господу богу и великодушию родственников, с которыми столько лет делил труд и кусок хлеба. Заклинал ее беречь свое доброе имя, жить и трудиться честно. О себе сообщал, что он очень болен и не в силах двинуться отсюда, чтобы перебраться куда-нибудь для лечения. У него отнялись ноги. В голове шум. В глазах темно. Писал также, что он не чувствует в душе прежней силы и сердце его полно скорби. В приписке он добавил, что посылает дорогой дочери Саломее последние гроши, какие у него остались, – сорок семь польских злотых. Еще раз препоручая свою «доченьку Мию» господу богу, который «печется обо всем мире» и с верой в которого он умирает, – он прощался с нею и благословлял ее. Принесший письмо крестьянин на словах прибавил, что старый повстанец умер вскоре после того, как написал письмо, и крестьяне похоронили его ночью тайно, на старом кладбище возле деревенской часовни в свентокшижской стороне. Тут же на крыльце он развязал узелок и честно выложил на скамью врученные ему сорок семь польских злотых. Затем сообщил много подробностей о последних минутах жизни старого повстанца. Пришелец не был похож на нездольских крестьян. Он стоял за «веру», как и все в тамошних краях. Он очень дивился мужикам, которые угрожали «полякам» – он встречал их по дороге, когда шел впервые в далекий мир, выполняя поручение. Ибо в его краях люди верили своим и стояли за поляков – помогали при переправах, скрывали раненых, да и сами, кто помоложе да погорячей, ходили с отрядами. Обласканный и накормленный, он пошел назад, – надо было спешить в дальний путь глухими лесными тропками, чтобы не столкнуться с войском. Панна Саломея проводила несколько верст полевыми межами этого скорбного вестника, последнего свидетеля смерти ее отца. Расставшись с ним, она долго, долго смотрела вслед гонцу, пришедшему к ней от отца и теперь уходившему туда, где он остался. Фигура его все уменьшалась, сливалась с землей, растворялась в сумраке… Когда он совсем исчез из виду, ее охватило глубокое отчаяние. Душа ее была разбита этой вестью. Вдвойне, втройне, тысячекратно усилились ее страдания, когда она сопоставила числа и убедилась, что отец угас в одиночестве в ту ночь, когда она отдалась возлюбленному. Он умирал в ту незабываемую ночь, когда тяжкой неволей показалась ей отцовская любовь. Потрясенная, без единой слезы, бежала она домой цветущими полями. Крик боли рвался из ее груди. И вдруг – тем большей, всепоглощающей, единственной и безграничной любовью загорелась она к своему любимому.

XIV

   Пани Рудецкая решила действовать от имени всей семьи и за всю семью. Она принялась за хозяйство. Но все как-то не спорилось, удавалось плохо, валилось из рук. Отношения резко изменились. Люди стали иными и чем ниже гнули спины прежде, тем неприязненней и грубее сделались теперь. Все пропадало, расхищалось почти на глазах. Все шло прахом, все усилия сходили на нет.

   Панне Брыницкой, как самой молодой и здоровой, пришлось взвалить себе на плечи львиную долю работы. И вот она не высыпалась теперь и почти ничего не ела. Беспокойство о больном князе превратилось в состояние непрерывного отчаяния, всегда скрываемого за шутками и веселостью, чтобы не возбудить подозрений. Сон ее превратился в полузабытье-полуявь, знакомую лишь влюбленным женщинам. Одно ухо внимало потустороннему миру сонных грез, другое чутко прислушивалось к дыханию больного, улавливая малейший шорох. Мысль рассеивается, взмывает ввысь и, носясь над землей, вместе с тем продолжает непрестанно наблюдать и рассуждать о ходе болезни.

   Прохождение и нашествия войск стали теперь не так часты, потому что повстанцы, укрывшиеся в лесах, отвлекали противника от населенных мест. Кроме того, главные действия партизан переместились в другие края.

   Обитательницы старой усадьбы пользовались этим и не покладая рук работали с утра до поздней ночи. Ведь столько надо было сделать! Они громко смеялись и говорили только о веселых вещах, чтобы скрыть свои подлинные чувства, а, впрочем, может быть и для того, чтобы смех пересилил плач, таившийся в сердце. Но это не всегда удавалось.

   Однажды в солнечный день в саду проветривали сундуки, наглухо запертые всю зиму. Вынутые вещи обе родственницы развешивали в саду. Они были поглощены работой и от этого им было весело. Но вот пани Рудецкая ушла в дом и долго не возвращалась. И вдруг молодая девушка услышала откуда-то из глубины дома спазматический крик. Бросившись туда, она побежала из комнаты в комнату и в углу столовой – большой комнаты возле кухни – она застала пани Рудецкую, сидящую на полу за шкафом. Несчастная мать нашла в ящике детское платье Гутя, сына, изрубленного на куски в восстании. Схватив старую курточку с золотыми пуговицами, она прижала ее к груди и, сидя на корточках на полу, покачивалась, обезумев от горя. Дикий крик, похожий на крик коршуна, вырывался сквозь ее стиснутые зубы. Когда ее подняли с пола, она открыла глаза, пришла в себя, извинилась за свою несдержанность и снова взялась за работу.

   Все вести извне, всякий стук колес во дворе вызывали дрожь, панику, мучительную необходимость бежать и скрываться в тайники и убежища. Оттого-то в нездольской усадьбе возненавидели грохот колес и конский топот. Между тем, как-то после обеда во второй половине мая у крыльца дома остановилась большая сверкающая карета, запряженная четверкой откормленных, разгоряченных лошадей. Пани Рудецкая в страхе выбежала в сени и встала у входной двери, глядя наружу сквозь боковое оконце в ожидании какой-нибудь новой беды. Панна Саломея тоже рассматривала карету, прижавшись за занавеской в большой гостиной. К счастью, не мужчина вышел из кареты, а женщина, и это уже было некоторым облегчением. Прибывшая дама была высокого роста и, несмотря на седеющие волосы, со следами былой красоты на лице. Она подняла вуаль своей черной шляпы и оглядывалась кругом, видимо, ожидая, что кто-нибудь выйдет принять ее. Однако в те времена дома были негостеприимны, и люди не стремились видеть чужих. Хозяйка не спешила навстречу; она надеялась, что дама как приехала, так и уедет в своей блестящей карете. Но дама в черном приблизилась к крыльцу и остановилась возле ступенек. Хотя ступенек было немного, казалось, что она не может по ним подняться. Пришлось открыть дверь и выйти навстречу. Когда хозяйка появилась на пороге, приезжая, увидев ее, кивнула несколько раз головой. Она была бледна как полотно, с темными кругами под глазами и синевой вокруг рта. Стоя на первой ступеньке крыльца, она споткнулась о вторую и как-то неловко коснулась ее коленом. Дрожащим голосом, сквозь зубы, стучавшие как в лихорадке, она спросила:

   – Это усадьба имения Нездолы?

   – Да… – ответила хозяйка.

   – Так вы, вероятно, пани Рудецкая?

   – Да, это я…

   – Мне сказали… Я узнала, что здесь лечился зимой раненый… Я ищу три месяца. Мне говорили… Это молодой человек. Брюнет. Худощавый. Высокий.

   – А как фамилия?

   – Фамилия Одровонж, имя – Юзеф.

   – Так вы, может быть, его мать?

   – Я его мать…

   – Войдите, пожалуйста.

   – Он здесь?

   – Здесь.

   – Жив?

   – Жив.

   – Боже мой! Здесь, в этом доме?

   – Здесь. Войдите же, прошу вас.

   Но у приезжей уже не было сил идти. Улыбка счастья, озарившая ее лицо, казалось, отняла у нее последние силы. Она упала на колени и, протянув руки к пани Рудецкой, потеряла сознание. Панна Саломея прибежала на помощь, подняла мать князя и, смочив ей виски, привела в чувство. Кучер, который слышал этот разговор, ударил кнутом по лошадям, повернул четверку и быстро уехал. Княгиню Одровонж внесли в комнату направо, подальше от спальни раненого. Едва придя в себя, она взглянула на панну Саломею и спросила:

   – Это вы спасли от смерти моего мальчика?

   – Откуда вам это известно?

   – От доктора… – прошептала та.

   – От доктора Кулевского?

   – Да. Я искала повсюду, изъездила все поля, где были бои, все постоялые дворы, деревни, расспрашивала всех людей. Наконец…

   – Но он тяжело болен…

   – Болен! Что же с ним?

   – Не знаю. Он был ранен.

   – Про раны я знаю. В голову, в спину… Глаз… Доктор все мне рассказал. Эта пуля все еще в ране?

   – Пули там уже нет.

   – Уже нет…

   – Но к нему привязалась какая-то болезнь.

   – Боже! А где он?

   – Сейчас вам нельзя его видеть, он может не пережить такого волнения.

