Юрий (незаконченный роман)

Дмитрий Михайлович Балашов

Аннотация

   Последний незаконченный роман известного современного писателя Д.М. Балашова (1927—2000) завершает серию Государи московские.




Дмитрий Балашов
Юрий (незакончен)

Глава 1

   Была молодость. Было гордое ожидание своей доли: зависть к брату. (В чем неоднократно каялся духовному отцу своему!) Были походы, битвы, сражения, «одоления на враги». Была супруга, дочь Юрия Святославича Смоленского, последнее деяние которого ужаснуло многих. Был Радонежский игумен Сергий: он для всех был! А для него, Юрия, сугубо. Многое было, и многие являлись и уходили, как ушла в небытие захваченная мором жена. Он плохо ладил с подросшими сыновьями, порою даже сам не понимая почему. Теперь ему уже пятьдесят лет, много это или мало? Подчас Юрий не понимал и себя самого.

   Ушел Сергий. Уходили друзья, соратники. А Софья — брата жена, дочь Витовта, рожала мертвых сыновей. Или умиравших вскоре после рождения. Вырос один Иван — красавец, кровь с молоком, истинный наследник своему отцу, Василию. И его унес мор. А Софья продолжала рожать, и уже когда никто не предполагал, не верил, родила сына Василия, которому сейчас десять лет. Юрий доселе помнит, как отрок, едва справивший постриги, побелев лицом, с закушенной до крови губой убивал дворовую собаку, несчастного лохматого пса, посмевшего облаять княжича. Пес, издыхая, плавал в собственной крови и кале, а княжич все бил и бил его отцовым охотничьим ножом и только потом забился в истерике посреди раздавшейся посторонь толпы молчаливых хлопцев.

   Софья выбежала сама в сбитом повойнике[1], охватила, прижала к себе сына, словно бы защищая, хотя никто не покушался тронуть мальчишку, тем паче зная бешеный нрав великой княгини Софьи Витовтовны.

   — Мамо, мамо, он меня хотел укусить! — бормотал, остывая на руках у матери, отрок.

   И как она оглянула тогда двор — словно все кругом враги и всех надобно уничтожить.

   — Что ж вы! — начала было высоким голосом — не докончила, махнула рукой, узрела, что пес был привязан за шею и вряд ли имел возможность цапнуть мальчика.

   Оглянулась еще раз, узрела и его, Юрия, стоявшего в отдалении, и круто поворотясь, понесла ребенка в терем. Уже подскакивали мамки со сторон, что-то причитали, уговаривали госпожу не гневаться…

   Юрий тогда не склонился на просьбы брата, не восхотел подписать себя под этого бешеного отрока. Отказался и Константин, но с тем Василий поступил круто — отобрал волости, города, похватал бояр Константиновых, и брат уехал в Новгород — служивым князем. А прочие, в том числе и дети Владимира Андреевича Храброго, задумались. Софья могла настоять и на том, чтобы всех вымести железной метлой, позвав на помощь самого Витовта с его неодолимою литовскою конницей, с полками Ягайло, с пушками немецкого дела… Впрочем, Ягайла преподнес-таки брату подарок. В старости глубокой, в четвертом ли браке произвел на свет от молодой жены двоих сыновей, будущих польских королевичей.

   «То-то рвал и метал некоронованный владыка Литвы! Бают, всех слуг брата перешерстил — от кого?! Не верил, что дети от Ягайлы…

   Примчавший давеча сломя голову из Москвы Ярема Вяхирь известил, что брат умирает и вряд ли доживет до утра.

   В завещании (Юрий знал об этом!) семью свою брат поручал Витовту Кейстутьевичу… Это что ж, при десятигодовалом князе?..

   У самого Витовта нет наследников — давным-давно два его сына были погублены в немецком плену, и Анна с тех пор уже не рожала… И что теперь будет делать Софья? Что она захочет сделать?! Не пригласит ли отца княжить на Русь? С нее станет! И что скажут тогда бояре московские, все эти Акинфичи, Кобылины, Бяконтовы, Зерновы?

   Неуж согласятся?

   Его звали на Москву. Срочно! Не ожидая ни дня, ни часу! Что там задумали Фотий с избранной думой? Жив ли еще брат? А ежели умер и его, Юрия, попросту схватят и бросят в затвор?

   Батюшково завещание зело неясно! «А по грехом отъимет Бог сына моего, князя Василия, а хто будет под тем сын мой, ино тому сыну моему княж Васильев удел…»

   И что теперь? Десятилетний мальчишка будет править страной? Или Софья? Софья с Витовтом! — зло поправил самого себя. У него самого было не все благополучно с семьей. Тот давешний спор с Василием Косым и свой тогдашний гнев Юрий не забывал никогда. И выделенные старшие сыновья Василий Косой с Шемякой жили отдельно, больше с тех пор не касаясь ни отца, ни сожительницы отцовой Настасьи, без которой не мог — слишком одинока была без нее вдовья постель! — Тоже грех, и грех перед Господом… Отче Сергие, простил ли бы ты меня?»

   Жизнь как-то неприметно пустела, сиротела радостями, полнилась ненужною суетой, то, чего когда-то не замечал, даже в приливе сил, начинало долить. Болели суставы сухих долгих ног, и Настасья заботливо натирала ему ноги перед сном томлеными в русской печи мурашами, выпустившими свой едкий целительный сок. Князь морщился, взглядывая на жидкие, худые складки своего живота, некогда литого и крепкого, на поморщившуюся потемнелую кожу рук, слава Богу, пока еще по-прежнему крепких, но уже не молодых, как когда-то! Он порою начинал задыхаться, и тогда его отпаивали медом с горячим топленым молоком и пахучими травами. Никогда не хватало терпения долечиваться до конца: чуть становилось легче — прекращал пить травы и знахарок изгонял из хором. Тогда казалось, что паче лекарственных снадобий лечит бешеный скок коня на осенней охоте, свист холодного ветра в ушах, заливистый лай собак, в отдалении оцепивших матерого волка. Лечит чаша горячего меду, лечит баня с запахами распаренного березового листа, мяты и зверобоя, лечит блаженная усталость после летящей легкой поступи любимого своего скакуна, после горячего сражения с загнанным, но все еще грозным зверем.

   Теми мгновениями возвращалась молодость, отступало бремя забот, тяжких забот государственных, либо все четче, все яснее — как взгляд в облетевшем осеннем лесу — виделось: забавы юности ушли невозвратно и осталось одно — то, что завещал и отстаивал всю жизнь, то, ради чего перессорился с братом, одолевал себя и других приводил к покорности.

   Осталось одно — Русь!

   И теперь надобно было решать, и решать сразу, пока Софья не вызвала отца с литовскою силой. Но что решать? И на что решиться в нынешних государственных труднотах?

   Ему уже закладывали — не спросясь — сани. Слуги думали, что князь поскачет в Москву, на последний погляд. Иные взглядывали опасливо с новым каким-то уважением. Эти ждали наверняка, что он наследует брату. А он сам?

   На крыльце охватил холод февральской промороженной ночи. Крупные голубые звезды роились в вышине. Черноту ночи едва-едва разбавлял намек на еще не близкий рассвет, и в холод ветра вплеталась ледяная сырь близкой весны. Настасья появилась неслышно сзади, заботливо поправила на нем опушенную бобром шапку, застегнула верхнюю костяную пуговицу дорожного охабня[2].

   — Едешь в Москву? — вопросила-сказала Настасья, вглядываясь в смутный лик князя, который не ответил ей, только кивнул. «В Москву, к брату!» — высказал про себя и в голос добавил: — С Богом!

   Отвел рукою Настасью, отдал несколько распоряжений дружине, ввалился в сани, и холоп тотчас застегнул медвежью полость, оберегая княжеские ноги в тонких цветных сапогах от застуды. Молча вскочили в сани двое молодших (долгих сборов Юрий никогда не любил!). Тронулись. Полозья визжали на подстылом ночном снегу; кони, взметывая комья слежавшегося мороженого снега, несли все быстрей и быстрей, и Юрий, плотнее прикрывая лицо широким меховым воротом, думал, как войдет, как встретит взгляд Василия, уже неотмирный, обезоруженный взгляд, как злобно глянет на него Софья, как встанут неровною чередой собравшиеся у смерти бояре и духовные…

   Уже в поприщах, не в тридцати ли верстах от Звенигорода, послышался встречный звяк, гик и топот коней. Ехали к нему. Сани остановились, едва не сцепившись оглоблями.

   Посол от митрополита звал Юрия в Москву. На недоуменный взгляд Юрия посыльный боярин произнес:

   — Великий князь, Василий Дмитрич, волею Божией, помре!

   Юрий молчал.

   Кони с хрустом копытами топтали снег. Холод сочился за воротник, предательски заползал под полость.

   — Скачи! — наконец вымолвил он. — Я еду следом!

   И лишь когда московские сани скрылись в отдалении, затихли скрип саней и топот коня, вымолвил, обращаясь ни к кому и ко всем разом:

   — Сворачивай!

   И — не понявшему враз вознице, мгновенно вскипев, в голос, страшно:

   — Сворачивай. Ну!!! Едем в Галич!

   Оглянул скользом. Следовавшие за ним трое саней с добром и справою, конная дружина — все молча поворачивали следом за князем, боле ничего не спросив.

   Рубикон был перейден. И дружина, похмурев лицами, так это и поняла, вослед своему князю поскакав в неведомое.

Глава 2

   Три свечи у гроба великого князя не могли разогнать мрак большой столовой палаты княжеского дворца. Дьякон, взятый от Успения Богоматери, монотонно читал молитвы на расставание души с телом, глядя прямо перед собой в развернутый «Устав», и звуки его слов падали как капли в колодец, только увеличивая томительную тишину.

   Юный княжич, подведенный матерью ко гробу, со страхом приложился к холодному как мрамор челу родителя. Судорожно глянул по сторонам, не ведая, что вершить — заплакать или кинуться прочь, и тотчас был отослан Софьей в вышние горницы под надзор мамок.

   Тихо скрипнула дверь — раз, другой, третий. Сдерживая дыхание, стараясь не топотать излиха, собирались бояре, верные из паче всех, те, кто два года назад подписывал духовную грамоту Василия Дмитрича, третью по счету. Маститый рослый Юрий Патрикеевич Гедиминович, сохранивший и в боярстве княжеский титул, Иван Дмитрич Всеволожский — худой, слегка сгорбленный, с пронзительным взором внимательных, все запоминающих глаз, коренастый, невысокий, широкий, как все Акинфичи, Михаил Ондреевич Челедня, хмурый, растерявший уверенность Иван Федорович, сын Федора Кошки, и приближенный покойного князя, сдержанно-внимательный Федор Иванович Сабур из знатного костромского рода Зерновых.

   Братья великого князя Андрей и Петр Дмитричи вступили в покой вместе, едва не стеснясь в дверях.

   Вскоре следом прибыли рослые сыны Владимира Храброго: Семен и Ярослав Владимировичи.

   Горница наполнялась. Каждый вошедший сперва подходил к митрополиту Фотию, кланялся, получив благословение, целовал руки святителя.

   Все происходило в полной тишине, лица бояр тонули в сумраке, и только костистое, словно вырезанное из камня лицо великой княгини, склонившейся над гробом, было ярко и резко освещено свечным пламенем, от которого на ее в этот час пугающе старом лице, в морщинах, в западинах щек, лежали черные тени.

   Шепотом кто-то успокаивал собравшихся: — За Юрием послано! Акинф Ослябятев поскакал! С минуты на минуту будет!

   И вновь тишина. И только капли слов заупокойной молитвы падают и падают в тревожную пустоту и черноту ночи.

   Фотий, в клобуке[3] с воскрылиями, со святительским посохом в руках, в навершии коего сплелись, разинув пасти, два дракона с красными рубиновыми глазами, стоял недвижно, строго глядя на гроб, и, взглядывая на главу русской церкви, бояре точно так же недвижно стояли у стен, ждали. Вот снова скрипнула дверь, но то был припоздавший, недавно прощенный Василием младший Дмитрич Константин, родившийся после смерти своего великого родителя.

   Он смущенно оглядел палату, подошел к Фотию, потом, помедлив, ко гробу, легко, едва-едва тронув губами ленту разрешающей молитвы на лбу покойного. И тотчас отступил, почти спрятался за спины рослых братьев своих.

   Но вот внизу послышался шум, топот шагов, голоса.

   — Прибыл? — вопросил кто-то с надеждою в голосе. Но то был Акинф Ослябятев, возовестивший, что князь Юрий сказал: едет вослед…

   Ночь текла, струилась, заползала в хоромы, зловещим сумраком окутывая лица собравшихся.

   Там, внизу, встреч Юрию, давно помчались, бешеным скоком миновав городские ворота, княжеские вестоноши.

   Фотий, недвижно замерший в изножий гроба, мрачнел и вдруг, сведя брови, пристукнул посохом:

   — Не едет!

   Высказал то, что все уже понимали про себя, но не решались произнести.

   Княжеская обмолвка Дмитрия Иваныча Донского — «еже по грехам возьмет Бог моего сына Василия, то…» у всех была в памяти.

   Софья глянула. От гроба, голосом раненой лебеди, срываясь на хрип, произнесла:

   — Что ж он мыслит, сына у меня нет, наследника? Васильюшки моего?! — Фотий приподнял руку, утешая великую княгиню, не давая ей высказать злых слов, способных отпугнуть бояр и порушить все дело прямого наследования от отца к сыну, некогда введенного властной волей митрополита Алексия.

   Но что перевесит сейчас? То полувековое решение церкви или привычная старина лествичного счета? Вслед чего неизбежны боярские свары, спор за места в думе, измены, отъезды и всяческая неподобь. Фотий хмурил чело и не знал, что же все-таки решат бояре. Но он был готов защищать Софью и наследника, точнее — право наследования всею властью церковных крещений. Ежели бы не Витовт! Ежели бы не роковая приписка в духовной Василия Дмитрича, отдающая семью великого князя под покровительство литвина!

   О том молчали, но о попытке Витовта четверть века назад договориться с Тохтамышем и получить от ордынского хана в дар Святую Русь — помнили все. Витовт был разбит на Ворскле Едигеем. Русь избегла позорной участи поддаться Литве (и католического вослед тому засилья!), но Витовт жив и даже готовится стать королем, и не захочет ли Софья теперь, в нынешней трудности, подарить Русь литвину?

   Вот в чем была беда. Вот в чем была пакость. Вот почему Юрий мог победить юного племянника своего!

   Ночь истекала последними каплями. Скоро, по знаку утреннего колокола, начнет собираться большая дума. Митрополит Фотий, подписавший в свое время по-гречески духовную грамоту великого князя, еще раз благословил великую княгиню, примолвив: «Мужайся, дочь моя!» Строго обозрел бояр, высказав твердо: — Ежели князь Юрий заратится, надобно собирать полки! — и вышел из покоя, твердо пристукивая посохом.

   Князья, братья великого князя и двоюродники покойного шептались, переглядываясь друг с другом. Шепот стал громче, перешел в ропот и спор, когда великая княгиня вослед владыке выбежала из покоя.

   Бояре и князья заговорили разом, и непонятно было — в защиту или в укор Юрию потекла нынешняя говорня.

   Витовт! И снова Витовт! Вставало в разговоре то и дело и зависало в воздухе как кость, как укор, как незримая преграда единой воле собравшихся.

   Юрий Патрикеевич угрюмо молчал. Он в этот час вновь был литвином и вновь слышал внутренним ухом опасный топот копыт литовской конницы. И холодно становилось. Юрий Патрикеевич был православным искони, от рождения, и потому сугубо понимал угрозу от ордена францисканцев, незримою сетью своей охватившего Венгрию, Польшу, Литву. Он молчал и думал, что и его самого сейчас признают литвином и уже сторонятся зримо, сторонятся безотчетно, как уже не своего.

   В углу, где столпились княжичи, слышалось то и дело: — Юрий! Юрко!

   Приведи ныне Витовт войска на Русь, и кто, кроме Юрия, мог бы стать победоносно против? Никто другой! Дружина, полки и посад верят одному Юрию!

   — А ежели? — гуторили вполгласа в княжеском углу. — Кто поведет рати? — Противу Юрия? — Да! — Ты, Андрей! — Нет, Петр! — И не я, Костю пошлем!

   И Константин, более всех изобиженный Василием, молча проглотив возражения, склонил голову. «Ежели ратные переметнутся к Юрию!» — подумал — и не стал додумывать до конца. В крохотных оконцах, забранных желтоватыми пластинами слюды, синело, серело. Приближался хмурый рассвет.

   Вновь появилась Софья. Ищущим взором обвела лица собравшихся. — Владыка созывает господ бояр и князей на совет и молитву! — произнесла громко. Сейчас защитить ее сына могла только церковь, только митрополит-грек, убежденный в непреложности Алексеева решения, принятого полвека тому назад великим старцем, означившим грядущую судьбу московской державы.

   Вдали ударил с оттяжкою и стоном первый утренний колокол. Звук далеко пролетел в промороженном воздухе, будя эхо и дальние отзывы, пролетел и замер. И тотчас, не давая пропасть звуку, ответили ему россыпью колокола ближних храмов, а там включились дальние, и красный утренний звон, умножаясь и играя, потек над Москвой, будя округу и приближая рассвет. Зову колоколов ответили стук и звяк на литейном дворе, ор петухов и первые голоса зазывал торговых, заливистое ржание лошади под самыми окнами княжеского терема. И уже протянулись палево-розовые струи утреннего света по окоему. И уже полюднел, разбуженный известием о смерти князя, Кремник. Собиралась дума. Уставшего дьякона в обезлюдевшей палате сменил второй чтец. Свечи, оплывая, приметно бледнели и гасли, не в силах бороться с утренними светами все еще зимней, но уже яркой, как и надлежит в исходе февраля, зари, вливающей в окна свой властный свет.

   Пели колокола, собиралась дума, а в улицах текло шепотами и в голос, озабоченно зло или радостно:

   — Юрий! Юрий не приехал, не восхотел! Юрий Дмитрич! Воевода, сам! Теперь жди замятии! Как ищо и повернется!

   Город просыпался, и все шире и шире растекалась скорбная и тревожная весть: великий князь Василий помер, а Юрий Дмитрич не восхотел почтить Софью и племянника своего!

   Собиралась дума, а растерянный мальчик (новый великий князь!), коему исполнилось десять лет и четырнадцать дней, сидел в верхних горницах княжеского терема, исподлобья озирая кудахтующий курятник сенных боярынь и девок, и ждал решения своей участи.

   Он понимал пока только одно: что строгий дядя Юрий Дмитрич почему-то его не любит и хочет править вместо него, Василия, а потому и не приехал в Москву.

   Властно и яро били колокола. Внизу, в столовой горнице, лежал отец, мраморно-холодный, немой и недвижный, и десятилетнему мальчику сейчас было до ужаса страшно и до ужаса одиноко — впору было завыть.

Глава 3

   Рассветало. Ночной холод сменился дневною сырью, солнце упорно слало весеннее тепло сквозь тонкую преграду облаков, уже вовсю капало с крыш, снег под копытами ноздреватый и рыхло-серый начинал опасно проваливать, заставляя коней то и дело сбиваться с рыси на шаг. Сашка доволокся с возчиком до соляных амбаров, на Подоле весь взмок, помогая лошади. Ему было все внове: и приказывать возчику (приказывать он никому не умел!), и закупать соль в таких количествах — шутка, на всю деревню Островое! И столько платить… Серебро за пазухой, завернутое в тряпицу, казалось, жгло руки и грудь…

   Тут, внизу, по-за Кремником, царила весенняя суета, конопатили и смолили лодьи, очищали амбары. Осторожные люди катали бочки с нераспределенной снедью — капустой, рыбой и грибами, ради возможной прибылой воды в гору, а оттуда, с горы, летели новые бочки, только что сработанные, свежие, пахнущие дубовою пленкой и такие легкие на погляд — кажись, одною бы рукой поднял да еще и подкинул на ладони. Шум, гам, стук, звяк, ор, смех, выкрики у торговых рядов. Сашку взяли в кольцо, обступили, не позволяя проехать. — Эй, Шурка, Сашок! Как тя нынче и кликать-то, не знаю? Ствол еловый! Ужо-тко калачами не торгуешь теперь, боярином стал? А? Нос-от не вороти от прежних друзей! А кому служить надумал? Должно — Юрию! Дак и побег бы в Галичи за князем. (Обо всем уже ведала Москва и живо обсуждала княжую трудноту.)

   Ражий красномордый приказчик пояснял нижегородному сидельцу:

   — Вишь, матка-калачница его в подоле принесла, дак тогды бегал тут в лаптях да драной свите — кому подай, кому принеси! От матки калачами торговал! А опосля — родные ейного хахаля, послужильца, признали парня. Дак теперича на деревне сидит — хозяином стал! Дивно! В ентот мор и не таки ищо чудеса ся творят! Народишко переменился у нас, из деревень наехало таких обломов, их вовсе не зрели на Москве досель! Но чтобы из последних, можно сказать выбл…ов боярином стать! Небывальщина! Дак вот и дразнят тово, кому и забедно стало! — сказывал, посмеиваясь. Сидельцу выгружали товар, а вокруг Сашки толклась орава охальников, кричали, лыбились, обнимали, тискали, зазывали выпить, шуткуя, поняли, что загордился теперича… Парень, то бледнея, то заливаясь жарким румянцем, почти уже со слезами на глазах наконец озлился, с напряженными скулами силою выдрался из толпы, зло дергая за недоуздок взапревшую в клокастой зимней шерсти лошадь — и когда добрался до соляного амбара, обнаружил, что тряпицу с серебром у него, пока обнимали да поталкивали, увели и соль теперь не на что куплять. Тут бы и зарыдать впору, но соляной торговец, издали с укоризной наблюдавший поносную сцену, строго нахмурясь, вопросил:

   — Ты, паря, какого отца-матери? Из Острового, баешь? Ето твой дед Иван Никитин был? Царство ему небесное! Достойный муж! А Сергей Иваныч, с митрополичьего двора, кем тебе приходит, дядей? Не врешь? Грамоте разумеешь маленько? Ну, тогды грамотку сотворим, выдам тебе по ней соль! А серебро опосля завезешь, да впредь не давайся в обман. Видал я, как тя облепили. Голь кабацкая да рыночные шиши. Ты теперь хозяин, дружинник, из детей боярских почитай, дак и держи тово, чести своей не роняй! Ничо, заможешь! Впервой завсегда страх берет! Меня отец-покойник по пятнадцатому году с товаром послал в первый-то раз! Дак каким богам в ту пору не молился! Прощевай! Путь будет — заезжай ищо!

   Наука Сашке не прошла даром. Когда, выворачивая тяжело груженный воз, подымали его в гору (он и возчик-дед, облегчая коня, шли пешком), какой-то шиш, нагло усмехаясь, кинулся было впереймы, Сашок поднял кнут и, ненавистно глядя на татя, прошипел с ненавистью:

   — Отступи! — И тот, понявши, что парень и верно ударит, отстал, ворча, как отогнанная собака.

   Перед тем как устремить в Островов, следовало заехать на свой (теперь уже в свой, дивно!) двор, в Занеглиненье — как там и что? Да и лошадь покормить, да и самим… И уже тут, подъезжая к дому, пришло в голову и задуматься заставило — а ведь Услюмова деревня на князя Юрьевой земле! Коли какая свара, как же быть-то им? Как же дедушка Лутоня? И внук его в дружине Юрия?! Помыслил — ажнин жарко стало! Хошь беги на владычный двор, ищи дядю Сергея Иваныча! И медлить-то нельзя! Пойдет лед — и застрянешь тут с солью. Ох, и натрет ему шею хозяйский хомут! Куды проще было бы калачами торговать! Ето как же теперь! Вся семья поврозь, да и друг с другом ратиться не пришлось бы грешным делом!

   Думал. И когда, поев вчерашних холодных щей, выезжали со двора, все думал не переставая. И когда, наконец, измучив до предела лошадь, дотянули до борового леса, до твердого, еще не прогретого солнцем под укрытым шатром дерев наста, и конь ободрился, взоржал, отряхнулся всею кожей, словно собака, и ходу прибавил, так что обоим — ему и возчику — можно стало заскочить в сани и передохнуть — доселе воз, почитай, троймя везли! И тогда опять думал, поворачивая в голове так и эдак и все не находя ответа, как быть ему, всем им, служилым людям, в княжеской нелепой слепой ссоре? К кому пристать, коли придет таковая нужда?

   Ибо и на самом низу в лавках на Подоле, в ямщицких слободах за Москвою рекой, в припутных деревнях, куда дошла злая днешняя весть, всюду поминали литвина Витовта и то, что великая княгиня Московская — его дочь, и всюду не ведали, как быть? За кого стать, ежели Юрий был ведомый, свой, знатный воевода, со славою ходивший под Казань и на Вятку, и как тут быть?

   Вряд ли и сам Юрий Дмитрич, которого кони в сей час уносили к северу по еще не раскисшим дорогам страны — скорей, скорей, скорей! — перебраться через Волгу, не попасть в плен весенних, вскрывающихся рек, достигнуть своего Галича и уже оттуда рассылать грамоты и послов — навряд и сам Юрий ведал, какую смуту подняли на Москве его отъезд и ссора с племянником!


   Сергей Иваныч в этот день тоже заглянул в Занеглиненье проведать родовой терем и разошелся с Сашком на какие-нибудь полтора часа. От прислуги узнав, что Сашка ограбили на рынке и соль ему дадена по заемной грамоте, нахмурясь, положил тотчас достать серебро и заплатить за соль, дабы не набегала лихва (протянешь до осени — и не расплатиться будет!). Но где — тотчас — достать серебро? Не хотелось с такою бедой идти к владыке Фотию, но у кого еще мог он получить заемное серебро без этой несносной лихвы, что нынче не стесняются брать даже и старцы монастырские?

   Да тут, однако, и сам Фотий позвал его к себе. Не было бы счастья, да несчастье помогло! Сергей, идя к владыке, уже знал, о чем будет речь; князь еще лежал непохороненный, а уже зашевелилась, собираясь, ратная сила. Медленно, как несмазанное колесо, поворачивалось правило государственной политики (уже ускакали в Литву посланные Софьей вестоноши, уже дума на утреннем заседании своем осторожно и с оговорками, но высказалась всё же за Василия).

   Фотий сидел в кресле мрачный, как никогда.

   — Ты тоже, поди, за Юрия? — вопросил с ходу, едва Сергей взошел во владычную келью. (Фотий, оставаясь с Сергеем с глазу на глаз, не чинился, не чванился, часто говорил с Сергеем по-гречески, на равных, и очень одобрял изучение последним латыни и фряжского говора, предвидя, что то и другое вскоре всяко потребуется от его секретаря. Разговоры об унии Константинополя с Римом шли все упорнее, и судьба Руси, в случае заключения этой унии, повисала в безвестности — о чем Фотий никогда не забывал.)

   — Садись! — примолвил Фотий ворчливо, обозрев его насупленным недоверчивым оком.

   — Ты-то хоть… — начал, не докончил, уставясь в окно. Громко и радостно чирикали воробьи. Галка с шумом сорвалась с подоконника. Небо над кровлями и куполами Кремника приметно начинало голубеть. Даже сюда, в эту тяжело и пышно убранную келью, проникала весна.

   — Ратных действий Юрий ныне не начнет! — высказал Сергей, сразу спрямляя разговор.

   — Тако мыслишь?

   — Весна! В одночасье рухнут пути, а там и пахать надоть! И сил у Юрия, у одного-то, не достанет. Великие бояре противу, вишь!

   — А посад…

   — Посад да и простые ратники — за Юрия, — подумав, пожав плечами, высказал Сергей. (Врать не имело смысла.)

   — Юрия Патрикеевича одного Василий Дмитрич в думу всадил, дак и то сколь было колготы! Как засел да над кем стал выше — годами разговоры не утихали. Годами! А тут — не всё ли государственное устроенье иначить придет? Попомни мои слова, Сергие, допустим такое — и начнет, яко в Византии, меж набольшими пря[4] беспрестани, а тут не татары, дак Литва, а с Литвой — католики! Понимай сам! Владыка Алексий ведал, что делал, когда указал наследовать власть одному старшему сыну! Какой бы ни был! Люди смертны! И набольшие князья смертны такожде! Власть же крепка наследованием, продолжительностью! Дабы каждый знал-ведал и место свое в думе, и честь, и степень, и о потомках не было бы иной заботы… Власть стоит прочностью, церковь — традицией, убери то и то, и что останется от страны?! Ты умнее других, неужто и ты не зришь всей бездны, ныне разверстой пред нами? Когда престанут верить в закон и в обычай, престанут знать, что сын наследует отцу в думе княжной, — смогут ли и оборонить страну? — Фотий замолк.

   — Токмо одно выскажу! — решился Сергей. — Не возможет так сотворить, что недостойный правитель, как в Царском городе иные из Палеологов, — начнет расточать земли и города, дарить их правителям чужих земель и приведет в скудность землю отцов своих?

   — На то есть церковная власть! — твердо возразил Фотий. — Она должна не позволить набольшему губить страну! Без духовного крещения никакая власть не крепка! — сказал и замолк. И Сергей замолк, думая про себя: «Но ты умрешь и придет иной из земель заморских, и что тогда? Быть может, сейчас, именно теперь — и не далее! — стоило бы отступить от Алексиевых заветов и избрать Юрия? Хотя бы до поры, егда Василий подрастет и возможет править землей!» Подумал так и тотчас понял, что подумал нелепицу. У Юрия сыновья. От власти легко не отрекаются, будет новая замятия!

   Фотий, будто услышав эти молчаливые сомнения Сергея, глянул на него искоса. Присовокупил:

   — Чернь седни бает одно, завтра другое, как ей на душу ляжет — на чернь полагаться нельзя. Надобно слушать людей смысленных! Надобно глядеть в даль времен! — примолвил, уже не глядя на Сергея, и лицо его осветилось то ли от солнца, наконец-то прорвавшего хмурую преграду туч, то ли внутренней духовной верою, от которой и прежде лик Фотия временами становил светоносным.

   — Дак не заратятся нынче? — вопросил Сергея еще раз.

   — Не должен! — молвил Сергей.

   Попросить о серебре стало совсем неудобно, так и ушел бы без вопрошания, но Фотий заметил, понял, спросил.

   — Племянника обокрали! — с неохотою отозвался Сергей. — Соль куплял! Дак купец дал по грамоте, в долг.

   — Сколь надобно?

   Сергей, краснея, назвал сумму. Фотий ударил в серебряное блюдо, подвешенное на цепях. Вбежал служка. — Казначея ко мне! — приказал Фотий. И, уже отдавая Сергею кошель с серебром, присовокупил:

   — Селецкую волость не забудь! Рассчитаешься с казначеем, когда привезешь дань! Дома-то у твоих все хорошо? (О смерти родни Сергеевой Фотий уже знал.)

   — Благодарствую! — возразил Сергей, склоняя голову. — А новых смертей пока нету!

   — Иди! — разрешил Фотий. — Да запомни, что такого устроенья власти, какое предложил Алексий, нигде более нет!

   На крыльце слышнее стал птичий грай, конское ржание и голоса города. Фотий почти убедил Сергея. Почти! И все-таки Юрий был свой, ведомый, надежный — Юрий, а не Софья, и не далекий литвин, уже завоевавший Смоленск и стремящийся теперь охапить Плесков и Новгород в руку свою. Сергей вспомнил, как потрясен был владыка погромом Владимира, и вздохнул. Быть может, там, у них, на Западе, где все католики и не так важно, какой володетель победит которого, — и не стало бы такой крайней нужды в единой — и сильной! — государственной власти, — но на Руси — все иначе! Все по-иному на Руси, и им там, на Западе, нас никогда не понять!

   Он прикрыл глаза, вдыхая полною грудью упоительный весенний воздух с запахами воды, тлена, леса и далеких немереных пространств Дикого поля, откуда приплывают по Волге купцы из восточных земель и накатывает раз за разом в глухом топоте десятков тысяч копыт степная беда. Сергей вздохнул. Следовало пройти Кремником к речным воротам, спуститься на Подол, отыскать торговца солью и выкупить у него племянникову грамоту. Орали птицы, шумел торг. И не верилось ни в какую войну, тем паче — своих со своими! Всегда ли люди не могли жить в мире друг с другом? И смогут ли когда-то впредь?

   Он начал пробиваться улицей, придерживая монашескую однорядку свою и бережась от брызг тяжелого, перемешанного с грязью весеннего снега из-под копыт проезжающих мимо верхоконных, на мгновение позавидовав тем старцам, что удалялись в леса и жили вдали от людей в скудости, но в свободе от дрязг и трудности мира сего.

Глава 4

   Войны в самом деле не началось. Юрий прислал грамоту, предлагая перемирие до Петрова дня, и на Москве согласились — март истекал последними днями, стояла теплынь. Вот-вот вскроются — да уже и вскрывались реки, рушились, становили непроходны пути. Торговые гости ждали чистой воды, крестьяне — протаявшей земли, чтобы тотчас начать пахать под яровое. По местам все не унимался мор. Умирали «железою» (бубонная чума) — словом, пока не до войны было. Своим чередом шли домашние суетные, ежегодно повторяемые дела, ежегодно повторяемые праздники. 8 апреля справили Пасху, затем отмечали Радуницу — целыми семьями ели и пили на могилах, дарили друг друга яйцами. Зажигали и ставили свечи в честь усопших. Нынешние радуницкие поминания были особенно трогательными — столько народу молодого, юного, кому бы только жить да жить, унес мор!

   Меж тем чинили упряжь, готовили сохи. В апреле уже начинали пахать.

   Сашок не доедал, не досыпал. За хлопотами нет-нет и позабывалось давешнее горестное возвращение из Москвы с солью. Соль он довез-таки, но обнаружил, что весь господский скот угнан неизвестно кем, хлева пусты. Староста разводил руками, глумливо лыбился. Сашка никто на деревне взаправдашним хозяином не считал, слухи о том, что он внебрачный сын московской бабы-калачницы, дошли сюда тотчас по приезде Сашка в деревню. И тут, когда, как казалось ему, совершив героический подвиг, довезя соль в деревню и обнаружив вместо благодарности селян очищенные хлева, Сашок не выдержал.

   Татарчонок Збыслав-Филимон, намеривший навестить двоюродника — или какая уж там родня ему Сашок! — вовремя прискакал в Островов. Сашок сидел на крыльце заднего двора и горько плакал, решив в сердце своем бросить это нелегкое боярское дело и возвернуться в Москву, где заняться прежним делом — благо рабочих рук, по случаю мора, не хватало всюду.

   — Ты што?! — удивился Филимон, соскакивая с седла и татарской косолапой походкой подойдя к Сашку. — Али занедужил чем? — Выслушав, сплюнул, отмахнул, как муху, решение уйти в город. Примолвил строго: — Родителев не обидь! Думашь, умерли, и все? Нет! Они и с того света глядят на нас! А ну — прежде поснидаем с тобою, я дюже оголодал. Потом старосту твоего призовем! Кто в доме-то? Одна Акулька осталась? Ну, с бабы какой спрос! Пошли!

   Староста явился не вдруг и сперва даже не взглянул на татарчонка — мало ли? И не ответил даже, когда тот вопросил о скотине.

   — Ты-то кто таков? Подь отсюдова, и весь сказ!.. — начал было и получил ременною плетью поперек лица. Взревев, медведем кинулся было на Филимона, но тот увернулся, подставил подножку, и могучий мужик рухнул ничком, пропахав грязный снег и прошлогоднюю траву, вскочил, ринулся снова, мало что соображая. — Сашко, помогай! — высоким режущим голосом выкликнул Филимон, и опомнившийся Сашок, подхватив кстати подвернувшуюся оглоблю, махнул старосту по ногам. Скоро бой перешел в побоище — братья колотили старосту почем попадя, а тот уже не кидался встреч, стоял на четвереньках под градом сыплющихся ударов и только прикрывал голову. Сашок, давеча ливший слезы, озверел совсем, вымещая на наглом мужике всю свою давешнюю бесталанность и только повторяя в забытьи: — Соль, соль им привез! Соль привез! Слышишь, ты — падло!

   — Эй, хозяин! — донеслось из-за плетня. — Охолонь! Убьешь-то мужика!

   Сашок и Збыслав-Филимон оглянулись разом — невеликая кучка мужиков и баб столпилась за оградою.

   — А скот твой даве в Марфино займище угнали, тамо и ищи! — продолжал тот же мужик, что остановил избиение старосты. И когда Сашок, откинув ослоп, подошел к ограде, вопросил негромко: — Старосту менять будешь, али как?

   — «Али как» не выйдет! — отверг Сашок, которого впервые назвали наконец хозяином. — Вечером соберем сход! Надобно иного избрать! — промолвил твердо.

   — Ан добро! — повеселел мужик, пояснив: — Ето ведь он и надумал со скотиной-то твоей. Свяк у ево тамотка. А мы бабу твою Наталью Никитишну помним! Добрый порядок при ней был! И тебе спасибо за соль! Слыхали, как тя обчистили на Москве! Как же! Иной бы пустым и возвернулся!

