Клара и тень

Хосе Карлос Сомоса

Аннотация

   Люди-«картины» – последнее слово в сверхсовременной живописи…

   Таинственный преступник, который совершает своеобразные «акты вандализма», убивал живые шедевры великого мастера – голландца ван Тисха… И каждое из убийств – своеобразное кровавое произведение искусства!

   Два шедевра – уничтожены. Кто следующий?…

   Сотрудники службы безопасности Фонда ван Тисха начинают собственное расследование…




Хосе Карлос Сомоса
Клара и тень

   Ласаро Сомосе


●●●

   С красоты начинается ужас.

Рильке

   Девочка-подросток на подиуме обнажена. На уровне нашего взгляда гладкий живот и темный эллипс пупка. Голова склонена набок, глаза опущены, одна рука прикрывает лобок, другая на бедре, колени сведены вместе и чуть согнуты. Она окрашена охрой и сиеной натуральной. Тени из сиены жженой подчеркивают грудь и обводят линию щиколоток и щелку. Мы не должны бы говорить «щелку», поскольку речь идет о произведении искусства, но при взгляде на это ничего другого в голову не приходит. Крохотная вертикальная впадина, лишенная даже следа волос. Мы обходим подиум и рассматриваем фигуру со спины. На смуглых ягодицах играют блики света. Если отойти назад, сложение ее кажется более невинным. Небольшие белые цветы ковром покрывают ей волосы. У ее ног тоже цветы – лужица молока. Даже на расстоянии ощущается этот странный, идущий от нее запах, будто пахнет благоухающим от дождя лесом. Рядом с заградительным шнуром – табличка с названием на трех языках: «Падение цветов».

   Состояние транса, в которое погружена публика, прерывают мелодичные ноты громкоговорителя: музей закрывается. Женский голос сообщает об этом по-немецки, потом по-английски и по-французски. Как правило, все понимают или по крайней мере догадываются, о чем речь. Преподавательница престижного венского колледжа собирает своих овечек в школьной форме и пересчитывает, чтобы проверить, все ли на месте. Она привела детей на выставку, несмотря на то что тут обнаженные тела. Это не важно, тела – произведения искусства. Для японцев главное, что им не разрешили фотографировать, поэтому на выходе они не улыбаются. Впрочем, они довольно скоро утешаются, найдя каталоги с цветными фотографиями по пятьдесят евро. Красивый венский сувенир.

   Десять минут спустя в уже опустевшем зале происходит нечто неожиданное. Появляются несколько мужчин с бэджами на отворотах пиджаков. Один приближается к подиуму с девочкой-подростком и громко говорит:

   – Аннек.

   Ничего не происходит.

   – Аннек, – повторяет он.

   Дрожь ресниц, поворот шеи, открывается рот, тело содрогается, зарождающаяся грудь колышется дыханием.

   – Сама можешь спуститься?

   Она кивает, но слегка колеблется. Мужчина протягивает ей руку.

   Наконец девочка сходит с подиума, взметая ногой рой лепестков.


   Аннек Холлех открыла краник первого из флаконов, подсоединенных к металлическому хромированному душу, и вода сделалась зеленой. Потом она открыла второй краник и растерлась красной водой. Потом встала под синий и фиолетовый водопад. Каждая жидкость удаляла только один из четырех въевшихся в ее тело составов: красок, масел, лаков для волос, духов. Флаконы были пронумерованы и окрашивали воду в разные цвета, чтобы она не запуталась. Первыми под дробь капель с нее сошли краска и лаки. Труднее всего было смыть запах влажной земли. Кабинка наполнилась паром, и ее тело исчезло за завесой жидкой радуги. В зале еще двадцать кабинок, в каждой растушеванный силуэт. Слышалось гудение душей.