   – Он так тяжело болен?

   – Так сказал фельдшер, который осматривал его.

   – Вызовем доктора! – взволновалась мать.

   – Хорошо… – по-прежнему тихо шепнула молодая девушка.

   Они нагнулись друг к другу и, словно боясь, что их подслушает враг, стали шептаться о подробностях болезни, о малейших ее проявлениях, признаках, о предположениях, о средствах спасения. Они забыли обо всем на свете, сразу сроднившись, связанные узлом чувства, который тотчас затянулся и соединил их. Пани Одровонж сидела в углу дивана. Саломея подле нее на табурете. Мать князя обняла эту незнакомую девушку за талию, гладила ее шею, привлекла к себе, прижала к груди, и стала в порыве благодарности раскачиваться с ней из стороны в сторону. Гладила без конца своими нежными пальцами ее блестящие волосы и щеки. В припадке безумной радости она бессознательно схватила руки панны Мии и прижала к губам так внезапно, что та, вскрикнув, едва успела отнять их. Напротив них сидела в кресле пани Рудецкая. Она улыбалась светской улыбкой, изысканно спокойная, как полагается при гостях. С любопытством наклонив голову, она прислушивалась к разговору, сочувствуя радости матери, которая нашла сына на извилистых, обманчивых, далеких тропах польского восстания. Но на самом деле глаза ее не видели людей и она не слышала тех подробностей, которые так бесконечно занимали этих женщин. Глаза ее глядели сквозь них, куда-то в окно, или в шероховатые стены дома, в поля, в далекие лесные ямы, а может быть, дерзко смотрели в недосягаемые очи свирепого бога.

   Княгиня, забыв обо всем на свете, о правилах приличия, обо всем, что принято в хорошем обществе, умоляла панну Саломею, чтобы та позволила ей увидеть сына. Но его юная покровительница не соглашалась. Зная слишком хорошо состояние больного, она понимала, что, если он увидит мать, лихорадка может усилиться и оказаться для него смертельной. Они долго спорили. Одна все умоляла, другая не уступала. Порешили, наконец, на том, что мать поглядит на своего единственного сына в дверную щель. Забыв о пани Рудецкой, они пошли на цыпочках через входные сени, в гостиную. Панна Саломея проскользнула через эту комнату, вошла в спальню и оставила дверь приоткрытой. В щель можно было разглядеть лицо больного. Пани Одровонж припала к этой щели так тихо, что Саломея не знала, подошла ли она к двери или нет. Между тем мать повстанца, приблизившись на цыпочках как можно тише к щели между косяком и дверью, опустилась на колени и смотрела. С молитвой на дрожащих губах, сквозь слезы, которые текли ручьем, смотрела она на любимое лицо. Так прошел час, другой. Панна Саломея не могла ни поднять ее, ни заставить уйти с этого места. Только под вечер, когда стемнело и больного уже не было видно, княгиню силой увели в одну из дальних комнат, где для нее была приготовлена постель.

XV

   Другая жизнь началась в усадьбе. Чтобы спасти сына, княгиня вызывала врачей и щедро платила им за советы и опасность, которой они подвергались. Под разными предлогами она наняла прислугу для ухода за ним. Платила за все, сорила деньгами направо и налево, лишь бы ее любимый единственный сын выздоровел. В числе других заработал при этом и вышел в люди старый повар Щепан Подкурек. Когда панна Саломея рассказала, как этот старик столько раз спасал жизнь юноши, как подарил ему опорки и кормил кашей, сколько сделал для него, пани Одровонж просто не знала, чем вознаградить старика. А что же другое могла она для него сделать, как не осыпать деньгами? И она вручила ему кошелек, полный червонцев, расточая тысячи благодарностей. Старик спрятал кошелек за пазуху и берег его, как зеницу ока. Обладание таким количеством золота перевернуло все его мысли. Он по-прежнему ходил в посконной рубахе, в штанах, вытянувшихся на коленях, дырявых и грязных, в старых башмаках на деревянной подошве, с обнаженной как и раньше головой, ибо уже давным-давно у него не было ни шляпы, ни шапки. Он продолжал стряпать кушанья для господ и слуг, – он должен был готовить сам, по требованию приезжей дамы, все более и более изысканные блюда для больного барина. Таким образом, обладание деньгами было для него чем-то внешним и нереальным. Он то и дело совал руку за пазуху и сжимал свое сокровище, чтобы убедиться, не обманывают ли его чувства и в самом ли деле он, повар Щепан, и есть тот самый богач, который ему все время грезится. Но когда в кухне никого не было, он, по своей старой привычке, говорил с огнем. И речь теперь шла всегда о краже.

   – Украл? – бросался он к огню с кулаками. – А у кого украл? Ну, говори же, если знаешь, – у кого? Украл! Слыхали, люди добрые… Этакий кошелек украл. А у кого? Был здесь у кого такой? Или, может, кто оставил тут? Так, что ли? Свиньи, а не люди! Пани мне дала, ясновельможная пани, за то, что я сына ее спас. За это она мне подарила кошелек! Да еще по роже потрепала меня ручкой и в лоб чмокнула своими губками. Вот, чтоб вы знали, свиньи вы, а не люди! Свидетеля, говорите, не было при этих чудесах?… Ну и не было! Так я, что ли, виноват? А я знал, что она будет со мной делать, когда вперлась сюда на кухню? Кабы я знал, я бы вас, собачье отродье, всех созвал: идите, глазейте! Могли бы стоять в уголке и смотреть. Сами бы, окаянные, увидели, как все было. Вот здесь она стояла, возле плиты… Я смотрю, и она смотрит. А потом вынула этот кошелек из кармана – и мне в руку… На, брат, – говорит сама ясновельможная пани, княгиня… Сказала: «Благослови тебя бог! Купи себе, что захочешь». Ну, так как же теперь? Правда это или нет? Говорите, падаль вы этакая! Прикажут присягнуть – присягну! А она сама подтвердит, что правда. Вот здесь стояла у плиты… Я смотрю, и она смотрит. А тут вынула этот кошелек из кармана – и в лапу мне… Украл! Не украл, собачье отродье, мое это, собственное…

   Огонь, видимо, не верил, в нем бушевало сомнение, и он подозрительно смеялся, потому что Щепан снова кричал на него и разражался отборной руганью, которую повторить невозможно…

   От времени до времени, в свободные минуты, он тайком отправлялся на гору за садом и там, забившись в самую чащу, вынимал из-за пазухи кошелек. Осторожно вытаскивал оттуда золотые, монету за монетой, укладывал их на разостланные листья и пытался сосчитать. Но точный подсчет этой суммы превышал его знания. Он не мог оценить и определить свое богатство. Что-то смутно припоминал из прежних лет, какие есть крупные числа и подсчеты на много десятков. Погружался мысленно в непроглядный мрак придуманных людьми исчислений, соображал и создавал из ничего какой-то собственный способ сложения одних монет с другими, чтобы получить сумму, но складывал с таким же трудом, с каким батрак бросает снопы на высокий стог. И вдруг все спутывалось, рассыпалось, наталкиваясь на неведомую ему стоимость золотых монет. Приходилось ограничиваться тем, что лежа на животе, рассматривать блестящие кружочки, разложенные на зеленых листьях, и скалить щербатый рот в улыбке неописуемого счастья. Просить кого-нибудь определить его богатство он не смел, опасаясь предательства, обмана, коварства и убийства. Так он и пребывал в неведении. Спустя некоторое время в нем зародилось желание пойти «на свою сторону», то есть в находившуюся в трех милях от кухни деревню; все стряпая и стряпая в усадьбе, он не был там уже двадцать с лишним лет. Он грезил об экспедиции в эти далекие края, как о триумфальном шествии в родную деревню, с сокровищем за пазухой. Он снова, как сквозь туман, видел эту деревню, грязь, дороги, избы, покосившиеся плетни, ободранные и погнувшиеся деревья, снова слышал, как там лают собаки, как ссорятся люди, слышал скрип журавля у колодца в том месте, где у большой дороги самая глубокая лужа. Он смеялся вслух, глядя в огонь и рассказывая ему, как будут дивоваться, когда он придет в свои края с несметным сокровищем за пазухой.

   – Поверну направо от распятья, мимо бреши в Вальковом заборе, и пойду тропинкой к перелазу возле Бартосевой конюшни. Собаки-то меня знают, хотя, почем знать, может, уже и посдыхали?… Хе-хе… сама Бартосиха обнимет мне колени… «Садитесь-ка, садитесь, Щепан, не малый путь прошли вы натощак». Будто ты, баба, и не знаешь, чего так языком работаешь? Уж я-то знаю вас, Бартосей.