   Тут заговорили многие, уже не обращая внимания на избитого старосту, что, все еще не вставая с колен, размазывал кровь по лицу и зверовато поглядывал то на хозяина, то на собравшихся мужиков.

   — А ентот-то хто у тя? — вопрошали крестьяне.

   — А брат! — легко отвечал Сашок, радуясь перемене к себе селян и прикидывая уже — не предложить ли сходу избрать старостой давешнего говоруна? (Еще не знал, то далеко не всякий, кто мастер красно говорить, может дельно управлять хозяйством. Впрочем, сход решал сам и порешил мудро, избрав новым старостой немногословного, в полседой бороды мужика с дальней заимки, которого Сашок совсем не знал, но который оказался дельным и въедливым старостой, премного облегчившим жизнь Сашку.)

   Скот отыскался к вечеру того же дня, а через двое суток разыскали и вора. Филимон, порешивший не уезжать из деревни, пока не закончит дело со скотиною, первым молча ударил похитителя по уху. Вдосталь избитого похитителя мужики свели в лес, застегнув на все костяные пуговицы его свитку и продев в рукава крепкую жердь. Так, с распяленными руками, и оставили в чащобе, заведя руки за дерева.

   — Не уйдет! — заключил мужик-говорун, когда все было кончено, мужики постояли еще, проверили, надежно ли закреплено. И, не слушая покаянных слов вора, гурьбой пошли в деревню. Сашку новый староста пояснил угрюмо: — У нас не Москва! Ентого воровства у нас вовсе нет! Хватает татар, а чтобы свой, так вот… Дак не тронули его. Пальцем, можно сказать… Ничо, ентот постоит — другие умнее станут! — заключил, сплевывая, староста.

   Ночью Сашок не спал, ворочался. Наконец толкнул под бок похрапывающего Филимона. — Слышь, брат! Може, тово, отпустим? — нерешительно выговорил.

   — Ково?! — удивился Филимон. — Коли уж он по ентой дорожке пошел, не остановишь! Ему, дураку, надоть было из деревни подаваться куда в шайку, на дорогах купцов потрошить! Тогда бы, глядишь, и уцелел по первости! Пока княжие сторожа не поймали. А ентот… Раз… и к бабе под подол!

   — Как ево нашли-то? — подивился Сашок.

   — А прежний староста и выдал! — легко отозвался Збыслав, садясь на постели. — Не туши! Гляди, и слуги у тя воротились вси: и конюх, и стряпуха, и дворник! А иначе сидел бы ты и ныне на заднем дворе един как перст!

   Все-таки еще через день Сашко упросил Филимона-Збыслава пойти в лес, проведать вора. Шел с мыслью выругать да и отпустить мужика. Одного не догадал — по случаю мора да трупов на дорогах развелось многое множество волков-людоедов. Волки и порешили вора.

   Збыслав подошел первым.

   — Сашок, не подходи!

   Распяленный труп продолжал висеть на жерди, но ног у него не было — отъели волки. Не было и лица. Збыслав представил, как огромный волк, поставив лапы на плечи плененного вора и оскалив пасть, заглядывает тому в лицо, жарко дышит и потом рывком вгрызается в живую плоть — или уже мертвую? Поди, сперва выпустили кишки да отъели ноги?

   — Не подходи, Сашок! — крикнул еще раз и пошел, сплевывая, ощущая тошнотные позывы, уцепив Сашка за рукав, бормотнул: — Волки объели! Пошли!

   Сбившись с пути, долго выбирались из леса, и Збыслав все крутил головою, все сплевывал, не в силах унять дрожь в членах от страшной картины объеденного трупа и страшного представления, как волки подступают, подвывая, к бессильно распятому человеку, а тот бьется, уже не кричит, а хрипит предсмертно, замирая от ужаса. Жуткая смерть! — А не воруй! — перебивал сам себя. — В деревнях ить и запоров на дверях нет, некому воровать! Верно, что не на Москве.

   А в глазах — все стоял видением полуобглоданный череп с одним нависшим круглым глазом, будто бы вытаращенным от посмертного ужаса.

   Побыв еще два дня и убедясь, что жизнь у брата наладилась, Филимон отбыл, лихо проскакав деревней на своем отдохнувшем и отъевшемся жеребце. Сашок проводил его, выйдя за ограду. Сам он так лихо ездить верхом вовсе не умел, да и научиться не чаял. В Збыславе (материнским прозванием Буреке — три имени имел татарчонок!) говорила татарская кровь, степная, горячая, позволяющая знать коня, как себя самого. Он и Сашку сказал как-то, обучая его верховой посадке: — Ты поближе к холке садись, а как там — само покажет! Почуешь! — Сашок не чуял, ему и нынче было трудно ездить верхом. Впрочем, воинского искусства с него пока и не требовалось. В срок вспахали. В срок посеяли яровое: ярицу и рожь. Бабы горбатились на огородах, выставляя зады, сажали капусту, лук и репу. И опять не верилось, что в боярах раздрызг, что грядет война что князь Юрий таки не признал племянника своего.

   А меж тем Юрий деятельно собирал полки, разослав по всем своим волостям вестоношей с призывом, отсеявшись, собираться на рать и идти с запасом и ратною справою к Галичу. В Лутонину деревню прискакал с тем же известием Сидор, Лутонин внук, дружинник Юрия, о чем Сашко узнал от Сергея Иваныча, заглянувшего в Островов, выяснить как там и что.

   Поговорил с новым старостой, удовлетворенно вздохнул, а вечером, глядя на Сашка строгим взором, молвил:

   — Ты теперь княжой послужилец, почти боярский сын! Будет война, пойдешь в поход на Юрия! — И, опустив голову, прибавил тихо: — Брата, Лутонина внука Сидорку, встретитесь коли на бою — не убей!

   У Сашка от его слов холодом прошло по спине.

Глава 5

   У князя Юрия было не трое, как многие думают, а четверо сыновей. И четвертый, Иван, о котором мало кому известно, был старшим. Он посхимился под именем Игнатия в Троицком монастыре и умер во монашеском чину в 1432 году на тридцать первом году жизни в Галиче, где и был похоронен.

   Неизвестно, какая беда вывела его из числа деятелей своего времени. Возможно — психическая неполноценность. Могла быть и неполноценность физическая — княжичи той поры все должны были уметь рубиться в битвах и крепко сидеть в седле. Да и неизвестно к тому же, не перенесла ли его мать в пору беременности (первой!) какую-то психическую травму — возможно, в связи с предсмертными художествами своего отца. Не будем придумывать! Ушедший в монахи Иван был, во всяком случае, уже по этому одному не безумен и давал себе отчет в своих действиях. Да и дожил-таки до 30 лет! От чего он умер — не знаем, мор к тому времени на Руси уже почти прошел…

   Дмитрий Шемяка поминал его по случаю еще в 1440 году, а значит, были какие-то основания, кроме обычных родственных, среди бурных событий времени, не забывать о покойном старшем брате.

   И то, что умер Иван не в Троицком монастыре, а в Галиче, стольном городе своего отца, тоже говорит о многом…

   Были ведь случаи — и не мало! — когда вполне здоровые люди из боярских и княжеских семей отрекались от богатства и почета, присущего званию своему, и уходили в монастыри, в затвор, в безвестность. И далеко не все из них прославились подвигами иночества, воздвигли новые обители и тем оставили свой след в скрижалях истории!

   Так что не будем выдумывать. Был первенец у Юрия Дмитрича, по неясным причинам отрекшийся от утех и забот княжеской судьбы и ушедший со временем в монастырь. Ну а почему в Троицкий, где Юрий выстроил огромный по тем временам каменный храм, украшенный Юрьевым рачением живописью Андрея Рублева, — и объяснять, думаю, не надо. О сыне этом своем Юрий всегда думал со смутным ощущением — самому было неясно — какой? — вины. Вины и жалости, хотя Бог весть! — нуждался ли Иван в жалости своего отца?

   Вот и сейчас, одолев многодневный путь от Звенигорода до Галича, вымокши, едва не утонув на переправе через Волгу и подъезжая, уже когда все стало знакомо вокруг, Юрий с привычною болью подумал о сыне. С болью и каким-то новым беспокойством, ибо предвидел трудный разговор с Иваном по возвращении своем — разговор о княжеской пре, о ссорах и сварах в семье Дмитрия Донского, против которых Иван был настроен решительно, полагая, что всё то дела Божьи, неподвластные человеку, а Божью волю надобно принимать без спору…

   Но вот в разрыве лесов запоказывались все еще покрытые не сошедшим до конца снегом пашни, канавы, полные воды. вылезающие из-под снега объеденные костяки павшей скотины, вытаивший человеческий труп в ремнях и рванине, видно, по зиме еще погибшего черною смертию странника (кони, заполошно всхрапнув, шарахнули вбок, и бег саней пронес мимо облако смрада от разложившейся человеческой плоти). И уже подступали деревни к санному пути, избы, крытые темною волглой соломой, берестою, тесом и дранью, кое-где осевшие, редкие по весне стога, жердевые ограды поскотин и огородов и опять избы и кучки селян, уцелевших, выползших на свет Божий узреть своего князя, приветливо машущих ему рукавицами и шапками, и солнце, и сойки, и взлетающее с дороги с утробным карканьем воронье, и те вон, кони с жеребятами, выпущенные из стаи ради погожего весеннего дня, и мужик с возом дров, правящий в город и съехавший на обочину, дабы пропустить несущийся на рысях княжеский поезд и толпу верхоконных за ним.

   Отгоревали еще одну зиму, не вымерли от «черной», теперь — выстоят! Сердце забилось учащенно, скоро — город, свой, ведомый до каждого бревна городской стены, город, им построенный и потому особенно паче Звенигорода любимый. (И всегда-то человек дело рук своих любит более того, что досталось ему по наследству или по дарению, — ибо в том, что наладил сам, заключена частица и твоей души.)

   Поля, холмы… Яснеющие в весеннем воздухе главы церкви Спаса, крепостные валы и рубленые городни с шатрами башен над ними. И где-то начинает бить колокол (вестоноши обогнали князя на три часа), и уже вереницею выходят из ворот крепости встречающие. Юрий приосанился, подосадовав мельком на себя, что не сел в седло в виду города — но не теперь же, перед очами гляделыциков, выбираться из саней! Но вот уже и подголоски вступили в дело. Красным колокольным звоном встречает город своего князя, и сердце оттаивает с каждым ударом.

   Далее все по чину: благодарственный молебен в храме (игумен Паисий — и тот приехал встречать!), баня, трапеза многолюдная, шумная, с боярами и дружиной. Осторожный после разговор с избранными боярами, озабоченными паче самого князя могущими быть пакостями от московской господы, тянущей к Софье и ребенку Василию. И только уже поздно вечером — сын.

   — Батя, ты надумал спорить о вышней власти с Василием?

   — С десятилетним мальчиком не спорят! С Софьей и Витовтом!

   У сына были сальные волосы — редко и как-то неумело мылся Иван, угри портили его, так-то поглядеть — красивое лицо… Юрий всегда вздрагивал, когда видел сына после долгой отлучки.

   — Голова болит? — вопросил Иван, горбился, кутая руки в рукава.

   — Сейчас лучше!

   — А ты подумал, что бы тебе сказал игумен Сергий? Ведь от одного тебя — токмо от тебя! — с нажимом повторил Иван, ищуще вглядываясь в лик родителя, — и состоит вся нынешняя пря!

   — Не токмо! — Юрий отвечал спокойно, стараясь не поддаваться (гневаться на Ивана и вовсе нельзя было!). — Ратники, посад, многие бояре за меня!

   — А дальше? — не отставал сын. — Ну, ты победишь, сядешь на столе Владимирском… А после тебя кто? Василий Косой?

   Нахмурился Юрий. Вопрос был не в бровь, а в глаз — сам думал почасту, тем паче после ссоры с Василием: кто будет вослед ему? Кому передаст он власть, земли, десятки тысяч людей, поверивших в него? Что-то было не то и не так во всем, что происходило нынче на Москве! Может, он и не прав в самом деле. Что сказал бы великий старец, поболе тридесяти летов отошедший к праотцам!

   — Ты еще и не родился на свет, Ванюшка, когда Сергия уже не стало! Что ты можешь ведать о нем!

   Иван, прикрывая ладонью рот, покашлял негромко, и возразил с тихою укоризной родителю: — Я чел труд Епифания о Сергии и «Троицу» Рублевскую зрел! Дак потому…

   — Ты многого не ведаешь, сын! И у Епифания далеко не все сказано об игумене Сергии! Люди спорят всегда, и на том почасту стоит земля! Нет большей беды, чем власть, не встречающая себе отпора, нет большего зла, чем то, которое может натворить правитель, перед коем токмо холопски преклоняют все ниже него сущие! А тут и гадать не приходит! Уступим — получим Витовта с польскими панами и католическими попами, и не станет Святой Руси! Сергий рать на Куликово послал! А ратью той не Мамай правил. Самого Мамая направляли фряги-католики! Не с Ордою, а с Римом дрались мы в пору ту! И нынче грядет на нас та же беда!

   — Того не ведаю! Но спор ныне — о вышней власти, и ты приехал сюда, не остался на Москве! Стало, не веришь, что за тебя тамо станут многие! И Паисий…

   Юрий, не сдержавшись, молвил резко: — Старец Паисий держит руку Москвы! Решил бы Фотий инако, и Паисий бы переменил! А что решит Фотий, ежели в Царьграде одолеют сторонники унии с Римом? Не ведаешь? И я не знаю того! Большие дела грядут, сын! Грозные дела! И не отроку десятигодовалому решать их! Софья с присными погубит страну, и мы все будем в ответе за то!

   Иван молчал. Смотрел на отца хмуро, смаргивая. (Точно собака на хозяина! — пришло сравнение, и у Юрия неволею защемило сердце. — Что ты можешь, что ты тщишься решать, сын, ежели сам отвергся от власти и чаешь одного — уйти в монастырь, покончив счеты с княжеской участью своей!)

   — Будет кровь, батюшка! — тихо молвил Иван. — Нехорошо, когда русские люди воюют друг с другом! Сам же ты говорил. И паче того — настанет и возрастет взаимная злоба в людях! На радость дьяволу и на погибель русской земле!

   — Отец завещал! Слышишь, отец завещал мне править вслед Василию! — вновь не сдержал гнева Юрий.

   Иван сидел, низко опустив голову так, что его давно немытые сальные пряди долгих волос вовсе заслонили лицо. И вдруг тяжелая капля упала на столешню. За ней вторая, третья. Сын плакал молча, сидел и плакал, не сдерживая слез.

   Юрий вскочил, взял Ивана за плечи, притиснул к своей груди дорогую сыновью голову. На миг — только на миг! — просквозило: а не оставить ли это все, дав событиям течь по своей неведомой стезе и принимая сущее вовсе без спора? Он стоял, охватив сына, оглаживая его по волосам и плечам, и не ведал, что решить, чем помочь своему несчастному первенцу.

   — Прости! — бормотал Иван. — Прости, быть может, ты и прав! Не ведаю! А токмо… — Он вдруг поднял голову, поглядел на отца снизу вверх. — Отпусти меня! — выговорил с надеждой.

   — Хочешь в монастырь?

   — Да, батюшка! К Троице хочу! К покойному Сергию! Не держи меня, отпусти! Не помощник я тебе, токмо докука! А там я буду молиться за тебя!

   — Ну хорошо, хорошо, отпущу, коли так уж просишь. Еще подожди маленько! Вишь, я теперь и ратен и одинок!

   — У тебя бояре, дружина… — начал Иван и не кончил, замолк. Безнадежно почуяв, что отец не отступит от своих намерений и вышних замыслов. А тем сверхчувствием, каковое зачастую дается убогим (почему искони и почитались юродивые на Руси), догадываясь, что не окончится добром для родителя, да и для всей ихней семьи эта пря! И прав владыка Фотий — но как это объяснить горячо любимому родителю? Как объяснить? И, в самом деле, что он понимает во всех этих многотрудных делах княжеских, на что сослаться, что высказать в перекор отцу? Господи! Сделай так, чтобы батюшке моему не достало срама в днешних труднотах вышней власти! Чтобы начатое днесь окончилось добром!

   В сердце у него разгорался знакомый жар, растекаясь по плечам и обессиливая руки. Новый приступ, с которым Иван боролся как только мог и сейчас старался не допустить, изо всех сил прижимаясь к отцу. «Как я буду без тебя, батюшка! — думал со страхом и ужасом, — как буду без тебя, ежели ты погибнешь в днешней борьбе!»

   — Прости! — пробормотал. — Я, верно, не должен был этого тебе говорить!

   А отец продолжал немо гладить его по волосам и, по дрожи тела поняв, что у сына начался обычный приступ, склонился к нему и предложил иным добрым голосом: — Обними меня за шею, Ванюшка, а я тебя доведу до постели! Прости и ты меня, старика!

   Довел, уложил, вызвал прислугу, повелел напоить горячим настоем целебных трав. А в груди уже прежняя жалость к сыну сменилась иным чувством — не раздражения, нет! А тяжести от бессилия своего что-то изменить, что-то исправить. Покойница-мать сторонилась Ивана, бросая его на руки мамкам и нянькам, и Юрий не корил ее за это, сам понимал. И все же озаботил себя учением отрока чтению и письму — и с такою радостью видел, как Иван сидит за Евангелием и псалтырью. Думалось — выстоит, овладеет наукою власти, пусть не в воинских трудах, но будет помощник отцу! Не вышло. Иван упорно и уже далеко не первый год хотел уйти в монастырь. Порою даже и сам Юрий соглашался в душе: ну, будет молитвенник за всех нас в княжеской семье! А хотелось большего. Тем паче, когда Василий Косой, рассердясь, порвал с отцом. В самом деле, не прав ли Иван, вопрошая родителя своего — кто будет за ним? Кто станет после него править волостями или даже всем великим княжением Владимирским? Но не Софья же со своим отпрыском, для коего уже сейчас убийство — наслаждение! И мысль, пройдя по второму кругу, опять возвращалась все к тому же исходному рубежу. И казалось порою: стоит добиться хотя бы первых успехов — и все станут за него, вся Москва! И уже не будет споров о великом княжении, которое он, Юрий, займет по праву!

   Из Галича Юрий послал гонцов на Москву, предлагая племяннику перемирие до Петрова дня. А сам начал деятельно собирать ратных. Перемирие установилось само собою — пахали! Но на Москве, и особенно за Москвою, по Оке, сев кончали много раньше, чем в Галиче, и Юрий, рассылая всюду молодших дружинников с призывами, все боялся не успеть собрать рати, когда московская господа двинет на него великокняжеские полки.

   С сыном Иваном, после того первого спора, он разговаривать избегал. Чуял, конечно, что Иван против его затей, но князя уже «несло», он уже не мог остановиться и остановить ратных сборов. Была и еще надежда: суметь переубедить Фотия, перетянув на свою сторону церковь.

   Но как воздействовать на упрямого и властного грека? Этого Юрий не ведал. И, как выяснилось впоследствии, ошибался во многом. Во всяком случае убедить Фотия в своей правоте ему так и не удалось.

   А весна шла семиверстными шагами, простираясь к северу. Уже пахали, и уже заканчивали пахать, и уже, не дождав Петрова дня, началось медленное движение конных ратей.

Глава 6

   Лутоня, после давешнего нападения вражников на деревню, сильно сдал. Теперь он навряд ли тремя ударами длани смог бы убить вора.

   Прохора, однако, Лутоня выходил. Внук, прихрамывая — память о разрубленных жилах осталась на всю жизнь, — ковылял по дому, справлял то и иное по мелочи, кормил скотину. Молчал. Рука еще плохо гнулась, и то бы все ничего, но погибшая во время набега Настена приходила на память ежедневно. А иную пору Прохор, воровато оглядевшись — не смотрит ли кто — а то и уйдя на сенник, мало что почти тридцать лет мужику! — начинал тихо плакать, вздрагивая, как в далеком детстве, сожалея, что не погиб сам вместе с женой, зарубленной ватажником. Дед, Лутоня, строго возражал внуку: — От плеча вкось! Все ить у ей перерублено было! — Дак ползла, — пытался спорить Прохор. — Ползла, — ворчливо возражал дед. — Бабы, они живучее мужиков. Ползла. Тебя вот выходил! — обрубал разговор Лутоня, а сам тяжко думал: «Женить? Да за убогого кто пойдет? Да и не забыть ему свою Настену!»

   Мотя тоже сдала. Ее налитая грудь как-то разом обвисла, резче означились морщины чела, и улыбалась редко теперь — не то что в прежние лета. Обоим супругам подходил, видно, жизненный срок. И хотя дом был по-прежнему полон, и садилось за стол под двадцать душ, и детского радостного писку и веселой молодой говори хватало, а всё уже было не то и не так! Что-то самое важное неостановимо уходило во тьму, в небылое… Не было Игната, Павла, Обакуна, Неопилы, погибших в мор. Не было брата Василия, которого ждал всю жизнь, твердо веря, что тот придет, которому и горницу срубил, куда нынче переселился увечный Прохор, которого встречал, радовался, и даже не сумел похоронить на Москве… От него остался, впрочем, сын «татарчонок» Збыслав, недавно только отбывший восвояси. Менялась жизнь. Не проходила, а менялась! И скоро он сам ляжет благостно под иконами в красном углу, скрестив руки с медными пулами на глазах, и верная Мотя будет причитать над его гробом. Думал так, и начинало у самого щипать в глазах. Прошло, прокатило! А и много ли было радости в жизни сей? Нет, Бога неча гневить — была радость! И мастером стал изрядным, и жонку выбрал по сердцу, не ошибся, ни разу, кажись, не покаялся о том! И Иван Федоров помогал, и Наталья Никитична… Она и приголубила их с Мотей, и обвенчала. До того жили во грехе. Царство небесное ей и низкий поклон! И от нас с Мотей, и от Васьки-покойника. Она и его приветила, когда бежал из Орды! Узнала! Святая была боярыня, Наталья Никитична, одно слово — святая!

   Нынче Лутоня нет-нет да и озирал свое застолье — кого поставить старшим? Кто поведет, удержит, не даст распасться семье? Как Наталья Никитична тогда… с большими боярами вместе его с Мотей за стол сажала! И тогда, когда он голодный, вшивый, ограбленный прибрел к ней из деревни… Нет, много в жизни было хорошего! Трудного — да! Но и хорошего было вдосталь! В трудностях-то люди видней становятся, кто злой, кто добрый — разом видать!

   Пчелы перезимовали хорошо. Теперь Лутоня вместе с увечным Прохором возились-расставляли ульи-колоды.

   Другие внуки, сынки, даже и правнуки — все были на пашне. Стояла теплынь, и следовало не упустить времени.

   В самую рабочую пору, как на грех, прискакал Сидко, Юрьев дружинник, с вестью, что князь собирает ратных и им надлежит тоже послать кого-то в полк кроме него, Сидора.

   Сидели за столом в большой горнице, ели. Обожженные солнцем, изъеденные крылатой нечистью, едва отмывшие загрубелые ладони. Лутоня в сердцах ударил по столу дланью. — И подождать никак? Вы, с вашим Юрием, хозяйство на дым спустите, кто вас, дурней, будет кормить?!

   — Не шуми, дед! — примирительно отозвался Сидор. — Сам сказывал, как тут литвины зорили, как отца, прадедушку нашего, зарубили ни за што, как деда Василья, твово старшего брата, в полон увели — и сколь лет он в Диком поле перебыл после! Кто и верил, что воротится домом! А тут не прежняя беда — нагрянет Витовт с ратью и не то что на дым спустит — живых не оставит никого! Вся и надежда на Юрия!

   Начался спор. Каждый говорил свое, шум стоял. В конце концов Лутоня, взъярясь, заставил всех замолчать.

   — Теперь никого не пущу! Тот клин, что под бором, надо вспахать! И ты помогай, Сидко! Отвык там… На даровых хлебах… Вёдро простоит — дня за три управимся, а там…

   — А кто поедет? — подал голос доныне молчавший Игоша, Игнат, сын покойного Игнатия, названный по имени отца.

   — Тебя не пущу! — отверг Лутоня.

   Но тут поднялись Обакуновы дети: Скворец, Глухарь и Синий.

   — Мы едем!

   Засопел Лутоня: — Троём? Пущай хоть Синий дома останет, не то покос не вытянуть! Да и где я коней вам возьму?

   — Сидор о-дву конь прискакал! — рассудливо возразил Скворец. — И надобно-то всего одного коня! Не двоим же верхом ехать, то будет смех один! Отдай Карего!

   — Карего… Карего на продажу готовил! — Лутоня ворчал, остывая. В самом деле, нагрянет Витовт, и все тут прахом пойдет! Как-то не думалось вовсе о том, что отрок Василий — законный наследник отцу, а о том, что покойный князь семью свою поручил Витовту, ведали все. И полагали, что спор идет не о княжеских которах[5] — о судьбе самой русской земли. Витовт, захвативший Смоленск, и теперь, раз за разом наводивший рати на земли Пскова и Новгорода Великого, был страшен. Что, как со всею силою явится на Москву? По-первости заберет Можай и Ржеву, Волок Ланский, а там настанет черед Рязани и самой Москвы. И кого тогда — татар молить о помощи? А там — не фряги, так турки заберут царский город, нарушат церкви православные, порушат веру и — кончится земля! Мало кто на Руси хотел поддаться католикам!

   …После той брани застольной боле не спорили. В молчании, скупо бросая друг другу слово-два, пачили клин. Лутоня сам вывел Карего, с острым сожалением глянул в черный дикий глаз жеребца. Зверь! Княжеским коням не уступит! Жаль было отдавать коня, ох и жаль! — Ты — там береги его! — высказал, отводя взор, сам зная, какое береженье в бою да походах. Провел сухою шершавой ладонью по атласной шкуре Карего. — Саблю-то дадут? — После зимнего налета ватажников не рисковал оставлять дом без оружия. Скворец понял, рассмеялся: — Дадут, дадут! В княжеских бертьяницах всякой справы ратной довольно! (Не знали, конечно, как там и что, но полагали, что так. Не мог князь не иметь ратного запасу!)

   Жены кинулись обнимать мужиков. Скворчиха (на сносях баба, уже и вздернутый под сарафаном живот видать) вовсе разревелась.

   — Не хорони прежде беды! — одернул Скворец свою молодуху. — Будешь реветь, дитю повредишь во чреве!

   Скрепилась баба. Жалким взором провожали отъезжающих мужиков. Воротятся — нет? Неведомо! Да ведь кабы противу ворога какого! А тут свои противу своих! И те и другие московиты! Что ж ты, Васильюшка, рано умер! Сын бы твой стал повозрастнее, глядишь, и споров тех не стало бы! Али бы… Моровая беда, али иное что. Лишь бы князья-то не спорили между собою!

   О чем там мыслят большие бояре, кто перед кем сидит в думе государевой, кто с кем враждует али дружит, об этом не ведала деревня, не знала земля. Ведали одно: ворога надо бить, за веру православную стоять нерушимо. Это знали. И отправляли нынче мужиков на рать не противу юного Василия. Литвина Витовта да ксендзов ляшеских опасались! А что со своими ратиться придется…

   Победно шла весна, все цвело, березы стояли в зеленом дыму, верба уже осыпала свои сережки, легли ландыши, подымались травы, и проезжавшие верхами мужики Скворец с Глухарем украдкой вздыхали, каясь, что не свалили покоса, не поставили высоких запашистых стогов сена по лугам, окружающим деревню, и словно изменили тем семье и дому своему. И Сидор изъяснял братьям вновь и вновь, что без ихней помощи князю не выдюжить в нынешнем споре о вышней власти.

   Боры, починки, росчисти, рубленые города, впервые увиденные мужиками, — шумный Ярославль, Волга, которую переплывали на плоту, держа вздрагивающих коней под уздцы. И только уже добравшись до Галича, знали, что москвичи подошли к Костроме и Юрьевы полки ушли туда же. Впрочем, у городового боярина удалось разжиться саблей, рогатиной и двумя шеломами. Броней уже не нашлось. (Может, и были — да дорога бронь! Из княжих запасов брони выдавали токмо опытным воинам — кто не имел своей.) Приезжих мужиков влили в негустую ватагу отставших ратных и тем же днем, накормив, отправили догонять княжеский полк.

   Кострому, занятую московскою ратью, пришлось объезжать стороной. Старшой попался бестолковый, дважды едва не угодили в полон — ругань, пот, грязь, стертые конские спины, усталость от многодневной тряски в седле, встречные татары (едва не произошла сшибка — да и те и другие были слишком измотаны), и только уже в виду Нижнего нагнали-таки Юрьеву рать.

   Тут и прояснилось, что сил для битвы недостанет (с московской стороны, помимо великих бояр, были все братья Юрия и дети Владимира Храброго, каждый со своей дружиной), и приходилось отступать и отступать. В Нижнем побыли недолго, подкормили коней, обновили припас и опять двинулись, уходя берегом Волги от наседающего противника.

   В Нижнем московиты разделились. Догонять Юрия послали одного Константина с ратью. Юрий, сумев оторваться, успел перейти Суру и стать на бреге. Константин остановился на той стороне реки. Ратные подъезжали вплоть к берегу, изредка пускали стрелы, чаще переругивались. Ратиться не хотел никто, да и дико казалось — как это бить своих? Тем паче Константин не стремился перейти Суру и навязать бой Юрию. В конце концов решив, что он выполнил свой долг, Константин повел свои полки обратно. Юрий, чуть поотстав, шел следом и так же, как давеча без боя, вступил в Нижний, занял город опять. Константин отступал не останавливаясь, и Юрий вослед за ним пошел к Галичу. Ратников шатало в седлах, все потные, грязные, завшивевшие, измученные донельзя, проделавшие такой путь за считанное число дней, они только и ждали теперь отдыха и бани. Куда-то и литовская беда отступила, и княжеские несогласия стали не нужны. Впрочем, московское войско тоже вымоталось и с тихим облегчением устремлялось к дому. Мужики и ратные одинаково сожалели, что в нелепом походе этом пропустили покос. Впрочем, только-только начинался июль, и многие надеялись в остатние дни еще поправить дело — успеть бы до августа, до той поры, когда утренняя роса не сходит почти до полудня и уже нельзя ставить сушить накошенное сено — коротко русское лето! А зима — долга, и на скотину, чтобы не сдохла до весны, чтобы не пришлось кормить прутьем да лапником, — много надо!

   Братья, почернелые, худые, как и все, думали только о бане да еще о том, как не потерять спавших с тела коней. Не было боев, не было и военной добычи: портов, коней, узоречья, и о том, что такое сражения, Скворцу с Глухарем еще только предстояло узнать. Война пока для них обернулась своими суровыми буднями — долгими изматывающими переходами с недоедом и недосыпом, потом и грязью, и им еще предстояло понять, что на деле война в этом и состоит, а сабельные сшибки, сражения ратей — это лишь редкие ослепительные мгновения в долготе военных переходов, и что выносливость и терпение на войне подчас нужнее ратного мужества.

   Из Галича Юрий послал на Москву весть, предлагая перемирие на год. И только тогда вдосталь измученные и усталые селяне Скворец с Глухарем на загнанных лошадях воротились домой, чтобы тотчас взять в руки косы и спасать Лутонин покос. Скворцова баба крепко обняла мужа, прижалась к нему раздавшимся чревом и стояла так, уткнувшись лицом в мужево плечо. Скворец чуял, как шевелится у жены в чревах малыш, готовый вот-вот выйти на свет, и замер, боясь придавить и страшась отпустить супругу.

   — Работала? — вопросил.

   — Как же! — коротко ответила она и, отстранясь, глянула на милого ладу своего, любуя взором. — Жив! Воротился!

   Иное творилось на Москве. Ее всю сейчас переполнял глубокий благостный покой.

   Софья рвала и метала. Ее вестоноши уже достигли Витовта, и литвин готовился, ежели так падет судьба, защитить дочерь с внуком ратною силой.

   На совете княжеском порешили послать посольство к Юрию, и не кого-нибудь, а самого митрополита Фотия. Владыка на сей раз не чванился, не медлил, согласился сразу. Его было дело мирить князей и укреплять московский престол. Он смотрел шире всех них и понимал, что от того, что произойдет здесь (здесь, а не в Константинополе!), зависит судьба православия, а в конечном счете — судьба всех: не только бояр и церкви, но и всего народа русского.

Глава 7

   Первым, кого встретил Юрий, воротясь в Галич, была Настасья, прибывшая незадолго до его возвращения со всем двором, обслугой, дружиной и казной из Звенигорода. Юрий так и не понял толком: не успела, не захотела или не смогла Софья (не позволили братья?) захватить его казну и послужильцев. Настасья, лишь только остались вдвоем, глядя на него заждавшимися, отчаянными, молодыми глазами, кинулась на грудь, целовала в щеки, глаза, уста. И чуя, как истомилась по нем женщина, которую зовут так же, как звали его покойную жену, да не за имя ли и выбрал когда-то из всей ждавшей господинова не повеления, нет, знака одного прислуги (иное пришло уже много позже, спустя время, иное — не любовь, благодарность, скорее — «жалость»), сам Юрий помягчел, что-то, как острый шип сидевшее в груди, отпустило, отошло. Есть, есть душа, которая его любит — запросто так, любит, и все! Не глядя ни на годы князя, ни на седину, ни на его нынешние ратные неудачи. Согрела сердце, хоть и не избавила от вышних забот.

   Юрий был опытным полководцем, понимал, что его нынешний стремительный бросок до Суры Поганой и назад — поражение. Хоть Нижний Новгород, не колеблясь и раз, и другой, открыл ему ворота, хоть купцы теснились к нему с дарами и чуть было не соблазнили дать бой братьям-князьям под самым Нижним Новгородом. Чего он ждал? Что всемосковское войско разом перейдет на его сторону и он победителем вступит в стольный град земли? Да, конечно, разумеется — была такая надежа! И еще там, на Суре, ждал, что обиженный покойным Василием Константин перейдет на его сторону. Тогда бы все еще могло свершиться иначе! Но московские воеводы, убежденные или застращенные Фотием, не посмели изменить Софье, и Юрий понимал, что теперь его дела могут пойти совсем скверно, ежели Фотий… Опять же Фотий! Зачем ему, православному греку, надобен литовский католик Витовт? Надеется получить от него вновь в свое управление Галицко-Волынские епархии? Думал так и злил себя, но понимал, что Фотий не из тех людей, коих возможно соблазнить подарками, и что его решение держаться сына, Василия, не куплено никем, тем паче Витовтом, а исходит из его собственных строгих взглядов на правило престолонаследия в русской земле. И когда узнал, что сам Фотий едет к нему в Галич на переговоры, был даже рад — рад концу неопределенности, рад тому, что будет говорить один на один с духовным владыкою русской земли. Иван тоже явно ждал приезда Фотия, хотя толковни с родителем об этом не было. Ожидал, верно, что владыка сумеет уговорить отца.

   Настасья, спрошенная по случаю, молвила просто: — Мне ить тебя не судить! Для меня ты весь — свой, родной, роднее нет! Как решишь — так и будет ладно!

   Юрий смолчал в ответ. Про себя подумал — тоже, верно, ждала, что братья поддержат его, и только не хочет ему в этом признаться.

   Июль истекал зноем. Неживые громоздились в вышине белые облачные горы, громоздились и таяли, не загораживая солнца и не давая дождя. Уже протянулись ровные ряды душистых, еще не обветренных копен (или стогов) по лугам — за городом кончали косить, и князь снова отряжал освободившихся мужиков на дело — чавкала под лопатами земля, скрипели груженые телеги. Вал нового города рос на глазах. Юрий, останавливая коня, наблюдал за работой. К нему подбегали старшие, городовой мастер докладал, что и как, показывал, где станут костры, где — главная проездная башня с подъемной решеткой ворот и часовенкой в завершении, как пройдут рвы, забирающие воду из речки. Юрий кивал рассеянно. Все это уже было обговорено заранее! Прикидывал, успеют ли городовые мастера поставить острог до осени, ежели к городу подойдет московская рать. Порою взглядывал, щуря глаза, на ослепительную под солнцем гладь озера, думал. Удивительно шла его жизнь! Ему было шесть лет, когда бесчисленные рати, собранные его отцом, уходили на Куликово поле. И до сих пор помнится, как ему самому хотелось тогда в поход! Под музыку труб, верхом на широкое поле. «Широкое поле» видел он, когда лежал в бреду четырнадцатилетним отроком, и прислуга тряслась, думая, что княжеский сын умирает. Он же знал, что не умрет! И скоро выстал, и в том же году отец «подписал» его грамотою равным братом своего двоюродного дяди, грозного московского воеводы Владимира Андреича Храброго. Не тогда ли и началась в нем тоска по вышней власти? Или тогда, как Василий застрял в Орде, и не ведали — выберется ли живым оттуда? А Федька Свибло, возлюбленник отцов, нашептывал ему, что де-он, Юрий, более Василья достоин вышней власти? Но брат воротился из Орды кружным путем, познакомясь в Кракове с Софьей, дочерью Витовта. Женись он у себя, на Руси, и все могло бы пойти иначе!