   Через десять минут, завернувшись в полотенца, в облаке пара, она босиком прошла в раздевалку, вытерлась, причесалась, смазала все тело увлажняющим, а потом защитным кремом, помогая себе губкой на длинной ручке, чтобы достать до спины, и спрятала безбровое лицо под двумя слоями косметики. Потом_ открыла свой шкафчик, сняла с вешалки одежду. Всё – совсем новое, недавно купленное в магазинах Юденгассе, Кольмаркта, в Хаас Хаус и на роскошной улице Кернтнер. Ей нравилось покупать одежду и аксессуары в городах, где она выставлялась. Кроме этого, за семь недель в Вене она купила фарфор и стекло фабрики «Аугартен», конфеты «Демель» для матери и небольшие украшения для своей подруги Эммы ван Снелль, которая тоже была картиной, но выставлялась в Амстердаме.

   В ту среду, 21 июня 2006 года, Аннек пришла в музей в розоватой блузке, жилете-милитари и просторных брюках с множеством карманов. Она достала все эти вещи из шкафчика и оделась. Нижнее белье она не носила – это не рекомендуется, если ты должен выставляться полностью нагим (остаются следы). Она сунула ноги в мягкие туфли в форме двух медвежат, застегнула черный браслет часов с узким циферблатом и взяла сумку.

   На соседнем кресле в зале маркировки сидела Салли, картина с подиума номер восемь. На ней были малиновая блузка без рукавов и джинсы. Они поздоровались, и Салли сказала:

   – Хоффманн считает, что с меня сходит пурпур, а это равнозначно потере оттенков желтого на картине Ван Гога. Он хочет попробовать более насыщенный цвет, но в отделе ухода считают, что это может испортить мне кожу. Как тебе, а? Всегда один и тот же спор: одни хотят творить из тебя картину, другие тебя оберегают.

   – Так и есть, – согласилась Аннек.

   Подошел служащий с двумя коробками этикеток. Салли открыла свою коробку и взяла этикетку.

   – Как я мечтаю о кровати! – призналась она. – Не думаю, что быстро засну, но я бы лежала, глядела в потолок и наслаждалась тем, что лежу. А ты?

   – Мне сначала надо позвонить матери. Я ей каждую неделю звоню.

   – Где она сейчас? Она же много ездит, да?

   – Да. На Борнео, фотографирует обезьян. – Аннек нацепила одну из этикеток на шею и защелкнула застежку. – Иногда присылает мне по мейлу фото обезьяньей парочки.

   – Что, серьезно?

   – Серьезно. Не знаю, может, пытается намекнуть, что мне пора замуж.

   Салли сдержанно фыркнула, обнажив замечательные белые зубы.

   – По крайней мере тебе она хоть что-то присылает. Мой нью-йоркский папа не может мне отсканить даже фото парочки хот-догов. Ему никогда не нравилось, что его дочь стала ценной картиной.

   Молчание. Аннек застегнула последнюю этикетку на щиколотке. На ее шее, на правом запястье и на правой щиколотке красовались три ярко-желтых картонных прямоугольника восемь на четыре сантиметра на черных шнурках. Салли тоже прицепила свои. В зеркале они видели, как уходят первые картины: Лаура, Кейси, Давид, Эстефания, Селия. Парад атлетических фигур с бирками.

   – У меня опять пропали месячные, – равнодушно заметила Аннек. – То появляются, то пропадают, еще с Гамбурга.

   Салли посмотрела на нее:

   – Это не страшно, у нас у всех так. Лена говорит, что ее менструации похожи на зонтик: находятся и теряются, снова находятся и снова теряются. Еще одно следствие того, что ты картина, ты же знаешь.

   – Да, знаю, – согласилась Аннек, не сводя глаз с зеркала, и заключила: – Да мне и лучше без них.

   – Слушай, ты что-нибудь планируешь на следующий понедельник?