   Но что-то, по-видимому, вечно разлаживалось в его планах, и старик сердился и неистовствовал, топал на кого-то ногами и грозил кому-то кулаком. Труднее всего было выбрать момент, ибо была уйма работы и этот момент отодвигался исчезал бесследно из его мыслей. Он даже сложил песенку, которую выкрикивал, обращаясь со смехом к огню под плитой. Песня была коротка и начиналась словами:


Не сбегу я, а уйду,
Брошу здесь свою беду.

   Но несмотря на эту беду и радужные картины родной деревни, Щепан, по-прежнему оборванный, продолжал все так же трудолюбиво суетиться возле плиты в Нездолах. Не было никакой надежды, что он выполнит план, изложенный в песенке. Впрочем, это было невозможно, потому что работы все прибывало и становилась она все более разнообразной. Надо было готовить больному подкрепляющие куриные бульоны и разные замысловатые блюда. Княгиня сама стояла рядом с ним у закопченной плиты, варила и жарила кушанья для сына. Разве Щепан мог оставить ее одну, без повара? А кто готовил бы обед для его собственной хозяйки и панны «Самолеи», для которой он был чем-то вроде опекуна после смерти старика Брыницкого?

   Княгиня Одровонж все еще не могла показаться сыну. Она лишь смотрела на него тайком в дверную щель. Саломея, исполнявшая при нем обязанности сестры милосердия, постепенно подготовляла его к свиданию с матерью. Пользуясь малейшим улучшением его здоровья, она говорила с ним о матери, спрашивала, не хотел ли бы он написать ей?… Или же, не следовало ли ей самой от его имени дать знать матери о нем и просить ее приехать. Больной сперва не соглашался, протестовал. Но потом дал согласие и сам начал говорить о матери. Наконец, обманутый сведениями о написанных якобы письмах, стал допытываться, нет ли ответа? Саломея обманывала его всяческими россказнями о том, что письмо будто было вручено, что мать его уже в пути, что она, вероятно, скоро приедет.

   Пани Одровонж слушала за дверью эти разговоры, дрожа от желания подойти к сыну. Издали ловила глазами каждый его взгляд, каждое движение, прислушивалась к каждому вздоху и стону, в ее легких отзывался его кашель, в сердце – учащенное биение его сердца.

   Приглядываясь ко всему, она не могла не заметить истинного чувства больного к своей спасительнице. Уже в первые дни ее пребывания в этом доме выражение глаз сына, каким он встречал и провожал молодую девушку, сказало ей все. Несчастная мать стремилась сейчас лишь к одному: спасти жизнь своего сына. Сколько мук причинял ей каждый шорох, шум, топот, возвещавший о нашествии солдат! Она слушалась Саломею, как дитя, – ведь та знала, что надо делать в случае беды, как его спасать. Измученная мать на лету запоминала все меры предосторожности, тайники, маневры – и молниеносно выполняла распоряжения. Мрачный и неопрятный Щепан командовал ею в таких случаях, отдавал приказы тоном, не терпящим возражения. И она бывала послушна, как служанка. Бегала, куда прикажут, безропотно выполняя все, что делал прежде только сам Щепан. В эти немногие дни близость Саломеи с матерью Юзефа Одровонжа была столь велика, что они превратились как бы в одно существо. Они понимали друг друга с полуслова, угадывали мысли, а, главное, души их были открыты друг для друга. То, что для всех других людей было лишь словом, названием, – для них было целым миром. Одна понимала чувства другой, умела распознать их, едва они зарождались, отгадать, каковы они, следовать за ними, идя словно в потустороннем мире, полном холмов, цветущих долин, скал и зияющих смертью пропастей. Когда больной спал, они, прижавшись друг к другу, делились своими впечатлениями и воспоминаниями. Саломея тысячи раз рассказывала все перипетии, связанные с пребыванием юноши в этом доме, – все этапы его страданий, все приключения, горести и радости. Для матери все было так важно, так интересно, что Саломея без конца повторяла одно и то же. Ни о чем другом они говорить не могли. Весь мир сосредоточился для них в комнате больного. Чем тоньше был волосок, на котором висела его жизнь, тем глубже, восторженнее, безумнее становилась взаимная любовь этих двух женщин. Одним пожатием руки они высказывали друг другу больше, чем можно высказать в длинном разговоре. Одним взглядом давали понять все. Стоило больному закашлять или застонать, и обе устремлялись к нему, как два крыла одного ангела – защищать, охлаждать горячий лоб, утешать, – одна явно, другая тайно, та словом и заботливым прикосновением рук, эта лишь взглядом, простертыми к нему руками и молитвой.

XVI

   Жар спадал. В болезни наступил перелом, и князь стал понемногу выздоравливать. В открытое окно лился из сада аромат расцветших деревьев, благоухание ночных цветов. Теплый ветер исцелял больного. Казалось, что лунный свет, проникая в комнату, легким прикосновением своего луча укрепляет молодой организм, что утреннее солнце действует целительней, чем молоко. Больной стал садиться на постели, у него появился аппетит и силы стали прибывать. Тогда лишь мать вошла в его комнатку. Свидание с матерью сильно потрясло его, как предупреждал опытный фельдшер. Молодой князь долго не мог прийти в себя, лежа в объятиях матери. Но когда он справился с этим волнением, выздоровление пошло еще быстрее.

   Теперь больше всего тревожило, как бы не нагрянули солдаты с обыском и не испортили всего. Уже много людей знало о присутствии повстанца в усадьбе. Прибавилось прислуги и скрыть это от нее было невозможно… Да и в деревне прекрасно все знали. Работы по восстановлению хозяйства привели в усадьбу разных людей, и каждый из них, даже не из подлости или низкой корысти, а просто по привычке к пересудам мог в любую минуту выдать присутствие раненого и погубить его. Не было и места, где можно было бы укрыться, так как сено из сарая уже выбрали, а о других тайниках нечего было и думать. Княгиня прекрасно понимала, что подвергает этот несчастный дом и его хозяйку, которая и так уже вынесла столько ударов, новым опасностям. Она сознавала, что пребывание ее сына в доме не дает хозяйке покоя ни днем, ни ночью. Все это склоняло ее к решению увезти его отсюда. Но куда? Здесь, на родине, повсюду подстерегала все та же опасность. И она решила во что бы то ни стало, как только он встанет на ноги, бежать с ним за границу.

   К этому решению побуждала ее также безумная боязнь, что, как только он хоть немного окрепнет, то снова вырвется из ее объятий и вернется в отряд. И еще одно… Княгиня давно заметила отношение своего сына к воспитаннице пани Рудецкой. Ее материнское сердце было переполнено благодарностью к этой девушке, – она любила ее, боготворила за самоотверженность, с какой та спасла Юзефа. Ей одной во всем мире отдавала сокровеннейшие чувства своей души, но не могла без содрогания думать, что сын ее станет мужем этой маленькой особы. Князь Одровонж не может жениться на панне Брыницкой! Несмотря на всю свою любовь, княгиня не могла, разумеется, преодолеть чувства отвращения к житейским взглядам, провинциальным манерам, к нездольским привычкам и выражениям этой барышни. Она в отчаянии кусала губы, наблюдая за выражением лица сына и панны Саломеи, ибо знала, что это не мимолетная любовная связь больного с сиделкой, а глубокая любовь. Она не спала по ночам, борясь с собой, размышляя, как найти выход из этого положения. Она не в состоянии была обидеть девушку, которая открыла ей свое сердце и поднялась до той же высокой ступени любви к ее сыну, что и она сама. Она не смела оскорбить этого чувства, сознавала в глубине души, что не может противиться этой любви, силу которой измерила сердцем матери, и металась среди противоречий. У нее была тысяча средств разрешить этот вопрос, но она не в состоянии была выбрать ни одного. Знала только, что должна оторвать сына от этой привязанности, пусть даже силой увезти его, и жаждала одного: очутиться с ним за границей. Там уж она сумеет уладить все мудро, достойно и хорошо. Только бы попасть туда!

   А тем временем она жила среди опасностей, тревог, душевных терзаний. Советовалась с пани Рудецкой и та, разумеется, думала точь-в-точь так же, как и княгиня. Оставалось лишь поговорить с Саломеей и с сыном. Но тут у несчастной матери не хватало сил. В этом, казалось бы, несложном деле, требовались осторожность и разум опытнейшего дипломата, – а может быть, и жестокость палача. Пани Одровонж плакала горькими, неудержимыми слезами, глядя на Саломею, на то, как она заботилась неутомимо, не помня о себе, как безумная хлопотала у постели раненого, на эту самозабвенную любовь, которая казалась девушке тщательно скрытой, а на самом деле видна была как на ладони. Ох, как же подойти к такому чувству с неумолимым приговором, который уже вынесен!.. У княгини не хватало сил. Она боялась также сына, не знала, что он скажет. Ведь она уже пережила один его тайный побег – в лес, в отряд…

   Между тем, среди всех этих волнений и страданий, бередящих душу, тело, как всегда, жило своей жизнью. Когда молодой Одровонж стал выздоравливать, из памяти матери начали исчезать и его болезнь, и все, что с нею было связано. Отдалялись, слабели, уходили в прошлое труды и заботы, страдания и тревоги, перенесенные и предпринятые для возвращения юноши к жизни. Преданы были забвению и тонули в нем мрачные события, сопутствовавшие этой болезни. А по мере этого уменьшались и заслуги панны Мии. Перед матерью возник ряд новых забот – о будущем. И главной помехой на пути к этому будущему была Саломея. В сердце своем мать уже боролась с нею во имя благополучия сына, яд неприязненного чувства уже проник в материнское сердце.