   Через год умер отец. А еще через три был его первый настоящий поход на Новгород с Владимиром Андреичем. Юрий умел учиться и многое постиг и запомнил с того памятного первого похода с дядей. Узнал, что война — меньше всего сабельный блеск, а больше всего — портянки да подковы, что важнее бывает достать овса и накормить коней, чем вести ратных в лихие конные сшибки, что побеждает в конечном счете армия, в которой лучше организованы тыл, связь, снабжение, и что без толку зорить, а тем паче жечь селения, находясь на своей земле, вовсе не стоит.

   Был еще поход на Торжок, была война с казанскими татарами — поход, которым он гордился до сих пор. Были походы на Двину, присоединение Вятки, которая после смерти Анфала передалась ему, Юрию. Были иные походы и ратные успехи. Было строительство каменного Троицкого храма в Сергиевой пустыне. (Чего Юрий не забывал никогда, так это того, что его крестил сам Сергий.) По его настоянию и его серебром иконостас храма расписали Андрей Рублев с Данилою Черным. Было многое… И было постоянное, изводящее ожидание — вот умрет Василий, дети мужеского пола от Софьи умирали один за другим, и он, Юрий, станет вослед брату великим князем Владимирским. И все иное отходило, а то уже и отошло (годы свирепо убивали желания), а это — осталось. И сейчас, что бы ни произошло, ежели бы… «Ежели» додумывать не хотелось. Но неужели так и останется, что ребенок Василий на престоле, литвин-католик Витовт за его спиной, а все прочие почтительно слушают Софью Витовтовну? Что произошло с Русью?! Что, прах его возьми, произошло с гордою землею славян?!

   Что они там, на Москве, знают вообще о Русском Севере? Все, даже Акинфичи, стремятся за Оку, в рязанские Палестины на черноземы, а здесь? Север — это прежде всего соль! Это меха — русское золото, завидное для всей этой западной братии: фрягов, франков, тевтонов, свеев, англян — да для кого угодно! Сало морского зверя, дорогая рыба, закамское серебро. Вот что такое Север! Тем паче он, Юрий, нынче твердой ногой стал на Вятке; тамошняя вольница приняла его власть. А с тем ему открыт путь за Камень, в Сибирь к сибирскому соболю и серебру! И Новгород подчинять надобно отсюдова, с Севера, с Двины! А не зорить в сотый раз несчастный Торжок! Да мало того, бают, еще лет сто назад, здесь, в иные годы, вымерзали посевы, а сейчас и в Галиче, и за Галичем, да что! на Сухоне, Дайне, на Пинеге и на Печоре даже хлеб вызревает каждогодно, не надобно ниоткуда ввозить. А скот? А заливные луга? Давно уже надо бросить сказки о скудости и малолюдстве Севера! И татары не вдруг сюда доходят! Мужики богаты, избы набиты добром, у женок все кокошники усажены речным жемчугом. В церковь придут — в парче, в янтарях, в серебре — не отличишь от боярынь! — Вот чем — многолюдством Галича изумлю Фотия. Догадался вдруг, и даже жарко стало. — Вызвать, собрать, расставить по горам галичским — пусть смотрит! (Детская была затея, но о том, что детская, — не подумал, не догадался.) Наказать Чешку, пусть собирает народ! К приезду Фотия чтоб…

   По возвращении в терем еще с порога увидел, что его ожидает Борис Галицкий. Потомок когда-то самостоятельных галицких князей, теперь служил Юрию и был у него боярином. Получив тот же наказ, что и Даниил Чешек, он глянул на князя озабоченно, но не сказал ничего. Тоже думал, верно, что надобно удивить Фотия многолюдством, но в отличие от князя не забыл еще о укрощенной моровой беде. Помялся, хотел вопросить, но так и не сказал опасений своих, быть может, напрасно не высказал!

   Фотию готовили торжественную встречу, торопились (все еще был в разгаре покос, сроки коего тут замедлялись по сравнению с московскими). Фотий тоже торопился в Галич, в Ярославле отказался по просьбе местных князей задержаться даже на день. В Ярославль прибыл на Рождество Предтечево (26 июня), ужинал у князя Ивана Васильевича, который уговаривал Фотия остаться до утра, выслушать обедню в храме. Но на уговоры не сдался, поспешил дальше, к Галичу. Слишком важно было заключить ряд с Юрием теперь, сразу, ибо на Москве обнаружились опасные шатания, а имя Юрия Дмитрича все чаще звучало в речах и спорах горожан.

   …И вот Фотий едет. В открытые окошки возка вливается летняя теплынь, одуряюще пахнет свежескошенным сеном. Бабы, в тафтяных[6] нарядных сарафанах, в белых «рукавах», отделанных кружевом, в красиво плетенных двуцветных лаптях ходят рядами, ворошат сено, любопытно взглядывают на митрополичий возок и скачущую следом конную дружину «детей митрополичьих» — личной охраны владыки во всех многотрудных путях. А с выси, меж замерших сонных облаков, льется золотое солнечное тепло, потоки горячего света.

   Фотий откидывается на полосатые ордынские подушки. Строго смотрит на захваченного им с собою Сергея Иваныча Федорова, недавно посхимившегося с именем Симеона. И тот, одними глазами, взглядом одним, отвечает на молчаливый вопрос владыки, мол — труден будет разговор с князем Юрием! Фотий молчит, сопит, в подобные мгновения вновь вспоминая далекую Морею и сожалея, что не остался там в крохотном скиту, в возлюбленной тишине, из которой его вырвали едва ли не силой! Строгость и властная повадка Фотия имели под собою совсем нежданное и для многих непостижное основание — ему, которого окружали пристойная духовному главе страны роскошь, почет, толпы слуг, послужильцев, челяди, — по сути ничего этого не было надобно. Он принимал знаки власти как бремя, как должное свидетельство своего служения в миру, но сам стремился от мира прочь, завидуя старцам, уходящим в леса и дебри, на Север, к Белому морю. Он с охотою поменялся бы с Кириллом Белозерским или с кем-то из старцев Валаамского, а то и Соловецкого монастырей (там, бают, тоже затеялось монашеское житие!). И это равнодушие к благам суетного мира делало Фотия особенно несгибаемым и строгим по отношению ко всем, кого ему приходилось «окормлять». Юрия он знал давно и знал его гордость — крестника самого игумена Сергия, заботного строителя Троицкого монастыря, уверенного, что эти святые заботы дают ему право спорить о власти, не подчиняясь даже митрополиту русскому. Юрия следовало сломать, согнуть, подчинить своей воле, и Фотий заранее сосредотачивал свою духовную энергию для этой, во всех смыслах, трудной встречи…

   Все ближе холмы с городскими валами и тесовою горотьбой на них, и уже слышен звук колокола дальнего храма Преображения Господня, главной святыни Галича, и уже дорога оцеплена и стеснена встречающими, коих Фотий благословляет, выглядывая в окно возка.

   Юрий явно собрал всех, кого мог. Бояре, боярыни, городская и купеческая старшина в долгих охабнях и летниках. Переливается на солнце шелк, горят парчевые оплечья, волнуется рисунчатая тафта и атлас женочьих выходных душегрей и сарафанов. Сам князь Юрий слезает с седла, высокий, сухой, подходит, склоняя голову, под благословение владыки. За ним — сын Иван. Этот волнуется, взмок, лоб в испарине, жадно целует руку Фотия. (Этот — мой ходатай перед родителем! — догадывается Фотий.)

   Все по уставу, все по правилу. Фотий, не передохнув, отправляется в храм для торжественного богослужения. А Сергей-Симеон тем часом вглядывается в Юрия, которого знал, видал многажды, но сейчас узрел нечто новое. Или это власть так изменяет людей? Юрий — это ясно — уже ощущает себя великим князем Владимирским, и Федорову становится страшно за своего митрополита, по воле коего до сих пор, на этой тонкой, ускользающей нити, держится ныне завет великого Алексия о прямом, от отца к старшему сыну, престолонаследии в русской земле! Поет хор — мощный, мужской хор, собранный Юрием. Мерцает в пламени свечей и столбах света из каменных окон золото церковных облачений и пышных одежд местной знати. Фотий служит строго, самозабвенно, истово. Служит, собираясь весь к трудному разговору с Юрием. Но вот он выходит из собора. Вся гора, насколько хватает глаз, заполнена народом — неисчислимые толпы крестьян то недвижно стоят, опершись на посохи, то, волнуясь, двигаясь туда и сюда, встречают митрополита с князем. Взопревшие на солнце мужики срывают суконные шапки, кричат неразличимо. И Сергей, с острым интересом взглядывающий то на Фотия, то на князя, слышит, как митрополит с улыбкой, прорезавшей его морщинистый лик, говорит князю Юрию:

   — Сыну, не видах столько народа во овчих шерстях! — И Юрий краснеет, поняв насмешку. Одетые в армяки мужики еще далеко не воины, и ему уже хочется приказать, чтобы те немедленно разошлись. Нельзя! Собравшимся галичанам обещано угощение и даровая выпивка от князя, а то и другое только-только начали привозить на гору: разогнать народ, не угостив, соромно! А в теремах, только-только срубленных, с запахом свежего теса, за дубовыми, скатертями крытыми, столами творится пир, и князь угощает митрополита с его спутниками и готовится к беседе, ради которой уведет Фотия к себе, в княжеские покои.

   К Юрию подходят:

   — Возы довезли, бочки с пивом — тоже!

   — Начинайте раздавать! — склоняя голову, отвечает князь. Стремительно приближается трудная для обоих беседа митрополита с князем. И осетрина, и стерляди, и разварная уха, и пирог с гречневой кашею и снетком — все находит горячее одобрение сотрапезующих, которые, запивая медом и фряжескими винами княжеское угощение, почти и не замечают, что Юрий и митрополит уже покинули пиршественные столы.

   Сергей Федоров бежит вослед митрополиту (велено быть владыке неотлучно), с некоторым сожалением отставив от себя блюдо с кусками алой печорской семги, подыматся дожевывая и прогоняя мысли о изобилии княжеского стола. Сейчас начнется самое важное и самое интересное, что он не должен да и не может пропустить!

   И вот они сидят друг против друга, князь Юрий со своим дьяком, который держит в руках противень с духовной грамотой князя Дмитрия (иные грамоты в ларце, под рукой), и Фотий с Сергеем-Симеоном, приготовившимся писать потребное.

   — Князь! Не допусти кроволития в русской земле! — сурово говорит Фотий. — Многие царства разрушились, когда правители их вышли из согласия друг с другом! Град Константина Равноапостольного не от чего иного пришел в умаление, как от взаимной вражды кесарей, и напротив, когда василевс подавал руку сильным соперникам своим, а они ему — оттого проистекало каждый раз усиление империи Ромеев! Подчинись, князь, порядку, его же установил кир Алексий и освятил игумен Сергий, зело чтимый тобою!

   Юрий слушал митрополита, лобасто склонив голову. Его ответ был — духовная грамота отца — о Витовте, о том, что злой и трусливый ребенок Василий не сможет быть хорошим хозяином русской страны, о том, что Софья может отдать русский престол литвинам — речи не было, хотя и тот и другой понимали, что дело именно в этом.

   Выслушав и отвергнув все доводы и увещания Фотия, Юрий твердо отказался от заключения мира, требуя лишь перемирия. Сергей, кусая губы, глядел то на того, то на другого, и когда говорил Фотий — молча соглашался с Фотием, а когда Юрий начинал возражать, невольно склонялся к Юрьевой правде, так и не в силах решить, кто же из них наиболее прав. В конце концов Фотий резко встал, объявив:

   Уезжаю! И не даю, князь, тебе благословения своего!

   В сенях к Фотию кинулся Иван, упал на колени, лобызая руку святителя.

   — Упорен твой батюшка! — выговорил Фотий, в особицу благословляя Ивана, и — покинул терем. Сергей шел следом, недоумевая, как это можно, забравшись в такую даль, ничего не добившись, столь резко и круто поворачивать назад. Но оказалось, что можно и что это было лучшим решением Фотия.

   В Галиче открылся мор.

Глава 8

   Когда Гаврило Иванчиков, мужик из Загорья, повалился у бочки с пивом, многие рассмеялись — ишь упился! Но то был не хмель — поняли, когда у Гаврилы пошла густо пена изо рта, а выкатившиеся из орбит глаза начали стекленеть. То была черная смерть.

   Летняя ли жара вновь усилила стихший было мор, новая ли волна черной смерти, пришедшей на Русь через Польшу из Германии, плеснула сюда, или попросту созданное Юрием похвалы ради многолюдство сработало — люди стали заражаться друг от друга. Но только черная смерть грозно подняла свою смрадную голову, слух, вспыхнувший словно пороховое зелье, пролетел, охватив ужасом город, — мор-де усилился потому, что Фотий отбыл, не благословивши Галича и галичан.

   Первым кинулся, пал в ноги отцу Иван:

   — Батюшка! Не погуби людей! Умоляю!

   И после другие многие, начиная от боярина Чешка и домового духовника, отца Игнатия, кинулись умолять князя.

   Юрий не то что сдался, но ему (тем паче, когда и Настасья, побелев лицом, пала на колени перед ним) передался ужас толпы, ужас города, на который обрушилась, как понимали решительно все, Божья кара. Закусив губу, он вскочил на коня и поскакал вослед святителю. Фотия князь догнал в селе Пасынкове, за озером. Молча соскочил с седла и пал в ноги митрополиту.

   — Умоляю! Мор! Прости и благослови!

   — Сыне! — с укоризной возражал Фотий. — Аз приидет к тебе со словом Господней Любови, ты же те ни во что обратил.

   — Владыко! — с надрывом поспешая, воскликнул юрий. — Не о себе, о невинных чадах христианских молю!

   Кони вспятили. Возница не ведал, поворачивать или скакать дальше. За князем своим подскакивали, валились с седел бояре. Сейчас Фотию, даже ежели б и восхотел проехать вперед, стало бы затруднительно.

   Юрий тем часом бормотал, что и о деле, с коим приехал Фотий, не все сговорено меж ними, и что он…

   — Владыко, народ пожалей! — повторял и повторял князь.

   «Едва умолиша» Фотия, по замечанию летописца, князь Юрий «и возратися, и благослови и самого и град его паки, и впиди в град, и от того проста гнев Божий».

   Разумеется, мор не сразу «престал», собранные крестьяне, бережась, расходились по деревням, братия Паисьевой обители и княжие люди деятельно зарывали трупы, отпеваемые иногда по нескольку человек враз, но, во всяком случае, все поверили, что благословение владыки земли целительно, а вера всегда творит чудеса, ибо на ней держатся все наши упования земные.

   И не так просто, и не так идиллически шел дальнейший разговор святителя с князем, как это сказано в той же летописи:

   «Митрополит же учив князя о любви не токмо с братьею, но и со всеми православными. Князь же Юрьи многу честь воздав ему и отпусти его, сам же проведи его со всем народом, рече ему: „Пошлю о миру к великому князю бояр своих“.

   Говорилось со многою бранью и о Литве, и о татарах, и о фрягах, и об унии Цареграда с Римом, и о том, что настали последние времена и надобно думать о том, кто сядет на столе Владимирском, и о том, чего хочет, чего ждет народ от своей вышней власти. И, напротив, чего ждет вышняя власть от народа, и Фотий вновь и вновь повторял, что понимает все изреченное Юрием, но ежели обрушится лестница званий, степеней и чинов думы государевой, то настанет худшая из возможных смут. Что власть стоит авторитетом и преданием и продолженностью. И Фотий приводил примеры из Византийской истории, поддерживающие ту истину, что пренебрегающие уставным речением дел со вручением чинов и званий, так сказать «по ряду», неизбежно ввергали страну в хаос, что народ, лишенный узды, разрушает здание государственности. На что Юрий возражал, указывая на своих северян: важан, двинян и прочих, что в непорушенном народе истины христианства живут нерушимо, что люди, «зде сущие», отлично понимают разницу добра и зла, и что «охлес», в понимании Фотия, скорее уж надобно искать на Москве, чем здесь, и что такому народу не опасно говорить истины, а истиною является сегодня опасность поглощения Руси латинами, поскольку даже и в Орде Витовт сажает на престол своих ставленников, и на кого может иметь надежду русская земля в нынешнем жестком обстоянии? И Фотий хмурит чело (в душе он совсем не уверен в том, что сумеет уговорить и остановить Витовта!). Хмурит чело, но и вновь возражает князю, что обычай передавать власть от отца к старшему сыну установлен великим Алексием, что церковь зрит сквозь века и через бренные судьбы отдельных игемонов и правителей, ибо человек смертен, а закон, обычай вечен, и уже потому его неможно нарушить, не поколебав всего здания власти. Что Юрий должен думать не о себе, а о Руси, продолженной в веках, и силы свои полагать жертвенно на укрепление сущей власти, ибо и он не ведает грядущего и грядущих, после смерти Софьи и Василия, правителей страны, да и старик Витовт не вечен!

   — Уступи, князь! Уступи и премногу честь получишь от Господа своего! И о малых сих, которые ныне мрут черною смертью, а там начнут гибнуть в войнах друг с другом. Кто будет рад взаимной резне православных русичей?! Вот о чем ты не помыслил, князь! И о той злобе, что подымется в душах русичей, когда прольют братскую кровь, помыслил ты? А когда придет нужда в соборном совокупном деянии, как себя поведут враждующие друг с другом, не предадутся ли иные той же Литве? Об этом ты помыслил, князь?!

   Юрьев дьяк, опустив голову, почти безостановочно писал что-то на вощаницах, откидывая в сторону исписанные деревянные странички, покрытые тонким слоем воска, изредка очищая острый конец костяного писала, коротко взглядывал на Фотия и просительно — на князя и вновь, опустив голову, продолжал писать.

   Сергей Федоров записывал тоже, правда, — немногое и не вдруг, обдумывая сказанное владыкой и князем, ощущая странность того, что оба были по существу правы и князь был более прав в нынешнем, сегодняшнем бытии, а Фотий — в истине грядущих свершений. И как согласить эти две правды, Сергей не знал.

   В конце концов Фотий вырвал-таки у Юрия обещание, что войны тот не начнет ни в коем случае и возникший спор окончит мирными переговорами, ради чего, тотчас по отъезде Фотия, посылает своих бояр Бориса Галичского и Данила Чешка на Москву. Это все, чего Фотий сумел добиться от князя Юрия, и потому отъезжал он, недовольный ни переговорами, ни самим собою, хотя внешне оба, князь и митрополит, и соблюли все уставные нормы торжественных проводов, благословения города и князя, поднесения даров митрополиту и его спутникам…

   Посланцы Юрия прибыли на Москву почти сразу за Фотием и после новых споров и обсуждений заключили мир на том, что окончательное решение о том, кто будет великим князем Владимирским, отлагалось до решения ордынского царя, на волю которого и будет перенесен спор дяди с племянником.

   «И докончаша мир на том, что князю Юрью не искать княженья великого саму, но царем. Которого царь пожалует, тот будет князь Великий Владимирский и Новугороду Великому и всея Руси и крест на том целоваша».

   Дальнейшие действия, чьи бы то ни было, властно остановила черная смерть.

   «А с Троицина дни почат мор быти на Москве, и пришел от немей во Псков, а оттоле в Новгород, также и поиде до Москвы и на землю русскую».

   Звонили колокола. И вновь по дорогам множились трупы бредущих из веси в весь странников.

   В мае умер Иван Михайлович Шверок, посхимившись под именем Иева и передав престол сыну Александру. Волна смерти захлестывала страну — Псков, Новгород Великий, Торжок, Тверь, Волок, Дмитров, Москва — вымирали города и селения. Черная смерть растекалась по стране. Мычала в хлевах недоенная скотина, лишившаяся умерших хозяев, плакали грудные дети рядом с охолодевшими трупами своих матерей. Книгочии выискивали в хартиях древности описания сходных бедствий, толковали о небесных знамениях, наказаниях за грехи, тем паче, что черная не щадила никого. И князья умирали столь же часто и неотмолимо, как и меньшие, как и последние бедняки. В течение года мор вывел почти все княжеское гнездо детей Владимира Андреича Храброго.

   Оставшиеся в живых стояли со скорбными лицами, не приближаясь ко гробу — жуткий запах гнили, не перебиваемый ни запахом ладана, ни медовым ароматом горящих свечей, тек по княжей палате, так же, как он тек по хоромам горожан и хижинам черни. Замер торг, замерла посадская жизнь: мало кто рисковал пройти по пустым улицам, и верховой конь одинокого всадника шарахался от неприбранных там и сям почернелых трупов, которые собирали и сносили к общим скудельницам монахи пригородных монастырей.

   Сейчас, верно, и пожелай того Юрий или Софья — никакие ратные силы не рисковали бы выйти в поход. Казалось, Господь казнит и казнит за неведомые грехи несчастную русскую страну, грозя выморить ее полностью, лишая сил — но и враги не рисковали вступать в чумные пределы, грабить бесхозное, ничье добро, несущее в себе черную смерть.

   Коса смерти, пройдя на сей раз мимо Лутониной деревни, краем — только краем! — коснулась Острового, выкосив сразу едва ли не половину жителей деревни, и Сашок, вдосталь изведавший чумной смерти вокруг себя на Москве, тут оказался на высоте своего нового звания, совокупил растерянных селян, заставил, бережась и окуривая любую вещь дымом, похоронить трупы и сжечь, не трогая, вещи и утварь погибших — сумел-таки остановить мор в Островом и даже с крысами начал беспощадную борьбу, объясняя селянину, что крысы паче всего переносят «черную».

   — Словно Наталья Никитишна! — услыхал он однажды ненароком по своему адресу сказанные слова, и сердце обожгло радостью. Ведал, что сравнением с покойной госпожой может гордиться паче всего иного… На исходе зимы, на санях, не останавливая нигде, сторонясь бродяг и объезжая объеденные волками трупы, съездил в Загорье, выяснив, что «черная» миновала деревню на этот раз стороной. Но Лутоня лежал, ушли, окончились силы. Лутоня умирал не от «черной», а от старости, и верная Мотя с братом ухаживали за ним. Лутоня поглядел на Сашу мутно, покивал, выслушав рассказ об Островом, выговорил на прощание:

   — Чести родовой не урони! Ты ноне один остался, и Наталья Никитишна вот, и Иван Никитич, дедушка твой, в могиле. — Не докончил, пожевал губами, слабо махнул рукой. — Поди, и меня не узришь боле!

   Сашок, с закипающими слезами, склонился к старику, облобызал его — понимая, что без этого старого крестьянина, без его полновесного мнения не был бы он ныне ни сыном боярским, ни владельцем Острового, а мыкался бы в рядах «подай-принеси», ежели не погиб бы новою волной моровой смерти. Невеселая получилась поездка! Хотя и отрада была, что «черная» на сей раз пощадила, обошла стороной его новых родных.

   О Юрии, о борьбе за престол в этот раз не говорили вовсе. Не до того было. Смерть отодвинула в сторону заботы власти: эфемерные и неважные перед лицом массовой гибели русичей, которой все не видать и не видать конца!

   И только Витовт, невзирая на мор, не прекращал своих завоевательных походов на Русь, стараясь подчинить себе теперь Русский Север, богатые вечевые республики, дабы затем, как полагали многие, обрушиться на Москву.

Глава 9

   Энергия действования, та самая, к которой взывали христиане первых времен: «О, если бы ты был холоден или горяч!» — отлично понимавшие, что без энергии той, время от времени приходящей свыше, из космоса, ничто невозможно совершить, ибо лишенный этой энергии «тепленький» обыватель не способен ни к какому активному действованию, ни к чему, что требует от него сверхусилия, и поэтому остается в неподвижности всегда, какой бы бедой ни грозило ему бездействие или к каким бы высотам ни подняло его применение волевого энергетического усилия, и он «тепл еси»! — энергия эта, ученым нашего времени Л.Н. Гумилевым названная «пассионарностью», проявляется в разных народах и государственных системах по-разному.

   Получившие ее турки-османы, умножаясь раз за разом, волнами накатывали на земли одряхлевшей Византии, заселяя их, подчиняя себе, пока не поглотили целиком. Литва смелыми набегами своих князей подчиняла себе одну за другой русские области современных Белоруссии и Украины, успевая сдерживать на своих западных рубежах напор Тевтонского ордена. Москва медленно, но неодолимо соединяла вновь распавшиеся было земли Руси Владимирской, готовясь выйти к новым рубежам и новым свершениям, цементируя восстающее государство силою религиозной идеи, возводя все новые храмы и монастыри, упрочивая попутно сложную систему власти и престолонаследия. Псков (Плесков по-древнему), не стремясь ни к каким захватам, окруженный сильными соседями, «зажатый» на сравнительно небольшой территории, выказал такое упорство в сопротивлении вражеским захватам, что о него разбилась и закованная в сталь рыцарская конница, и свея, и даже Литва, вовсе не ожидавшая встретить здесь подобный отпор. Совсем недавно последовательными волнами нашествий и захватов Витовт завоевал древний Смоленск, мощный и еще не так давно победоносный город, стольный град Смоленского княжества. Теперь такими же последовательными набегами пытался подчинить себе Псков. Но плесковичи на каждый удар Литвы ли, немецких ли рыцарей отвечали ударами, расплачивались набегами за набег, причем зачастую выступали в поход рати небольших окраинных центров Псковской республики, смело кидаясь на закованного в сталь неприятеля и нанося ему существенные потери. В 1405 году Витовт совершил, как ему самому казалось, успешный набег на Псковские земли. Было взято одиннадцать тысяч полонянников. Зима в тот год была студеной. Матери брели по снегу с грудными детьми, и дети замерзали у них на руках. Под Вороначем, отбирая у беспамятных матерей мертвецов, наклали две полных лодьи детских трупиков. Казалось, после такого погрома край долен был бы согнуться, пасть к ногам победителя. Но плесковичи ответили набегом на Ржеву, находившуюся тогда литовских руках, вернули захваченные знамена и вновь постановили разрушенные было Витовтом городки.

   Прошло двадцать лет. Выросло новое поколение. Современным людям, плохо помнящим, что было три года назад (спроси сейчас, в 2000 году, по какой причине началась и как шла чеченская война? Вряд ли кто и скажет! С падением энергии действования падает и дальнозоркость. Люди перестают помнить о прежнем — так им кажется легче жить!), трудно понять и даже представить, что так долго можно помнить. Но плесковичи — помнили. И об этих двух лодьях детских трупиков не забывал никто.

   И потому новый поход Витовта, чающего ныне, после моровой беды, подчинить наконец обезлюдевший псковский край, кончился совсем не так и не тем, на что он рассчитывал.

   Витовт шел с большой силою, набранной со всех сторон. С ним были литва и ляхи, чехи и волохи, нанятые им, татары и свей, из тех, что поселил под Троками, и приглашенные — «двор царя Махмета». Оставляя глубокие колеи в едва просохшей земле, ехали пушки: на всю жизнь влюбившийся в «огненный бой» Витовт волочил с собою осадную артиллерию.

   В Опочку, в ночь, примчался посланный слухачом Володша Винкович с криком, не умеряя сумасшедшего бега коня:

   — Витовт идет с ратью!

   И когда собрался поспешный военный совет, весь город уже не спал и был при оружии, а по нарочно опущенному мосту вливались в Опочку новые и новые ратные ватаги из ближайших деревень, жители которых спешно угоняли скот и уводили семьи в леса, отсылая всех способных носить оружие в город. Посовещавшись и отослав спешных слухачей во Псков, уже на рассвете опочане возились во рву и на заборолах. Подъемный мост местные плотники предложили подпилить, подвесив настил моста на ушищах, а дно рва густо усыпать заостренными кольями, и теперь работа кипела вовсю, с визгом ходили пилы, стучали топоры. Мужики, стиснув зубы, по плечи в грязной воде рва, распугивая лягух и пиявок, колотили, вбивали, острили злые перья, на стены волокли котлы с горячей смолой, собирали оружие, спешно чинили большие осадные самострелы. Работали все, в воздухе густо висел мат; бабы, подоткнув подолы, помогали мужикам, и как-то сравнялись все: купец ли, посадский мужик ли — наступил тот торжественный святой час, когда все иное отринуто и человек ценился только по тому, что он мог содеять и совершал, токмо по труду и по готовности жертвовать жизнью. То и дело поминали, сплевывая, две лодьи детских трупиков, с поры того давешнего двадцатилетнего Витовтова нахождения.

   И когда с тяжким и дробным гулом начали подходить Витовтовы полки, все уже было готово к приему «гостей», и город словно вымер, стих, будто бы и обезлюдел вовсе.

   Но вот промчались с гиканьем и режущим свистом первые татарские всадники. Появились ляхи в крылатых шлемах своих, гордые, на рослых конях. Округа загустела оружным людом, и кто-то в шишаках и броне, подъехав вплоть ко рву, прокричал что-то о сдаче. Городок молчал, с крутых валов, с рубленых костров над ними — ни отзыва. — Покинули город, что ли? — Залегшие у бойниц плесковичи молча, не высовываясь, ждали первого приступа. Наконец по знаку кого-то в панцире и плаще конные рати начали строиться густыми рядами, и вот литою густою волной с поднявшимся криком «Хур-рр-аа!» татарская рать пошла на приступ, разом заполонив весь мост, ответивший топоту коней грозным гулом и колыханием.

   — Пора! — выдохнул создатель хитроумной засады плотник Савелий Кут и первый резанул натянутое струною ужище. Мост, полный ратными, обрушился с треском и грохотом, распадаясь в воздухе. Крик восстал до небес. Те, кого протыкали острые колья, визжали; бесились кони ворвавшихся было в город татар и литвинов; били, стаскивали с коней. Пешцы, что таились под заборолами, с криком ринулись вперед, уставя рогатины, крючьями стаскивали с коней, набирали полон. В панике отступающие враги мало и сопротивлялись. (Захваченных с реготом тут же уволакивали за городские стены. Визг, хрип, и когда Витовт сам примчался под непокорный город, он узрел страшную картину — привязанные к бойницам на заборолах высились окровавленные, полуживые пленники (не пощадили, даже и богатого выкупа ради, ни одного!): татары с вырезанными срамными удами, вложенными в рот, ляхи, чехи и волохи — неразличимо, боярин ли али простой ратник, облупленные, с содранною, спущенной с плеч кожей, истекающие пузырящейся красной жижей.

   Витовт стоял, удерживая всхрапывающего коня, побелев ликом и закусив губу. Попеременные волны бешенства и стыда накатывали на него, и когда подъехал волошский воевода, со словами: «Быстро не взять!», токмо покивал в ответ, слепо уставясь на страшно изувеченных умирающих.

   — Ни единого, ни единого не оставлю в живых! — бормотал Витовт, постепенно все более сознавая, что легкой победы над этими, сразу обрубившими все возможности честной сдачи, людьми ожидать не приходится.

   Внизу, на кольях рва, умирали, дергаясь, последние, еще сохранившие жизнь всадники, хрипя и смертно закатывая глаза.

   Мимо лица просвистело несколько стрел. Княжеский охранник, охнув, схватился за плечо, не защищенное литым немецким нагрудником. Витовт отворотил коня, сгорбясь, поехал, скрипя зубами. Лет тридцать назад, не думая долго, сам повел бы людей на штурм города. Теперь же не ведал, что вершить, понимая одно — плесковичи, как в свою пору смоляне, не изнемогут и не передадутся ему. Чтобы завоевать край, надобно прежде уничтожить тут все мужское население, а вспомнив женок, бесстрашно ливших смолу на осаждающих, поправил сам себя — все население!

   Ему уже докладали подскакивающие вестоноши, что ближайшие деревни пусты. Ратники со зла жгли пустые избы, рушили сложенные из ломаного плитняка ограды — не на ком было еще выместить злобу!

   Полуобернувшись, Витовт приказал оттянуть войска от города. Смотреть, как корчатся, умирая, распятые по стенам тела, было ни к чему. Воеводе, глянув на усатого ляха, высказал:

   — Сейчас они будут драться как дьяволы! Подождем! Вели отступать…

   По извивам дороги, вдоль Великой, тяжело ползли пушки, двигались обозы и конница. Рать шла к иному плесковскому городу — Вороначу, который решено было взять, выжечь и, ежели возможно, сравнять с землей.

   Воронач, впрочем, при дельной обороне взять было не легче, чем Опочку. Город стоял на горе над Великой, и сама крутизна откосов не давала возможности начать приступ города со всех сторон, как было бы легче всего, ибо у вороначан на круговую оборону вряд ли хватило бы защитников. Стали станом. Пока подтягивались обозы и пушки, Витовту поставили воеводский шатер, утвердив в центре изузоренный западным хитрецом столб и на растяжках натянув полотняные стены походного жилища, изнутри отделанные тафтой и шелком. Смеркалось. Витовт вышел из шатра, задумчиво оглядел настороженную, как бы собравшуюся в комок крепость на горе и свой неоглядный стан с тысячами огней до окоема и за окоем. Горели костры, жарилось мясо, в котлах булькало варево… Темнело, и Витовт не увидел сперва, что небо заволакивается тяжелыми тучами, уже погасившими последнее робкое свечение далеких звезд. Тишина стояла такая же, как в могиле. Витовт понял надвигающую беду сверхчутьем опытного полководца и потому, зайдя в шатер и узрев высокие свечи в серебряных столицах[7] и ужин, расставленный на походном складном столе (темная чаша с дорогим испанским вином, жаркое и нарезанная ломтями опалово истекающая соком севрюжина), прикрикнув на слугу, велел гасить свечи и вестоношам скакать по лагерю с повелением тушить костры… Не поспели. Ветер ударил так, что содрогнулась земля. Минуту или менее того натянутые как барабан стены шатра еще сопротивлялись ветру, но вот крайняя растяжка, лопнув со звоном балалаечной струны, взвилась ввысь, уводя за собою расписное полотнище, вихрь тотчас смахнул стол со всем содержимым, сорвал пламя, вцепившееся было в тафтяной полог, и обрушил и шатер, и все окрест в воющий ад. Небо там и сям полыхало страшными зарницами. В их призрачном свете летели над землею, ныряя, словно стая воронья, доски, дрань и солома с кровель города, летели по воздуху продранные палатки, горящие головни, где-то бушевало пожаром, и в реве бури тонули жалкие голоса ратных и ржание обезумевших коней. Витовт ухватился побелевшими пальцами за центральный столб шатра, по счастью устоявший, когда всю тяжелую палатку порвало, сорвало, понесло по воздуху. Мимо проносило клоки огня. Стан был разгромлен полностью в несколько минут. Витовт еще что-то кричал, кого-то пытался позвать, но тут небо разверзлось слепительным запредельным светом, грянул рокочущий гром, и почти без отрыва от него страшные, в руку толщиной, молнии начали полосовать испуганную землю. Где-то глухо ухнуло — молния, попав в пушку, зажгла зеленый снаряд, и земля ответила хрустящим пороховым огнем молнийному огню неба.

   — Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй! — только и повторял Витовт, забыв все другие слова. В тучах вздыбленной земли, травы, изломанных ветвей, в драни, в ремнях ползли ослепленные, потерявшие рассудок люди, цеплялись за землю, которая, казалось, вздрагивала от каждого молнийного удара, а удары сыпались безостановочно. Там и сям бушевало пламя, обеспамятевшие кони со взвихренными гривами и хвостами мчались, скорее, летели по лагерю, копытами разбивая и калеча ползущих людей, уносились куда-то за дорогу в струнно-дрожащий и полный напряженным гулом лес. Наконец хлынул ливень, мгновенно загасив огненные костры и обратив вспаханную ветром землю в тяжелую липкую грязь, довершившую разгром литовской армии, неспособной теперь ни к какому городовому приступу и даже к дальнейшему движению ни назад, ни вперед.

   Наутро собирали разбежавшихся лошадей, чинили справу и упряжи, отчищали от грязи стволы пушек, кожухи и брони. Воеводы собирали своих людей, ночью перемешавшихся с иными в разномастную воющую толпу. Вороначане молча глядели с высоты на шевеление в Витовтовом стане, не решаясь на вылазку (у них в городе вихрь тоже наделал делов, сорвав крыши с домов и навесы с забрал городовой стены, кого и поубивало рушащимися клетями и дранью). Витовтова жеребца отыскали только к полудню, и, уже объезжая разоренный стан, знал он о прибытии московского посла Александра Владимировича Лыкова с запросом великого князя московского Василия Васильича. «Что ради тако ты чиниши чрез докончание, где было ты со мною быти за один, а ты мою отчину воюешь и пусту творишь?»

   Прочтя грамоту, Витовт скомкал ее и выругался грязно по-русски. Однако и это было не все. Прибыло псковское посольство с просьбою «унять меч» и обещанием выплатить три тысячи рублей отступного.

   И надо было соглашаться! Воевать с Плесковом и Москвою после враждебного натиска стихий (весь зелейный[8] наряд погиб, и Витовт, по существу, остался без артиллерии), воевать в этих условиях было архинеразумно. Скрепя сердце, он согласился и с московским послом, и с плесковичами, которые в конце концов обманули его, так и не приславши обещанных трех тысяч…

   В русской земле продолжал бушевать мор. Умер Василий Владимирович вослед князьям Семену, Андрею и Ярославу, последний сын Владимира Храброго. Умер через год князь Петр Дмитриевич, еще на одного представителя сократив гнездо потомков Ивана Калиты.