   Вопрос ее заинтриговал. На день закрытия музея она никогда не планировала ничего, кроме обычной беготни по магазинам с безлимитной кредитной карточкой. Все остальное – одинокие прогулки по Хофбургу, Шонбрунну, Бельведеру (на самом деле не такие уж и одинокие, потому что с ней были телохранители), посещение Музея истории искусства или собора Святого Стефана, даже балеты и спектакли июньского Венского фестиваля – все это наводило на нее скуку и пресыщало до тошноты. Аннек спрашивала себя, что делать такой картине, как она, в этом городе, где повсюду искусство. Ей очень хотелось продолжить турне за пределами Европы. Фонд обещал, что на следующий, 2007 год они поедут в Америку и в Австралию. Может, там найдутся настоящие развлечения.

   – Ничего, – ответила она. – А что?

   – Мы с Лаурой и Леной собрались на целый день в Пратер. Пойдешь с нами?

   – Ладно.

   Внезапно она почувствовала, как ее заливает теплая волна благодарности к Салли. Четырнадцатилетняя Аннек Холлех была самой юной картиной выставки (Салли, к примеру, на десять лет старше). Когда наступал выходной день, все остальные картины расходились каждая по своим делам. Никому до нее не было дела. Для любой девочки, кроме Аннек, привыкшей к одиночеству и тишине музеев, галерей и частных домов, это давно стало бы невыносимым. Предложение Салли растрогало ее, но заметить это было бы очень сложно, так как ее лицо выражало только эмоции, заложенные художником.

   – Спасибо, – просто сказала она, остановив на Салли сине-зеленый взгляд.

   – Не стоит благодарности, – ответила та. – Я это делаю, потому что мне хочется побыть с тобой.

   И эта любезная фраза снова растрогала Аннек.


   Они спускались в лифте. Две Аннек с прямыми светлыми волосами, с двумя желтыми этикетками на шее отражались в темных стеклах очков Диаса. Оскар Диас был дежурным телохранителем, сопровождавшим ее в гостиницу. Для Аннек у него всегда была наготове учтивая улыбка и банальная вежливая фраза. Однако в эту среду он был необычайно лаконичен. Ей хотелось поговорить с ним – после беседы с Салли на душе у нее было очень легко, но Аннек вспомнила, что картинам не рекомендуется говорить с охранниками, и предпочла не обращать внимания на молчание Диаса. Ей и так есть о чем подумать.

   Уже два года она была «Падением цветов», одним из шедевров Бруно ван Тисха, и понятия не имела, сколько времени осталось до того, как художник решит ее заменить. Месяц? Четыре? Двенадцать? Двадцать? Все зависит от того, насколько быстро будет взрослеть ее тело. По ночам, лежа нагишом в широкой гостиничной кровати, она долго водила пальцем по краю этикеток, привязанных к ее шее или к запястью, касалась рукой вытатуированной на левой щиколотке подписи (буквы «БвТ» цвета индиго) и молча молила далекого Бога искусства и жизни, чтобы ее тело застыло, пожалуйста, чтобы исподволь не менялось, чтобы не налилась грудь, не поднялись, как глина на гончарном кругу, бедра, чтобы расписывающим ее ноги рукам не приходилось день ото дня вести все более длинную и крутую кривую.

   Она хотела навсегда остаться «Падением цветов».