   Тайком от всех пани Одровонж отправила щедро оплаченного гонца, – охотника нетрудно было найти в корчме на перекрестке, – в один из аристократических знакомых домов в дальней местности с просьбой о помощи. Оттуда она получила ответ, что ей будут предоставлены лошади и карета, готовые в любой момент отвезти ее и сына за границу. Те же люди обещали с помощью своих многочисленных связей достать им заграничные паспорта на чужое имя.

   В один прекрасный день усталый и потный гонец принес эти паспорта. Здоровье Юзефа Одровонжа, хотя он еще не вставал с постели, уже настолько улучшилось, что можно было пуститься в путь. Таким образом, надлежало покончить с этим делом решительно и без проволочек.

   Однажды июньским вечером, когда все было почти готово и гонец за каретой и лошадьми уже отправлен, княгиня увлекла Саломею в сад и спустилась с ней к реке, в старую беседку. Огромные деревья, покрытые молодой листвой, шумели вокруг. Дикий виноград, вьющийся по ветхим столбикам и по дырявой крыше, заслонял от сумерек извне, но сам сгущал тьму внутри беседки. Княгиня, едва переступив порог, упала на скамью и привлекла к себе Саломею. Стремительно обняла ее и впилась в нее губами. Она прижала ее к груди, из которой вырвалось рыдание. Слова застревали у нее в горле, стиснутые зубы не разжимались. Слезы полились из глаз княгини, слезы столь обильные, что оросили лицо девушки, смочили соленой влагой углы ее губ, увлажнили шею и текли по груди под лифом. Саломея дрожала всем телом. Какие-то смутные предчувствия озаряли ее, как летние зарницы, возвещающие близкую грозу. Неизвестно почему, эти струящиеся по ее лицу слезы как бы проторили дорогу горю, которое медленно проникало в сердце. Княгиня еще крепче, еще судорожней обняла Саломею за плечи и шею и тихим, прерывающимся голосом спросила:

   – Дитя мое! Ты его любишь?…

   Саломея молчала, но дрожь, потрясшая все ее тело, была красноречивей слов.

   – И он тебя любит. Правда?

   И снова молчание было ответом.

   – А говорил он, что любит тебя?

   – Говорил.

   – И ты ему тоже говорила?

   – И я.

   – Отвечай мне немедленно! Говори всю правду… ничего не утаивай. Будешь говорить правду?

   – Буду.

   Саломея почувствовала, что должна повиноваться, должна сказать всю, всю правду. Она чувствовала себя так, будто с нее сорвали платье, белье, самое тело, и вот она стоит перед своей мрачной властительницей, как беззащитная и трепещущая душа.

   – Вы целовались?

   – Да.

   – Там, у него, ночью?

   – Да.

   – Ты отдавалась ему?

   – Да.

   – Сколько раз?

   – Не помню.

   – Он обещал, что женится на тебе?

   – Обещал.

   – И поэтому ты отдавалась ему?

   – Нет.

   – А скажи… Только истинную правду!.. Ответишь мне?

   – Отвечу.

   – Нет, ты поклянись! Пусть этот Доминик каждую ночь стоит над твоей постелью, если ты скажешь хоть словечко неправды.

   – Ах!

   Саломея со стоном припала к плечу княгини.

   – Говори правду! Была ты с кем-нибудь вот так вместе, как с ним?

   – Нет!

   – Никогда, ни с кем?

   – Никогда!

   – И никто тебя раньше не целовал?

   – Целовал…

   – Кто?

   – Тут один…

   – Кто же?

   – Один родственник…

   – Ты любила его?

   – Нет.

   – Так зачем же ты позволила целовать себя?

   – Он мне нравился.

   Это признание, казалось, придало княгине силы. Голос ее стал уверенней. В нем зазвучала непреодолимая сила ясного разума.

   – Слушай, дитя! Ты хочешь, чтобы Юзеф снова вернулся в отряд?

   – Ох, нет!

   – Не хочешь, чтобы его там опять изранили?

   – Ох, нет!

   – Хочешь, чтобы он был здоров?

   – Хочу ли я!

   – Так что же делать, что предпринять, чтобы он выздоровел?

   – Не знаю.

   – Думай, пусть тебе подскажет сердце.

   – Ничего не знаю.

   – А чего бы ты хотела для себя самой?

   – Быть с ним, служить ему…

   – Хорошо! Так вот, слушай… Не так ли надо поступить?… Если я не права, посоветуй другое. Я сделаю, как ты захочешь.

   – Что я могу посоветовать? Я буду слушаться вас.

   – Так слушай! Я думаю, что его непременно надо увезти отсюда.

   – Увезти…

   – Ты не это думала?

   – Не знаю…

   – Куда же его можно увезти в Польше? Поеду домой – найдут, поеду в другое место – все равно, всюду найдут. Заберут в тюрьму! Повесят на моих глазах или без меня. Что же делать? Нужно увезти его за границу.

   – Боже мой!

   – Но добровольно он туда не поедет. Ему надо пообещать, что как только его здоровье улучшится, он сможет вернуться в свой отряд. Ты должна мне помочь. Помоги убедить его, чтобы он поехал.

   – Это должна сделать я?

   – А где же он иначе вылечится, как ты думаешь? Говори!

   – Он тут вылечился.

   – Но может ли он здесь дольше оставаться? Захочет ли сам остаться, когда выздоровеет?

   – Нет.

   – А там я его быстро поставлю на ноги. И когда ему будет лучше, я увезу его в Италию, чтобы он не вернулся в отряд.

   – В Италию…

   – Только там он может вполне поправиться. Ты ведь хочешь, чтобы он выздоровел, чтобы не пошел опять сражаться. Ты ведь не хочешь, чтобы он опять истекал кровью! Правда?

   – Да, правда.

   – Если же то, что я говорю, плохо, неверно, тогда посоветуй что-нибудь другое. От одного твоего сурового голоса толку мало.

   В душе Саломеи промелькнула жгучей болью давняя мечта – уехать с супругом в далекую, незнакомую Италию. Она вспомнила грезившиеся ей прекрасные города, горы и море, которых она еще никогда не видывала. Она восстала против этой грозной госпожи ее судьбы и спросила:

   – И никакого больше средства нет, кроме того, чтобы он уехал теперь за границу, а потом в Италию?

   – Нет.

   Ее голос, голос матери Юзефа, был резок и силен, он пронзал как пуля. Саломея молчала. Холод пробегал по ее спине и леденил тело. Словно крик души вырвался из ее уст:

   – А я?

   Княгиня Одровонж стала говорить все тише, все вкрадчивей, прижимая к себе Саломею.

   – Ты же молоденькая… Ты любишь его. Спасла ему жизнь. Он тебя любит. Вы были друг с другом. Я все знаю и прощаю. Но он сейчас так болен! Подумай об этом, ты, единственная, которая любишь его… Ведь ему нужно лечиться в полном покое, в хорошем климате, подальше от этих страшных полей и лесов. Он должен другими глазами взглянуть на все. Должен проклясть в душе легкомысленные затеи и безумные замыслы!

   Глазами своей души, терзаемой мукой, Саломея вдруг увидела тень отца и тень того, кто лежал в земле неподалеку от этой беседки. В ней дрогнула горделивая скорбь. Чувство непоколебимой чести, которого она никогда еще в себе не ощущала, заставило ее сказать:

   – Он не проклянет этих безумных замыслов!

   – Он должен! Что достойно проклятья, должно быть проклято!

   – Нет! То, что они делали, не достойно проклятья!

   – Мой сын обязан помнить, что ему не подобает скитаться по грязным берлогам, прятаться в сене. Он дворянин и родом князь.

   Саломея, уловив ударение на последнем слове, поняла все. Она сразу замкнулась в себе, что-то защелкнулось в ней как замок, ключа от которого уже никогда никому не найти. Она молчала. Дрожь прекратилась, осталась лишь острая боль в сердце. Она слушала, что говорила княгиня.