   Никто, ни Юрий, ни Василий Васильич, не стремились в Орду, на суд татарского царя. Черная смерть властно удерживала враждующих князей от любых дальнейших шагов, не собирались рати, не двигались дружины. Редко-редко пройдет по замерзшим дорогам одинокий купеческий обоз, кое-где местные женки, разволокшись донага и впрягшись в плуги, опахивали вымирающую деревню, возрождая древнее, языческое еще, последнее отчаянное средство остановить мор.

   Ужас, темный ужас смерти висел над страной.

   И только Витовт не прекращал своих упорных усилий, через два года затеяв поход на Новгород. Опять волокли по дорогам России пушки и тюфяки, везли на телегах пищали, в столбах пыли ползла конница, шагала пешая рать, подрагивая уложенными на плеча бердышами и копьями.

   На сорока лошадях (и те были в мыле, о полдень их перепрягали, заменяя свежими!) волокли огромную пушку, названную «галкой», способную, как уверяли, расшибить стены любого каменного города.

   Рать стала под Порховом, и мастер-пушкарь похвалился Витовту, что не токмо каменный пиргос, но и каменную же Никольскую церковь во граде разрушу!

   По-видимому, немчин-пушкарь плохо рассчитал заряд, излишне его увеличил. Ядро в самом деле разметало пиргос, «выразив его из основания вон», пробило отверстие в передней и задней (алтарной) стене церкви и, вырвав несколько каменных зубцов противоположной стены, улетело в литовский же лагерь, где убило полоцкого воеводу, поранило многих ратных и изувечило десятка два коней, кинувшихся в сумасшедший бег. Но и саму пушку порвало взрывом, разметав на клочки немчина-пушкаря, от которого не нашли и тела, осталось только пол-кабата (дорожного плаща), разметанного взрывом.

   В храме в этот час шла литургия, и священник, не прекративший службы, остался цел, хотя вихрь смерти прошел у него прямо над головой.

   Витовт уже отдавал повеление о приступе, когда ворота города отворили и к нему для переговоров выехали посадник Григорий Кириллович Посахно и молодой Исак Борецкой (полвека спустя его вдова Марфа, прозванная Посадницей, возглавила последнее отчаянное и уже безнадежное сопротивление Новгорода победоносной Москве).

   Посольство предложило откуп с Порхова, да тут подоспел и архиепископ Новгородский Емельян, нареченный по слову Фотия Еверимием, с посадниками и тысяцкими. Новгород, не вступая в ратный спор, предложил откупиться от Витовта, дав ему «полдевяты тысячи рублев новогороцка окупа», и сверх того две тысячи архиепископ дал за захваченный Витовтом полон. Памятуя позапрошлогоднюю неудачу под Псковом, Витовт предпочел не рисковать и удовлетвориться полученным по миру серебром. Иные дела призывали его назад, неспокойно было на Западе, неспокойно и в Орде, да и взять Новгород с ходу ныне не представлялось возможным. Утешенный откупом Витовт поворотил назад.

Глава 10

   Ну а ежели бы Витовт добился своего и завоевал Русь?!

   И вот тут я кладу перо романиста и рискую высказать несколько соображений как историк, тем паче что в наши дни (напоминаю — около 2000 года!) многими из тех, кто стараются во что бы то ни стало разрушить Россию, высказывается мысль о том, как жалко, мол, что Литва в свое время не завоевала Белоруссии, и вообще, жаль, что история Восточной Европы не пошла по указанному ею «европейскому варианту» и проч. Что можно на это ответить?

   Проблема западничества на Руси не вчера родилась и не в 1917 году, когда она, как кажется, окончательно победила, и даже не с Петра Великого, а, ежели хотите, еще с епископа Адальберта, возжелавшего крестить Русь, обратив ее в католичество, еще с тех киевских князей, которые полагались больше на венгерскую и польскую помощь, чем на свой собственный народ — и ничем иным, кроме как западничеством, невозможно объяснить польскую интервенцию эпохи Смутного времени, накануне которой наше высшее сословие также ополячилось (в языке, одеждах, нравах), как офранцузилась дворянская интеллигенция XIX века, заплатив за свой отрыв от народа цену, несоизмеримую со стоимостью пудреных париков.

   А союз Даниила Романыча Галицкого с Западом и папой, не принесший ему ничего, кроме разочарования, а Галицко-Волынскому княжеству, сильнейшему на Руси! Распад и гибель всего через столетие!

   А обращение Михаилы Черниговского к Лионскому собору с просьбой о крестовом походе против татар? (За что и был убит в стане Батыя!)

   А что получила Византия, согласившись на унию с Римом? Рим попросту подарил ее туркам, не оказавши несчастному городу ни малейшей помощи.

   За разгром Наполеона и создание Священного Союза нам уплатили Крымской войною.

   За спасение Европы от коричневой чумы — холодной войной. Мудрее было бы разбить Гитлера, не влезать дальнейшие дела Западной Европы и не мечтать, разумеется, о всемирной революции, совершаемой русскими руками и за русский счет!

   Ну а про то, что творится сейчас, и не говорю. Более безобразного предательства национальных интересов властными структурами до сих пор все-таки не было на Руси!

   Так вот и спросим: что могла бы дать России «интеграция в европейское общество»? Еще в те века? Был ли у нас подобный выбор пути (пути, но не смерти!) или не был?

   Совершившееся — совершилось, история не дает вариантов исторического пути, но кое-что все-таки можно и понять.

   Так, разыскивая в памяти веков хартии и хроники прошлого, мы обнаруживаем, что там, где на захваченных Польшею территориях поработали католические монахи и ксендзы, не осталось ни клочка бумаги, исписанной славянскими буквами, ни богослужебной книги, ни летописного свода, ни любой другой рукописи — было уничтожено все. Лишь в поместьях литовско-русских вельмож, явно по недосмотру, осталось кое-что из рукописного наследия той поры, когда в великом княжестве Литовском и вся-то письменность, включая деловую переписку, велась на русском языке…

   В предыдущих книгах своих я уже писал, что создание великого восточнославянского государства под эгидою литовских князей было вполне возможно. Как раз то, что подобная историческая возможность была упущена, и погубило Литву. И погубила не в пору Люблинской унии, а гораздо раньше, еще во второй половине XIV столетия.

   На что надеялись Ольгерд, а за ним его племянник Витовт, когда подчинили по сути всю Киевскую Русь (и будущую Белоруссию, Полоцкое и Смоленское княжества!), на что надеялись они, имея в подданстве русское православное население с высокой культурой, развитой письменностью многих столетий (и писать, и вести дела приходилось на русском языке, и в жены брали русских княжон)? На что надеялись они, повторю, принимая католичество и, главное, обратив Литву в католичество? Оторвав свой энергичный, находившийся на подъеме, но маленький народ от того множества, которое досталось им в наследие, от рухнувшей Киевской державы? Не мудрее ли было бы им принять православие и воссоздать великое восточнославянское государство под именем Великой Литвы? Ольгерд чаял подарить любимцу своему Ягайле Польшу, а подарил… Польше Литву! Витовт, всю жизнь мечтавший о королевской короне из рук папы римского и императора Сигизмунда, был осторожен к православию, не закрывал церквей, не допускал жесткого католического диктата в своих землях (всё до времени!) — но сам-то был католиком! И вот почему ни Псков, ни Новгород не могли, не хотели принять его власти! Достаточно познали они, что обещает им католицизм в постоянных войнах с немецким орденом, да и пример на их глазах уничтоженных пруссов (а в Новгороде целая боярская улица, одна из главных, звалась Прусской!) был достаточно впечатлителен. Тем паче новгородская епархия даже и перед митрополитом задирала нос: «Мы первые приняли христианство, мы первые начали летописание, к нам приплыл по пути в Рим Андрей Святой!» Да еще при апостоле Андрее Новгородской земле заповедано было стать опорою византийского христианства!

   Чем пленился Витовт? Рыцарскими замками? Турнирами? Танцами и пирами, рыцарским этикетом? И за все это изменил народу своему и отдал в распыл будущее величие своей страны!

   Ну а с другого-то боку поглядеть — прими литовские великие князья православие, не растворилась бы сама Литва в русском море. И какое было бы это государство, все-таки ориентированное больше на Запад, чем на Восток? (Византия уже умирала и не могла не умереть!) Хотя, возможно, великая православная Литва по-иному повела бы политику на Балканах. Украина (Киевская Русь) не стала бы пограничным захолустьем. Возможно, и напор турок на Болгарию и Сербию был бы остановлен Литвой. Но тут уж ничего твердого высказать нельзя. Нельзя и представить, какова бы была политика этого государства на Востоке, хотя тот же Витовт старался ставить в Орде своих ханов и, разумеется, мечтал подчинить Крым.

   Не состоялось великое государство. И о границах его, о внутренней политике, о культуре, экономике, значении в ряду прочих государств можно только гадать. Но во всяком случае ясно, что история Руси (уже под именем Литвы) могла бы пойти иначе, ежели бы Литва и ее князья приняли православие.

   История — это множество решений и событий, зачастую гасящих друг друга или дающих ход чему-то третьему, ничем не предусмотренному. Но есть в истории и судьбоносные решения, в момент их совершения они как бы и не видны (это тихий ток ручья, ключ, пробивающийся из земли, в дальнейшем течении своем превращающийся в могучую реку).

   Судьба Руси Московской определилась решением Александра Невского, который, побывавши с отцом в Каракаруме, свершив тысячеверстный (многотысячеверстный!) путь сквозь Сибирь и Монголию, понял то, что так и не понял Даниил Галицкий, чего не понимали все, взоры коих были обращены на Запад. Он понял величие пространств, безмерность Азии и, заключивши союз с Батыем (а потом с его сыном Сартаком, а потом с Берке, от которого сумел мудро получить право самим русским князьям собирать дань и ордынский выход на своих землях), проложил дорогу тому, что Русь, переболев недугом уделов, пошла на Восток, приобретя Сибирь, о-его пору не освоенную, о-сю пору непонятую до конца нами, измельчавшими потомками великих отцов, позабывшими вещие слова Ломоносова о том, что богатство России будет прирастать Сибирью. Александр понял. И вся последующая история Московской Руси пошла по пути не постоянных споров с Ордой, как пытаются доказать ослепшие наши современники, а по пути поисков дружеских и взаимовыгодных связей с татарским миром. Потому-то и Сибирь, по сути, без боя покорилась русским, как когда-то монголам Джучи-хана, подчинившим Сибирь «не выпустив ни единой стрелы». И еще посмотреть надо, сколько в нашей жизни и нравах того самого Востока и сколько Запада. Ну а уж о том, что Россия — и не Восток и не Запад, а самостоятельная суперэтническая целостность, мы и вовсе позабыли. И кому теперь и как доказать, что Сибирь отнюдь не холодная кладовая, набитая даровым добром, которое можно распивать на потребу сего дня, а место исключительное, прежде всего для жизни русского народа. Верю, что народ выживет и потомки окажутся умнее нас! Кому объяснить, что таежная и болотистая Западно-Сибирская низменность — это место грядущего расселения русского народа, что Барабинская степь дает этому народу мясо и хлеб, что горы Урала и Алтая — это бесценные кладовые минералов и руды, что нет лучшей по климату земли на земном шаре, чем горы Алтая, и редко найдешь климат полезнее сибирского. Что Дальний Восток вообще бесценен, что Камчатка — одна! — при правильном, не хищническом хозяйстве могла бы кормить всю страну. Что кедр — плодовое дерево и нельзя его валить на бревно — это то же самое, что на дрова вырубать яблоневые сады. Что сибирская тайга — бесценное творение природы, что, наконец, ожидаемое потепление климата вообще способно превратить Сибирь в цветущий сад. Что Сибирь, наконец, выгодна тем, что, являясь аналогом Америки для Запада, она не отделена от России океаном и способна составить (да и составляет!) единое целое с Россией, в отличие от той же Америки, отделившейся и противопоставившей себя Западной Европе, а теперь уже и всему западноевропейскому миру.

   За всеми изысками Запада, за роскошью средневековых соборов, за современным налаженным сервисом гостиниц и курортов прячется недоверие и вражда, вековая вражда к России, как к чему-то непонятному и пугающе большому, которое хочется раздробить, разделить, разрушить, разрезать на части, дабы спокойно эксплуатировать эти части, выжимая из них нефть и газ, лес и руду — и чтобы русских стало как можно меньше на земле!

   Ни … они не получат! Ежели подобное произойдет, придут китайцы, придут мусульманские вахаббиты, японцы, турки, поляки, немцы, наконец; начнется непредставимая резня. И быть может, только тогда Запад поймет, что нынешняя Россия — единственный «удерживающий» гарант мира в Евразии, что пока она еще существует, пока она еще сильна, пока ее не сокрушил до конца американский телевизионно-рекламный дух, превратив сперва в полностью коррумпированное бандитское государство, а затем — в ничто, до тех пор и существует мир, готовый рухнуть при первых залпах атомных ракет.

   В свое время, в тяжкую годину бед, страну спасал Русский Север. Оттуда, с Двины, с Пинеги, Мезени, Ваги приходили мужики, отстаивавшие и отстоявшие державу. Затем боевым, легким на подъем народом начал делиться со столицею юг России. Казачество внесло заметный вклад в оборону страны. Затем спасителем империи стала Сибирь. Сибиряки лучше прочих дрались с японцами и в Русско-японскую и в Гражданскую войну, сибирский корпус спас Москву в войну Отечественную. Потерять Сибирь сейчас — это значит потерять все и даже саму жизнь нации.

   Люди Запада, встречаясь с нами, нет-нет и ворчат: — Россия слишком большая страна! — Подтекст: «Давайте-ка ее разделим!» Да уж и начали! Давайте и об этом поговорим: когда вообще возникла Россия?

   Все ли поймут меня, ежели я скажу: задолго до появления самих русских! Еще в скифские времена, за добрую тысячу лет до нашей эры, очерк этой страны был уже проведен. Скифские каменные стелы XI в. до н. э. стоят на границе Гоби, следы скифских могильников сохранились в Эстонии, мы знаем, что скифы кочевали по южным степям, вплоть до Днестра. Монгольская держава отлилась в тех же пределах, и в тех же пределах возникла сменившая ее Великая Россия. И причиной упорного, при разных народах, возрождения этой великой страны являлся транзитный путь по степям сквозь всю Евразию, получивший впоследствии название «Великого шелкового пути». Путь, который связывал великие цивилизации юго-востока и юго-запада Евразийского континента, путь, который нуждался в единстве, ибо многие хозяева разорили бы тут всю транзитную торговлю (что и вновь произойдет, ежели развалится Русь), отчего проиграли бы решительно все народы, населяющие нашу ойкумену. На этом гигантском пространстве (при скифах, монголах, русичах — безразлично) сложились совершенно своеобразные отношения народов — скорее союза, чем господства — подчинения, и, скажем сразу, Россия в целом оказалась на уровне задач диктуемых ее географическим пространством, связав железнодорожной магистралью (сквозь всю Сибирь!) Запад и Восток страны. А с XVII столетия, когда началось плавание в открытых акваториях океанов и потребовались выходы к морям для успешного функционирования того же транзитного пути, Россия сумела отвоевать Прибалтику у шведов, Черноморское побережье у турок, и, наконец, в наши дни — возвращением Сахалина и Курил открылся путь к южным морям, путь к торговле Сибири с двумя третями человечества, населяющими Южное полушарие нашей планеты.

   А граница с Западом, та самая, на которой тысячу лет идет, что называется, «рати без перерыву», граница эта, опять же, прежде всего начертана климатом!

   Взгляните на Север! С середины Кольского полуострова и вплоть до Урала Восточно-Европейская равнина (Русь) открыта ветрам с Ледовитого океана. В нашем климате жить можно только под защитой лесов и болот, препятствующих глубокому промерзанию почвы (и осушая болота, сводя леса, мы рубим сук, на котором сидим!).

   Благодаря этому от Запада, загороженного горными цепями, омываемого Гольфстримом, нас отделяет климатическая граница — отрицательная изотерма января. Суровый климат, трудные зимы, короткое лето, затяжные осень и весна с мощными разливами рек.

   Граница эта проходит по границе рек с Польшей, и по сю сторону ее все иное. И потому еще нам никак нельзя впадать в Европейское Сообщество: ежели мы начнем жить в тех же нормах, то сразу будем отброшены назад, ибо уже благодаря континентальному климату у нас любое производство оказывается дороже западного и прямой конкуренции выдержать не может. Но ведь жили! И продовольствие было вдвое дешевле, чем на Западе, и одевались (весь народ!) в меха. Но все это благодаря тому, что имели свою, замкнутую и самодостаточную экономику, никак не ориентированную (вплоть до Петра I) на Запад. Не худо бы вспомнить об этом теперь, пока еще не поздно, пока мы не погибли совсем!

   И климатическая эта граница с Западом исторически как бы утроилась, стала этнической границей, отделив восточных славян от западных, стала и религиозной границей — отделив православие от католичества.

   Давайте же помнить об этом! Пока, повторю, не поздно, пока Россия не стала свалкой и кладовой Запада, хищно и лениво пытающегося сохранить неизменным свой способ существования за счет России, уже ставшей донором «развитых западных стран» (потому и развитых, что грабят Россию!).

   И не надо бормотать о мире, о пацифизме и прочих глупостях, позволяя тем же Штатам потихоньку прибирать к рукам весь остальной мир! Штаты, с населением около 300 миллионов, тратят на себя ныне 40% мировых ресурсов. Только борьба других народов за свою политическую и экономическую независимость способна положить предел этому ужасающему растратному процессу, заставить те же Штаты, обуздав собственную самовлюбленность, открыть глаза и потщиться найти какие-то совершенно новые, во всяком случае, нерастратные способы существования, ибо законом сохранения жизни на земле должна стать следующая формула:

   «Человечество, дабы остаться в живых, имеет право тратить на себя не более того, что природа способна восстановить на той же территории и за тот же период времени».

   Так выходит, с того часа, как мы стали жечь уголь и нефть (да, да! Еще Менделеев в самом начале нефтяного безумия писал: «Ну, что ж, топить можно и ассигнациями!»), мы — безумны. И нам надо выбираться из безумия, ежели мы хотим сохранить жизнь нашим внукам.

   Возвращаясь к России и к началу XV века, надо сказать следующее. XIV век создал Московскую Русь. Первая половина XV столетия проверила эту конструкцию на излом. Конструкция оказалась прочной и выдержала напряжение.

   Ну а кто все-таки должен был возглавить страну в ее неуклонном движении к объединению и какова тут была роль Севера и личности князя Юрия Звенигородского и Галичского, об этом пойдет речь ниже. И прежде всего спросим: что ж, Юрий так и сидел недвижимо, пережидая чуму и опасные походы Витовта на Русь? Или было что-то еще в эти годы, когда рос молодой великий князь, все еще не решивший своего спора с дядей, вынесенного на решение ордынского царя?

Глава 11

   Хотя мир был заключен и оба претендента ждали окончания моровой беды, чтобы отправиться в Орду на ханский суд (трое киличеев[9], загодя отправленных в Сарай, скончались дорогою от черной смерти), Юрий тем не менее избегал бывать на Москве и лишь два раза, и то накоротко, посетил Звенигород. О московских делах долагал ему обычно его возлюбленник, боярин Семен Федорович Морозов, по поместиям своим, расположенным под Звенигородом и Галицкой Солью, служивший Юрию Дмитричу.

   Самое худо было то, что братья Юрия Андрей, Петр и Константин, в свою пору отказавшиеся от власти, не хотели изменять своим договорным обязательствам и отступать от ребенка Василия и Софьи Витовтовны. И даже его сыновья требовали заключить мир с юным великим князем. Об этом и шла речь теперь, когда сыновья и братья его со всем собором, с боярином Всеволожским и даже личным посланцем Фотия, иноком Симеоном, пожаловали к нему в Галич на Рождество, на погляд!

   Пока Юрий неуклюже обнимает и целует братьев Петра, Андрея и Константина (сейчас, когда все Дмитричи вместе, хорошо видно, до чего они похожи друг на друга), пока расспрашивает о смертях, уносивших одного за другим знакомцев, друзей, родичей, — на поварне спешно готовят княжеский пир, пекут, жарят и варят, из княжеских погребов достают дорогое иноземное вино и выдержанные меды с различными приправами, а из бертьяниц — расписные ордынские тарелки.

   Сейчас будет служба в домовой церкви, баня и пир. И Юрий краем глаза поглядывает на Фотиева посланца, Симеона, из ряда мелких послужильцев Федоровых. Впрочем, где-то за Рузой обитает крестьянский род, вторая ветвь, так сказать Федоровых, и кто-то из них служит у него в дружине. Да не был ли этот монах в те поры вместе с Фотием в Галиче?! То-то он и послан владыкой!

   «Надобно вызвать его на разговор — не прилюдный, келейный!» — решает Юрий, тиская за плечи Константина грубовато шуткуя о том, давешнем стоянии на Суре, которую Костя побоялся или не всхотел перейти? А тот краснеет пятнами, мнется и так и не говорит всей правды.

   Братья тесной толпою входят в храм. Потом опять всем гуртом идут в баню, прогретую, благоухающую распаренной смесью духовитых трав, скидывают одежду (прислуга тотчас кладет всем чистые сорочки, чистое исподнее и свежие льняные портянки — бабы значительно взглядывают друг на друга — нет-нет и проскочит грешная мысль о редкой княжеской утехе. — Вот бы, — начнет одна и не кончит. А другая, старшая, нарочито хмурясь, тут же окоротит: — Ну, то, Окулька, Бога-то побойся! — а сама морщит губы, готовая прыснуть в кулак). Меж тем как за влажной кленовой дверью слышен гогот и уханье, князья тешатся банной радостью. Мастер, с мокрой бородой, сухой и жилистый дед, с двумя подручными, нарочито позванный для такого дела, охаживает вениками мускулистые тела князей (дети Юрия и бояре пойдут во второй пар), умело выгоняя дорожную застуду и усталь: то легкой дрожью веника нагоняя пар, то полосуя внахлест мокрые спины. Парить в бане, охаживать веничком, куда среди березовых прутьев вплетена одна дубовая ветвь для крепости — великое искусство, почти утерянное в наши дни! Где надо разгонять кровь, где хлестать поперек, где вдоль, где сильнее, с натягом, где нежно, чтобы каждая жилочка, каждый сжатый в ком мускул разошлись, ожили, чтобы вся дорожная дурь изошла с усталостью вместе с потом из тела — и чуешь после такой бани необычайную легкость, ясность и покой всего тела. Поэтому и серьезных разговоров тут еще не ведется меж князей, не до того, умственностью негоже губить негу тела.

   За пиром (сперва — безмолвным — «уста жуют», потом в неспешных и не главных разговорах) братья приглядывались друг к другу: четверо сыновей Дмитрия Донского, которым по-старому-то, лестничному счету надлежало бы княжить в очередь друг за другом, кабы не было воли покойного Алексия, властно указавшего новый порядок власти, кабы не было воли церкви, кабы не было воли думы государевой, не желавшей и паче всего страшившейся перемен в налаженном распорядке места старшинств, честей и кормлений, распорядке, нарушить который было для многих — опаснее всего.

   Наконец уже к концу пиршества, отодвигая от себя блюдо печеной кабанятины и вытирая жирные пальцы рушником, разложенным по краю стола, Андрей по праву старшего после Юрия высказался: — Мы ведь приехали сюда уговаривать тебя, Юрко! Смирись, заключи ряд с Василием!

   Юрий угрюмо молчал, нарочито медленно жевал, запивал. Потом выговорил мрачно, отводя взгляд: — На каких условиях? Стать младшим братом этого мальчишки? Отцово завещание…

   — Все мы помним отцово завещание! — перебил Петр, — но тогда не было Василия, не было даже покойного Ивана! Заключи ряд, брат, на западных рубежах неспокойно!

   — Витовт не придет, ежели ты… — поддержал братьев Константин.

   Юрий глянул сердито: — Не ведаю нужды! Да и до ханского суда надо нам обоим дожить!

   Братья промолчали: благо, что Юрий не отверг враз предложения о мирном договоре с Василием.

   Издали по-за окошками донеслось, словно с иного света, звонкоголосое детское пение.



Христос рождается, срящете!
Христос рождается, славите!


   — Со звездою пришли! — чуть улыбнувшись, заметил Андрей.

   Ключник сунул голову в палати, вращая глазами, всем видом своим заранее винясь, сказал: — Выгнать?! — разумея, что негоже селянам нарушать княжую беседу.

   — Пряники раздай! — окоротил холопа Юрий — И глянь там, ежели голодные — жаркого со стола! От нас не убудет!

   Холоп понятливо кивнул, просунулся весь, ухватил блюдо, указанное ему Юрием, и исчез. Там, на дворе, вскоре запели радостно и озорно.

   — Скоро шелюпаны пойдут! — сказал Константин.

   — В хоромы не пускаю! — возразил Юрий. — А так вот — высылаю и закусь и питье. Бочка с пивом завсегда у крыльца стоит!

   Ряженые разрядили сгустившуюся было ссору. Братьям Юрий молвил просто: — Потолкую с боярами! Да и с детьми тоже!

   Последнее было уже почти согласием, и братья так и поняли Юрия, не рискуя настаивать на скором решении.

   С детьми, впрочем, оставшись своей семьей, поругались, сидя за столом. Василий Косой кричал, что отец-де зря цепляется за завещание деда, поскольку ни один из дядей не перешел на его сторону, а что там говорят купцы да ремесленники в торгу, это еще отнюдь не мнение земли, и что у Витовта пока руки связаны делами на Западе, а что будет впредь — один Бог знает, и в Орде у Юрия нет надобной защиты, ибо Улу-Мехмет держит руку Витовта и не допустит… А ежели и всем тем пренебречь, так какого шута горохового надобно брать власть над Василием, чтобы опосля снова ее ему же и отдать, как надлежит по лествичному счету. Надобно брать власть полную и уже не делиться ею ни с кем!

   — И ты мыслишь стать великим князем владимирским после меня?! — вопросил Юрий, спрямляя разговор. И взорвалось! Юрий кричал, Василий Косой кричал, Дмитрий Шемяка кричал, Иван пытался умолить братьев, даже в ноги валился, но его уже не слушали. Один Дмитрий Красный, то бледнея, то краснея, продолжал хранить молчание. Юрий, хлопнув дверью, вышел из столовой палаты. Крупно шагая, миновал повалушу (все свежерубленное, вот-вот сотворенное, еще крепко пахнущее смолой и деревом), ворвался в нутро смотрильной вышки. Поднялся, борясь с одышкою (расходилось сердце), наверх. Тут и стоял, чуя, как холодный ветер стягивает кожу и обвевает чело, шевеля чуть влажную бороду и примораживая волосы на голове. Спустя недолгое время поднялся на башню и стал рядом Дмитрий Красный. Стоял молча, зная, как опасно начать утешать батюшку.

   — Они там, на Москве, — выговорил Юрий глухо, — готовы и родину продать, дали бы цену добрую! А здесь — Север! Здешние мужики отстоят независимость — и от Литвы, и от татар, и от свеев — и от кого угодно.

   Дмитрий молчал. Потом, поняв, что отец ждет его слова, молвил осторожно:

   — Боятся за свои места в думе. Да и Семена Федорыча не все любят! А Софья Витовтовна дарит направо и налево — служили бы ей только! И Витовт серебро ей прислал в дар. А так мыслю — для подкупа! И с Ордой — стараются изо всех сил Улу-Мехмета задобрить!

   — Уже начали! — зло произнес Юрий.

   — Давно уже начали! — поправил Дмитрий Красный, чуть пожав плечами.

   Оба смотрели безотрывно в раскрывающуюся отсюда, с вершины холма, даль.

   — Слушай, Дмитрий! — произнес Юрий, не оборачиваясь. — Иван уходит в монахи, настоял на своем! Так я Галич оставляю тебе! С волостью! У Васьки с Шемякой хватает своих волостей и добра хватает! Ежели что… грамоту я уже подписал, выдам тебе сегодня же, но братьям не говори, до времени. Понял?

   Дмитрий молча кивнул. У самого прошло по сердцу страхом — неужто батюшка хвор и чует свой предел? Юрий понял сына, невесело усмехнулся: — Нет, сын, умирать еще не собираюсь! Поеду в Орду, буду спорить о вышней власти! Так надобно!

   Ничего не ответил Дмитрий, даже и того, что старшие братья не согласны с отцом и вряд ли помогут ему… Не хотел огорчать родителя. И Юрий понял правильно молчание сына. Глянул заботно, вздохнул еще раз, взглянув в знакомые, такие родные дали. — Пойдем вниз! — и первый, твердо ступая со ступени на ступень, начал спускаться.

   В руках сыновей была немалая воинская сила, и без их помощи, сам понимал, выступить против власти Софьи и Василия, поддержанной его братьями, Фотием и всем боярским синклитом, — невозможно.

   Сейчас он воротится в столовую палату и будет, тщательно избегая новой ссоры, расспрашивать о походе Витовта под Псков, о том, что творится в Литве, о Свидригайле, своем родиче, всячески утесненном Витовтом, о Казанском разбойничьем царстве, в свою пору укрощенном им, Юрием, а ныне вновь набирающем силу, о том, кого еще увела в небытие черная смерть… Будет говорить и думать, что несчастный Иван по-своему прав, но что он, Юрий, не отступит от своих замыслов, что бы ни совершилось в окружающем мире, что земли под Рузой надо передать по духовной грамоте Дмитрию Шемяке, а не Василью Косому! А с Васькой сейчас, избегая излишней ссоры, поговорить о семейных делах, о молодой жене, о сыне, не так давно рожденном; пожалиться детям на разбои поганой черемисы[10], ради которой на Вятку приходится ездить кружным путем, аж через Вологду и Устюг. А в голове уже складывалось: Иван Всеволожский, видно, крепко ухватил зятя и вертит Косым как ему нравится. А Всеволожский Софье Витовтовне — друг, а значит, ему, Юрию, поперечник! Да, у него тут, в Галиче, соль, меха, дорогая рыба, закамское серебро. А у них — ратная сила и — несносным наваждением — Витовтова помочь! Не шевельнись! Юрий со зла крепко ударил кулаком по перилам лестничным. Боль в суставах пальцев остудила пожар души. В Орде все покупается и продается, но кто ему взаправдашний друг из ордынских вельмож? Ширин Тегиня? Сестрин Тохтамышев, истинный хозяин Крыма? Лишь бы он был на ту пору, как им ехать, в Орде! Улу-Мехмет будет скорее держать руку Витовта. Сколько же у злого мальчишки Василия нашлось покровителей и защитников! И братья, братья! Конечно, ничто не мешало Косте перейти Суру и навязать ему, Юрию, с неясным исходом бой. Но не захотел. «Хотя и перейти на мою сторону не захотел тоже!» — одернул Юрий сам себя. Нет, среди тех, у кого власть, ему, Юрию, споспешников… мало! Быть может, и надобно заключить мир — пора! И все-таки он будет Драться! Будет! Посад, многие города да земли — за него! А в Орде… В Орду, невзирая на мор, он уже шлет и дары, и обещания… Впрочем, Софья от имени Василия тоже шлет.

   Юрий толкнул тяжелую кленовую дверь, вошел. Василий склонил голову, Шемяка поднялся. Юрий поднял воспрещающую руку — не хватало еще взаимных извинений и прочей пустопорожней толковни.

   — Как сын? — вопросил Василия. Василий сперва с неохотою, потом все более увлекаясь, стал сказывать. Юрий глядел на него и думал: «Красивый! (И Митя Шемяка красив, да не так.) Красив Васька и талант имеет ратный, и всем бы хорош… В конце концов не он первый и не он последний недружен с родителем своим. Это римляне древние имели право убить своего взрослого сына, ежели он, по мнению отца, заслуживал смерти. И никто не волен был стать вопреки. А у русичей такого не было даже в те давние, языческие, времена. Женок убивали. Кровная месть, как на Кавказе, кое-где, сказывают, была. А в доме… В доме, скорее, госпожою была мать. И все-таки Косому чего-то не хватало. Терпения? Мудрости? В их юные годы какая мудрость! Скорее задор, нетерпение, лихость. И это, почитай, у всех. Нет, сын, чего-то недостает в тебе, а чего — не могу понять! Сейчас ты готов служить Софье с ее чадом, отступив от родителя своего, а потом? Ведаешь ли ты на деле, что значит вышняя власть и почему за нее дерутся, — да что дерутся, головы кладут! Ведаешь ли искус и ужас верховной власти того звания, в коем будучи, человек может и волен изменить закон, быть владыкою живота и смерти, назначать и отменять подати, объявлять мир и войну, полнее сказать — править народом и знатью, править, отдавая отчет Богу одному! И ведаешь ли ты, уведаешь ли когда, как это трудно, какой искус всевластия обязан преодолеть тот, кто протянет длань к шапке Мономаха, кто решится на власть, чего не понимает и никогда не поймет Софьин поздний звереныш, по слухам, уже теперь, на тринадцатом году ни за что ни про что убивший старого слугу своего, виноватого в какой-то сущей мелочи?»

   — Что Василий? — спросил Юрий хрипло, отводя глаза, и сыновья поняли враз, что спрашивает о великом князе (еще не великом, еще не состоялся ханский суд!). Косой, с неохотою, начал сказывать. Доныне молчавший боярий Семен Морозов тоже разлепил уста. Получалось, что Софья и верно растила невесть кого. Невзирая на мор — охоты, скачки — «пусть-де растет воином», и кабы не Фотий, который строго приучает юношу к православию, веля выставать долгие службы, честь Евангелия, Устав, «Мерило праведное» и прочие книги, по коим учились и прежде и теперь вятшие, те, кому судьба — судить и править, — кабы не Фотий, сущим обломом рос бы грядущий великий князь всея Руси!

   Юрий откинулся в кресле, смежил на мгновение вежды. Позвать братьев? Все ведь уже решено! Музыканцы, приглашенные украсить пир, будто по знаку, данному разом, ударили по струнам. Юрий досадливо дернул щекой, и игрецы враз стихли, лишь едва-едва трогая свои домры, только чтобы не оставить княжеский пир без струнной утехи. Семен Морозов спокойно, без улыбки, взглядывал на детей своего господина, как бы взвешивая: сколько стоит ваш батюшка, мне ведомо, а сколько стоите вы? И оттого и Василий Косой, и Дмитрий Шемяка хмурились, изредка бывая у родителя, оба (и Косой — невзирая на прежнюю обиду!) хотели меж тем, чтобы они у отца были первыми, они, а не какой-то там Семен из боковой ветви Морозовых, да кабы и из самой главной! Иван Дмитрич Всеволожский, отлично ведая гордый норов супруга своей внучки (дочери покойного Андрея Владимировича Радонежского), льстил как только мог. И то, что Василий Косой получил с приданым жены старинный золотой пояс, тоже было лестью дальновидного боярина, пояс, когда-то полученный Всеволожским в приданое за дочерью Микулы Вельяминова (а до того всего — данный в дар самому Микуле, женатому на старшей дочери Дмитрия Константиныча Суздальского — Анне, на младшей дочери суздальского князя, Евдокии, был впоследствии женат сам Дмитрий Иваныч, великий князь московский). Пояс этот уже один раз покидал казну Ивана Всеволожского, когда он выдавал старшую дочь за князя Андрея Владимировича Радонежского, но Андрей умер еще в 1426 году, и когда пришла пора его дочери, внучке Всеволожского, выходить замуж, Иван Всеволожский добился-таки, чтобы пояс был дан теперь ее супругу — Василию Юрьичу Косому.

   Роскошный пояс. Чудо ювелирного мастерства. Золотой, украшенный бесценным индийским каменьем. Пояс равного которому, кажется, не было ни у кого больше. (Как же! Старшую дочерь свою как-никак выдавал Дмитрий Костянтиныч за Микулу Вельяминова, сына великого тысяцкого Москвы — и ударить в грязь лицом отнюдь не хотел беднеющий суздальско-нижегородский князь. Пусть Микула ведает, глядя на пояс, — чья дочь стала ему женой! Так думал в ту пору еще самостоятельный, никому не подвластный князь, дерзающий помыслить о великом столе Владимирском. И достал бы, кабы не митрополит Алексий, твердо забравший власть на Москве и подведший ребенка Дмитрия к престолу.)

   И ныне повторяется все то же! Владыка Фотий за Василия, а владыке вослед — все прочие мыслят также. Собственно, и сыновей не надеялся Юрий убедить в своем праве на вышнюю власть!

   Дольше тянуть бездоговорное бытие стало уже неможно, и Юрий под давлением духовного владыки Руси и братьев уже почти был готов заключить мир с Василием, признав себя младшим братом племянника своего. Это было бы почти что сдачей, но вот именно «почти», ибо сам Василий не был пока утвержден в звании ханской властью. Суд Улу-Мехмета оставался и теперь тем рубежом, после которого победитель, признанный ханом, станет единовластным великим Владимирским князем всея Руси.