   Стать шедевром стоило ей шести лет усилий. Она была всем обязана своей матери, которая открыла в ней задатки полотна и привела в Фонд, когда ей было всего восемь. Ее отец, конечно, воспротивился бы, но он никак не мог повлиять на события, потому что уже не жил с ними: брак распался почти пять лет назад, и Аннек его почти не помнила. Знала лишь, что он был алкоголиком, человеком грубым и неуравновешенным, старомодным художником по тканым холстам, который упорно желал зарабатывать на жизнь своим ремеслом и никак не хотел признать, что неживые полотна уже вышли из моды. С тех пор как родительские права перешли к матери Аннек – и особенно с тех пор, как Аннек начала учиться в Амстердаме, чтобы стать профессиональным полотном, – этот чужой раздражительный мужчина беспокоил их постоянно, за исключением частых периодов его пребывания в больницах и тюрьмах. В 2001 году, когда Аннек выставлялась в амстердамском музее «Стеделик» в картине «Близость» – первой работе, которую написал ею ван Тисх, – ее отец вдруг явился в зал. Аннек узнала искаженные ужасом черты лица и покрасневшие глаза, разглядывавшие ее с расстояния десяти шагов, рядом с оградительным шнуром, и поняла, что произойдет, за мгновение до того, как все началось. «Это моя дочь! – кричал мужчина вне себя. – Она нагишом выставляется в музее, а ей только девять лет!» Понадобилось вмешательство группы охраны в полном составе. Разразился скандал, за ним последовал очень короткий суд, и ее отец снова оказался в тюрьме. Аннек не хотела вспоминать об этом неприятном эпизоде.

   Кроме «Близости», мэтр написал ею еще две картины: «Признания» и «Падение цветов». Последнюю из них, созданную в 2004 году, считали одним из величайших произведений Бруно ван Тисха; часть специализированной критики осмеливалась даже называть ее одной из важнейших картин всех времен. Теперь имя Аннек было вписано золотыми буквами в историю искусства, и мать очень ею гордилась. Она часто говаривала: «Все это еще пустяки. У тебя впереди вся жизнь, Аннек». Но Аннек терпеть не могла слова «впереди вся жизнь», она не хотела расти, ее тревожила возможность лишиться «Падения цветов», возможность того, что в этой картине ее сменит другая девочка.

   Месячные ворвались в жизнь, как красное пятно на чистый холст, как знак опасности. «Осторожно, Аннек, ты растешь, Аннек, скоро ты будешь слишком взрослой для этой картины», – предупреждал ее этот знак. Уж конечно, она рада была избавиться от месячных, хотя бы только на время! Она молилась Богу искусства (Бог жизни ее ненавидел), но Богом искусства был Мэтр, который в один прекрасный день просто скажет ей: «Мы должны заменить тебя, чтобы картина продолжила свое существование».

   Она попыталась изгнать тоскливые мысли из головы. Бесполезно: мысли никуда не желали уходить.

   В гараже было темно, там царило колдовское эхо моторов. В ту ночь дежурил турок-иммигрант по имени Измаил. Он помахал Диасу рукой. От улыбки кончики его черных усов поднялись кверху. Диас поприветствовал его, открывая заднюю дверцу фургона. Измаил видел, как Аннек изогнулась, влезая в машину, как охристая тень внутри постепенно заштриховала ее фигуру: спину, очертания бедер, ягодицы, длинные ноги, одну мягкую туфлю, другую. Дверь закрылась, фургон тронулся с места, развернулся, чтобы выехать из гаража, и удалился. Отель «Вена-Марриотт» находился на Рингштрассе, в нескольких кварталах от художественного комплекса «Музеумсквартир», и дорога была короткой и безопасной, поэтому у Измаила не было никаких оснований предполагать, что может произойти что-то плохое или даже просто необычное.

   Он не догадывался, что видит Аннек Холлех в живых последний раз.

Шаг первый
Цвета палитры

   Белый, красный, синий, фиолетовый, телесный, зеленый, желтый и черный – вот основные цвета палитры в живописи по человеческому телу.

«Трактат о гипердраматической живописи». Бруно ван Тисх

   Ах как бы мне хотелось попасть в Зазеркалье!

Льюис Кэрролл

●●●

   Когда какая-то женщина в сопровождении Гертруды спустилась на нее посмотреть, Клара уже больше двух часов была окрашена в титановые белила. Краешком глаза она различила черные очки, шляпку с цветами и костюм жемчужного цвета. С виду – важная клиентка. Она говорила с Гертрудой и одновременно взглядом оценивала Клару.