   – Ты мое второе дитя… Моя единственная! Никогда, никогда в жизни я не забуду тебя. На смертном одре буду помнить твое лицо и твое имя. И он – верь мне, дорогая! – будет о тебе помнить, как о своей самой любимой. И уж не я буду той, которая скажет ему против тебя хоть слово. Пусть меня бог покарает, если я лгу! Но у тебя есть обязанности… Тебя воспитала пани Рудецкая, она была тебе матерью, когда ты осталась сиротой. Не так ли? Разве не была она тебе заботливой матерью?

   – Была.

   – А теперь она одинокая женщина, одна в этом пустом доме, несчастнейшая мать убитых сыновей. Неужели ты сможешь бросить ее одну, когда на тебе держится весь дом и хозяйство?

   Саломея, поддавшись в своей безнадежности безрассудному порыву, собрала все свое мужество и спросила:

   – А я бы не могла быть чем-нибудь полезной во время вашего путешествия по Италии?

   – В качестве кого?

   – Как служанка.

   – Нет, дитя, ты не можешь быть служанкой. Так унизить тебя я бы никогда не согласилась. Именно потому, что наше положение в свете неравное, я не допущу такого унижения. Ты могла бы сопровождать Юзефа только как жена. Но это невозможно. Ты сама прекрасно понимаешь, что это невозможно.

   – Так что же мне делать?

   – Призови на помощь господа бога, любовь Юзефа и женщины, которая тебя воспитала. Быть может, и мою, если для нее найдется место в твоем сердце. Прикажи своему сердцу молчать. Время залечит рану, которую я сейчас тебе наношу… Доченька моя, доченька моя милая! Любимая! Любимая! Самая драгоценная!..

   Княгиня опустилась на колени и, рыдая, обняла Саломею.

   – Если бы ты могла почувствовать, как мое сердце страдает за тебя и твою несчастную любовь. В наших сердцах не было тайн друг от друга, а вот теперь… теперь, когда ты так страдаешь, я не могу тебе помочь. Я наношу тебе этот удар! Я вонзаю нож в то сердце, которое вернуло мне сына… О боже мой, прежде чем я решилась сказать это, я все глаза выплакала. Ах да – я забыла…

   Княгиня начала искать что-то в карманах и при этом говорила:

   – Не обижайся и не сочти это чем-то обидным… Я хочу поделиться с тобой всем, что у меня есть – душой и состоянием. Когда я вернусь домой, ты сама убедишься… А теперь – вот половина того, что у меня есть с собой… Ты должна это взять, должна!

   Княгиня положила в руку Саломеи длинный, толстый кошелек, набитый золотыми монетами. Зажала ее пальцы вокруг мешочка, подняла ее омертвевшую руку и сунула подаренное сокровище в карман платья. У панны Саломеи мелькнула мысль: «Ах, деньги…»

   Сердце ее разрывалось при мысли, что он уезжает навсегда и она остается здесь одна. Только это она понимала, все прочее было во тьме.

   Как раскат грома, звучали в душе слова: «Время залечит эту рану».

   Она вслушивалась в звук и смысл этих слов из далекой дали, из своего печального одиночества. Ей хотелось скорей уйти, остаться одной. Куда-то бежать. Она прошептала что-то невнятное, не отрывая губ от плеча своей госпожи. Княгиня прижала к себе молодую девушку, обхватила ее руками. Обильные, неудержимые, подлинно материнские слезы снова полились из этих властных глаз на лицо Саломеи. Они были так искренни и так чистосердечны, что проникли в раненое сердце и принесли призрачное успокоение. Они обнялись и умолкли, созерцая бездну своих чувств и глубину сердец. Саломее казалось, что она уже ушла отсюда и идет куда-то в очень дальний путь. Чувства ее поднялись на недосягаемую высоту. Она смотрела оттуда на тот, никогда не виданный край. Вздохнула под напором внезапной мысли: ах, так вот что значит мать?… Она постигла сердце матери и ее чувства… Поняла, что должна испытывать мать, поняла течение ее мыслей. Смотрела на это, как на простиравшуюся перед ней землю, как на плывущие в вышине облака. Дивилась, сколько у матери чувств, как разнообразны эти чувства. Различала их извилины, повороты… Улыбка скользнула по всем этим далеким видениям, как благодатный луч солнца по сиротливой местности. Ей хотелось раскрыть рот и сказать, что ведь и у нее есть дитя под сердцем, но девичья стыдливость остановила этот порыв, и он замер на дне души.

   Княгиня сжимала в объятиях Мию, закрыв глаза. Она видела ее любовь. Она ее ощущала почти как свою. Это – цветущий луг, который лишь раз в жизни дано узреть человеку… В благоуханном воздухе порхают бабочки, колышутся разноцветные травы. Радостная песня звучит в устах девушки, которая босыми ножками бежит по цветам росистого луга…

   И вот она должна обрушить проклятие смерти на «этот уголок рая, отнять этот божественный дар в жизни человека, вытоптать цветы, убить мотыльков, погасить свет и аромат цветов превратить в тлетворный запах.

   Она сжала руки, склонила голову на плечо подруги и, все понимая, плакала. Зачем же растут цветы, зачем светит солнце? Почему она должна совершить это страшное деяние? Почему должна решиться на чудовищное мужество и неотвратимую тиранию? Почему должна поднять руку и душить то существо, которое сейчас любовно сжимает в объятиях?

   …Страдальческий стон вырвался из ее груди, рыдания заглушили слова.

XVII

   Убедить Юзефа Одровонжа в том, что необходимо уехать, удалось другими доводами.

   Княгиня не возражала юноше, когда он порывался вернуться в свой отряд, – а по мере восстановления здоровья и сил, нетерпение его все возрастало. Она просила лишь об одном: чтобы он окончательно вылечился и пошел воевать здоровым. Но, чтобы окончательно вылечиться, отоспаться после стольких болезней и отъесться после такого истощения, нужны хоть двадцать спокойных ночей и двадцать безмятежных дней. Где же можно обрести все это, как не за границей?

   Мать добилась согласия сына, что именно для того, чтобы как можно скорей вернуться в отряд, он сперва поедет вместе с ней в Краков, запасется там новой одеждой, оружием и амуницией и поступит в какой-то новый отряд, под новым командованием, об организации которого она будто бы слышала. Главное же, он двинется на поле боя с новыми силами телесными и душевными. Юноша согласился. Он не знал, где находится его прежний отряд. Где же его искать? У кого разузнать? Где раздобыть оружие? В Кракове он осмотрится, узнает о ходе повстанческого движения, бросит взгляд на какую-нибудь карту, выберет новый отряд, увидит новые лица и воодушевится новой надеждой. Он ломал себе голову, кто бы это мог организовать новый отряд, о котором упоминала мать? Как он тосковал по вождю, по неумолимому железному полководцу, который топнет ногой по напоенной кровью земле и разбудит легионы! Жажда борьбы в молодом князе была так же велика и сильна, как велики были перенесенные им страдания. Холодными глазами всматривался он вдаль и как бы видел в ней скифскую войну, возникшую из бедствий польской судьбины, невиданную в мире борьбу не на жизнь, а на смерть. В нем угасли все воспоминания и осталось одно стремление: стать в ряды, повиноваться приказу.

   Эти чувства, а также опасение обыска, волнение и страх пани Одровонж как бы не попасть теперь в руки властей, вынудили его согласиться на немедленный отъезд. Саломея не удерживала его. Наоборот – поощряла. Тихая улыбка блуждала на ее сомкнутых губах, когда она поощряла его ехать… в отряд… Они разговаривали о мудром, находчивом, суровом и неустрашимом вожде, который должен же где-то существовать в этой стране, о Наполеоне с душой Махницкого. Говорили о великом сражении, которое разобьет, уничтожит рабство, искупит все муки, воздаст должное павшим в боях за их раны и героическую смерть. Разве страшна смерть от вражеской пули, – если это свершится, и ради того, чтобы оно свершилось? Не высшее ли счастье – погибнуть на поле брани за избавление от позора?

   Он рассказывал об одном памятнике в Париже, где изображен солдат, обхвативший последним объятием ствол пушки и умирающий на ней. Говорил о непостижимом пламени, которое охватывало его душу при виде этого бронзового солдата. То была радость! И вот теперь, когда ему предстоит снова идти, он испытывает такую же возвышенную радость.

   Глаза панны Саломеи из пламенно-черных становились матово-серыми, когда она неподвижно смотрела на него. Княгиня теперь не оставляла их наедине. Она стала бдительной и твердой в своей решимости. Между этими тремя лицами развернулась какая-то странная игра чувств, натянутых как струна. Молодой князь, поддавшись обману, стремился к своему мнимому подвигу и ради этого подвига жертвовал любовью, безжалостно втаптывал ее в землю. Жестокость его была столь же велика, как жестока судьба Польши. Стиснув зубы, с улыбкой на губах, смотрел он на Саломею.