   С посланцем Фотия разговор состоялся у Юрия, как он хотел, с глазу на глаз.

   Юрий, присматриваясь, осторожно расспрашивал этого инока, ныне Фотиева секретаря, разглядывая с непонятным ему самому уважением твердое, мужественное лицо (хорош был бы воин, кабы снял рясу!), едва укрощенную гриву волос (да окрасив! Женки, поди, сохнут по нему!), а когда понял, что Симеон (мирским именем Сергей Федоров) свободно говорит по-гречески, и по латыни, и по-фряжески тоже, невольно зауважал гостя своего.

   Федоров, не чинясь, сказывал о своей деревенской родне, признался и в том, что человечески сам по себе за Юрия больше, чем за отрока Василия.

   Но что будет впредь? Ежели раз — только раз! — нарушить Алексиев закон о престолонаследии, то что начнется после смерти (не дай Бог, война!) самого Юрия? — Церковь мыслит о вечном! — твердо заключил Федоров, глядя прямо глаза Юрию. — Оставим последнее решение за Ордой, но теперь, княже, достоит тебе заключить мир с Василием!

   Юрий долго молчал, то опуская глаза, то вновь остро взглядывая на Федорова.

   С Иваном Дмитричем Всеволожским разговор у него уже был. Сухой согбенный старик Всеволожский в речах выразил прыть и почти понравился Юрию, как может нравиться умный враг. Но почуять врага в Симеоне Юрий, как ни тщился, не мог. Свой был ему Федоров! (И по службе, кабы не ушел к митрополиту, был бы свой!) И потому в конце разговора с ним высказал глухо: — Еду!

   Не сказал — на Москву, не сказал — зачем, но Федоров понял князя правильно и молча склонил голову.

   Ряд[11] Юрия Дмитрича (названно младшим братом) с князем Василием был заключен 11 марта 1428 года. Однако и тот и другой для окончательного решения ждали вызова к хану.

Глава 12

   Князь Петр Дмитрич умер в исходе 1428 года. Зацепила «черная»! Выморочный Дмитров Василий II с Софьей тотчас забрали себе, хотя на него еще недавно претендовал по праву старшего брата Юрий. Новая усобица возникла меж дядей и племянниками. Зримо уменьшалось многочисленное гнездо членов московского правящего дома. От всех Владимировичей, сыновей Владимира Андреича Храброго, не осталось никого наследников, кроме одного Василия Ярославича, сосредоточившего в своих руках почти все обширные волости, коими московский воевода наделял своих наследников, волости, также наполовину вымершие, но бабы упорно рожали, и юное поколение росло в деревнях, починках и селах, готовое заменить своих отцов, а оставшиеся в живых родители торопились женить и выдавать замуж потомков своих — тринадцати-четырнадцатилетние парни уже считались женихами, не редкость было, что девки и на двенадцатом году уже рожали сыновей. Земля сама, как могла, боролась с черной смертью. Чумные избы жгли, разводили кошек — истреблять крыс, разносящих заразу и потому были пахари, были воины — не переводился народ на Руси! И народ был молодой, задорный, сытый. Хлева ломились от скотины, оставленной умершими и собранной оставшимися в живых. И чуялось: стоит лишь окончиться моровой беде — и потишевшие города вновь наполнятся веселым и настойчивым людом, что хлынет сюда из деревень, спеша заменить тех, кого увел Господь в свои заоблачные чертоги. Страна была молода, и даже над «черной» начинали издеваться, сотворяя Святками хари и личины якобы умерших от моровой беды покойников.

   Юрий ненадолго съездил ранней весною в Москву, восстановив старые знакомства, посетив родичей, побывавши в Звенигороде, и вновь убрался к себе в Галич. Знал князь повадки Софьи Витовтовны и не верил ей!

   Вспахали, посеяли, справили сенокос. Мор убывал, уходил, и с тем оживала земля. Оживали, впрочем, и волжские татары. Почти было прекратившиеся во время мора набеги на Русь начались снова.

   Татары явились к Галичу Филипьевым постом. Завивала метель, и в белой тьме мелькали смутными очерками низкорослые монгольские кони, мохнатые остроконечные шапки закутанных в овчинные тулупы воинов. Ратные были не собраны, малочисленная дружина да посадское ополчение — все, чем располагал Юрий. Он, однако, отчаянно матерясь (досталось и дуракам-боярам, и страже, проспавшей набег, и поганой черемисе, скрытно подведшей к городу татар — уже было узнано, кто начальник татарской рати!), успел собрать и вооружить посадских, сам кидаясь туда-сюда (добро, Дмитрий Красный оказался с отцом, помог!), расставил ратных по стенам, и когда татары ринулись половодьем на оснеженные городские валы, по лестницам полезли на стены, с гортанным криком начали выбивать ворота, их встретил ответный, хотя и недружный ливень стрел. Ободренные руганью князя посадские и дружина начали, высовываясь из-за заборол, совать копьями в снежную кашу, из которой являлись, лезли по лестницам скуластые узкоглазые татарские ратники с разъятыми в реве ртами, тоже ощетиненные оружием — сулицами[12] и саблями. Кое-где татары уже запрыгивали на стены, Юрий, страшно крича и сзывая ратных, рубился сам. Оробевших было посадских наконец охватило остервенение боя, татар сбросили, удалось удержать и нижний город, где ратоборствовали сын Дмитрий Красный и боярин Данило Чешко. В сумерках, под вой метели, собирали трупы, перевязывали раненых. Бабы молча таскали дрова и воду, готовили котлы со смолой — наутро ждали нового приступа, но уже чуялось — отобьемся! Не такое, мол, видали! И женки ободряли своих мужиков: кузнецов, древоделей и плотников, нынче ставших героями. Дружина уже просила вылазку, но Юрий воспретил: неведомо, сколь было татар, и в случае неудачи можно было и потерять город.

   Второй приступ был отбит с ощутимыми потерями для татар, а там подошел Борис Галицкий с наспех собранною по волостям в Чухломе и Солигаличе ратною силою, и татары (вызналось, что вели их казанский царевич и, точно, князь Али-Баба) отошли, разорив волость, уведя с собою многочисленный полон и скот. Пакостная черемиса вскоре поплатилась; Юрий ответным ударом уже Великим постом погромил их волости, опять же набрав добра и полону.

   А татары Али-Бабы, отойдя от Галича на самое Крещение, изгоном подошли к Костроме, взяли город и с огромным полоном устремились к себе, на низ, берегом Волги. Из Москвы была послана погоня во главе с Андреем и Константином Дмитричами, боярином Иваном Всеволожским, которому на сей раз предлагалось явить уже не дипломатические, а воинские способности.

   Способностей этих согбенный, сухой, хотя и крепкий еще старец, всю дорогу заботившийся о том, чтобы не застудиться на ветру да вовремя есть и спать, не проявил. Рати, дойдя до Нижнего и не настигнув татар, по его совету поворотили обратно: мол, татары ушли сами, чего же больше?

   К счастью для полонянников, так думали далеко не все ратные в московском войске. Младшими воеводами шли с ратью стародубский князь Федор Давыдович Пестрый и боярин Федор Константиныч Добрынский. Они-то и порешили не подчиниться решению старших воевод. «Заводилой» оказался Федор Пестрый. Князь он был только по названию: давным-давно включено в круг московской политики Стародубское княжество, и уже давным-давно стародубские князья жили не землей, а службой.

   В таких «потомственных» служилых семьях зачастую рождаются талантливые (во всяком случае — преданные!) полководцы, для которых служение является смыслом жизни само по себе, а связанные с ним блага и доходы как бы отступают на второй план. Во всяком случае, в роду стародубских князей явились Ромодановские, Палецкие, Пожарские — прославившие, так или иначе, свой род в анналах истории российской. Федор Пестрый был из Палецких (сын Давыда Андреича Палецкого) и был потомственным и, несомненно, талантливым воеводой. Перспектива вторгнуться в погоне за противником на вражескую территорию его не пугала. А Иван Дмитрич Всеволожский, придворный политик и дипломат, его попросту злил. Имей Юрий Звенигородский Федора Пестрого в своих союзниках, ох и тяжко пришлось бы Софье с сыном! Однако в роду Палецких понятие чести и верного служения было столь высоко, что выступить против «законного» правителя Москвы Федор не мог.

   Дальнейшие события выглядели так, как ни Всеволожский, ни Андрей с Константином, ни тем паче татары предположить не могли.

   Пока передовые части армии устраивались в Нижнем и промороженные ратники искали тепла и ночлега, два Федора и составили свой «заговор». Федор Пестрый, подтянув своих кметей[13] (накормленным воинам строго велено было не расседлывать коней и не разбредаться по городу), прямиком поскакал к ямскому двору, где расположился Добрынский с дружиной. Вызвал боярина и прямо ему в лицо вымолвил:

   — Последними гадами будем мы с тобой, Федюха! Я даве женку мертвую видал. Замерзла с дитем. Гонят их, недалеко ушли-то! Гонят, понимай, по снегу, кого раздетых, разутых — последними гадами станем! Навроде старика Всеволожского! В перинах брюхо греть! — Он зло сплюнул и, глядямимо, вбок, разгоряченным своим почти разбойным взглядом, помолчав, вымолвил: — Выводи своих! Коли скажем старшим воеводам, не позволят ни в жисть! Решайся. Ну! Последними гадами!

   Федор Добрынский, побелев, понял. Даже как-то вытянулся весь враз.

   — А остановят?

   — Ни хера! Вишь, какая бестолочь творит! Все по избам ратные бегают, где бы бабу найти да питья хмельного. Да нипочем! Выводи людей! Я своих уже поднял! В случае — скажешь: уходим, мол, по наказу Всеволожского, а он, старый хрен, уже, поди, в бане кости парит али в перинах утонул, спит! Ни хрена! — И дернул головой бешено, сдерживая готовые прорваться страсти.

   Уходили в ночь, «утаився» от больших воевод. Ратные ежились, с недосыпу пробирала дрожь. Но Федора Пестрого слушались — грозен был стародубский князь: и боялись, и любили. Свой был. Не чванился никогда, а когда ратные любят, тут уже половина успеха.

   Падал снег. Шли, переходя на рысь, кони. Широкий след, протоптанный полоном, становился явственней и свежее. Утром сделали короткую дневку, накормили коней. Последовал приказ пересаживаться на поводных коней и, не стряпая, идти дальше. Там и сям стали все чаще попадаться трупы людей, частью умерших от стужи, частью потерявших силы и прирезанных татарами.

   Разбойную рать нагнали уже, почитай, под самой Сурой. Ободрившиеся ратные, пришпорив измотанных коней и выдирая клинки, кинулись в сечу. Натиск был безогляден и свиреп. Татары бежали, теряя полон, рассыпались в панике, не оказывая серьезного сопротивления, хоть их было намного больше, чем русичей. Но они, совершив дальний поход, возвращались и уже стремились только бы достичь дома, а ратники двух Федоров, ведая, что им или победить, или умереть (покажи слабость, когда против двоих — дюжина, тут тебе и конец!), рвались вперед безоглядно, рубили с рыком и хрипом, вкладывая в каждый удар всю силу руки. Федор Пестрый, успевая и руководить ратью, и рубиться, оказывался и там и тут и всегда вовремя.

   В общем, разбили казанцев, освободили захваченный полон, набрали выкупов и только что царевича с Али-Бабой упустили из рук — да попросту не хватило людей, чтобы покончить со всею вражьей ратью.

   Обратно шли медленно, как-то приодев — из захваченного — полонянников, как-то накормив их, падающих от усталости и голода, но они уже почти бежали, стараясь не отстать от верхоконных, цеплялись за стремена, и не в редкость было видеть иного воина, ухватившего в охапку замотанного ребенка и бабу, что, спотыкаясь, брела рядом, уцепившись за стремя или потник коня, и порою взглядывала на спасителя своего, смаргивая и роняя редкие благодарные слезы…

   Федор дорогою забирал все пустопорожние сани и возы, сажал ослабленных и так довел полон до Нижнего, почти без новых потерь, где обезножившим, обовшивевшим людям была устроена баня. Отвыкшие за дни плена, ели горячие щи и плакали. А нижегородцы несли и несли им съедное, у кого что было: краюху хлеба, рыбу, соленые огурцы, квашеную капусту, хлеб, мясо, а кто побогаче — забивали какую овцу али порося. Общая была беда! И избывали ее сообща, всем миром.

   Много дней спустя и галичане, угнанные татарами, прибрели в свои Палестины, те, кто остался жив, не умер дорогою.

   Андрей послал Юрию грамотку, сообщая об удаче двоих Федоров — Пестрого и Добрынского — почти как о своей собственной. Юрий понял, усмехнулся, прочтя послание брата. Смолчал. Могли и сами сообразить! Про себя и верно, не обманываясь, постиг, что в неудаче погони виноват был прежде всего Всеволожский. А Федора Пестрого Юрий знал и сейчас, принимая и размещая возвращенный полон (людей надо было прежде подкормить, дать им отдышаться и потом уж рассыпать по дальним починкам), вспоминал серо-голубые горячие глаза Феди Пестрого, его соколиную стать, русые непокорные кудри с рыжим отливом — таким при жизни честь, а по смерти память! И опять мрачнел, представляя, что будет, ежели Федю Пестрого пошлют воевать против него, Юрия? — И ведь пойдет! Или нет? — Так и не смог решить.

Глава 13

   Обыватель нашего времени верит слухам. Люди той поры о которой мы пишем, верили знамениям. Летописец пятнадцатого столетия, с полной верой в вещее значение необычайных явлений, рядом с рассказом о политических событиях сообщает, что в Смоленске в лето 1430-е явился волк-человекоядец, «гол, без шерсти и многи люди ял», а в Троках, родовом гнезде Витовта, «озеро Жидевское три дня стоило кроваво», хотя события, происходившие в Троках, никак поначалу не имели в себе чего-то зловещего или грозного. Витовт собирал многочисленный съезд князей и панов литовских и польских, на котором — он надеялся — его провозгласят королем. Собственно, в Риме, хлопотами императора Сигизмунда, его уже заочно возвели в королевский сан и корону ему везли (которая доехала, впрочем, многожды задержанная в пути мором, только до Кракова). Празднества намечались огромные. Приглашены были многие сановные гости, в том числе польский король, двоюродник Витовта — Ягайло; великий князь Тверской Борис Александрович, с которым еще в августе 1427 года Витовт заключил договор о дружбе; прусский и немецкий магистр (с орденом Витовт, после Грюнвальда, поддерживал дружеские отношения, боясь чрезмерного усиления Польши); мазовшанский великий князь и «прочие мнози». И хотя за год до того на Луцком съезде данное Витовту согласие на его коронацию Ягайло и взял под давлением польских панов назад, нынче Витовт надеялся уломать или переупрямить своего неверного родича и стать, наконец, литовским королем.

   Витовту шел восьмидесятый год. Они оба — и он и Ягайло — были долгожителями. И оба очень долго оставались без сыновей. Два сына Витовта от русской жены — смолянки княгини Анны, дочери Святослава Иваныча Смоленского, любимой народом, — были убиты немцами в заключении. Ягайло, трижды женившись, также до глубокой старости, до 1420 года, не произвел на свет наследника И только четвертая по счету жена его, полурусская Ульяна Ольшанская (Голынанская) родила почти семидесятилетнему Ягайле двоих сыновей, продолживших династию Ягеллонов в Польше. А Витовт так (даже женившись в третий раз) и не поимел сына. На что он надеялся? На что он вообще надеялся в этой постоянной, год за годом, десятилетие за десятилетием игре в кошки-мышки со своим двоюродным братом?

   Когда-то Ягайло дважды пытался убить Витовта. Это было давно, очень давно! В старости многое уходит, перестает помниться. Но того, конечно, как ему пленному удалось бежать накануне казни из Виленского замка в платье своей любовницы, заменившей князя в заключении и погибшей страшной смертью, как был тогда же убит его отец, старый Кейстут, герой Литвы — этого Витовт, конечно, забыть не мог. И вряд ли забыл, как Ягайло, ставши польским королем, пытался его арестовать в Кракове, и только неожиданная война со смоленским князем освободила Витовта из этого, второго, заключения. А все подлости, обманы, хитрые увертки в договорах, даже Грюнвальдская битва, которую Ягайло едва не проиграл, позволивши рыцарям истреблять литовско-русскую рать Витовта! Ягайло был подл, ленив и умел всем нравиться — во всяком случае его мало кто воспринимал всерьез. И ему отчаянно везло, везло всю жизнь, до самого конца, до нежданного рождения сыновей в четвертом браке. Витовт же всего достигал трудом и талантом, ему очень часто как раз не везло. Не везло, когда пришлось семью оставить в заклад орденским немцам (тогда-то и были убиты его двое мальчиков-сыновей), не везло с татарами: страшный разгром на Ворскле не позволил ему захватить одним махом Русь. Не везло ему и в главном: дикарски влюбленный в замки, в рыцарский обиход католического Запада, всю жизнь мечтавший стать королем — именно королем! Витовт, хотя он никогда и не преследовал православия в русских землях, не уничтожил и не закрыл ни одной церкви и даже с русским митрополитом Фотием сошелся, в конце концов Витовт не понял главного и, отказавшись принять православие как государгосударственную религию в своих обширных владениях (населенных русичами!), подписал смертный приговор и нынешнему своему государству и будущему Литвы. Хотя и отвоевал вновь отданную было немцам Жемайтию, хотя и отдал любимую дочь Софью за русского великого князя Василия Дмитрича, хотя и захватил Смоленск, и как никогда казалось, что — как никогда! — был близок к овладению Новгоодом, Псковом и Московскою Русью… Казалось! Только казалось! Хотя, ежели попросту перечислить события, шел он от успеха к успеху, и недалек был час его полного торжества на великой Русской равнине, где сумасшедшие ветры сносят подчас кровли с домов, где летом — сушь, зимой — снега, осенью — непролазная грязь, весною — разливы рек, так что едва видны бывают противоположные берега… И в Орде сажал (казалось!) своих ханов Витовт, и пережил, ежели не переборол, самого Едигея, тридцать лет назад разбившего его войско на Ворскле…

   Почему он так до конца не порвал со своим лукавым братцем? Мечтал стать польским королем? Почему рвался получить королевскую корону от чехов, рискуя на всю жизнь поссориться с императором Священной Римской (Германской) империи Сигизмундом?

   А ежели бы удалось? Ну ежели бы удалось?! И стал бы Витовт наконец королем? Позволили бы ему поляки стать королем на деле, чего так и не позволили Ягайле? Позволил бы ему Римский католический престол возглавить великое государство, состоящее из славян, всегда и вечно чужих и чуждых Западу? И не были ли его многолетние усилия, направленные на Запад, той вечной ошибкой, которую и в последующие века делали правители великого восточноевропейского (а затем и евразийского) государства, когда стремились «войти в Европейское Сообщество»? Не позволили стать Витовту чешским королем, не позволили бы и стать королем польским, и попытки позднейшей России подделить Польшу кончились ничем, и за Священный Союз Александра Благоявленного было заплачено Крымской войной, и за попытку разделить Германию — войной «холодной», в которой мы оказались позорно разбиты. Впрочем, попытки Запада завоевать Россию кончались также неудачами. До времени? Грядущее покажет. Но даже если и погибнет русский народ, никак не Западу достанутся эти бескрайние просторы, эти великие реки, леса и степи — а скорее китайцам или — вернее — мусульманам. И будет новая Золотая Орда? Грядущее не можно предсказать, ибо еще не совершены поступки, которые его означат, сделают возможным то или иное решение. Река истории течет из прошлого в неведомое, и наши усилия…

   Впрочем, вернемся лучше к усилиям Витовта, по крайней мере уже известном нам по летописным сводам!

   Разработанная Витовтом за долгие годы его правления система заключалась в том, что он рядом последовательных ударов изматывал противника, окружая его одновременно сетью договоров с враждебными ему соседями, и затем, вконец обессилев, захватывал. Так в его руки перешло множество русских областей, так он воевал и с немцами, так готовился подчинить себе и Владимирскую Русь. Во всяком случае, еще до похода на Псков Витовт озаботил себя новой встречей с дочерью и митрополитом Фотием (в письме к Литовскому магистру он сообщал, что Софья со своим сыном и «с землями и людьми отдалась под нашу защиту»). Сверх того был заключен официальный договор с Москвой, с обязательством москвичам не вступаться в конфликты Литвы с Новгородом и Псковом. В начале августа 1427 года был заключен договор с Рязанью, по которому великий князь Рязанский и пронский князь давались в службу Витовту. Тогда же был заключен и договор с тверским великим князем Борисом Александровичем, обязавшимся помогать Витовту против новгородцев.

   Поход 1426 года под Псков был сорван мужеством псковичей (летопись сообщает, что под Котелно 400 псковичей разбили семитысячную рать литовцев и татар. Мужественно сражались жители и всех прочих порубежных городов).

   Поход 1427 года под Новгород готовился с особой тщательностью, но и тут полного успеха не было, хотя Витовт сумел сделать так, что Новгород остался один, без союзников. Под Вышгородом рати простояли без успеха. Тархов оборонялся яростно (тут-то и взорвалась гигантская пушка «Галка», возможно, не без помощи порховчан). Впрочем, «отступное» с Носа-Города ( и немалое!) Витовт таки получил. Литовские клещи вокруг Руси Владимирской неумолимо продолжали сжиматься. Казалось, еще два-три похода, еще три-четыре мелких княжества стоит забрать — и Русь, как переспелый плод, сама упадет в руки. А там — там началась бы католическая реакция, как в западных областях Киевщины, вовлеченных в унию с Римом, и не было бы ничего того, чем гордится современная Россия: ни победоносных войн с турками, поляками и шведами, ни освоения Сибири, ни блестящего петербургского периода, ни Пушкина, ни Толстого… Была бы подчиненная польским панам захолустная окраина Западной Европы, разоряемая постоянными нашествиями степняков, далеко отступившая от южных границ, захваченных турками, потерявшая и славу, и даже историческую память свою. Или если победил бы Юрий Звенигородский и начал бы, опираясь на Галич, на Вологду, на Устюг и Вятку, вновь собирать страну? Энергия действования, которой хватило России, чтобы докатиться до Тихого океана, спасла бы Русь и в этом случае… Или не спасла? Ну а ежели бы Витовт принял православие и, что важнее всего, сделал его официальной государственной религией страны? Тогда — не знаем! Но сего не произошло и, пожалуй, не могло бы произойти, судя по всем устремлениям этого знаменитого и по-своему великого князя, не угадавшего (как и многие до него!) грядущей исторической судьбы…

   В семье Софьи Витовтовны царил настоящий культ ее грозного отца. Любовь к деду сумела она внушить всем своим детям. Когда-то, укачивая своего малыша Василия (и безумно боясь для него участи Ивана, сгинувшего от моровой беды!), шептала она малышу, что его дедушка станет со временем королем Руссии и Польши, самым сильным в мире, сильнее германского императора, сильнее всех! И что ему, маленькому Васильку, предстоит, когда вырастет, стать наследником дедушки.

   — И тогда я смогу делать все-все, что захочу? — спрашивал уже подросший малыш.

   — Да, серденько мое! — отвечала Софья с мокрыми от любви глазами. — Да! Ты станешь сильным, и уже никто не будет страшен тебе! — А сама думала о Юрии, о ненавистном девере, которого безумно боялась, с надеждою повторяя про себя: «Тогда Юрий не станет страшен тебе, сын!»

   Василий смутно запомнил сильные руки Витовта, когда мать привозила его ребенком к деду «на погляд», но лучше всего запомнил он последнюю встречу с дедом три года назад, когда Софья примчалась к отцу вместе с Фотием искать защиты от Юрия.

   Витовт успокоил дочь как мог (у него были связаны руки делами на Западе), твердо обещав ей, однако, свою помочь.

   Успокоенную водил по замку. Софья старалась не замечать, что когда-то живой и быстрый отец стал медлить, взбираясь по каменной лестнице, что обвисшее, обрюзгшее лицо его покрылось сетью морщин, что сам он стал как-то сохнуть, «уменьшаться» после своих семидесяти лет. Витовт негодовал на Ягайлу, сумевшего родить от последней жены двух сыновей. Вдруг останавливаясь в каменных переходах и тяжко дыша, начинал с ненавистью и как-то по-котиному шипя говорить об удачливом двоюроднике. Софья молчала. Тихо промокала глаза платком, когда на высоте крепостной стены, над озером, Витовт торжественно умолк, глядя вдаль и прижимая к себе счастливо приникшего к нему Василия. О вере не говорили на этот раз, берегли друг друга. Софья с годами стала яростной поборницей гаснущего византийского православия. А Василий, прижимаясь к деду, к великому деду своему, был совершенно счастлив. Гордо проходил, держась за дедову сухую ладонь, мимо литовских и немецких придворных, мимо татарской охраны, замершей у дверей главной пиршественной и тронной залы замка с пучками ребристых тяг на сводах, с окнами на озеро — высокой залы, вознесенной выше зубчатой преграды стен.

   — Вот… создал! — говорил Витовт. — Каждый людин, едущий порожняком, привозил с собою камень, иначе не пускали в Троки. На уровень огненного боя, сам видел, все выложено гранитными валунами, пушками не разбить! Вот, дочь!

   Он широким жестом руки обвел пространство. Отсюда, с башни, виделись и предместья, на соседнем острову укрепленные, и ряды крытых черепичных крыш в Троках, и иные крепости в отдалении. А Софья вспоминала далекий, уже как бы и не взаправдашний Краков, шумные пиры, давно умершую Ядвигу в парче и короне, усыпанной самоцветами.

   И она не видела (позабыла!) свой жестко обострившийся лик и ряды морщин на щеках, которые уже не могла разогнать никакая улыбка. И Витовт сам, не видя себя (не часто гляделся князь в полированное серебряное зеркало), все боялся сказать ей, что она уже не девочка, не та Соня, которую знал он и любил и прочил за русского великого князя — куда ушло все! И приманчивая женская стать, и зазывный взор, сулящий счастливому избраннику плотские радости, и звонкий смех, и быстрота. «Что сделали годы?» — думал он, глядя на Софью, и отворачивался, и молчал. И она молчала, боясь сказать, как он обрюзг и усох.

   Софья озирала палаты, залы, лестничные перепады замка и думала о том, как обманывает действительность наши мечты, и хотела, чтобы исчез этот наконец-то достроенный замок, а отец вернул свою молодость, свой задор, свою соколиную стать, чтобы опять волновал сердца и кружил головы красавиц, легко взлетал на коня, мчался впереди своих дружин, чтобы все было, как прежде, чтоб исчез этот кислый дух старости, исходящий от отца.

   «Боже мой! Неужели и я такая теперь!» (Знала, что такая, часто смотрясь в зеркало, не обманывалась нимало, и все же казалось: при встречах — редких встречах с любимым отцом — хоть на миг, на час малый, помолодеть, вернуть то, что было тогда, в пору надежд и чаяний, когда все еще было впереди, в сумасшедшем круговороте событий, и не воплотилось в эти немые башни, в камень стен, в эти тесные двери, полные ратников и челяди.)

   Она долго плакала тогда, ночью, лежа без сна, рядом со сладко спящим Васильком, что изредка дергался во сне и даже раз произнес вслух: «Дедо!»

   Все это было тогда, три — нет, уже четыре года назад. А теперь сын-отрок уже становится мужчиной, лик оделся темным пухом, предвестием бороды, и на женок поглядывать стал. Софья уже не раз подумывала приставить к сыну молодую покладистую служанку. И к отцу она ехала с большей уверенностью в себе. Не изменили братья мужа. Юрий, слышно, в ссоре с детьми — Василием Косым и Шемякой. Татарский набег отбит, и не сегодня-завтра отец исполнит свою давнюю мечту — станет наконец королем!

   Ехали в Литву мимо уже убранных пустующих полей, где там и сям были расстелены льны, осужденные мокнуть под дождями осени, мимо уже пожелтевших и побуревших стогов сена и хлебных скирд. И сердце полнилось радостью ожидания встречи.

   — Помнишь дедушку? — то и дело без нужды вопрошала она сына.

   Василий кивал, к своим неполным четырнадцати годам он начинал уже многое понимать в сложностях политической игры государей, и уже понимал, что не так-то просто станет ему наследовать Витовту, ежели дедушка умрет, а Ягайло останется жив — или ежели польские и литовские паны не захотят его? И как быть с верой? Отказываться от православия Василий, воспитанный Фотием, не хотел. Но все гасило радостно-завистливое нетерпение — узреть великий съезд! Узреть самого Ягайлу, узреть прочую знать, созванную дедом на торжества!

   Колеса, выкрашенные красною краской, с оковкою серебром вместо железа ныряли в колеи и рытвины неровного пути. Возок кренился то на один бок, то на другой. Василию хотелось выбраться из этого изукрашенного ящика, сесть верхом на коня и скакать на вольном осеннем ветру впереди дружины, ощущая всею грудью запах осени, запах вянущих трав, земли и бора, следя пролет птичьих стай в мглистых серо-голубых небесах. В конце концов не выдержал, попросился у матери. А Софья, сама себя молча сравнив с клушею (сына считала соколом!), осталась одна, со служанками, и, заваливаясь то вправо, то влево, обложенная полосатыми ордынскими подушками, продолжала думать о новой встрече с отцом, который тогда, наверно, наденет свою красную, отделанную горностаем мантию, рудо-желтый, усыпанный драгоценностями зипун и алые, расшитые жемчугом сапоги и будет восседать на троне и станет в самом деле наконец королем.

   Фотий ехал в другом возке и размышлял о том же, вернее не о самой коронации, а о том, оставят ли ему настырные францисканцы право власти в западных епархиях, подчиненных Витовту? Затем и дружил с Витовтом, затем и улещал великого литвина! Сохранить православие в западных епархиях было много трудней, чем тут, в Залесской Руси, где ничто не грозило освященному веками византийскому уставу! Но он должен был спасти Русь от латинов! Любыми путями и средствами! Лишь бы Витовт не заплатил за корону слишком дорогой ценой! Достаточно и того, что Ягайла, чтобы получить польский трон и руку Ядвиги, по сути, пожертвовал Литвой! Православной Литвой! — уточнил Фотий, поправив сам себя. Он мужественно переносил, стараясь не замечать, толчки и тряску ухабистой дороги и лишь шептал молитвы, коротая время в долгом пути.

   На ночлег часто останавливались в поле, разоставляя шатры. В монастырях останавливались, строго расспросив: не болеет ли кто — или не болел ли «черной»? Безжалостная, не дающая надежды на излечение хворь была страшна всем.

   Давно остались позади Русские земли, подчиненные Москве, миновали земли, захваченные Литвой, миновали Смоленск. Близились Троки.

Глава 14

   Праздничный шум большого лагеря слышен был уже издали, когда подъезжали к Трокам. Уже на подъезде дорога загустела повозками крестьян и дворовой челяди. Везли красные ободранные туши зубров и вепрей, везли бочки пива, связки сушеной рыбы, кади с различной овощью, бочки соленых сельдей, сигов. Скоро, за очередным поворотом, показался стан, ряды палаток с гербами, со штандартами над ними, рядом с которыми, наводя порядок, разъезжали закованные в сталь рыцари. Ржание коней, шум толпы, многоязычная речь, яркие одежды татарской конной сторожи, бунчуки и знамена, кольчуги и брони, атлас, бархат и шелк парадных одежд — не поймешь: то ли войско собралось, готовое выступить в поход, то ли и верно гигантское празднество затеяно здесь, в Троках, и русское, зело не скудное посольство как-то враз умалилось, потонуло в этом роящемся множестве, в реве верблюдов, доставленных нарочито из далеких степей, в звуках труб и цимбалов, в горловом долгом крике-пении крымских караимов[14], поселенных Витовтом под Троками, которые сейчас, принаряженные, разъезжали верхами, соперничая блеском одежд с немецкими рыцарями. У самого главного моста к замку пришлось буквально пробиваться сквозь разноликую толпу, и русская конная сторожа уже заспорила с гордыми польскими панами, заступившими было им дорогу к замку. Но вот кто-то проскакал оттуда-сюда, но вот явились ощетиненные копьями Витовтовы ратники в позолоченных шлемах — личная гвардия хозяина Трок, и путь был расчищен. Юный русский князь Василий, весь красный от недавнего гнева, гордо задирая подбородок, первым проехал по гулкому под копытами коней настилу моста.

   Витовт встретил дочь на ступенях замка уже во внутреннем дворе. Обнял ее, обнял Василия, примолвив: — Подрос!

   По-русски Витовт говорил почти без акцента (как, впрочем, и по-немецки, и по-польски). Одцако долго не задерживал ни Софью, ни внука — махнул рукой, указуя: «Проводят!» И уже подходил к Фотию, принимая благословение русского митрополита под ревнивыми взглядами двух польских ксендзов-францисканцев, неведомо как оказавшихся рядом с князем. Замок был набит — мало сказать — набит, — переполнен народом. Приехавшие еще до Софьи великий тверской князь Борис, новгородские посадники и рязанские посланцы своего князя были размещены за городом. Впрочем, и мейстер[15] прусский тоже находился вне замка, как и мазовспанский князь. Замковые помещения были отданы помимо литовских бояр польским панам, прибывшим с Ягайлой (потому-то русское посольство с Софьей и пытались ляхи не пропустить в замок!).

   Роскошь одежд, гонор и спесь, лезущие из каждого слова, жеста, даже поворота головы польских шляхтичей лезли в глаза, и Софья, слегка обиженная краткостью встречи, поспешила уединиться в представленных ей покоях с видом на озеро, где было относительно тихо и можно было умыться (кувшин с теплой водой и таз ей подали сразу) и отдохнуть. Василий долго пропадал где-то там в шуме и многолюдстве, верно, устраивая своих дворян и кметей, и Софья уже начала беспокоиться, когда он явился разгоряченный, сияя ликом.

   — Поляки с немцами чуть не передрались давеча! — вымолвил с торжеством. — Ливонцы забыть не могут давешний разгром! — И, не давая матери раскрыть рта, сообщил: — Дедушка вечером зайдет к нам, просил подождать с трапезой!

   Видимо, это и было главное, что должен был сообщить сын. И Софья вся подобралась, понимая, что предстоит важный неприлюдный разговор о русских делах, ежели отец сам хочет зайти. Она с беспокойством глянула на служанок, своих и местных литвинок, приставленных к ней.

   — А сейчас нас всех созывают на пир! — докончил Василий торжественно. — В главную палату, туда, где трон! — пояснил он, сверкая глазами, в упоении от многолюдства, роскоши и дедовых щедрот.

   Отправились. Зала, когда-то казавшаяся очень большой, нынче как бы уменьшилась — такое количество разряженной знати переполняло ее сейчас. Софья впервые узрела так близко от себя польского короля Ягайлу — вислые тонкие усы, бегающие черные глаза, легкая, то пропадающая, то вспыхивающая улыбка. Он казался моложе Витовта и одет был очень просто — по сравнению с хозяином Трок в алом и золотом — как и ожидала Софья — своем наряде. Они сидели бок о бок, два брата, скрепленных ненавистью и странною любовью, в странном окружении русских и литовских князей, греческого митрополита Фотия, католических патеров, ливонского магистра и разнаряженных польских панов. Тут была собрана вся знать, те, кто попроще, угощались в молодечной и поварне, а то и прямо на дворе, за расставленными столами. Здесь, в зале, столы ломились от яств и питий русских и иноземных. Внесли устрашающих размеров осетра, внесли серебряные котлы с ухой, мясной и рыбной. Золото, серебро и хрусталь дорогих кубков и чаш начали наполняться вином. А Софья вспоминала далекий, потонувший в прежних годах пир в Краковскском замке, который сейчас, по миновению лет, казался ей и тоньше, и значительней того, что устраивал сейчас её отец. Впрочем, вошли музыканты. В перерывах меж сменою блюд привели медведя на серебряной цепи, который показывал различные фокусы — стоял на голове, подкорчив косматые задние лапы, и даже брал в лапы канклес[16], царапая когтями струны. Были и литовские жонглеры, и все казалось, однако, Софье, что здешние торжества грубее, проще, хоть, может быть, и пышнее. Отец явно хотел поразить воображение гостей изобилием, навалами печеного и жареного мяса, разнообразием вин и медов. Ляхи, напившись, пробовали петь. Магистр поглядывал на польскую знать чуть надменно, а те на него — заносчиво; какой-то ордынский бек, затесненный толпой, взглядывал воровато, явно никому не доверяя. А отец в своем распашном красном облачении был бел ликом и хмур рядом с улыбающимся барственно и вальяжно раскинувшимся в кресле Ягайлой. И Софья чуяла, догадывала, что Ягайла вновь таит какую-то пакость, припасенную для двоюродника (много позже выяснилось, что пока он тут изъяснялся во всяческой дружбе, корону, везомую из Рима, по его прямому приказу задержали в Кракове, тем самым сорвав ожидаемую коронацию Витовта). Знала! Догадывалась! И ничего не могла содеять!

   …Впрочем, когда усталый Витовт сидел, сгорбившись за столом в тесных хоромах дочери, Софья пыталась начать разговор с ним об Ягайле, осторожно предупредить. Но Витовт только махнул рукою: — Что я могу содеять теперь? Полонить брата и тем вызвать войну с поляками и орденом? Да и королевского звания мне тогда уже не видать никогда!

   — Он же захватывал тебя, — начала было Софья.

   — Другие времена! — возразил Витовт. — Ладно, не надобно об этом. Чаю, там, в Вильне, куда мы все переезжаем на днях, польская знать не станет возражать против моей коронации. — Верил ли Витовт в успех, когда говорил это? По-видимому, все-таки верил, иначе не собирал бы этого съезда, где были буквально все — и подвластные ему, и союзные с ним володетели. Надеялся. Да и ждать больше не мог. А что корону ему везут, об этом сообщил Сигизмундов посол на днях приехавший в Троки.

   — Поговорим лучше о русских делах!

   Выслушал, покивал головою, подытожил:

   — Значит, надобно заранее уговорить хана дать шапку Мономаха Василию! Это я, пожалуй, смогу! — Опять не улыбнулся, мрачно сказал. И Софья, волнуясь за сына, неразобрала, не поняла, что отец сдерживает усталость и боль, что он нет-нет да прикладывает руку к левой стороне груди и словно бы сжимает что-то. А ежели бы поняла — ужаснулась: ведь нынешние торжества — только начало, будет еще продолжение там, в Вильне! Но Витовт так долго жил и так твердо правил своей огромной волостью, что многие почти всерьез считали его бессмертным, во всяком случае, не думали о возможной смерти своего повелителя.

   — Мне надобно подчинить своей власти Новгород и Плесков! — высказал он. — Рязань и Тверь, почитай, уже в моей власти! Поляки — вот главная печаль моя, — устало домолвил он.

   — Ягайло? — догадалась Софья. Витовт кивнул, промолчав.

   Юный Василий, доселе молчавший, тут осмелился подать голос: — А ты, дедушка, не можешь его захватить или как-то задержать, чтобы он…

   Витовт улыбнулся вымученно, протянув руку, взъерошил волосы внука.

   — Ты многого еще не понимаешь! — молвил. — Не все можно творить, что бы нам хотелось!

   — Но во время бракосочетания Ядвиги Ягайло ведь задержал тебя в Кракове, и ежели бы не война со смоленским князем…

   — Вот именно — ежели бы! А мне приходится помнить о том, что подумает император Сигизмунд, и о том, что решат в Риме, и об отношениях с орденом и Ордой. Мне сейчас невозможно тронуть Ягайлу, и он это отлично знает, иначе бы не приехал в Троки! И корону он мне сам обещал! В Луцке! А потом и взял обещание назад, мол, польские паны не позволили! Будто в иных случаях он просил у кого-либо разрешения!

   — Он боится тебя! — пояснила Софья, отрезая крылышко куропатки (есть после обильной дневной трапезы не хотелось вовсе).

   Витовт начал расспрашивать Софью о русских боярах, о князьях Андрее с Константином. Вдруг поднял тяжелый взгляд старческих пронзительных глаз: — Примут они меня?

   — Отец… — затруднилась ответить Софья (щадя родителя, ничего не сказала о православии, но Витовт понял).

   — Я же не закрываю церквей! — сказал отрывисто. — И Фотию передал власть в западных епархиях!

   — У нас на Руси… — Софья наконец, опустив очи в тарелку, решилась высказать главное. — …на Руси верят, что власть от Бога, и потому правитель должен быть православным и соблюдать все обряды, молитвы, посты, не пренебрегать службой.

   — И ты?

   — Я всё это делаю! И Василька воспитываю в строгом православии, иначе великим князем владимирским ему не быть.

   Витовт задумчиво жевал, глядя в стену, так ничего и не ответив дочери, пробурчал только спустя время:

   — Я ведь крещен дважды, и первый раз — по православному обряду!

   Дочь не стала ему говорить, что вторичное католическое крещение содеяло Витовта изменником в глазах православных. Не стоило обижать старого отца!

   — Даже когда я стану королем? — вновь спросил Витовт.

   — Не ведаю! — молвила Софья, не желая спорить с отцом. Да и не стоило спорить пока… до выборов! — успех которых почему-то совсем не казался ей несомненным.

   Уйдя от больного вопроса о вере, долго говорили, перебирая бояр и князей, одного за другим. Отца более всего интересовали выходцы из Литвы — Юрий Патрикеевич и другие. Об Иване Всеволожском выслушал молча, пренебрежительно раздул ноздри, когда узнал об оплошке под Нижним.

   — А кто этот Федор Пестрый? — спросил. И опять покивал головой не то Софье, не то чему-то своему. Софье бросилось в глаза, что отец часто — от устали, что ли? — начиная говорить, не заканчивает мысль, позабывает, перескакивая на другое. Раньше этого не было. Память у Витовта всегда была замечательной. Он, впрочем, по-прежнему почти не пил вина и, исключая пиры и торжественные приемы, был очень скромен в пище. Женщины, по-видимому, нынче его не интересовали вовсе. Окончило, прокатило. (Да и пора, на восьмидесятом-то году!)

   Софья, проводив отца, вздохнула: не понравился ей нынче родитель, и едва ли не впервой подумалось с легким раздражением: «И что ему эта корона? Лишняя зависимость от Ягайлы и польских панов!»

   Когда укладывались спать и уже погасили ночник (остался лишь огонек лампады), и служанки уже улеглись на ордынских полосатых матрацах на полу горницы, сын, доселе молчавший (держала Василия при себе, боясь, что ратные увлекут его в пиршественный загул), спросил, лежа уже в полной темноте:

   — А когда дедушка станет королем, он у нас станет королем тоже?

   Софья долго молчала, огорошенная вопросом сына. Потом молвила, глядя в темень:

   — Не ведаю. Спи! — И еще погодя, чуя, что сын не спит, домолвила: — Дедушка очень стар, Василек! — И торопливо, боясь иных вопросов: — Ты спи, спи! — А сама долго не спала, думала, впервые думала об отце разно от себя самой. В самом деле, что будет, когда отец станет наконец королем?..

   Через два дня долгий поезд хозяев и гостей, князей, бояр, рыцарей, попов, шляхтичей, духовных, кметей и многочисленной челяди потянулся по дороге из Трок в Вильну. Там намечались основные торжества, туда должны были доставить корону и там избрать Витовта на совместном русско-литовско-польском сейме королем.

   Вильна встретила княжеский поезд радостными кликами и толпами горожан, стремившихся не упустить редкого зрелища, в толпе узнавая и показывали пальцами:

   — Вон Ягайло! А вот — прусский магистр! А этот-то? Русский князь Борис! А тот-то мальчик — внук нашего князя, Василий! А знаешь, сколько туров забито, чтобы кормить гостей? Тысячу шестьсот! Одних туров!

   Лаяли псы, ржали кони. Жители встречали своего князя хлебом-солью, подаваемым на вышитом рушнике.

   В Вильне начались новые пиры, новые празднества, приезжую знать дарили конями, дорогой сбруей, узорным восточным оружием и посудой, камнями и бархатами, жупанами и охабнями, дорогими мехами соболей, бобров, рысей и выдр. Но короны все не было, а польские паны никак не хотели без нее провозгласить литвина королем. Сейм зашел в тупик, и становилось ясно, что королевское звание вновь отодвинулось от Витовта и что надо заново слать к императору в Рим, дарить дары и уговаривать упрямых ляхов каждого порознь. Подступал октябрь, начинались упорные осенние дожди — и ждать было уже нечего. Ягайло тоже хотел уехать, с неизменными улыбками обещая брату, что то, что он говорил в Луцке, будет исполнено, обязательно исполнено… Потом! И глядел, сосредоточив бегающий взгляд, почти честно, почти взаправду, не понимая, как это так ничего не получилось из нынешнего съезда? Ягайло лукавил всю жизнь, и сейчас тоже — это уж было его коренным свойством! Словно позабыл, что сам же и велел задержать корону Витовта в Кракове! А на случай, ежели двоюродник вызнает о деле, готовился все свалить на непокорную польскую шляхту, которая не захотела, не позволила, не послушалась его, короля! В первых числах октября начался разъезд гостей. Уехала и Софья. Начали разъезжаться ляхи. И без их гербов, плащей, узорных полон, крылатых шеломов все как-то попростело, уменьшилось. Уезжала Софья, в последний момент кинувшаяся на шею отца, обливая слезами его расшитый самоцветами плащ, будто чуяла, будто понимала, что больше не узрит родителя.

   Василий, которого дед на прощание крепко обнял и расцеловал, примолвив: — В Орде сделаю, что смогу! — тоже едва не расплакался, но не из предчувствий каких, а попросту потому, что окончилась сказка. Сказка о величии и гордости, о власти и красоте иноземной, и потому тем паче волнующей. Василий по малолетству еще нигде не бывал, а такого пышного съезда вятшей господы и представить себе не мог. Уехали. Уехал и Борис Тверской. Пустела Вильна. Измученный Витовт оставил у себя Фотия и, изгнав всех католических прелатов, заперся сним. Похоже, он начал что-то понимать в конце концов. Во всяком случае, Фотий, быв у Витовта после съезда одиннадцать дней, получил все, что хотел: всезападные епархии были вновь подчинены ему. О Григории Цамблаке и вообще об идее особого митрополита для русского населения Литвы было забыто, права Православной церкви были подтверждены и утверждены вновь, к вятшему неудовлетворению и даже ярости католиков. Думал ли Витовт, теперь, после неуспеха своего венчания, перекинуться к православию? Или затаивал очередную игру, дабы, угрожая своим переходом в православие, вырвать-таки корону из рук папского Рима? Этого мы никогда не узнаем.

   Фотий, расставшись с Витовтом, успел лишь доехать до Новгородка Литовского (а Василий с матерью, Софьей, были еще в Вязьме), когда пришла весть, что Витовт умер в Вильне 27 октября. Сдало, не выдержало старое сердце повелителя Литвы. Умер, открыв дорогу затяжной борьбе двух претендентов на престол — православного Свидригайлы Ольгердовича и Сигизмунда Кейстутьевича. Сигизмунд был, кажется, порядочнее Свидригайлы — «Швидригайлы», как говорили на Руси, но и оба они вместе не стоили одного пальца покойного Витовта. А Софья так до конца дней и не могла простить себе, что не дождала в Вильне, что не встретила последние часы и не закрыла глаза отцу.

Глава 15

   Как все меняется в мире, когда умирает великий человек!

   Ведь живут и здравствуют тысячи людей, остаются сподвижники покойного? Но как будто бы тот, живой, что-то сдерживал, выдвигал наперед, даже своим бытием в мире обуздывал страсти, которые с его смертью, словно джинн из бутылки, вырываются на волю, разрушая и переиначивая видимый мир!

   Не единожды свергаемый, Улу-Мухаммед забирает власть в Орде, татары нападают на Литву, те самые, которые еще недавно ходили в воле Витовта, а Свидригайло (родич и побратим Юрия Звенигородского), частью в отместье покойному Витовту, девять лет продержавшему его в заточении, становится тотчас союзником Юрия, который, таким образом, получает возможность, уже не боясь Литвы, вновь начать борьбу со своим, уже подросшим племянником.

   Впрочем, «союз» Юрия со Свидригайло был недолог и обрушился под натиском католической экспансии.

   Беда была еще и в том, что «Швидригайло» по причине своего буйного нрава не устраивал многих, а его православие привлекало к нему лишь издали. Все это учел Сигизмунд Кейстутьевич, поднявший, опираясь на католическую Польшу, восстание против Свидригайло.

   В ночь с 31 августа на 1 сентября 1432 года Сигизмунд, совместно с князем Александром (Олельком) Владимировичем, выступил в Ошмянах против Свидригайло. Тот бежал в Полоцк. Сигизмунд возобновил 15 октября 1432 года унию с Польшей. Свидригайло двинулся на Ошмяны, но 9 декабря был разбит.

   События эти избавили Русь, хотя бы на время, от угрозы западной интервенции и развязали руки Юрию Звенигородскому.

   И в 1431 году сразу же совершается несколько важных актов и событий. Ягайло со Свидригайлом, дядей своим, наследником Витовта, упрочивая литовские дела, являются в Новгородец Литовский, где Фотий, получив известие о смерти Витовта, в тревоге ждет дальнейших событий, успокаивают митрополита, утвердив за ним полученные от Витовта льготы и права.

   Тем же летом ордынский князь Айдар совершает набег на Литву, обманом, через клятву, захватывает воеводу Григория Протасьева, которого, впрочем, Улу-Мехмет, «поругася Айдару», тотчас выпускает с почетом.

   И в то же самое лето Юрий Дмитриевич «разверже мир с великим князем Васильем Васильевичем».

   Борьба за престол началась вновь. Впрочем, «развержение» это было зимой, и прямых военных действий за собою не повлекло.

   Во всяком случае у правительства Софьи была возможнось в том же году весною послать князя Федора Пестрого с ратью на Волжскую Болгарию. «Он же шед, взя их, цел землю их плени. Того же лета явишася на небеси три столпы огненны», — сообщает летописец, что явно предвещало засуху, голод и пожары. Горели торфяники и леса. Москву всю заволакивало горьким дымом.

   Поход, по-видимому, совершали сразу после ледохода, весной, а в середине лета, второго июля, в Москве преставился митрополит всея Руси Фотий, положенный в церкви Пречистой Богородицы, рядом с гробом митрополита Киприана.


   В конце июля инок Симеон Федоров посетил деревню двоюродника под Рузой, прослышав, что Лутоня, патриарх всей семьи, плох и собирается умирать. Ехал тлеющими борами на лошади, что фыркала, ржала и то и дело пятилась от подступающего к дороге огня, и благодарил себя, что отказался от возка или телеги — а поехал верхом. С запряженной лошадью было бы, пожалуй, и не совладать.

   Лутоню он застал уже на столе, обряженным, и Прохор, ковыляя по избе, заполненной всполошенными родичами, ладил гроб-колоду из большого осинового ствола. Приезду Симеона все обрадовались несказанно, ибо отпала тяжкая необходимость ехать куда-то сквозь горящие леса за попом. Мотя, разом постаревшая, сморщившаяся — совсем старуха! — кинулась целовать ему руки. Растерянная, она металась между детьми и внуками, уже не хозяйка и не госпожа — со смертью Лутони тут все грозило распасться… Симеон, как мог, успокаивал родичей. Лутонино тело было положено наконец в колоду, и Симеон по памяти исполнил весь чин заупокойной службы. Потом колоду с телом отнесли на маленькое кладбище, постояли жалкою кучкой, овеиваемые жаром недельных лесных пожаров. Сиротливое гнездо, потерявшее своего строгого вожака. Женщины плакали. Открыли в последний раз колоду. Симеон посыпал тело сверх савана крестообразно землей, прошептал неуставные горькие слова о быстроте жизни и невознаградимости утрат. Даже в эти годы, наполненные смертями, смерть Лутони — не от мора, от старости! — казалась невосполнимою потерей. Татарчонок Филимон с Сашей, сыном покойного Ивана, примчались верхами уже к поминкам. Тоже сперва сходили, не заходя в дом, на погост, постояли над свежею могилой пращура. И тоже казалось, не в последний ли раз собирается вся большая служилая, и крестьянская, семья? Семья, которая грозила распасться уже давно, семья, которую скрепляла Наталья Никитишна, а потом Иван Никитич, а после Лутоня, Но уже те все в могиле, и как будет, и что будет впредь? Симеон полагал в сердце своем не допустить распада этой семьи, хотя бы при жизни своей, хотя бы пока не пройдет беда лихолетий и княжеских раздоров! Ибо на него, а никак не на хромого Прохора, лег теперь по справедливости нелегкий крест.

   На поминках много пили (мед был свой, из Лутониных запасов), ели свежатину, мужики завалили нынче обгорелого медведя, выбежавшего из леса прямо к избам, и сейчас переговаривали о том, что зверь просил его пожалеть, помочь как-то, и не по-хорошему было брать его, обожженного, на рогатину! Ругали нынешний год — ни хлеба, ни сена не заготовили вдоволь, опять придется скотину по весне прутьем кормить! Спрашивали о смерти Витовта, о том, что творится на Москве, о Фотии, о том, что не стало бы войны между своими? Сидко, Юрьев дружинник, нарочито размахивал руками, бахвалился. Скворец с Глухарем, сходившие в тот пустопорожний поход до Суры поганой, нерешительно поддакивали ему, поглядывая на Симеона — что-то скажет секретарь покойного Фотия? Филимон горячился, защищая Василья Васильича.

   — Ну и что ж, что вьюнош! Дети растут! Не остановишь. И неча вашему Юрию выступать. Взяли обычай смерды судить о княжеских делах!

   Пора было уже вмешиваться. Трезво и спокойно Симеон высказал, что, во-первых, негоже спорить у могилы прародителя своего, только-только снесенного на погост, а во-вторых, негоже говорить с презрением о своих родичах. Неважно, смерды они или нет. Он, Симеон, тоже за то, чтобы на столе Владимирском оставался Василий, однако дело решится в Орде, по ханскому слову, а не нашими взаимными ссорами, от которых умаление всему русскому племени!

   Сказал — утишил. Бабы загомонили враз, виня зарвавшихся мужиков, но Симеон чуял, что только заставил смолкнугь, но никак не уговорил спорщиков, не «свел в любовь». Тяжкое это дело, когда царство разделится. И в святых книгах о том говорится как о первой беде, от коей может пропасть весь народ! Молодые молчали. Синий шевелил бровями, переваривал сказанное Симеоном, начинал было вопрошать: — Как же тогда? — Поднимал взор и вновь опускал. Он, как и братья, был за Юрия, но ссориться ни с кем не хотел, даже с татарчонком Филимоном. А Саша, сын московской калачницы, молчал, он и о-сю пору ощущал себя чужим, севшим не в свои сани, и только когда его спросили, тихо вымолвил, что московские купцы вроде бы за Юрия, а великие господа держатся Софьи и ее сына. Сказал и вновь смолк, тупив очи. Дела у него в Островом шли ни шатко ни валко. Не чуял он себя господином, и на — поди! Но хоть нынче не галились над ним, напротив того, вроде бы даже жалели. Мгновениями он задумывался, вдруг: да полно, Федоров ли он? От Ивана ли Иваныча принесла его мать? Почто он никак не может набраться того господского духа, той удали, что с избытком были у Филимона-Збыслава, всегдашнего защитника своего?

   Прохор тоже подал свой голос:

   — Как грешит земля, так и будет! — И неясно было, кого он подразумевает под «землей» — смердов, посад или великих бояр? Как-то доселе не разделяли бояр и народ. Бояре были свои и не свои, но за каждым шли преданные «зависимые» от него люди. И шли, не спрашивая, прав ли их боярин али нет? Такого, как теперь, не было допрежь на Москве!

   Вмешался Услюм, названный так по деду, ударил кулаком по столу:

   — Тихо, мужики! В своей семье нас задирать негоже! Позовут — пойдем, не те, так другие, а все одно — родни забывать не след! Вспомните, как нашего батю покойная Наталья Никитишна приняла и пригрела, а и допрежь того! Прадед вон, никак, друга своего из затвора выпустил, так то, братья! А вы готовы и не на рати, а дома очи друг другу выцарапать!

   Проняло пуще Симеоновых наставлений. Бабы загомонили вновь. Забава с Лукерьей, на правах старших, даже и прикрикнули на спорщиков. И снова пили, заедая медвежатиной. И вновь поминали покойного, главу ихней крестьянской семьи. Сашок молча утирал глаза, тоже вспоминал, как его приняли в доме по слову Лутони, а старущка Мотя, так даже погладила парня по плечам, молча ободряя. Филимон, покрасневший было, нахохлившийся, отошел и уже гуторил о своем, домашнем, другим вослед, а Забава с Лукерьей в два голоса начали уговаривать его жениться.

   — Да и Сашка надобно окрутить! — примолвила Танюха, зыркнув глазом на заалевшего островского барина.

   — Да женку ему потверже надо! — поддержала Фекла. — Чтобы госпожой была!

   Саша, весь красный, выскочил из-за стола, выбежал в сени.

   — В хлевах где-то прячется! — вымолвил Игнатий. — Со мною тоже такое бывало, задразнят когда.

   Симеон молча встал и вышел следом сразу, на дворе глянувши вдаль — не ушел бы мужик дуром куда! Затем, отстранив двоих ребят Лукерьи, выбежавших следом, пошел на конюшню. Сашок, давясь слезами, как он и думал, седлал своего коня. Твердо отстранив мужика, Симеон снял седло с лошади, повесил на спицу, разнуздал коня, потом крепко взял за плечи Александра, забившегося лицом в сено, встряхнул, вымолвив негромко:

   — Пошли отсель! — И повел, не выпуская, на зады, подале от любопытных глаз. — А жениться тебе и верно пора, паря! Это бабы правильно говорят, и обижаться на них не след!

   Нашлись два чурака на задах, где и уселся Симеон, усадив Сашу прямь себя. Долго молчал, сожидая, дабы успокоился парень. Потом велел ему вслух вместе с собою читать «Отче наш», заговорил медленно и веско:

   — Почто ты вскипел, ведаю! Не задалась служба твоя? Ослабы хочешь? А родичей хочешь иметь? Отца, деда, прадеда? Думаешь, им всем легко было? Вестимо, калачами кто не горазд торговать! Дак почто тогда ты пришел на двор своего отца? Почто просился — молчи, не прекословь! Не ты — старуха, что тебя привела, — дак все одно! Тебя приняли, дали то, что дороже добра, — власть! К власти привыкнуть должно! Вора убили у тя, баешь? А сколь невиновных ни в чем убивают, считал? А когда тати на эту деревню напали и сколь порешили народу, ведашь? — Симеон нарочно говорил по-народному, сокращая слова, не растягивая слогов, так было и убедительней и яснее. — Ты, кроме меня, един остался из Федоровых! Твоего пращура тверская княжна любила, сережки подарила ему золотые, чуешь? А что другой твой пращур грамоту в Переслав князю Даниле привез и с того Москва начала сильнеть, ведашь? у тебя, паря, не уменья не хватает, а гордости! Гордости родом своим! По земле ты теперь и воин, «сын боярский», чуешь? И тебе подлежит продолжить наш род, не уронить имени Федоровых! Знатного имени! Поболе знатного, чем у иного боярина! Я к тебе обязательно приеду, погляжу, как там и что, а ты — учись! И книги чти, коли есть свободное время. «Часослов», помню, у вас был в Островом, Псалтирь, Евангелие. Добро ли помнишь жизнь Исуса Христа? То-то! И «Мерило праведное» со временем надлежит прочесть, и «Хронограф»! То книги нужные, надобные книги! По ним бояре и князья постигают законы власти! Ну а не сможешь — тогда и скажем, что не своего отца ты сын! Али сможешь? — Симеон встал, подошел к парню и стиснул его за плечи. — Ну дак как?

   — Смогу! — тихо молвил Сашок.

   — Вот и лады! А теперича поплескай водой, вон хоть из той кади, лик свой умой, да пошли в избу! Нехорошо от поминального стола уходить!

   В избе, куда Александр вступил с некоторым страхом, его затормошили, затискали, потащили, усадили за стол. И первый диковатый девичий взгляд, который он встретил, подняв очи, был взгляд Прилепы, Лукерьиной, уже слегка заневестившейся дочери (девушке было уже двадцать лет). Девушка робко улыбнулась ему (много позже сказала сама: «Пожалела я тебя в ту пору!»). Русское слово «жалеть» многозначно, оно означает и жалость, и заботу, и дружбу, и любовь, и еще много сходных чувств и понятий. За шумом застолья, за молвью разве Прилепина мать Лукерья почуяла что, подняла бровь. Впрочем, родство уже было достаточно далеким. По первости все забылось, а вспомнилось потом, когда Сашок зачастил в деревню, раз за разом, а Прилепа отвергла выгодного, с точки зрения матери, жениха, но было это уже после многих иных событий. После возвращения князей из Орды, после вокняжения Василия Васильича, в те дни, когда и не чаялось уже никем, что Юрий Звенигородский когда-нибудь достигнет вышней власти…

   Пока же все сидят тесной семьею и на опустевшем Лутонином месте стоит налитая чарка, прикрытая коркой хлеба. Сидят, пьют, едят, и разговор вновь от горестных бед сегодняшних восходит к истокам власти, к тому, кто же теперь станет, после Фотия, митрополитом на Руси? Да и о том вопрошают, ведал ли Фотий о своей кончине? Как ведали обычно все святые люди.

   — Ведал! — твердо отвечает Симеон и притихнувшей родне повествует о видении, постигшем Фотия за год до смерти. Сам он об этом знал только по рассказам духовных, а самого Фотия стеснялся спросить, ибо жизнь торжествует всегда, в особенности же рядом со смертью. Бывши в ложнице своей по утрени, после того как обычно молитву совершив, прилег Фотий на одре своем отдохнуть и заснул, и внезапно воссиял свет в ложнице пречуден: муж к нему входит, светлоокий, с посохом, власы златы у него, и венец царский на главе, и одежда струится, яко река самоцветная, и стал пред ним. Фотий к нему: — Кто ты? Как дерзнул войти ко мне, понеже двери мои заключены суть? Не тать ли ты?

   А тот: — Всуе плохое мыслишь, не тать я и не от земных человек, могу пройти и сквозь каменную стену, и сквозь вороты железные. Аз есьм Божий ангел. Послан к тебе от самого Господа сказать тебе срок жизни твоей, дабы устроил дела свои земные!

   И Фотий после лежал на полу без сил много часов, пока не пришли келейные и не водрузили его на одр. Ну и прожил после, как ему было заповедано едино лето, три месяца и двадцать дней!

   Выслушав, мужики уважительно помолчали, потом заспрашивали, вновь, уже о власти.

Глава 16

   В московском летописном своде конца XV века отъезд в Орду Василия Васильича и Юрия отнесены к разным годам. Дело в том, однако, что «свод» пользовался в этом случае сентябрьским счислением, то есть Василий, отъехавший на три недели ранее дяди, выехал из Москвы на Успение Богоматери 15 августа 1431 г., а Юрий отправился 8 сентября, на Рождество Богоматери, то есть уже в 1432 (сентябрьском) году.

   Смерть Витовта, а за ним смерть митрополита Фотия выбили из-под ног правительства Софьи две главные опоры, и приходилось срочно искать опору в Орде[*].

   Юрий, отославший племяннику складную грамоту, также устремился в Орду, по-прежнему надеясь передолить племянника Василия перед ханским судом. Тот и другой везли богатые дары, тот и другой ошибались, переоценивая свои возможности.

   Но с юным Василием ехал Иван Дмитрич Всеволожский. Именно здесь и теперь, впервые, в полной мере проявивший свои таланты не воина, но дипломата. Софья говорила Всеволожскому, не отводя взгляд:

   — Сына береги!

   — Нас встретит Минбулат. Сговорено так! Не страшись, госпожа!

   Всерьез говорит, сдвигая когда-то красивые, а нынче клочкасто-поседелые брови, и в голосе, сдержанно-негромком, почтение к великой княгине: да не подумает она, что он, Всеволожский, небрежен к ней или сыну ее!

   Иван уже теперь ищет пути подхода к будущей свекрови своей и разговор, доверительно-почтительный, «проигрывает» загодя…

   Господь в этом году смилостивился наконец над несчастною русской землей. В срок прошли дожди, родился добрый хлеб, и народ ожил. Вновь заездили в город крестьяне из деревень с припасами, дровами, сеном, мясом, маслом, сыром, битою птицею, куделью и шкурами. Вновь бойко заторговали на Подоле огурцами, яблоками, репой, капустой, редькой и прочей различной овощью. Резвее заработали мастеровые: кузнецы, златокузнецы, шерстобиты, хамовники, изготовлявшие льняное полотно, скатерти и прочую льняную скруту на потребу сельского жителя.

   Осень торжественно одевала в золото и медь кленовые и березовые рощи. Дубы вот-вот уже готовились украсить кованой бронзой свою вырезную листву, и бледно-голубое, будто промытое небо уходило в вышину, радуя теплыми днями ранней осени.

   Украшенные коврами, два паузка[17] великого князя Василия отчалили от подольских причалов и под колокольный звон тихо тронулись на веслах (парусов еще не подымали) вниз по Москве. Третий паузок с конями, дружиной, припасами еще не отошел от пристани, там продолжали грузиться. Первые же два тоже вскоре пристали к берегу, против Симонова монастыря, где на великокняжеском лугу «под перевгъсиемъ» ловили сетями диких птиц, гусей и уток для княжеского двора. Здесь же, прямо на траве были разложены ковры, расставлены на низеньких столбцах посуда, рыба и дичь, хлеб, пироги и закуски, квасы и меды. Прощальный обед для сына «на природе» пожелала устроить сама великая княгиня Софья, ради погожего осеннего дня, ради спокойствия и тишины, ради того, что тут не было вечно шумной черни с ее охальными возгласами голосистых рыночных зазывал и толп глазастой дворовой прислуги — «дружины сплетниц», как называла сама Софья в минуту гнева свой бабий синклит.

   На коврах, на кошмах, на низких раскладных стольцах, за такими же низкими столиками с яствами (иное — татарским обычаем было поставлено вместе с блюдом прямо на ковер) расположились избранные гости, спутники юного князя, среди коих сухощавый старик в лиловом шелковом шитом серебром летнике[18]. Иван Дмитрич Всеволожский был главным тамадой на восточный обычай, он провозглашал здравницы, ухитряясь, сидя на ковре, по-татарски скрестив ноги, привставая, кланяться великой княгине, обращаясь к ней. Приглашены были и князь Андрей с Константином, и Юрий Патрикеевич, свойственник Софьи, женатый на ее дочери, поглядывавший на Ивана Дмитрича Всеволожского не без напряга. Не совсем понять было ему, зачем Иван, помимо жены, привел на прощальный пир еще и свою молодшую дочь, ровесницу Василия, и девушка теперь, опуская ресницы и заливаясь темным румянцем, взапуски любезничала с молодым князем, чего не могло бы быть на пиру в теремах в столовой палате, где их бы не посадили рядом.

   Юрий Патрикеевич хмурился, и было к чему. Видит ли Софья? Не забыла ли далекого, ой, далекого Краковского застолья и последующей сумасшедшей скачки вдвоем с Васильем, отцом нынешнего Василия, скачки, поцелуи у колюче-упругой, пахнущей хлебом скирды? О той скачке и тех объятиях Юрий Патрикеевич, разумеется, не ведал. Господи, да он женился на дочери Софьи Витовтовны! Но помнила ли и сама-то Софья о тех далеких молодых днях?

   Василий (юношеской застенчивости его лишили Софьины услужливые служанки) поглядывал на девушку хищно-настойчивым взором молодого мужика, прикидывая, какова была бы дочерь Всеволожского. Сейчас она, церемонно отставя точеные пальчики, украшенные тонким ажурным золотом, из которого, как капля росы в траве, выглядывал, сверкая, золотисто-прозрачный индийский камень, берет один за другим, кусочки нарезанной дыни, Дыни не привозной, а прехитро выращенной на Москве, кладет в рот, ухватывая жемчужными зубками восточную сладкую овощь, и улыбается незатейливой болтовне юного великого князя, который совсем не о том мыслит, а представляет себе сейчас, как Иванова дочь, задрожав и осерьезнев, испуганно глядючи на него, этими вот пальчиками расстегивает сарафан на груди, вынимает серьги из ушей, готовая предстать обнаженной перед ним в укромном покое теремов… А хороша! И верно, была бы хороша в постели! И зря Софья поспешила лишить своего отпрыска невинности, лишить сладкого трепета, неуверенности, отчаяния и надежды, тревожного пересыхания во рту, робкой нежности пополам с отчаянием, всего того, что испытывается раз в жизни, а то и не испытывается никогда…

   Но все это — и тихий разговор молодых, и сердитые взгляды Юрия Патрикеевича, и угодливую лесть остроглазого, все замечающего Ивана Всеволожского — перекрывал шум праздничного застолья, громогласные возгласы, звон серебряных чаш, суетящиеся слуги. И горячая стерляжья уха, и пироги, и дичь, и напутствия гостей отъезжающим. Иван Всеволожский видел все, и недовольство Юрия Патрикеевича тоже, но Юрий оставался на Москве, он же, Иван, едет с молодым князем в Орду! Будет, будет еще время в долгом пути на корабле поговорить ему с молодым великим князем! Да ведь, шут его возьми, женился же когда-то Микула, сын великого тысяцкого Москвы, на старшей дочери суздальского князя! Так почему бы и ему… А Юрий Патрикеевич, что женился на Софьиной дочери, чем лучше меня?! Иное дело — надобно еще одолеть Юрия Звенигородского (не мог, старый пес, погибнуть во время мора от «черной»! И никаких споров не было бы), утвердить Василья Василича ханским решением… Ну, это он, Иван Всеволожский, сумеет! Не первый снег на голову пал!

   Там, у пристани, под берегом — иной пир, тут и блюда попроще, и пьют — пиво, а не вино фряжское и не дорогой мёд. Но голоса еще громче, и смех, и возгласы не уступят боярским — тут пирует дружина, те, что едут с князем в Орду, хлопают друг друга по плечам, знакомятся с незнакомыми, обнимаются с друзьями. Среди прочих — татарчонок Збыслав (попросился сам в дружину и взят боярином ради настырности и ради хорошего природного знания татарской речи, что совсем немаловажно в нынешней трудноте!). А рядом с голосистым развязным Збыславом (он и свое татарское имя Бурек не забыл, пригодится в Орде!) жмется рослый, светлокудрый, застенчиво неуклюжий отрок не отрок, мужик уже, Сашко, которого Филимон едва не силой потянул за собою в поход. — Дура! Мир повидашь! Людей! Земли иные! Степь! Ты степи-то и не видывал никогда! Верблюдов! Купцов из разных земель! Ханский юрт! Внукам сказывать будешь! — Сейчас оробевший вконец Сашок жмется к Филимону, чая найти у него защиту от навалившегося на него уже теперь чуждого и хохочущего множества людей. И лишь минутами пробуждается в нем неведомое ранее тревожно-радостное чувство: разнося калачи, лишь заглядывал мимоходом в лавки богатых купцов восточных западных, дивясь грудам иноземных товаров, а нынче увидит все это там, в далекой степи, в далекой Орде!

   Но вот порядком упившиеся бояре подымаются с мест, прощаются, целуются троекратно. И юная дочь Ивана Всеволожского подает задрожавшую руку князю Василию, который стесняется по-польски поцеловать ее, а только долго жмет пальцы, украшенные перстнями, и взглядывает просительно и немножко грубо в заалевший лик девушки. А та вскидывает на Василия звезды глаз, а старик Всеволожский отводит взор и довольно поджимает губы — молодые понравились друг другу, остальное за ним — Иваном Всеволожским! И Патрикеич не станет тепереча чваниться перед ним, Всеволожским! И Кошкин поутихнет! Лишь бы сложилось дело там, в Орде!

   Кое-кого из бояр заводят на корабль под руки. Софья, сдержавшись, крепко обнимает, целует и крестит сына, глаза мокры — к старости стала сильно поддаваться слезной слабости. Ну да такое дело? Можно и слезу пролить!

   Батюшка кропит святою водой настилы, бояр и ратных отъезжающих. Паузок, дружно отталкиваемый в десяток ваг, отваливается наконец от берега, с которого отъезжающим машут платками и кричат уже неразличимые благие пожелания. Корабельные выкидывают длинные весла. Четверо мужиков натужно ворочают тяжелое правило, выводя и удерживая паузок на стрежень реки. Разукрашенные суда княжеской свиты стройно, друг за другом, будто лебеди, плывут по реке. Завтра — Коломна, за нею Переяслав-Рязанский, а еще через два-три дня — Нижний с его шумным торгом, город, за который Москва дралась вот уже поболе полстолетия, — а там, за Сурою поганой пойдут уже чуждые татарские земли: Бамам, Казань, а далее — степи и наконец Сарай, или ставка хана Улу-Мухаммеда в излучине Дона — Большой Юрт. Поедут туда, где ныне будет хан. Наперед уже посланы киличеи. Прощай, Москва!

   Молодого князя отводят было в беседку, тоже устланную коврами, но он мотает головой, не хочет сидеть в золотой клетке, приникает к перилам — следить, как уходят за поворот храмы и башни Кремника, как то являются, то исчезают приречные деревни, знакомые по выездам на охоту, и едва ли не впервые трогает его сердце страх. А что, ежели Юрий Звенигородский победит в споре?

Глава 17

   Услюм с той давней, вместе с Василием, поездки в Орду запомнил несколько десятков слов по-татарски, во всяком случае, мог объясниться на рынке с торговым гостем, не знающим русского языка. Это и послужило причиной того, что Услюма вместе с Сидором взяли в дружину, сопровождавшую Юрия Дмитрича в Орду, на ханский суд.