   Пел на закате солнца Пупинетти. Князь рукой показал Мие на птичку. Одним жестом было сказано все. И Саломея поняла. Подтвердила кивком головы. Но тут же подумала, что придется открыть клетку и выпустить птичку на волю – разве можно будет вынести это пение, когда она останется здесь одна? Пусть птичка летит в солнечные края, туда, где будет ее возлюбленный. Мия усердно хлопотала, укладывая вещи пани Одровонж в кожаный чемодан. Чинила оторвавшуюся ручку этого чемодана, занялась всякими мелочами, бельем, провизией, приготовленной Щепаном на дорогу. Все делалось в большой спешке. Каждую минуту мог раздаться топот солдат или шум подъезжающей кареты, которая увезет… увезет его навеки. Говорилось, будто лишь на время… Но она-то прекрасно знала, что навеки! Он сам забудет о ней в далеких краях. Князь, барин… Разве только бог мог бы еще все повернуть вспять, сломить железную волю, расстроить планы. Только он один мог бы ниспослать неведомую помощь, свой всемогущий промысел – чью-то смерть…

   Отъезд должен был состояться ночью, чтобы большую часть пути в имение друзей княгини, расположенное близ границы, проехать лесами под покровом тьмы. Ночь усиливала страшную душевную тревогу. Порой сердце затихало, поддавшись какому-то проблеску утешения, иллюзии, слабой надежде на успокоение… Огромная тяжесть висит на волоске… Какая-то надежда на бездумное: «Э, что мне!» – разрослась до границ цинизма. Вот-вот отлегло от сердца. И вдруг все снова обрушивалось в страшный, смертельный мрак. Волосы вставали дыбом на голове, дым дикой одержимости клубами врывался в чувства, обезумевший разум пылал пламенем. Что же это творится? Скоро здесь будет пусто. Этот вселяющий ужас дом… Доминик пройдет по опустевшим комнатам, остановится над пустым ложем любви, покачает головой, вслушается в пение желтой птички… и закатится неслышным смехом! Как тут дышать? Как жить? Что делать? Она поднимала глаза на этого молодого человека, который захватил ее жизнь и сам стал ее жизнью. Глазами она признавалась ему во всей бездонной правде, но губы ее не скажут ему нет, – не скажут! Лишь одни глаза не могут сладить с душой. Он заплакал – он, благородный и сильный, не боявшийся смерти и неоднократно моливший о ней и теперь снова смело идущий ей навстречу, уверенный, что идет на смерть… В ее сердце кипело обожание. Ее вновь покорили эти мужские слезы. Нет, не предаст тебе своей тайны и тебя не предаст сердце твоей возлюбленной, польский рыцарь. Что бы ни случилось, оно будет молчать до последней минуты! Стоя поодаль, она мысленно прижимала к своим глазам и губам его волосы, губы и руки, отдавала ему взорами себя всю, свою наготу и гордость, свою честь и жизнь – навсегда, до последнего вздоха.

   Юзеф Одровонж еще плохо держался на ногах и с трудом переходил с кровати на диван, с дивана в кресло. Он уже был облачен в изысканный дорожный костюм, привезенный из города. Как он изменился! Он ли это, чьи кровавые раны она обмывала? Он предстал перед ней, словно невиданная, неслыханная, печальная птица. Темный шрам, пересекавший лицо под глазом, придавал ему возвышенное выражение. Коротко остриженные волосы делали этого рекрута еще моложе. Глаза его горят, губы упрямо сжаты. Он улыбается.

   Он пересел в кресло – утонул в нем. Руку опер о подлокотник, голову откинул… Не поднимая тяжелой головы, глядя издали на мать и панну Саломею, он тихо с непоколебимым энтузиазмом запел:


Долой все титулы, князей и графов…
Долой наследие позорных лет.[18]

   Пани Одровонж поглядывала на него с мягкой добродушной улыбкой. Только несколько мгновений… И тотчас принялась еще усиленней хлопотать вокруг его и своих вещей, уже ни на минуту не покидая комнату, где были ее сын и Саломея. А они были теперь словно окутаны покровом покоя, полны внутренней тишины. Но вдруг панне Брыницкой что-то вспомнилось. Внешнее оцепенение, как скорлупу, пробила внутренняя дрожь. Она беспокойно пошевелилась. Ей захотелось что-то сделать, что-то сказать… Она задыхалась… Стала потягиваться, мучительно зевая. Ах, наконец! Вот оно что! Она отыскала в лифе зашитую пулю, разорвала пальцами шов, достала оттуда свинцовую пулю, выпавшую из раны Юзефа. Быстро, незаметно поцеловала этот кусочек русского свинца и подала его на ладони пани Одровонж. Заикаясь, не в силах найти нужных слов, стуча зубами, она наконец вежливо и спокойно выдавила:

   – Эта пуля… От меня… От меня на память!..

   Пани Одровонж взяла пулю и взвесила ее на прекрасной белой, нежной ладони. Глубокая дума избороздила ее умный лоб. Мрачными от муки глазами она взглянула на Саломею. Как болезненно вонзился ей в сердце мстительный поступок девушки. Молодого князя очень встревожил этот подарок. Что-то кольнуло его, промелькнула какая-то догадка! Он оперся худыми руками на ручки кресла, силясь встать. Глазами инквизитора смотрел он в лицо матери. Она беспомощно покачала головой. Словно сама была прострелена этой пулей. Руки у нее дрожали. Юзеф хотел вскочить с места, спросить, как вдруг раздался стук колес. Все выбежали на крыльцо. У крыльца стояла дорожная карета без фонарей. Глазам Саломеи очертания ее и четверки лошадей предстали как видение колесницы смерти.

   С подавленным стоном она прислонилась к с гене. Человек, переодетый кучером, произнес пароль. Наскоро покормив коней, вынесли и привязали чемодан. Торопливо простившись со всеми, княгиня и ее сын сели в карету. Экипаж отъехал от крыльца медленно, тихо, шагом, чтобы не слышно было ни стука, ни топота. Он растворился в ночной тьме. Исчез.

   Пани Рудецкая, усталая и, как всегда, печальная, поскорей ушла с крыльца, – довольная, что опасный гость наконец увезен. Ушел и Щепан, помогавший привязывать чемодан. Панна Саломея осталась на скамейке одна. Она смотрела туда, где мрак поглотил карету. Колени ее были стиснуты. Руки сложены на коленях. На сердце – покой.

   Какой-то неожиданный поворот в чувствах заставил ее с некоторым удовольствием думать о деньгах, подаренных княгиней Одровонж. Мысль об этом словно сдавила сердце, заглушая всякое волнение. Мгновение, одна мысль о котором пронзала душу ужасом, мгновение отъезда прошло, миновало почти безболезненно. Саломея пугливо перебирала в памяти все: пустую комнату, клетку канарейки, страх перед Домиником, и с удивлением заметила, что все это не причиняло боли, что все чувства ее притупились. Отвратительное облегчение приносила мысль, что у нее столько денег… Был бы жив отец, вот бы, наверно, обрадовался! Ведь они честно заработаны, за добросовестную услугу… Он не был бы уже бедным управляющим, всегда одетым в одну и ту же куртку и высокие сапоги, который недосыпает, недоедает, в будни и праздники, в зной, в ненастье под открытым небом носится в седле с фольварка на фольварк, вечно в спорах, вечно в огорчениях, на страже чужих барышей… Как знать, нельзя ли было бы за этакие деньги взять в аренду где-нибудь подальше фольварк, где расцвело бы свое мирное хозяйство, обзавестись скотом, упряжью, парой лошадей получше для выездов, рессорной бричкой для поездок в костел, праздничным платьем. Крестьяне величали бы его как полагается «вельможным паном». Мысль блуждала по неведомым местам. Но пришлось вернуться из страны грез к грубой действительности, и мысли полетели к далекой отцовской могиле. Ах, ползком добраться бы туда, отыскать могилу, припасть к ней грудью, обнять руками! Рассказать этой горсточке земли, что произошло, признаться в подлом, ужасном, позорном грехе! Поведать о своем падении, объяснить вину! На эти деньги надо поставить железный крест на могиле… Сделать надгробную надпись…

   Саломея глубоко задумалась, – как же добраться туда? Вспомнила о последнем письме, написанном свинцовой пулей, ведь там была фамилия крестьянина, у которого лежал перед смертью отец. Вынув из кармана письмо, она держала его в руке. Ночная тьма мешала прочесть последние слова отца. Руки опустились.