   Услюм прощался с женою и детьми степенно, как и положено детному мужику на шестом десятке лет, но сам был несказанно, по-молодому рад, колыхнулось то, давнее, юношеское, что испытал тогда в той, первой поездке с покойным дядей Василием. И все гадал, жив ли дядин тесть, Керим, к которому непременно надобно заглянуть! Хотелось перед отъездом навестить татарчонка Филимона, быть может, передать что от него в Орду его родичам, да все не мог вырваться на погляд. А теперь ехал в Звенигород (отправились верхами), то и дело сдерживая невольную улыбку радости — сподобился! Перед смертью вновь повидать знакомые, врезавшиеся в память места, и порою вновь ощущал Услюм в 57 лет, что он молод, по-прежнему молод и юн! И едет, словно впервые, — и боль в пояснице словно уже не мучает, и густая борода, которую иногда разглаживал ладонью, колючая дремучая борода мужа на склоне лет, и та не мешала думать, что жизнь возможно повторить сызнова!

   Сидко, 37 лет, взглядывая на дядю, не понимал, чему тот улыбается постоянно. Для него дело было вне каких нито шуток. Ехали спасать своего господина, Юрия, которому может ой как несладко прийтись в Орде! И полон он был не радостью, а ратным пылом, готовностью сразиться с любым противником, защищая князя своего.

   В Звенигороде узналось, что князь Василий Васильич уже отбыл в Орду и надобно зело торопиться. Своего князя Юрия они повидали только мельком, князь был гневен и непривычно суетлив. Запаздывали какие-то грамоты, без которых якобы не можно было выезжать, запаздывали посланные с севера клетки с дорогими челигами — терские, с Белого моря, соколы особенно ценились в Орде.

   Юрий чуял, что его задержка будет стоить очень дорого в Орде, потому рвал и метал, отчаянно теребил корабельных, слал гонцов навстречу тем, кто столь долго везли челигов, изругал прибывших наконец кметей.

   Не было Настасьи, умевшей в трудный миг утишать князя. Бесила новая ссора с Васькой Косым, который почти перекинулся к Софье и стал против отца своего. Порою глубокой ночью, лежа без сна, понимал князь — подступает старость! И тогда недобрые мысли одолевали его, помнились слова духовных, отговаривавших от спора с племянником. Ежели бы Софья не зарилась, ко всему прочему, на его, Юрьевы, владения, ежели бы у него не отобрали Дмитрова, который после смерти брата Петра по праву принадлежал ему, Юрию! Он силился вызвать тень покойного Сергия Радонежского, вопрошая, как бы посоветовал ему поступить угодник Божий? И единожды Сергий в самом деле приснился ему. Шел по двору своего монастыря, оглядывая белокаменный, в поясе резного камня храм, а на Юрия взглянул лишь раз, но строго, сдвигая брови. И не сказал ничего. И так и не понял Юрий, угодны ли покойному его, Юрия, труды по украшению обители? Или другое что? Или гневается на его спор о власти? Витовт умер! Витовт умер, и угроза покорения Руси литвинами отпала на какое-то время. — А как же католика? — хотел вопросить князь. Но преподобный услышал невысказанную мысль Юрия и показал рукою куда-то вдаль, к Западу и южнее, намекая на некую иную беду, так и не понятую Юрием. И ушел, растаял, так и не поглядевши на князя. Юрий проснулся в поту, сердце билось учащенно, так и есть — спал на левом боку! Но не мог приписать сна болезни, иногда лишь, как ныне, тревожившей его, что-то было еще в этом сне, неразгаданное и грозное. Как был, в белье, сполз с ложа, стал перед иконами, долго молился. Кажется, полегчало. Перед утром забылся наконец дремой, а в обеднюю пору привезли наконец чепигов и недостающие грамоты из Галича. И стало можно ехать. И заторопились все, и едва уже выстоял литургию у Пречистой на Сторжех, чтобы в тот же день отплыть, с первым стругом, отплыть вослед каравану своего соперника, который, впрочем, уже достигал, верно, ханской ставки и готовил Юрию зело неласковую встречу.

   В обычае князя было знакомиться со всеми спутниками своих походов, со всеми, даже с рядовыми воинами (потому и был успешен в походах своих!). Потому и Услюм с Сидором удостоились, пусть краткой, беседы с самим князем. Произошло это уже на корабле, когда плыли в виду Коломны. Сидора Юрий уже знал, помнил по первому походу, а Услюма обозрел с интересом — пожилой ведь мужик: за пятьдесят лет! — Бывал в Орде? По-татарски разумеешь? — Услюм мялся, робость одолевала: князь все-таки! Но пробасил вразумительно, что-де бывал с покойным дядей, а тот, почитай, всю жизнь провел в Орде и женился там, и сынок его ноне на Москве, Збыслав, кличут Филей, Филимоном! А резвый! И он-то добре ведает татарскую речь! (Поди, с Васильем поехал в Орду! — догадался Юрий, и не ошибся.) Выслушал Юрий мужика, покивал, на прощание высказал: — Пока плывем, вспоминай речь татарскую! С моими киличеями говори.

   Отпустил мужиков, сам задумался. Бросилось в ум, что вот у него и у Василия кмети, почитай, из тех же самых семей московских! И оттого ощутил смутный укор совести. Но подумал, что надобно привлечь к себе, ежели так придет, этого Филимона-Збыслава через его родичей, через Услюма. Чем-чем, а забывчивостью на имена князь Юрий не страдал. Вспоминал, встречая, как кого зовут из кметей, с коими хаживал в походы и десять, и двадцать лет тому назад… А родичи — Сидко с Услюмом, обрадованные донельзя встрече с самим князем, — укладываясь спать на палубе струга, подложив под голову сапоги и прикрывшись армяком, еще перед сном долго переговаривались друг с другом. И для них было несомненно и не подлежало спору, что победить должен князь Юрий. И только тогда, и только с ним получит русская земля дельного главу своего. — И от Орды отобьемся с ним, и от литвинов! — таков был окончательный вердикт, вынесенный двумя русичами перед тем как заснуть. Ночь меркла, темнела, мерцала звездами, протяжно перекликались бессонные сторожевые на веслах. Ради скорости решали нынче и ночью не приставать к берегу.

Глава 18

   Тревожился князь Юрий Звенигородский недаром. До ханского Юрта добирались конями. Дорогих челигов забрал у них ханский ловчий, так и не допустив до встречи с Улу-Мухаммедом.

   Кавалькада русичей, казавшаяся еще недавно столь большой, совсем потерялась в кипении великого торга, в необозримых рядах шалашей, мазанок, войлочных юрт, в сплошном реве животных, собранных тут: ожидали своей участи некормленные овцы, от которых шла душная волна запахов, волновались в загоне, тянулись мордами сквозь жерди, жалобно блеяли, ревели быки, мычали коровы, ржали лошади, горбатые верблюды, важно покачивая змеиными шеями, двигались в разномастной толпе, увешанные колокольцами. Замотанный в покрывало погонщик гортанно выкрикивал что-то у лавок с оружием и фряжскими сукнами и бархатами, суетились голенастые фряги словно в наклеенных нарочито бородах (торговый устав, сочиненный оборотистыми флорентийскими купцами, рекомендовал всем, кто едет торговать на Восток, отращивать бороды — не то уважать не будут). У венецианских гостей из Таны бороды, сходные с бородами русичей, которых они не сбривали и дома, выглядели основательно, а у персидских купцов, красивших бороды хною, еще основательней и пышнее.

   Русичей встречал Миньбулат, и сразу же тут, в виду торга, среди раскинутых шатров и палатей, началась громкая ругань сразу на двух языках. Миньбулат был московским сборщиком дани, с которым у Юрия в свое время была на Москве брань без перерыву, брань, в которой Юрий обычно одолевал, не разрешая Миньбулату слишком залезать в русские мытные дела и опираясь на то, что сбор дани на Руси еще в незапамятные времена при хане Беркае был поручен русским князьям и сам Узбек того обычая не переменял. Теперь Миньбулат пожелал «взять свое». Караван русичей заворотили — Сидко, сгоряча взявшийся было за саблю, получил удар копьем в живот и теперь висел, обливаясь кровью, на руках у Услюма.

   Кое-как собрались, кое-как перевязали раненого. Ханский посланец остановил едва не начавшуюся было сечу. Миньбулат, закатывая глаза и ударяя себя в грудь, повторял, что именно ему поручено встретить урусутских князей, и того и другого, что Василий уже находится в его улусе и всем ублаготворен, и туда же намерен он отвести Юрия… Не помогли и терские кречеты!

   Русичей окружили и погнали как скот куда-то на окраины шумного походного города-торга, раскинувшегося на многие версты пути, не пивших, не евших, пропыленных, усталых втолкнули наконец в какой-то почти овечий загон, развели по юртам, покрытым рваными кошмами, дали по куску холодного мяса. Едва удалось развести костер и сварить похлебку. Вечерело. Ало-зеленый закат повисел и смерк над степью с неправдоподобной для русичей быстротой. Растаяли дымом облака, наступила ночь, тревожная в ржанье плохо накормленных коней, в боязни худшего, в высоких роящихся над головою звездах…

   Услюм сам перевязал раненого Сидора, раздобыл воды, напоил горячим хлебовом, с собою были лечебные травы — ведал, что в степи иного и не достать! Ночью Сидко бредил, метался, пытался сорвать повязки, но к утру затих, задремал. Травы и наговоренная мазь помогли-таки, рана стала затягиваться, жар спал, и самое страшное миновало (а то с вечера думал было, что Сидко и не выживет! И как тогда он, Услюм, его бабе будет в глаза смотреть?). Сам дремал рядом, то и дело вскакивая, слушая храп мужиков, звяк сбруи и топот коней снаружи шатра (коней на всякий случай даже не расседлывали, лишь чуть ослабив подпруги да вынув удила из пасти, чтобы кони могли попастись), глядел в дыру в потолке юрты, сквозь которую видно было темное, звездах южное небо, и думал… Да что тут было думать! Неважно начался приход в Орду! Ведает ли хан о Миньбулатовой встрече? Или и сам приказал утеснить Юрия? То было неведомо. Наконец, проверив еще раз своего подопечного, Услюм и сам уснул тяжелым без сновидений сном и едва сумел оторвать голову от кошмы, когда все кругом зашевелились и наступило утро.

   …Князь Юрий вечером поел того же, что и его дружина: холодного склизкого мяса с ржаным сухарем, запил чашкой жидкой просяной похлебки, подумал, не достать ли бутыль с вином? Но помотал головою — вино надо было сберечь для возможных гостей, с удовольствием в русском гостеванье нарушавших заветы Пророка. Попросил воды. Воду долго искали. Князь злился, но молчал. Походный постельничий, стянув с князя сапоги и размотав портянки, от коих шел непереносимый дух грязи и пота, долго растирал княжеские ноги, мял икры, обтирал травою стопы и не избавил все же от боли — ноги ныли, и князь на жестком ложе своем долго не мог заснуть, то сбрасывал, то натягивал вновь на себя духовитый бараний тулуп, поправлял кошмы своего ложа. Бояре и слуги давно спали, и князь в конце концов тихо поднялся, накинул летник, не одевая верхних портов, и босиком вышел к коням. Сразу обняла южная прогретая солнцем ночь, трава была колкой, земля сухой. Любимый жеребец (Юрий почти не пользовался конем) мягко и требовательно потянулся к нему, ухватил губами за рукав. — Балуй… — произнес князь в задумчивости, глядя в ночь, поискал в калите[19], нашел давешний огрызок хлеба, подал на ладони коню. Тот взял бережно, начал жевать. Сколько годов назад он так же вот стоял ночью под стенами Казани, уже тогда почуял, что не Орда, а Казанское царство нынче главный ворог Руси, но тогда он был молод и за спиною у него была победоносная рать!

   Мгновенная тоска овеяла душу. Как быстро, как обидно быстро проходит жизнь! И дела твои — важные донельзя — сколь малыми кажутся под этим небом, этою ширью и этими звездами перед дыханием вечности…

   Потянулись томительные, непонятные полуголодные дни. Не хватало всего, подчас даже воды. Нечем было поить коней, и бедные животные лизали ночную росу. Нечем было мыться, и все медленно зарастали грязью. К недальному Дону их не пускали. На базар не пускали тоже. Миньбулат приезжал веселый, сытый, лоснящийся, садился на подушки, качал головой, говорил, нарочито коверкая русскую речь: — Ай, ай! Нехорошо, коназ! Твоя моя гонял на Москве, нехорошо! Моя господина тобой недоволна весьма! Не хочет давать тебе зрить свое лицо! Ай, ай! — Татарин явно дурил князя. И не помогали тут ни дары, ни подкупы. Людей Юрия не выпускали. А Миньбулат шел и еще далее, единожды доведя Юрия до гнева и выслушав его отповедь, как-то хищно исказился ликом, глаза зажглись веселым огнем — этого ждал, этого добивался. Выбираясь из шатра, бросил, не оборачиваясь: — Пора тебя, князь, в колодки сажать! — И глянул через плечо — что-то ответит ему Юрий? Но вместо Юрия вышел из шатра боярин Борис Галицкий, стоял вольно, положив руку на рукоять сабли, молчал. И татарин, когда глянул в эти светлые, почти без выражения, как бы пустые и вместе с тем сумасшедшие глаза боярина, с чего-то дернулся, обрываясь, неловко полез на коня — показалось на мгновение, что боярин так же вот, молча глядя на него и сквозь него, вырвет саблю и рубанет вдоль, отделяя голову и руку от тела. Утвердился в седле, отыскал стремя (боярин все также стоял недвижно, и рука лежала на рукояти сабли). Взмахнув плетью, с места тронул в опор и за ним, горяча коней, поскакала вся его дружина. Нукер, обгоняя князя, ощеря зубы, кивком головы показал назад — рубить? Но Миньбулат с бешенством отверг молчаливую просьбу. Изрубить русских в куски можно было, но что тогда скажет, как решит непредсказуемый Улу-Мухаммед? Не отправится ли и Миньбулатова голова вослед Юрьевой?

   Вечером князь вызвал своих киличеев, те пожимали плечами, разводили руками, мол, ничего содеять нельзя! Одно узнал Юрий, что Ширин Тегиня нынче в Орде. Это сильно меняло дело, но как предупредить Тегиню, не ставя в известность Миньбулата? Отпустив киличеев, ни на одного из которых он не мог положиться полностью, князь задумался. Вспомнил, велел позвать старого ратника из тех, с кем беседовал на корабле: — Услюма? Да, Услюма.

   Старик явился немедля.

   — Как Сидор?

   — С Божьей помощью уже и встает!

   — Сумеешь незаметно уйти отсель? — спросил Юрий, спрямляя разговор. — Надобно весть подать великому князю Тегине Ширинскому.

   — Грамоту? Без грамоты не поверят мне.

   — А найдут?

   — В шапку зашью!

   — Дак проползешь?

   — Проползти-то можно, почто не проползти! — раздумчиво молвил Услюм. — А токмо как в торгу ихнем да без коня? (Видно, сам прикидывал не раз, как миновать Миньбулатов дозор.) Иное скажу. У их на рынок, на базар, по-ихнему, ездят кажен день, почитай, дак и тово, робята говаривали не раз того, другого привезти, мол? А тут, у дяди нашего покойного, друг был в Орде, Керим, дак коли выпроситься мне ето-во Керима позреть. Ну, рубль там серебра, конечно… Я уже балакал с ими! Намекал! Сам, говорю, не воин, мол, я, не кметь! Из кухонной прислуги, поваром служу, и так, мол, робяты оголодали, дак хошь баранинки привезти!

   Юрий возликовал в душе — все продумал умный мужик!

   — И как ты?

   — Да как, с ими и поеду! А уж до етова Керима доберусь, там авось подскажут.

   Получивши княжую грамоту и зашив ее в самое нутро шапки так, чтобы и обминая пальцами, не вдруг было понять, что за твердым околышем круглого колпака что-то есть, Услюм принялся точить нож. Наточил на славу. Ни сабли, ни топора, ни кистеня взять с собой не дадут, а нож — кто ходит тут без ножа на поясе!

   В назначенный день чуть не сорвалось все, примчался взбешенный Миньбулат. Орал на князя, вновь угрожал колодками, посадил у княжьего шатра своих нукеров, но грамота уже была у Услюма, и когда сердитый татарин отбыл и ханские ратные привычно устремились на рынок, поехал с ними Услюм. Нарочито сгорбленный, зело старый с виду и совсем безопасный — старик и старик! Купленного в торгу барана уговорил ратных увезти с собою в русский стан и сам же попросил татар помочь ему с поисками юрты Керима:

   — Сотником был у вас! Коли не убили али «черная» не унесла!

   Дул холодный порывистый ветер, пыль больно секла лицо, высокие мертвые травы шуршали на ветру. Долго плутали в степи среди раскиданных бедных юрт, долго выспрашивали. Наконец уже к вечеру что-то забрезжило; татары, спутники Услюма, убедясь, что русич неложно ищет бедного родича своего, махнув рукой, распрощались с ним. Им ведено было возвращаться не стряпая.

   — Вроде бы в тех вон юртах! — напутствовал его при расставании один из татар. — Бедняки тут, черная кость. Коли б твой Керим был по-прежнему сотником… А так не ведаю! Ну, да ты по-нашему понимаешь, там вон расспроси еще!

   Уехали. Отвязались. Услюм еще помыслил было тотчас поворотить и искать Ширин Тегиню, великого князя Крымского, но следовало закончить поиски, да и… Мало ли, може, следят за мной?!

   В указанных кибитках все не знали ничего. Но вдруг одна старуха вспомнила: — Херим? Сотник? У которого еще дочка за русского вышла, на Москву увез, опосле приезжали как-то на погляд, с сыном уже? Дак он помер уже верно год никак! Они бы и все померли не от черной хвори, так от голоду, да вишь, младшую дочь за богатея взяли, второй, не то третьей женой. — Четвертой! — перебила вторая, подошедшая к разговору женка. — Четвертой женой у торговца (она назвала имя), вишь, помогают, не дают пропасть! А живут? Живут своей юртой! Старуха-то уперлась, звали ее, дак бает, там ее и за людина не станут считать! Так и живет, кто что подаст! Во-о-он там! Поедешь той балочкой, там весь народ собравши. Вопроси токмо не Керима, а женку его!

   Услюм запомнил имя и поскакал. Нужную ему не юрту даже, а какой-то полог на вешалах, вроде малой палатки, сбоку которой сиротливо жались десятка два тощих овец, нашел он уже к ночи. И когда вопросил и когда влезал в тесное жилье, не увидал сразу впотьмах гостя, что вольно сидел на кошме, скрестивши ноги, ел то, что старуха со слезящимися глазами и трясущейся головой ему подавала. Еда была — козий сыр, сухая лепешка, невесть как и откуда достанная чашка кислого овечьего молока. Гость обернулся, и Услюм ахнул — перед ним сидел татарчонок Филимон. В мозгу молнией пронеслось — погиб! Доложит тотчас князю Василию, а тот Миньбулату. Пропал! И Филимон, не сразу узнавший Услюма, а потом широко улыбнувшийся, вдруг застыл, замер, улыбка замерла у него на лице. Тоже понял, что видит перед собой одного из людей князя Юрия.

   Услюм нашелся первым:

   — Ну, здравствуй, Филимон! Вишь, и я тут! А ты не бабушку ли свою встретил?

   Филя вдруг как-то исказился лицом, неотрывно глядя в бородатый лик Услюма, думая о том, что должен непременно скакать к Всеволожскому, долагать… и полонить родича своего? И заплакал. Смотрел на Услюма, уродуя губы, и плакал, слезы лились у него по лицу, по первой, еще мягкой пушистой бородке, падали на кошму. И Услюм содеял то, что ему подсказало сердце: обнял Филимона и прижал его голову к своей груди, вопросивши тихо по-русски:

   — Про батька-то с маткою рассказал?

   Тот молча утвердительно потряс головой, молвил, справляясь со слезами:

   — Рассказал! В первый же наезд! Я здесь уже не раз был. — Прибавил: — Бабушку жалко! Старая она! Никуда не хочет — предлагал на Русь забрать с собою. Нет, говорит, дочерь у меня тут! Все одно — скоро, мол, умру! Будет кому глаза закрыть.

   Помолчали. Старуха налила кислого молока в треснутую глиняную чашку, перевязанную кожаным ремешком, подала новому гостю.

   Услюм отпил, чтобы не обидеть хозяйку. Подумав, предложил Филимону:

   — Выйдем-ка, потолкуем.

   Они стояли, обнявшись, поеживаясь от холода в ночи (закат догорел уже за краем земли). Услюм осторожно втолковывал троюродному брату:

   — Понимаешь, не в князьях дело! Ихний спор все одно хан будет решать! Мужики голодают — вот что худо! Истаяли все. Я пока барана куплял в торгу, а там плов варили аль што, дан от запаха голова закружилась, вот те крест! Ребят жалко! А Миньбулата ты знашь!

   Знал Филимон, знала вся Москва, и не любил его никто.

   — Мужиков надобно спасать, Филя! Я за тем и прибыл. Думал, Керим проведет к Ширин Тегине, там хоть с голоду не помрем!

   Филимон слушал и думал — говорить ай не говорить боярину Всеволожскому, кого он встретил ноне в степи? Они-то сами тоже были, почитай, в гостях у Миньбулата — но и ели сытно, и ездили куда кому надо невозбранно, кто-то себе и женку нашел… Сказать? Не сказать? И как задержать Услюма, ежели? Ему ить и не справиться с троюродником! Экой медведь! Али куда направить ложно, а потом… Помыслил, отверг, гадко стало совершить такое! Ну а ежели? — порешил в конце концов сказать Услюму правду (все одно ведь вызнает, где Тегинины шатры), а Ивану Всеволожскому скажет, что видел Услюма в торгу, как тот с татарами барана куплял.

   Ехать куда-либо было уже поздно. И оба кметя, обиходив коней, улеглись, спина к спине, на пыльной драной кошме, не вполне доверяя друг другу и все же родичи — не разорвешь! Так и дремали до утра, то и дело проверяя, не ушел ли другой тайком? А утром, пожевав сухого сыру и запив молоком (больше у старухи ничего не было), оба подтянули подпруги, приготовились сесть на коней и в последний миг безотчетно бросились друг к другу и крепко обнялись. Филимон вскочил на коня и поскакал, уже не оборачиваясь. Услюм тяжело влез в седло, поерзал, утвердился в стременах и тоже порысил разыскивать указанные ему Филимоном шатры, не очень веря, что тот его не обманул. Раза два останавливался, расспрашивая встречных. Ширин Тегиню, большого князя Крымского, племянника покойного Тохтамыша (он был сыном сестры Тохтамыша, Джанаки-Султан и Руктемира, первого советника и охранителя самого Тохтамыша) здесь знали все, и найти его юрт было бы легко и без Филимоновых объяснений.

   Услюм погонял коня и беспрерывно оглядывался. И успокоился только тогда, когда впереди встали узорные шатры крымского князя и строгие нукеры скрестили перед ним копья. Услюм остановил коня и под недоуменными взорами нукеров начал разрезать шов своей шапки. Извлек грамоту и произнес, возможно четче выговаривая татарские слова:

   — Вашему великому князю Тегине от великого князя Юрия! — Выговорил, спокойно взирая на поднявшуюся суету. Он свою службу исполнил! А далее — пущай решают сами татары, да вразумит их Господь!

Глава 19

   Миньбулат, узнав, что один из русских, старик, уехал с ратными и не воротился в стан, изругал последними словами охрану, избил плетью ни в чем не повинного сотника, переменил нукеров и вдруг в ярости приказал заковать в колодки самого князя Юрия, что встретили с тихим ропотом даже татары. Давно прошли времена хана Узбека, казнившего так Михаилу Святого! Но, поворчав, послушались. Князь сидел теперь, вернее, полулежал с тяжелой доской-колодкой на шее, куда была просунута его голова и обе руки. Деревянный воротник давил шею, рук было не опустить, ни есть, ни пить, ни даже нужды справить князь не мог теперь без помощи слуг. Стан притих, потрясенный, молча наливаясь злобою. Что с Услюмом — не ведал никто. Подозревали — убит, кто говорил даже, что-де изменил, перекинулся к татарам. Сидко едва не подрался с обидчиком, вступаясь за пропавшего родича. И никто не знал, что творилось в Орде.

   Ширин Тегиня, получив послание Юрия, вызвал к себе Услюма и, строго глядя на бородатого пожилого ратника, Расспросил, как содержится князь Юрий и что вообще происходит в стане Миньбулата, где до ханского суда находятся оба русских князя.

   Выслушав и отослав (сотнику сквозь зубы: — Придержи! Там его повесят), подумал было сразу скакать, выручать урусутского князя, но затем помыслил о хане, которого явным самоуправством раздражать было все-таки нельзя.

   Отославши своих мурз и беков, дав знак нукерам, Ширин Тегиня сел на кошмы, опершись спиною о груду полосатых подушек, и замер, почти смеживши очи.

   — Господин думает! — пронеслась весть, при которой все, даже болтливые женщины, замерли и стали неслышны и невидны, ежели двигаясь, то только крадучись, на цыпочках. Ибо при всем прочем на их господине лежал отсвет великой, все еще не поколебленной Тохтамышевой славы, славы последнего объединителя Великой степи. И не о Юрии думал он в этот час, а прежде всего о Литве, о походах Витовта в Крым. Витовт умер? Но остались другие! Ягайло, Свидригайло, Сигизмунд (ныне одолевающий Свидригайлу), значит — католики, а не достаточно ли католиков-фрягов в Крыму? Их крепости зубчатые украшают уже все прибрежные скалы, а торговля… Много ли она дает Крыму? Витовтов поход в Крым может повторить любой из них. Думал о том, что на Москве власть сейчас находится в руках Витовтовой дочери, Софьи, и это само по себе опасно — ежели Московия объединится с Литвой, то власти над нею нынешним ордынским ханам никак не удержать! Он, как и многие, не верил в скрытые до поры возможности Руси, разорванной, полуподчиненной Великому Литовскому княжеству.

   Великого Идигу уже нет! И что? И не умнее ли теперь поддержать коназа Юрия, врага Орды? — Врага Казанского царя! А это совсем другое дело! На Галич ходили не ордынцы, а казанские татары, и Юрий это знает! И выходило, первое движение его, великого князя Крымского, немедленно освободить Юрия было правильным! Но остается хан! Что, однако, должно сказать Улу-Мухаммеду, дабы и он… А он посажен Витовтом и, вероятно… Здесь в цепи рассуждений Ширинского князя был тягостный разрыв… Тягостнейший! И потому он еще день ждал, пока Миньбулат нежданно сам не помог ему, засадивши Юрия в колодки. Ширин Тегиня даже рассмеялся, узнав об этом, и — немедленно — к хану. И — немедленно — всем остальным найонам, темникам, бекам, эмирам — самоуправство! И — немедленно — ночью сбор своей «тысячи» — скрытно, быстро в клинки!

   Миньбулатов заслон был опрокинут сразу (раннее утро, когда даже у сторожевых слипаются глаза и нукеры спят стоя, опершись на копья). Визг, сабельный блеск, свист плетей нагаек, тех самых, которыми одним метким ударом с седла пробивают голову степному волку и — все было кончено, почти без крови. Миньбулат, прискакавший, опоздав на несколько минут, ненавидяще зрел, как увозят закованного в деревянный хомут (нарочно не снимали, дабы показать хану!) князя Юрия. Как седлает коней, запрягает коней в повозки под охраной Тегининых нукеров русская дружила. Знаком остановил своих решивших было ринуться в сечу. Тегиня ехал сам на буланом жеребце и нарочито безразлично обозрел Миньбулата, не кивнув, не сделав движения. Картинно вложил в ножны украшенную по рукоять самоцветами и золотом хорезмийскую саблю. Откидываясь в монгольском седле с высокими, отделанными серебром и бирюзою луками, шагом миновал соперника своего. Золотой халат Тегини под чешуйчатым панцирем свисал почти до стремени, и конь в узорных браслетах на передних ногах выступал, будто плыл по воздуху, чутко повинуясь вроде бы небрежному движению сильной руки седока, а за ним нукеры с соколиными перьями в навершии, в доспехах с зерцалом[20] на покрытых кожаными попонами конях.

   Не рискнул Миньбулат ринуться в бой, понял — сомнут. Да он же станет и виноват перед ханом!

   Колодку с Юрия сняли через пару часов, показавши его предварительно ближним ханским эмирам.

   Юрий еще растирал натруженную шею, привыкая к свободе рук и тела, а его уже почтительно снимали с седла, вели в дорогой шатер. Переживший за сутки позор, плен и радостное нежданное освобождение, Юрий еще не мог взять в толк до конца всего произошедшего. Впрочем, ему дали умыться. Восточный лекарь натер его шею пахучими благовонными мазями, закутал нежным, на ощупь невесомым индийским муслином[21].

   Оголодавшие русские кмети уже обедали, дружно грудясь у расточающих соблазнительный аромат и пар котлов с шурпой, меж тем как с белесого неба опускался редкий снег, не снег — скорее мерзлая крупа опускалась неслышно и таяла на горячих шеях и крупах коней, на руках и лицах дружины.

   Юрия провели в княжескую юрту.

   — Садись, гость! — кратко сказал Тегиня, и Юрий уселся, скрестив долгие сухие ноги, на узорный войлочный ковер. — Выпей, коназ! — вновь не то предложил, не то приказал Тегиня, и слуга почтительно передал китайскую фарфоровую пиалу с выдержанным русским медом.

   Хмель от долгого воздержания разом горячо ударил в голову. Стало вдруг легко и бездумно. Жизнь шла колеблющейся походкою верблюда, кидая человека то вверх, то вниз. И восточное угощение — жирный суп с тонкими сухими лепешками, печеная целиком в шкуре коза, вареные конские почки, бешбармак, запиваемые вином и кумысом и сопровожденные дыней, виноградом, персиками, рахат-лукумом и прочими сладостями, — показалось князю превосходным, лучше и пожелать нельзя!

   — Хан не примет ни тебя, ни Василия, пока не узнает, кто победил в Литве, — объяснял Тегиня. — Вы, русичи, всегда торопитесь, не даете плоду созреть, еще больше торопятся фряги. Ну и что? Жизнь течет, как течет река, и сам ваш Бог Иса говорит, что главная добродетель — терпение!

   — Это Будда говорит про терпение! — возражал Юрий, мотая затуманенной головой. — Исус говорит, что главная добродетель — любовь. Надобно возлюбить друг друга!

   Тегиня, посмеиваясь в ответ, мигал кравчему:

   — Наливай! — Приговаривал: — Пей, коназ! Не обижай меня! Пей! Как тебя любит Миньбулат, я уже знаю.

   Зурнач тихо, дабы не помешать, наигрывал степную мелодию. Музыка звучала как ветер, как шорох высохших степных трав.

   Они сидели на том же ковре, у Юрия сладко кружилась голова, ели сладкую чарджуйскую дыню, сахарный арбуз, лопавшийся от первого прикосновения ножа, и уже еда не лезла в рот!

   А Тегиня кивал кравчему и вдруг, к самому окончанию пира, молвил:

   — Мне нельзя оставаться здесь! Холод, лошадям недостанет корма. На зиму кочую к себе, в Крым. — И, подождав, глядя, как трезвеющий на глазах Юрий хочет и стыдится вопросить: «А как же я, мы?» — домолвил: — Тебя, коназ, забираю с собой! До весны!

   И Юрий склонил голову, покоряясь неизбежному — до ханского суда, значит, надобно ожидать еще долго. Что-то за это время произойдет на Руси?


* * *

   Юрий спит, тяжело дыша, перекатывая голову по изголовью. Безмерная усталость прожитых дней и сегодняшний переед, камнем придавивший желудок, мучают его. Ах, не молод, не молод уже князь! И нет Настасьи рядом, что растерла бы, успокоила, согрела. Любит? Любит! Не дрожала бы так над ним! И подарки подчас принимает нехотя, молчит, но и молча понятно — не за них, мол, люблю тебя!

   С посланником своим, Услюмом, князь уже перемолвил. Вручил ему перстень с темным дорогим камнем — заслужил! Подумалось: а ведь сомневался, брать ли с собой старого мужика! Годы уводят силы, да прибавляют ума.

   Юрий, кряхтя, встает, выходит на пронзительный холод. Дует ветер. К утру может выпасть снег. Он отходит подальше от юрт, присаживается. Сразу становится легче. Он еще стоит, растирая руки редкими снежинками, смерзшимися в крохотные крупяные шарики, наконец, продрогнув весь, возвращается в юрту. Нашарив оловянный кувшин и чарку, долго пьет кислый кумыс, пока всего не передергивает дрожью, скидывает сапоги, валится в кошмы, натягивая курчавый овечий мех на плечи. И засыпает. Отчаяние отходит, как отпала колода с плеч. Теперь он вновь готов и ждать, и верить, и драться за власть.


* * *

   Холод шел из далеких пространств, пересекал великую Русскую равнину и, вырвавшись из объятий северных лесов, зрел, набирая силу. Холод нес колючую снежную крупу, взъерошивал конскую шерсть, а кони тихо недовольно ржали, отворачивая морды от ветра, а овцы сбивались в плотную неразличимо-единую массу тел, спин, голов — массу, что текла, переливаясь по ярам и долам, текла безостановочно, как серые осенние облака. Юрий тоже прятал лицо от жгучего ветра и думал, глядя на бесчисленные отары, что да, действительно, тут, в степи, некуда спешить и только ежегодные перекочевки с несметным перегоном скота разнообразят эту жизнь, повторяемую и вечную, как само время. Жизнь, лишенную ярости, надежд, потоков весенней влаги, пахоты, влажной, вспарываемой сохою земли, чуда весеннего обновления и оранжевой грусти осенних рощ. Сухая трава, мягкая кудель облаков да птичьи караваны над головою. Да узорные шатры степных владык, да внезапно обнажаемая стремительность набегов, толпы спотыкающихся полоняников, чьи кости моют дожди и сушит ветер, по дорогам стада угоняемого скота, разнообразно мычащего и блеющего — и снова тишь, простор. Волнообразное колыхание травы, да орлы по курганам, да каменные бабы там и тут, оставленные утонувшими во времени давно исчезнувшими народами, да медленный ход караванов, бредущих от рубежей Китая к городам далекого отселе, вечно беспокойного и предприимчивого Запада.

   — Пять лет назад ханом в Крыму был Девлет-Берди, и ставка его находилась в Солхате, — рассказывал Ширин Тегиня. — Девлет-Берди и Гиас-ад-Дин были сыновьями хана Золотой Орды Таги-Тимура, потомка Тукан-Тимура, тринадцатого сына Джучи, внука великого Чингисхана. После смерти Таги-Тимура Гиас-ад-Дин боролся за власть в Золотой Орде, был разбит и ушел в Литву. Там, в замке Троки, у него родился сын Хаджи-Гирей. Этому мальчику, который может стать крымским ханом, сейчас пять лет. В 1427 году Девлет-Берди захватил Астрахань, но через год погиб. Крымским ханом на следующие два года стал Улу-Мухаммед. Сюда, в Крым, уходили многие, кому не повезло в степи. Здесь правил мудрый Идигу, и ежели ты спросишь, почему в твоем споре с Василием Улу-Мухаммед так медлит, то разгадку тебе надо искать в Литве, у твоего побратима Свидригайлы, который хочет на трон Золотой Орды посадить Седид-Ахмета, выросшего в Литве.

   Овцы, тихо блея, текли и текли по мокрым пескам вдоль Гнилого моря, от которого шел непереносимый дух преющих водорослей и протухшей рыбы. Ветер то стихал, то задувал вновь, морща воду на отмелях и подымая сердитую волну на глубине лиманов.

   — Отсюда начинаются владения рода Ширин! — говорил Тегиня, и в голосе его, доселе бесстрастном, зазвучала гордость. — Крым — твердыня нашего рода, — продолжал он — Ханы царствуют. Правят — князья из рода Ширин!

   — Когда мы весною вернемся в Большой Юрт, — помолчав, добавил Тегиня, — я сделаю тебя великим князем Руссии! А ты поможешь мне утвердить на престоле Крыма Хаджи-Гирея, руководить которым буду я!