   Но вот божья длань стала поднимать с земли плотный ночной покров. Из потемок возникли очертания ольх над рекой с наклонившимися в разные стороны кронами на высоких стволах – очертания странные, необычные, как изгибы ощущений в страдании. Эти очертания, которые вырисовывались на небе, приковали к себе ее взор. На один миг… – он тотчас вырвался, полетел дальше… Вдали бледный рассвет отделил землю от неба. Легкий туман сизой полосой стлался над рекой. Птицы защебетали в этом тумане так гармонично, словно это его образ, появляясь из мрака, давал о себе знать этими птичьими голосами, выражал свой цвет и форму. Ветер мягкий, напитавшийся в низинах сыростью, шевельнул сонные ветви. Поблизости на цветочных клумбах в саду засияли белые цветы, погрузив в сердце жало воспоминаний, – и сами предстали ее глазам как воплощение обнаженной боли. Но отважные глаза одолели ее. Пришлось затаить в себе месть и остаться собой. Вот и прошло…

   Тяжелая сонливость охватывала ее тело и душу. Наконец-то можно будет отоспаться после бесконечной усталости, в собственной кровати, которую так долго занимал чужой человек. Сердце уже не задрожит от стука в окно. Пусть теперь приходят и смотрят, пусть рыщут и разнюхивают! Не будет уже безумных хлопот, бесконечной беготни и безмерной бессонной тревоги. Некого больше стеречь – настанет покой, тишина, порядок. Спать!

   Саломея встала, чтобы выполнить свое намерение и пойти домой. Но после минутного колебания решила пройти вдоль реки. Она рассчитывала, что прежде чем она успеет дойти до берега, рассветет и можно будет в письме отца прочесть название деревни и имя крестьянина, в чьей избе он умер. Медленно шла она по дороге вниз, по мягкому песку, влажному от ночной росы и подернутому темным налетом. Вдруг свернула на мокрую траву и, сама не зная зачем, пошла прямо к реке. Зашла в беседку, затянутую душистым виноградом, постояла там. Мысли ее были тихи и спокойны, вертелись вокруг того, что бы ей купить на полученные деньги, какие платья себе сделать. Она распаляла в себе гордость, что больше не будет жить из милости, на побегушках у дальних родственников – сиротой, поцелуя которой добивается любой приезжий мужчина. Пусть повертятся теперь вокруг нее, поухаживают, прежде чем она соблаговолит говорить с кем-нибудь из них…

   Медленно, незаметно занимался рассвет. Громче звучало птичье пенье. Вдали уже виднелись цветущие, нескошенные луга, белые от росы. Капли ее висели на лепестках и тычинках, как шарики ртути. Засинел дальний лес. На заалевшем небе ярче засверкал багрянец. Саломея вышла из беседки и направилась к реке, в которой вода поднялась от весеннего паводка до самых берегов. Вода была мутная, желтоватая и неслась бурными водоворотами. Она покрывала илом красные и желтые цветы, гнула в дугу водоросли, увлекала течением ветки ольхи, ракиты и вербы. Мокрым дурманом несло оттуда и крепким запахом густых трав. В глубокой тишине раннего утра Саломея вдруг услышала гул. Короткие, отрывистые звуки, будто далекая барабанная дробь. Она прислушалась. Кивнула головой. Это экипаж, увозивший ее княжескую милость с сыном, проезжал далекий мост через эту же реку, в лугах, у леса. То был топот четверки лошадей и стук колес по деревянному настилу моста. Она задумалась.

   И вдруг у нее в душе что-то разорвалось, словно кусок сукна, который рванули в разные стороны руки беса. Неописуемое отчаяние, безотчетное чувство, дикое, как ярость тигрицы, бросающейся на жертву, вырвалось из неведомых недр души. Совсем обезумев, она ринулась куда-то вдоль берега, то вправо, то влево, вдоль его крутых поворотов. Вдруг Саломея остановилась. Она смотрела на бурливую, мутную, вспененную, усеянную рыжими пузырями воду и думала, думала…

   Что-то тяжелое в ней всколыхнулось, будто поднялась железная глыба, выломанная из самого нутра ее. Она громко рассмеялась. Вынула из кармана мешочек княгини, набитый золотыми монетами, высыпала несколько на ладонь и, высоко подняв руку, с размаху швырнула в быстро несущуюся воду. Вода плеснула в ответ.

   Саломея высыпала из кошелька оставшееся золото и бросила его в поток.

   Вода плеснула в ответ. Одна она поняла ее сердечную муку. Одна ответила ей понятным звуком. Разделавшись с деньгами, Саломея ушла. Бродила по высоким травам, мокрым от росы. Разглядывала пышные цветы, которые, казалось, жалели ее, а помочь не могли. Ей хотелось выйти на сухое место, так как она промочила ноги. Наконец она очутилась на песчаной дороге, ведущей из усадьбы к ближайшему мосту. Занимался уже день, и на мокром песке ясно виднелись глубокие следы колес и лошадиных копыт. При виде этих свежих следов, белеющих на темном от росы песке, у Саломеи перехватило дыхание. Что-то рвалось, раздиралось в ней…

   Она медленно шла по направлению к дому. Споткнулась о какой-то камешек. И упала лицом в этот мокрый песок.

   Старый Щепан встал, как обычно, на рассвете и пошел с ведрами за водой к роднику, который спокон веков журчал под грушей. Старый повар, как всегда, бормотал что-то себе под нос и поскрипывал ведрами. Вот он свернул с дороги на тропинку, ведущую к роднику, и бросил невзначай взгляд на дорогу. Глядь – а там лежит что-то черное. Его кольнуло злое предчувствие, что это не иначе, как какая беда с польской стороны. Он даже попятился было: пусть-де кто другой наткнется. Но любопытство взяло верх, он осторожно подошел. А подойдя, швырнул ведра на землю и, что есть духу, – к ней. Своими грубыми руками осторожно поднял с земли бесчувственное тело, положил повисшую головенку к себе на плечо и медленно понес домой, приговаривая:

   – Что с тобой, сиротинушка, – что с тобой? Ох, чуял старик, ох, чуял… Доконали тебя, видать, в самое сердце попали, – ох, в самое сердце…

   1912 г.

Комментарии

   Роман издан был в Кракове в 1912 г., в год окончания его писателем, и в том же году появился в Королевстве Польском (в Российской империи) с многими цензурными купюрами. «Верная река» весьма сочувственно была принята польской общественностью и при жизни автора выдержала четыре издания. Помимо того, она была переведена на иностранные языки, в том числе и на русский.

   Перевод выполнен по издаваемому в настоящее время в Польше собранию сочинений писателя (Стефан Жеромский, Сочинения под редакцией Станислава Пигоня, Романы, т. 10, Варшава, 1957).

   «Верная река» – это роман о трагедии польского национально-освободительного восстания 1863 г. Польское восстание 1863 г. против русского царизма было последним массовым национально-освободительным восстанием польского народа в XIX веке. Образованное в 1807 г. и занятое русскими войсками в 1813 г., Княжество Варшавское решением Венского Конгресса в 1815 г. было отдано с некоторыми территориальными изъятиями Александру I. Таким образом, значительная часть польских земель оказалась под властью русского царизма, сначала в форме автономного конституционного Королевства Польского (1815–1830 гг.). Восстание 1830 г., поднятое польским народом за свою независимость против все усиливавшегося наступления русского абсолютизма на конституцию и автономию страны, потерпело поражение, и в Королевстве Польском на долгие годы утвердился мрачный режим николаевской реакции.

   Общественно-политический подъем, охвативший в конце 50-х годов XIX века всю Россию, включая и Польшу, способствовал в свою очередь оживлению национально-освободительного движения, которое 16 января 1863 г. вылилось в открытое восстание.

   Борьба польского народа против царизма за свое освобождение нашла самое живое сочувствие в революционных демократических кругах России. Еще до восстания в этих кругах зрела мысль о сотрудничестве русских и польских демократов в борьбе против их общего врага – царизма. Эту мысль разделяли польские демократы, немалая часть которых была связана и близка идеологически с русской революционной демократией. Горячим сторонником и глашатаем идеи русско-польских революционных связей был А. И. Герцен, который на страницах издаваемого им в эмиграции «Колокола» – в статьях, письмах, воззваниях – призывал русских и польских демократов действовать вместе.

   В частях царской армии, расквартированных в Королевстве Польском, была образована офицерская революционная организация; ее душой был штабс-капитан Андрей Потебня. В этой организации состояли офицеры – русские и поляки. Революционные офицеры проводили агитацию среди солдат. В 1862 г. офицерская организация была раскрыта; трое из ее активных участников были казнены, несколько человек осуждены на каторгу, некоторые из лиц, входивших в организацию, вовсе отошли от революционной деятельности.

   Поскольку неизбежность восстания становилась все более очевидной, Герцен призывал русских офицеров помогать будущему восстанию, отказываться от участия в подавлении его, идти на любые испытания, но не быть слепым орудием в руках палаческого царизма. Когда восстание разразилось, в его рядах сражалось немалое число русских офицеров и солдат, перешедших на сторону польского народа. Имена Потебни и многих других русских офицеров (Безкишкина, Никифорова, Богданова, Иванцева, Краснопевцева), отдавших свою жизнь за дело свободы, вошли в историю освободительного движения России и Польши.