   Юрий поглядел косо, молча склонил голову. Ребенок Гирей, конечно, будет полностью в руках Тегини. Ежели не воспротивится Свидригайло! Ежели не одолеют в Орде доброхоты Василия! Ежели Улу-Мухаммед не даст Миньбулату уговорить себя! Но сейчас все эти «ежели» отпали, ушли куда-то в туманное далеко. И ветер вроде утих. Вокруг начались сады и рыжие рощи крымских невысоких деревьев, и уже засинели вдали выступы и окатистые вершины Крымских гор, о которые вечно разбивает свои волны море, видавшее лодьи Владимира Святого, плывущие к Корсуню, дабы там, в захваченном русичами Херсонесе Таврическом (по-русски Корсуни), крестить победителя греков с его ближней дружиной. Отсюда начинало свой путь русское христианство — дабы теперь внедриться уже повсюду там, на далеком Севере, в сотнях скитов, силами монашеской братии обживавшее земли местных язычников, «поганых», приобщаемых проповедниками к свету Христова Учения… Отсюда! Еще от апостола Андрея! Не оторвешь…

   А ежели начать не с Севера, не с Ладоги, не с Нова Города, а от далеких песков и степей Монголии — тысячи верст пути! И здесь, наконец, усталые кони кочевников выходили к своему «последнему морю», к утесам и обрывам южного Крыма, к греческим и фряжским торговым городам, которые брали штурмом, уничтожали и завоевывали вновь и вновь, с которыми торговали, ибо дальше дорога шла уже неподвластной копыту коня, дорога шла по морским зыбям, в вечно туманной дали которых грезились чужие города многолюдного шумного Запада, откуда везли вино и оружие, ткани и посуду и куда увозили шкуры, рыбу, скот и рабов. Когда-то греческий и скифский (а до того готский и киммерийский) Крым, земля загадочных тавров, земля легенд и вырезанных в камне плоскогорий древних городов, русская земля, станет ли она теперь генуэзской или татарской? И как пойдет, куда истечет капризная река русской истории? Здесь сместились легенды, русская слава просияла некогда здесь и — просияет ли вновь? Юрий не думал об этом, приближаясь к Солхату, городу крымских владык, еще не облюбовавших для себя тесный, зажатый в ущелье Бахчи-Сараи — дворец-сад. А русичи, рысившие за своим князем, об одном думали — скорее бы в жилье в тепло, скорее бы сотворить баню, выпарить пропотевшие грязные рубахи, полные насекомых.

   Скорее бы к месту, хоть какому-нибудь!

   Еще не слышен гул зимнего моря. Еще не встали перед очами ощетиненные лесом, увенчанные генуэзскими башнями, изъеденные морем скалы. Еще не заворожил очи русичей пенный прибой вечно колеблемой стихии, но все это будет, и скоро! Русичи, раз пришедшие в Крым, будут стремиться сюда снова и снова, это неизбежно, и неизбежны будут победы суворовских чудо-богатырей в необозримом, непредставимом пока еще далеке грядущих времен! Русский Крым! Да станет ли он когда-нибудь русским? И ежели станет, и ежели русичи его потеряют вновь, не станет ли это началом конца великой державы, размахнувшейся уже к восемнадцатому столетию на одну шестую часть обитаемой земли?..

   Чадил кизяк. Варилась шурпа. Услюм, довезший-таки раненого Сидора до Солхата, колдовал над его раною, не морщась от гнилого запаха, промывал какой-то пахучей (посоветовали татары) местной травой, шептал заговоры пополам с молитвами. Так далеко был дом! Родные избы, где сейчас бабы прядут при лучине, собравшись у железного кованого светца, где уже по глубокому снегу, проминая путь, ездят в лес за дровами и на дальние делянки за сеном где бабы долбят лед в проруби, добираясь до воды, где морозное искристое солнце порою, выглянув из-за полога зимних сиреневых облаков, золотит снега.

   Тут тоже недавно была метель, и странно было зреть южные дерева, в коих еще там и сям уцелел золотой плод, сосогнувшиеся под шапками густого белого снега, впрочем, скоро обтаявшего и стекшего с непривычных к нему ветвей. Услюм, покряхтывая (годы!), подымается с колен, вылазит из шатра. Давеча удалось побывать в людной Кафе, полюбоваться на фряжские корабли, на мачты, на голенастых, смешно и кургузо одетых генуэзцев, осанистых, в почти русском платье венецианцев и вездесущих армян, на кишение торгового мола, на греков, завернувшихся в свои шерстяные хламиды, удалось послушать и русичей, сказывающих чудеса про уже недальний отсюдова Царьград, столицу православного мира. (И с невольною завистью подумалось о Симеоне, которому удалось побывать и повидать те башни, то разноплеменное многолюдство и дивную, как все говорят, цареградскую Софию.)

   Ему, Услюму, никогда не узреть той сказочной красоты! Хотя и то сказать — будет о чем в старости сказывать зимними вечерами очарованным внукам!

   Он выходит из шатра, оглядывает пыльные улицы в кизяках, глиняные дувалы, женок в портках, хлопочущих по хозяйству, многих — русских, не закрывающих лиц чадрой (кое с кем из них уже познакомились молодые ушлые дружинники). Оглядывает кудрявые дерева, так и не скинувшие до конца листву, овечьи и скотинные загоны. Князь вроде бы надумал с ихним князем ехать в Солдайю, к фряжскому набольшему, как его консул, кажется? Али подеста[22]? И не выговоришь враз! Вот бы напроситься с им вместе!

   — Эй, Услюм! Перекинемся в кости со скуки! — окликают. Играть охоты нет и никогда не было, но чтоб не обидеть соратников, он говорит, что занят, зван за делом.

   — За каким таким делом? — не отстает зазывала.

   — Не ведаю! — коротко отвечает Услюм.

   — Да ты плюнь! — взрываются теперь уже несколько голосов. — Каки-таки дела? Сидим, как караси на кукане! Не знаем, весной-то выберемся отсель али нет! Иди к нам, давай!

   Но Услюм молча вертит головой, сплевывает.

   — Мне, старому, иная честь! Иново и не простят, скажут, голову сединой обнесло, дак должен понимать! Прощевайте, мужики! — добавляет и идет — невесть куда, лишь бы отвязаться от настырных приятелей. Видал! Иной мунгальским обычаем, все продув, и ухо дает себе отрезать! Нет уж! Не на того напали. Скоро, впрочем, гнев его проходит. Он идет на рынок, присматривается, приценяется (денег все одно нет ни у которого из них, и татары это поняли давно). Ему и не навязывают товар, только поглядят — да иногда, услышав из его уст татарскую речь, кто угостит яблоком ли, грушей али пыльною кистью винограда. И все-таки славно вот так пройтись по восточному базару! Оглядеть груды арбузов и дынь, истекающую соком хурму, крупный поздний виноград, пестрые ковры и кошмы, скорняцкий товар, местную железную коваль (русская — лучше, и это радует!). А в поездку ко фрягам в Солдайю боярин обещал его взять! Там тоже будут эти открытые с исподу генуэзские башни и ихний Кремник на самой вершине горы, почитай, над пропастью! И как там сейчас, когда дуют холодные ветра, трудно даже представить! Кто был, бают: по самой кромке скалы, по самому острию ход-то ихний наверх, как и взгромоздили такое!

   Находившись, продрогнув, он поворачивает в русский стан, нырнув, хоть и в дымное, шумное, но в тепло. Сидко уже поправляется и скоро сможет сесть на коня. Победил бы князь в ханском споре! Тегиня обещал, бают, что победит! А там — как знать! Ужо-тко в такую даль забрались, дак и ворочать на Русь с битым носом невместно! Женки, и те засмеют!

   Длится короткая и какая-то нелепая (то дождь, то снег) крымская зима. Колеблются весы истории. Что ныне происходит в Орде у хана? Того Услюм не ведает, не ведает, верно, и сам князь Юрий. Не ведает того — и это самое худое — и сам Ширин Тегиня, слишком, как прояснело впоследствии, положившийся на свою власть в Орде. А в Литве — рать и Сейдид-Ахмет собирает силы, а Улу-Мухаммед… Что думает Улу-Мухаммед?

   Поехали вчетвером. Князь Юрий со своим боярином и двое кметей: угрюмый могутный Селиван, преданный князю «до живота», и Услюм, которого переполняла радость, и лишь одно опасение было: пустят ли их, простых ратников, фряги в свою крепость? Пустили! И вот они идут гуськом, друг за другом. Впереди и сзади — фряги — не поймешь, то ли сопровождающие, то ли охрана (а чего охранять? Оружие так и так оставили внизу!). Справа стена с зубцами, меж которыми открывается лежащий в изножии крепости смутный и разноплеменный торговый город. Слева в туманном золотистом мареве все полнее раскрывается бескрайняя ширь воды — Русское море! Крохотные вдали, почти недвижные, паруса торговых судов. Пристань — в низу горы, а мощеная плитами или же попросту выбитая в камне дорога ведет все выше, выше. И вот перед ними — не то крепость, не то боевая башня, не то дворец. (Двойные фряжеские окна только и говорили о том, что это все-таки не крепость, а дворец.)

   Князю Юрию, которому надо было уладить постоянный спор о торговле северными мехами (фряжский приказчик в Галиче, утаивая дань, каждый раз ссылался то на кафинского консула, то на подеста), сейчас открывалась благая возможность выяснить все на месте, пригрозив передать меховой торг в руки веницейских фрягов из Таны.

   Селиван с Услюмом остались на дворе, впрочем, им погодя вынесли хлеб, виноградное вино и по куску жареного мяса.

   — Ну и за то спасибо! — высказал Услюм, а Селиван, мрачно промолчав и доевши угощение, подошел к краю скалы, сплюнул, глянув в безмерную даль, пробурчал: — Ить, забрались! Боятся, видать, татарского царя!

   Услюм ему ничего не ответил, стоял и смотрел на море, горестно понимая, что уже стар, а не то бы, махнувши рукою на все, пуститься по этой сизо-серой зыби куда-то туда, в земли незнаемые! Царский город, а за ним Афон, а в другую-то сторону — Святая земля, а еще дальше Италия, земля фрягов, а где-то еще есть земля, что черные люди живут. И одноглазые, и с пиком на животе, и с песьими головами — всякого чуда хватает в дальних-то землях!

   Стоял, глядел, пока вдруг не закружило от страшной высоты голову, — тогда лишь отошел от обрыва. Степь он видел. Теперь увидел море. Что ему та степь? И море на что? А тянет! Вскользь помыслил — как-то там домашние? Хватит ли на год сена? Напомнилось и прошло. И снова ширь, простор и эта высота на острие утеса. Как и таскали камни-то для крепости ихней! Поди уж, не сами. Холопов заставляли каких, може, и наших русичей. Подумалось так, и враз стало скучливо, и крепость фряжская разонравилась совсем, и обида набежала — вон, вынесли, как собакам, по куску! Но и это прошло, где-то внизу волны били о камень гор — били веками, тысячами лет! И тысячи тысяч лет играло тут это море, перед которым каждый людин — словно случайная мошка: пришел — ушел и скрылся в пучине времен.

   Князь вышел наконец успокоенный, не без ругани и не без угроз, но договориться все же удалось, удалось и грамоту получить. В руке он держал грамотки из дому, пересланные через генуэзских фряг, одно было от Настасьи. Светлыми глазами глянул на кметей.

   — Ну, заждались?

   Боярину, что шел следом, передал грамоты, кроме Настасьиной, которую сунул за пазуху, мысля прочесть уже дома. Спустились. Юрий еще раз глянул, оценивая, вверх. — Великая и знаменитая республика Святого Георгия! — высказал, нарочито подчеркивая слова «великая и знаменитая».

   И мгновенной горечью пронзило ясное сознание того, что вот они спорят друг с другом, воюют с Литвой, с татарами, а эти торгуют и со всего получают прибыль, даже с наших войн!

   Он зло рванул удила; конь взвился, взбрыкнул и пошел ровным легким скоком. Хороший был конь! Юрий перевел скакуна на рысь, бегло оглянув растянувшихся позади спутников. Свернутая в трубочку грамотка Настасьи теплила сердце. Любит. Жалеет! Тоскует без него!

   Боярин с Селиваном отстали, а Услюм догнал князя. Юрий говорил, собственно, и не Услюму, «выговаривался»:

   — Заткнули Руси все выходы к морям! И зачем только Владимир Святой возвратил Корсунь ромеям! Нам надобен Крым или хотя бы свой порт, свой консул ли, городовой, воевода, неважно прозвание! Иначе они нас съедят! И долго тут в Крыму не было бы веницейских фрягов, те как-то еще сбивают цену на русские меха, русский товар! А то — на Балтике, Великий Новгород, а ныне Литва и Орден немецкий, в Колыцани, в Ругодиве не осталось уже и русских гостей! Токмо Север, дак Двина полгода подо льдом! Волчьей стаей обложили Русь! А этот, что на Москве сидел, — волк. Волк — волк он и есть! В немецких землях опять ляхи, и сами торга не ведут и нам не дают! И Софьины бояре вовсе не мыслят о том, не мыслят о стране! Им — кто боле награбит, да повыше сядет, а мне — чтоб всякая русская баба ходила в серебре и янтаре, а не токмо московские боярыни! Да чтобы детей рожали! И было бы чем их кормить! Чтобы не извелась русская земля! А для этого нужна своя, свободная морская торговля! Свои корабли! Свое море, пес возьми!

   Херсонес! Надо возрождать Херсонес, раз от него отступили и фряги, и татары. И коли Тегиня поможет мне стать великим князем на Москве, я не я буду, а выстрою свой город в Крыму! В соперники фрягам — русский город! Тогда сами будем возить мягкую рухлядь италийским, фракским и англянским немцам. И тогда пускай попробуют нас куда не пустить! В Царьграде — русское подворье! В Италии — тоже!

   Генуэзцы спорят с нами, с Византией, как вороны захватывают острова. Для себя? Нет! Все это заберут себе турки! Те самые, что уже съели всю империю. Как сего не видеть? Как не понять, что происходит в мире?

Глава 20

   После разгрома Сарая воинами Тамерлана ханы забросили свою новую столицу и воротились в старый Сарай, и тут, среди плетневых заборов, в кирпичных дворцах, где тяжелые мунгалы, набитые углем, шлют дымное тепло, среди толпы придворной челяди, надменных жен, заносчивых наложниц, евнухов, вельмож проводили зиму ханы Большой Орды (она уже не была Золотая, как когда-то!). Здесь можно видеться с ханом, и здесь Иван Всеволожский плетет свою паутину лести и оговоров, благо Юрий со своим покровителем отсутствуют.

   На улице холод и колючий, злой снег. Юный Василий с разгоревшимся, румяным от мороза лицом входит — нет, скорее вваливается победно в низкую дверь русского подворья. Он участвовал в ханской охоте, и сегодня впервые! — своею рукой убил сайгака. Сам подстрелил, сам, свалившись с седла, резал жалко кричащее животное, с тем непонятным горячим чувством не то злости, не то торжества, которое его всегда охватывало при виде пролитой крови. (Неважно, чьей! Отроком любил присутствовать при том, как режут свиней, как взвивается и опадает заполошный визг, сменяясь предсмертным хрипом. Как-то, когда забивали быка, попросил подержать в руках продолжавшее медленно пульсировать бычье сердце.) Сайгака, с торжеством, велел вынести в горницу, и Иван Всеволожский, потаенно улыбавшийся всем причудам юного князя, едва уговорил Василия не разделывать животное тут же на полу, а отнести на поварню.

   За едой (по настоянию Василия нежную часть мяса убитого животного сразу же, обжарив, подали на стол) оповестил Василия:

   — Зовут на прием к хану! Меня и тебя!

   Василий задохнулся восторгом:

   — Как, уже решили?!

   Иван широко улыбнулся, раздвинув морщины сухих щек:

   — Не так быстро, княже! Еще поездим, еще покланяемся досыти! Еще нам Айдара уговорить надо, да и прочих татарских князей!

   — Всех подкупить серебра не хватит! — возразил, побледнев и начиная что-то понимать, Василий.

   — Займем у купцов? — так же посмеиваясь, возразил Иван Всеволожский, мотая на палец волосы бороды. — Ну, иди, собирайся! Да лучшее одень! Обязательно бобровый опашень[23]!

   И вот они во дворце, среди узорных ковров и чеканных светильников. Чадят мангалы. Хан Улу-Мухаммед (он молод и остроглаз), кутаясь в парчевый, подбитый колонковым мехом халат, молчит, выслушивая цветистые приветствия и уничижительные слова о себе и юном Василии Ивана Всеволожского. Осторожно Иван отводит от себя подозрения в соучастии надругательства над Юрием Звенигородским, воздавая должное знаменитому воину, разгромившему татарскую рать под Казанью, сыну самого Дмитрия Донского, того, который…

   Василий поглядывает на Всеволожского все с большим недоумением, рвется возразить, опровергнуть, но железная старческая рука Ивана сжимает его запястье: — Молчи! — вновь продолжает цветисто хвалить мудрость хана и заслуги своего соперника.

   Вечером Василий почти с кулаками набрасывается на Ивана Дмитрича, кричит:

   — Изменник! Юрьев доброхот!

   Тот молчит, чуть надменно глядючи на расходившегося молодца. Наконец, когда юнец поутих, выговорившись, предлагает:

   — Давай скажем, что мы приехали, чтобы уничтожить Юрия и плевать нам на ханскую волю, так? — Василий краснеет. — Не спеши! — строго добавляет Иван. — Токмо не спеши! У нас вся зима впереди. И ради Христа, не мешай мне содеять тебя великим владимирским князем!

   Василий, так и не поняв ничего, обиженно затихает. За стенами бревенчатой хоромины воет ветер. Метет. Зима наступила всерьез.

   В ближайшие дни Иван объезжает всех видных беков и мурз, пьет монгольский соленый чай, закусывая желтым кристаллическим сахаром, ест плети вяленой дыни и хурму и только одно выспрашивает, с сугубым недоумением: почему Ширин Тегиня забрал такую власть в Орде? Почему его все боятся? Выспрашивает безразлично, будто бы и мимоходом, и только уж на приеме у князя Алдара начинает слегка поддразнивать хозяина, ненавидевшего (как выяснил Иван) Тегиню. Алдар сопит, склоняет голову (шея собирается тугими складками, топорщится окладистая густая борода. В Алдаре явно много чужой, не монгольской крови!).

   — А ежели все вместе? — подымает Иван на татарина светлый взор своих серо-голубых глаз.

   — Хан… — бормочет хозяин.

   — А ежели и хана уговорить?

   Так Иван Всеволожский начинает плести свою паутину. Длинную паутину! Долгую! Но когда в конце февраля он снова (уже в который раз!) попадет на прием к хану — дело почти содеяно. Присутствующие эмиры обретают голос, они уже достаточно изобижены хитрыми упреками урусутского боярина. Ивану остается лишь, простовато глянув в лицо Улу-Мухаммеду, домолвить: — А коли Юрий станет великим князем на Москве, а в Литве его побратим Швидригайло укрепится, в Орде один будет хозяин — Ширин Тегиня! (В лицо хану, конечно, он не сказал тех слов, которые втолковывал Алдану с Миньбулатом, что-де хан, из слов Тегининых, не волен выступать, и потому Тегиня будет «по царе волен», но последнее и так становилось понятно Улу-Мухаммеду, не говоря уже о подкупах. Вот именно — не говоря!)

   И беки, мурзы, один за другим начали бить челом Улу-Мухаммеду, прося за Василия, гневая на самоуправство Тегини, мало соображая при этом, что гнев их искусно подогрел и раздул не кто иной, как уруситский боярин Иван.

   Поет вьюга. В горнице, отведенной Василию, вертится новая девка, приставленная к князю Иваном телесной утехи ради. Бережет Иван будущего зятя своего от монгольской степной любви богатуров друг к другу, хочет довезти непорушенного той зазорной любовью воинов, месяцами в походах не встречающих женского лица. А юного урусутского князя на любой охоте, да что на охоте — в гостях… могут… Нет, он довезет, доставит князя прямо в постель дочери и станет править на Руси так же, как правит тут, устраивая дела юного Василия Васильевича. Он сейчас и о Софье почти не мыслит и, порою наблюдая раскинувшегося во сне юного князя, сам себе кажется степным орлом, замершим над своею добычей. А девку — девку он продаст, когда не станет надобна, токмо и всего! Холопка!

   А хан все еще колеблется. Как же уговорить его, как же объяснить, что юный Василий будет ему вовсе не опасен и ни в чем не выйдет из воли хановой, не то что упрямый старик Юрий, которого, ежели задумает что, не свернешь!

   С вечера князь и боярин немного поругались — все по тому же поводу: Василию, в коем развилась переданная от матери подозрительность, все казалось, что Иван помогает не столько ему, Василию, сколько его отсутствующему сопернику. Юному великому князю Иван Всеволожский толковал из утра:

   — Пойми! Чем больше я им всем буду расхваливать Юрия и Тегиню, тем большую вражду вызову к ним у всех ордынских вельмож! Люди завистливы! Видал, как стая волков нападает на лося? Так и люди! На сильного нападают кучей, стараясь укусить сзади, укусить, спрятаться в толпе и вновь укусить! Когда они поймут, что Тегиня им страшен, — они все накинутся на него, точно стая голодныx волков! А хана надо напугать Юрием! Навряд Юрий, даже со Свидритайлой, затеял бы войну с Ордой! Навряд! Но надобно, чтобы Улу-Мухаммед задумался именно о такой опасности для себя! Когда мы с тобой воротим на Русь… тогда я скажу тебе многое, чего не говорю теперь! Ты узнаешь и поймешь главную тайну власти. Поймешь, что у правителя нет друзей, а есть только подданные, которых он волен менять, как ему выгодно, и мудрый греческий тиран, что на глазах у посла молча выдирал самые крупные колосья с поля, был прав, тысячекратно прав! Не должно допускать, чтобы среди твоих подданных кто-то становился сильнее тебя! И твой дед, великий Дмитрий Иваныч Донской, был всячески прав, утеснив Вельяминовых! Сейчас неважно уже, заслуживал ли Иван Вельяминов казни — но династия, твоя династия, Василий, была спасена!

   — Что, Вельяминовы могли свергнуть дедушку? — спрашивал Василий, все еще обиженно сопя, не совсем понимая наставника своего.

   — Разумеется, нет! Но что могло произойти после смерти твоего деда, не ведает никто. И возможно, как раз Вельяминовы захотели бы посадить на престол Юрия вместо тебя! А тебя попросту не допустили бы до ханского суда! Владея Москвой, это легко было бы сделать! Чти историю государей Византийских! Сколькие из них были ослеплены, отравлены, свергнуты с престола и заточены!

   Сейчас, глядя на задумавшегося нравного мальчика, Иван испытывал к нему почти отцовские чувства, как к подлинному творению своих рук. И весело было знать, что это он, именно он, Иван Всеволожский, волен содеять этого мальчика великим князем на Руси! А он, Иван, станет возлюбленником, больше того — тестем великого князя и кто тогда сможет противу! И это будет самая вершина его судьбы. Вершина, на которой даже старая его нелюбовь к Вельяминовым сгинет, растает в лучах его новой славы. И для того надобно лишь уговорить татар погубить или унизить Юрия, тут, в Орде! О-о-о! Это-то он сумеет! Татары хитры, но простодушны, не то что фряги! Уже теперь в Орде по его слову начинают дружно ненавидеть ширинского князя Тегиню и предпочитать Василия Юрию!

   Иван Всеволожский никогда даже и мысли не допускал, что обман в делах дипломатических может быть греховен. Обман тут приравнивался им к ратным акциям — охватам, засадам, ударам по тылам противника и прочим воинским хитростям, помогающим выигрывать битву. Состязание умов — вот в чем была для него утеха дел дипломатических; в «быстроте ума», в злоухищрениях Всеволожский (сам знал и гордился этим) не имел себе равных. И слегка презирал воевод, чванившихся воинским умением своим. Одним вовремя сказанным словом можно опрокинуть победоносную рать! Когда он приведет Василия на стол великих князей Владимирских, ему перестанут поминать стыдную ратную неудачу под Нижним. Ну и что, что не догнали татар, а Федор Пестрый догнал! В Орду, однако, в чаяньи ханского суда послали его, Ивана, а не Федора Пестрого!

   Всеволожский натянул узкую теплую чугу, сверх нее — опашень, а сверх опашня шубу седых бобров. На дворе мело, а ему еще надобно в ближайшие дни объехать троих ордынских вельмож, которые к тому же друг с другом пребывают в раздрае, и убедить их совокупно объединиться противу ширинского князя! Иван мысленно перечислял для себя всех сильных бояр на Руси. Получалось, что на Москве Юрия Звенигородского не примут, не должны принять, во всяком случае, ежели не состоится ханское решение в его пользу! В Литве сейчас побеждает Сигизмунд. Это тоже хорошо! Пока враждуют друг с другом, не затронут Руси! Католическая опасность совсем не страшила Ивана. Где-то в глубине подсознания он даже допускал… Нет, не допускал, конечно, но ежели здраво поглядеть на то, что происходит на Западе! Византия была при смерти, это становилось ясно день ото дня. И значит, при смерти само православие? Так ставить вопрос, даже для себя самого, Иван избегал. Церковных деятелей (не иерархов церкви, а тех праведников, страстотерпцев, отшельников, что забирались в чащобы и дебри, годами — не вестимо жили в лесах, уходя ли на север, проповедуя и там слово Божие, шли на всяческие трудноты, хлад, глад, безвестие, а воздвигнув скит, совокупив братию, вновь уходили в леса, в поисках безмолвия и молитвенного одиночества, дружили со зверями и птицами, — им что ли, несли они слово Христа?) — тех праведников Иван Всеволожский понимал плохо. Тем паче развелось их нынче — тьма. Там и тут возникают новые монастыри, множатся иноки, и кто сочтет, сколь среди них взыскующих царства Божия и сколь — легкой жизни на монастырских хлебах? Сергия Радонежского он еще мог понять. Его сподвижника и племянника Федора, Кирилла Белозерского — эти могущественно вмешивались в дела государства, советовали князьям, помогая создавать московское государство, а иные? Ну и что с того, что лисы, зайцы, волки без страха собираются вокруг подобного старца-пустынника в ожидании корма, какого ни есть! Не понимал! И тех бояр, что служили, не мысля о доходах и кормах, служили часто за свой кошт, даже разоряясь в долгих «хождениях» по слову своего князя. Тех тоже не понимал Иван, полагая, что всякий труд смысленного мужа должен быть оплачен — поместьями, званиями, сытными кормленьями — а как же иначе? Слова о родине, об отчизне, о том, что ради нее возможно живот свой положить и ничего не получить взамен! Слова эти все принимались им как внешнее, обрядовое, так сказать, говорение, никак не соотносимое с истинною природой людских отношений. И сам он теперь, устраивая дела князя Василия, не ждет разве наград и почестей? Да проще того — не желает ли стать княжеским тестем? …А девка та, словно бы брюхата становится, надобно ее убрать, дабы и князю докуки не было потом с выбл…ком!

   Мело. Годы все-таки сказывались, трудно сгибался стан, каменели ноги и плечи, он уже не выдерживает долгой езды верхом, мерзнет и втайне завидует юному Василию, коему холод токмо прибавляет румянца щек!

   У знакомого шатра Иван спешивается, кашляя в рукавицу, бросает поводья, не глядя, в руки стремянному, проходит внутрь, обивая снег с широкого ворота шубы. И вот уже разложенный дастархан и улыбающийся хозяин, и кумыс, и увертливая, долгая беседа ни о чем, и купленная хозяином индийская рабыня, которой тот хвастает, как породистой лошадью, показывая ее гостю почти обнаженной, и мелко смеется, сжимая щелки глаз, и внимательно следит за Иваном, который оглядывает восточную танцовщицу уважительно, но без той жадной взволнованности, которая охватывает мужиков в спелой поре. Всеволожский стар. Любовные игры уже его не волнуют, и он незаметно, но упорно направляет и речь, и мысли хозяина по тому руслу, по которому надобно ему, Ивану Всеволожскому, и его юному и еще ой как неумелому господину…

   А весна уже близко! Уже сырью повеяло в степи, и уже вот-вот бурно начнут сходить снега, полезут из земли тюльпаны, на краткий срок превращая степь в пестроцветный восточный ковер. Начнется весенний перелет птиц, над становьем по ночам с курлыканьем потянутся журавлиные и лебединые стаи, и… И из Крыма воротится Ширин Тегиня с князем Юрием. Иван уговаривает, подкупает и ждет, ждет ханского слова. Вожделенного ханского слова! Которое уже готово, уже вот-вот сорвется с уст Улу-Мухаммеда. Еще усилие! Еще серебра! (У купцов по заемным грамотам уже взято, и еще раз взято, и еще! И уже неясно, как придется возвращать эти долги, набранные и истраченные с единою целью — в борьбе за власть!)

   Думал ли Иван Дмитрич Всеволожский, что через века и века на Руси вновь повторится надобность в займах и тратах на устройство, точнее на поддержание власти уже не законного князя, а очередного временщика? Не думал, разумеется, а ежели бы узнал, то довольно склонил голову, убежденный в правоте своих деяний как единственно возможных в этом греховном мире…

   И наконец (уже текут ручьи, уже земля раскрывается для нового жизнерождения) заветное слово было произнесено. Хан повелел, ежели Ширин Тегиня будет пытаться содеять великим князем Юрия, тотчас его убить при первых же словах в защиту звенигородского володетеля.

   А степь начинает цвести. И по цветущей степи из Крыма движется, топча хрусткие травы, Ширинова Орда. Тучей идут. Быки и коровы, серый вал овечьих отар, конные загонщики направляют к нетронутым пастбищам табуны коней и отдельно кобылиц с жеребятами. Скрипят арбы. Женщины на коротких дневках доят лошадей, в огромных кожаных бурдюках сбивают кумыс. Скоро праздник, скачки, шуточная борьба за барана, и девушки, что достанутся победителям, заранее алеют, опуская увешанные монистами головы, в сладком ожидании неведомых ласк. Везут на быках и верблюдах разобранные княжеские юрты. Едет русская дружина Юрия, едет и сам Юрий, почти не трогая плетью породистого коня. Орда движется медленно, есть время подумать. Впереди — ханский суд, и неясно, что сумел совершить за протекшее время Иван Всеволожский и что оставленные в Орде доброхоты Юрия.

   Степь без конца и без края! Цветущая степь! И уже близко, уже вот-вот, уже там, вдали, не шатры ли белые ханского юрта, или это так облака спустились на землю? Ханский караван тоже покинул дымный город и вышел в степь, и теперь скоро они сблизят друг с другом, и тогда… Что?

   Нукеры, скачущие во весь опор. Тегиня, оставив Юрия позади, едет на встречу с ханом. Будет шатер, украшенный парчой, будут слова при встрече, кумыс и мед. И будет ничего не понятно по первости.

   И только когда уже расставят шатры и наступит ночь, сгорит молниеносно рыже-зеленый степной закат и наступит тьма, в шатер Тегини проберется ханский постельник Усеин, Тегинин доброхот, и, вздрагивая и озираясь, оповестит, что хан повелел убить Тегиню, едва лишь тот заговорит в защиту Юрия. Усеин кошкою выползает из шатра и растворяется в темноте, а Тегиня не спит, лежит, мрачно сведя брови, он знает, что Усеин его не обманул, и значит, Миньбулат с Всеволожским перемогли, переиграли суд до суда. И ему гневно и стыдно.

Глава 21

   Хан Улу-Мухаммед был человеком чести и слова. Когда князь Айдар, нарушив данную клятву, пленил в Мценске воеводу Григория Протасова (у Айдара были свои счеты с Русью, и, поступая так, он полагал, что прав), Улу-Мухаммед своей волею, пригрозив Айдару, освободил Григория и отослал его к себе на родину. И это при том, что оттолкнуть от себя любого из князей, подвластных правителю Большой Орды нынче, могло значить что угодно, вплоть до потери власти.

   В невозвратном прошлом остались суровые ханские суды, непреклонная власть Чингизидов и верность нукеров, готовых выполнить любой приказ повелителя. Где-то на дорогах истории были потеряны законы Ясы, верность и честь степных богатуров, обеспечивающая единство степной державы и ее власть над миром. Ну пусть не над всем миром! Но над тремя четвертями мира, пока не был в спорах и сварах потерян Китай, пока не погибла династия Хулагу в Иране, пока когда-то раздавленная Польша не начала грозно надвигаться на земли восточных славян, а литовский великий князь Витовт не начал сам ставить ханов в Орде — униженной и разгромленной Тамерланом Орде, распадающейся на независимые улусы, постоянно вражду ющие друг с другом. И сам Улу-Мухаммед не Витовтом ли был ставлен на Ордынский престол! И не приходилось ли ему в постоянной борьбе литовского великого князя с Едигеем то и дело становиться противником сыновей Тохтамыша, волчат, за которыми и над которыми реяла слава их отца — последнего объединителя Великой степи — «Дикого поля», как говорят русичи?

   Хотя один из сыновей Тохтамышевых, Навруз, жил при нем, Улу-Мухаммеде, в Орде. Но зато приходилось бояться другого сына — Кичи-Ахмеда, и не его одного! Тохтамышевы сыновья дрались за власть, ссорились, и гибли, и являлись вновь — новые, как отрастают головы у бессмертного многоглавого дракона старинных сказаний. И Улу-Мухаммеду приходилось думать, лавировать, и ждать, и постоянно опасаться измены!

   Идигу (Едигей, как говорят русичи) погиб наконец. Недавно умер и Витовт, и Улу-Мухаммед ждал, задерживая у себя спорящих за власть русских князей: чем кончатся споры за власть в княжестве Литовском после смерти великого главы? Витовт был привычен, знаком, его воинский талант и постоянная твердая власть успокаивали. В нынешнем неверном времени было на что опереться, было что почесть неизменным и прочным во всех политических расчетах. И вот его не стало! И не стало великого Идигу, на спорах коего с Витовтом, как на огромном коромысле, качались судьбы великой степи, Литвы и далекой руссии, почти подчиненной Витовтом. И что теперь?

   Улу-Мухаммед взмахом руки отослал от себя молодую жену, повалился в цветные подушки, набитые лебяжьим пухом, замер, дергая щекой. Была весна, краткая степная весна. Ширинский князь Тегиня шел из Крыма, и приходилось думать, очень и очень думать, ведь от ошибочного решения теперь зависела вся дальнейшая судьба ханского престола, а значит, и его личная судьба! Улу-Мухаммеду надобен был союзник и друг на Руси. Паче всего — друг! И было совсем неясно, способен ли этот мужающий, нравный и жестокий мальчишка Василий стать другом хану Большой Орды? А друг был нужен и в том случае, ежели придет сразиться с казанским царем, и в случае затруднения в Литве, и в случае споров с эмирами Крыма, недавней вотчины великого Идигу! Нужен был друг, и никакие хитрые уговоры того же Миньбулата не убеждали хана, вынужденного в каждом союзнике видеть возможного соперника в борьбе за ханский престол!

   Улу-Мухаммед гибко поднялся, привстал, слушая какой-то чужой шум за войлочными стенами юрты, легко вскочил, вышел за порог. Обратил красивое, по-монгольски гладкое, надменное лицо в сторону шума. Нукеры у входа в юрту, чуть подрагивая копьями, готовно поглядывали на повелителя. Молодая русская рабыня, проходя мимо с ворохом одежды, жадно и ласково заглянула ему в глаза. Позови — ляжет! Улу-Мухаммед знал, что он красив. В Киеве и в Троках молодые паненки и литвинки знатного рода заглядывались на него…


Примичания

Примечания

*

   Во всяком случае, перед ханом говорилось, что Василий Васильич является великим князем уже два года (два, а не пять!), то есть, как можно полагать, с соглашения 1428 года, когда Юрий признал себя «младшим братом» племянника. Эту-то грамоту Юрий и отверг нынче, почему старый спор возник вновь и дело переносилось теперь на суд хана по предыдущему, 1426 года докончанию князей. Юрий же, по некоторым грамотам и косвенным свидетельствам, накануне отъезда в Орду именовался «Великим князем», что может говорить о каких-то утраченных для нас соглашениях и о том также, что позиции Юрия сильно укрепились в этот момент. И еще заметим, что уезжал Юрий в Орду из Звенигорода.

1

   Повойник — русский головной убор замужней женщины в виде легкой мягкой шапочки, поверх которой обычно надевали парадный головной убор.

2

   Охабень — широкий кафтан с большим откладным воротником и прорезями в рукавах.

3

   Клобук — высокий монашеский головной убор с покрывалом.

4

   Пря (устар.) — ссора, вражда.

5

   Котора (устар.) — спор, конфликт.

6

   Тафта — тонкая глянцевитая шелковая или хлопчатобумажная ткань полотняного переплетения.

7

   Стоянцы (устар.) — подсвечники.

8

   Зелейный (устар.) — огневой, пороховой.

9

   Киличеи (устар.) — гонцы, вестовые.

10

   Черемисы (устар.) — мордва.

11

   Ряд (устар.) — мирное соглашение, договор.

12

   Сулица — древнерусское название дротика.

13

   Кметь (кмет) — общеславянский термин с разными значениями (свободные общинники, дружинники, зависимые крестьяне).

14

   Караимы — народ, живущий небольшими группами в Крыму и в Литве. Караимский язык относится к тюркской семье языков.

15

   Мейстер — часть сложных слов, названий должностей или званий с первоначальным значением «мастер», «специалист» (например, гроссмейстер).

16

   Канклес — гусли.

17

   Паузок — речное плоскодонное судно для перевозки по мелководью грузов.

18

   Летник — старинная летняя одежда с длинными широкими рукавами.

19

   Калита — кожаная сумка для денег в Древней Руси, которую носили на ремне в поясе.

20

   Зерцало — металлические доспехи из двух половинок для защиты груди и спины, применялись XIV—XVII вв.

21

   Муслин — легкая тонкая хлопчатобумажная или шелковая ткань.

22

   Подеста — во многих итальянских городах XII—XVI вв. глава исполнительной и судебной власти.

23

   Опашень — старинная русская одежда — долгополый летний кафтан с короткими широкими рукавами.