   Польское общество не было единодушным в вопросе о восстании. Значительные круги малосостоятельной шляхты – мелкие землевладельцы, арендаторы и служащие помещичьих имений, равно как и городская интеллигенция, учащаяся молодежь, ремесленники и рабочие – составляли один лагерь (так называемых «красных»). Они выдвигали программу борьбы за независимость, установления демократической Польши, ликвидации феодальных отношений в деревне и наделения крестьян землей. В дни восстания многие из них самоотверженно поднялись на неравную борьбу с намного сильнейшим противником.

   Другой лагерь составляли те, кто не желал восстания, в ком оно будило опасения и сомнения. Это главным образом аристократия, богатые помещики, верхушка городской буржуазии (так называемые «белые»). Они отрицательно относились к демократической программе революционно-патриотического лагеря и, после того, как восстание началось, примкнули к нему, чтобы взять руководство в свои руки, чтобы предотвратить его перерастание в социальное массовое движение. Это не исключало, конечно, того, что некоторые выходцы из аристократических кругов были искренними сторонниками борьбы и демократии.

   Что касается крестьянства, бесправного, отягощенного феодальными повинностями в пользу помещиков, то в массе своей оно заняло в начале восстания выжидательную позицию. Объективно программа восстания отражала и его интересы, но слишком велики были пропасть между помещиком и крестьянином, недоверие последнего ко всему, что говорил и делал пан, и, наконец, отсталость крестьянства, чтобы оно могло стать на сторону того движения, которым руководила шляхта. Горькую правду о подобном отношении крестьян к восстанию Жеромский описывает в своем романе. Немалую роль в формировании настроений крестьян играли поведение и репутация местных повстанческих деятелей, начальников отрядов. В некоторых местах, в Подляшье, на Люблинщине, где представители революционного лагеря вели среди крестьян агитацию еще до восстания, крестьяне вступали в отряды Станислава Бжузки, Пашковского (Подляшье), Леона Франковского, Мартина Борелевского (Люблинщина), Врублевского (Белоруссия). С развитием восстания изменялись и настроения крестьян. Возрастает сочувствие и помощь крестьян восстанию, усиливается приток крестьян в отряды. Много крестьян было в отрядах Юзефа Гауке, Михала Гейденрейха, на Люблинщине отряды сформированы были наполовину из крестьян.

   Польские повстанцы-демократы стояли как бы между двумя крайними точками общественной лестницы, между теми, кто пока не мог понять их (крестьянство), и теми, кто не хотел их понять, не хотел с ними согласиться, не хотел, расстаться со своими сословными предрассудками и привилегиями (дворянская верхушка).

   Трагедии людей 1863 г. Жеромский касался в нескольких произведениях. И в высшей степени интересно, что если в более ранних своих произведениях (например, в сборнике рассказов «Расклюет нас воронье», 1895) писатель видел прежде всего равнодушие и враждебность крестьян к восстанию, то в «Верной реке» он замечает и другое. Здесь есть уже крестьяне, которые начинают видеть в восстании нечто для себя близкое. Крестьянин, принесший Саломее печальную весть о смерти ее отца, был из тех мест, где «люди верили своим…»


Примичания

Примечания

1

   Имеется в виду Добровольский Влодзимеж (1834–1877), поляк, подполковник русской армии. В Петербурге, а затем и в Варшаве (где служил Добровольский), он был связан с кружками польских и русских революционных офицеров. Когда, однако, русская революционная офицерская организация в Королевстве Польском была раскрыта (в 1862 г.), Добровольский порвал со своими прежними друзьями. В начале восстания 1863 г. Добровольский, начальник штаба Радомской губернии, действовал против повстанцев жестокими средствами с пылом истого ренегата.

2

   Ченгери Ксаверий Осипович (1816–1880) – полковник русской армии, с марта 1863 г. – генерал. В 1849 г. участвовал в подавлении венгерской революции. С 1860 г. – командир полка, расположенного в Келецкой губернии, с начала восстания командовал отрядами царских войск, сражавшимися с повстанцами (защита г. Кельцы, битва под Малогощем и др.).

3

   Малогоще – селение в юго-западной части Королевства Польского, где 24 февраля 1863 г. произошло сражение между польскими повстанцами (отрядами Езеранского и Лянгевича) и царскими войсками. Повстанцы понесли большие потери, но Лянгевич, которому принадлежало общее командование повстанческими отрядами, сохранил их от разгрома и двинулся к югу, к австрийской границе.

4

   Езеранский Антоний (1827–1882). – Командовал повстанческим отрядом во время восстания 1863 г. Участвовал в венгерской революции 1848 г. После битвы под Малогощем перешел вместе с Лянгевичем (с которым он соединился под Равой в начале восстания) в Галицию. В мае 1863 г. вернулся в Королевство Польское и после поражения под Кобылянкой (6 мая 1863 г.) снова ушел в Галицию. После разгрома восстания – в эмиграции во Франции, с 1873 г. – во Львове.

5

   «Приди и возьми!» – ответ Леонида, начальника отряда греков во время греко-персидских войн под Фермопилами (401 г. до н. э.) персидскому царю Ксерксу на предложение последнего сложить оружие.

6

   Чаховский Дионизий (1810–1863) – один из выдающихся начальников повстанческих отрядов в 1863 г. Участник польского восстания 1830–1831 гг. С начала восстания 1863 г., несмотря на преклонный возраст, тотчас же примкнул к нему, Неустрашимый, энергичный военачальник, вспыльчивый и нередко безрассудный, Чаховский приобрел широкую популярность не только среди бойцов своего отряда, но и вообще в лагере восставших. Убит Ь ноября 1863 г. в битве под Креминой (Радомская губерния).

7

   …в ту революцию – то есть во время польского восстания 1830–1831 гг.

8

   Дело пойдет на лад (франц.).

9

   Долой скуфью, то есть долой монахов! (франц.)

10

   Куровский Аполинарий (ок. 1820–1878) – польский повстанец 1863 г. Участник тайной революционно-патриотической польской организации в Познани (Пруссия), готовившей восстание в 1846 г. и раскрытой прусскими властями. В 1847 г. был приговорен берлинским судом к тюремному заключению, освобожден германской революцией в 1848 г. В начале восстания 1863 г. стал во главе повстанческого отряда, успешно действовавшего в Сосновицах и Олькуше (вблизи прусской границы). Потерпел поражение в битве под Меховом 17 февраля 1863 г.

11

   Сперва еда, потом философия (лат.).

12

   Национальное правительство, образованное повстанческим руководством в марте 1863 г., было высшим органом восстания. Состав правительства менялся несколько раз, отражая внутреннюю борьбу в повстанческом лагере.

13

   Лянгевич Марьян Мельхиор (1827–1887). – Один из руководителей восстания 1863 г. До этого преподаватель польской эмигрантской школы в Кунео (Италия). С начала восстания – начальник отрядов, действующих в Сандомирщине, осуществлял общее командование в битвах под Вонхоцком, Малогощем и т. д. 10 марта 1863 г. либерально-шляхетским крылом повстанческого лагеря провозглашен диктатором, но уже 19 марта, теснимый царскими войсками, Лянгевич перешел австрийскую границу, был интернирован и заключен в тюрьму. Освобожденный через два года, Лянгевич поселился в Турции, где и умер.

14

   Махницкий Казимеж (1780–1844) – польский политический деятель. Юрист по профессии. Близкий друг выдающегося польского патриота-революционера Валериана Лукасинского, Махницкий был одним из руководящих членов образованного в 1822 г. Лукасинским «Патриотического общества» – тайной национально-освободительной организации в Королевстве Польском. После раскрытия Общества царскими властями и суда над его деятелями Махницкий за недоказанностью обвинения был освобожден. Принял участие в восстании 1830–1831 гг. Умер в эмиграции.

15

   Галицийская резня – так современники называли крестьянское движение в феврале 1846 г. в Западной Галиции (Австрия). На февраль этого года в Галиции готовилось польское национально-освободительное восстание. Австрийские власти, используя антагонизм между польскими крестьянами и помещиками, не препятствовали стихийному выступлению крестьян, поощряя и направляя его против готовящейся к восстанию шляхты. Во время крестьянского движения было разгромлено множество имений и убито около двух тысяч помещиков и членов их семей.

16

   слова из статьи А. И. Герцена «Resurrexit!», которой он откликнулся на начало восстания 1863 г. в Польше; написана 28 января 1863 г., в «Колоколе» напечатана 1 февраля. А. И. Герцен, Полное собр. сочинений и писем. Пб. 1920, т. XVI, стр. 26.

17

   Прежде, чем летать… – слова из стихотворения «Две черепахи» известного польского поэта Игнация Красицкого (1735–1801).

18

   «Долой все титулы, князей и графов!..» – первая строка второй строфы известной повстанческой песни так называемого «Марша Мерославского», популярного во время восстания 1863 г.