   – Ты знаешь, что мы с Рони два года назад купили картину Бассана? – Сильный аргентинский акцент. – «Девушка, держащая солнце», вот как она называлась. Рони нравилось, как блестят плечи и живот. Но я сказала: «Рони, ради Бога, у нас так много картин, куда мы поставим эту?» А Рони говорил: «Не так уж их и много. У вас полный дом старого хлама, и я не жалуюсь». – Смех. – Так вот, знаете, что мы в конце концов сделали с картинкой? Подарили ее Анн.

   – Очень хорошо.

   Женщина, наклоняясь, сняла очки.

   – Где здесь подпись?… А, на бедре… Красиво… Так о чем это я?…

   – О том, что вы подарили картину Анн.

   – Ах да. Им она очень понравилась, ну, Анн и Луису, ты же их знаешь. Анн хотела узнать, дорога ли аренда. Я ей говорю: «Не беспокойтесь, платим мы. Это вам подарок». Потом я спросила у картины, не возражает ли она против переезда в Париж, к моей дочке. Она сказала, что нет.

   – Купленная картина не должна возражать против переездов за своим хозяином, – отрезала Гертруда.

   – Мне нравится обращаться с картинками осторожно… Эта, конечно, очень красива. – «Р» вибрировало у нее во рту, как короткое замыкание. – Как, ты говорила, она называется?…

   – «Девушка перед зеркалом».

   – Красиво, очень красиво… С твоего позволения, Гертруда, я возьму каталог.

   – И не один.

   Они ушли. Клара осталась неподвижной. «Красиво, красиво, очень красиво, но покупать ты меня не собираешься. Это и за версту видно». Она знала, что, когда находишься в полном «покое», не следует отвлекаться, но ничего не могла поделать. Ее беспокоило, что ее никто не покупает.

   Чего не хватало «Девушке перед зеркалом»? Она не знала. Картина не была ничем сверхъестественным, но ее покупали и в гораздо худших картинах. Она была полностью обнажена и стояла, прикрыв лобок правой рукой, левую отведя в сторону, слегка раздвинув ноги, сверху донизу окрашенная в различные оттенки белого. Волосы представляли собой сбившуюся массу глубоких белых тонов, а на теле играли блестящие и глянцевые оттенки. Перед ней вздымалось врезанное в пол прямоугольное зеркало без рамы высотой почти два метра. И все. Стоимость: две тысячи пятьсот евро и триста евро месячного содержания – цена, доступная для любого посредственного коллекционера. Алекс Бассан заверил, что ее быстро продадут, но она выставлялась в галерее «ГС» на мадридской улице Веласкеса уже почти месяц, и никто еще не сделал серьезного предложения. Была среда, 21 июня 2006 года, и договор между художником и «ГС» истекал через неделю. Если к тому времени ничего не произойдет, Бассан ее заберет, и Кларе придется ждать, пока какой-то другой художник не захочет написать ею оригинал. Но пока это произойдет, где ей взять деньги?

   В естественном виде, без краски, Клара Рейес была платиновой блондинкой с вьющимися волосами до плеч, голубыми глазами, невинно-порочным выражением лица и изящным, обманчиво хрупким телом, отличавшимся удивительной физической выносливостью. Чтобы поддерживать себя в форме, ей нужны были деньги. Она купила мансарду с белыми стенами на улице Августо Фигероа и оборудовала в гостиной маленький спортзал с тренировочным ковриком, зеркалами по стенам и тренажерами. В дни, когда галереи были закрыты и ей не нужно было позировать в картинах, она занималась плаванием. Клара ела диетические продукты и контролировала фигуру электронными датчиками веса. Ежедневно пользовалась тремя различными кремами для поддержания требуемой мягкости и упругости кожи. Удалила две небольшие бородавки и шрам на левом колене. Месячные пропали как по мановению волшебной палочки благодаря точно рассчитанному приему медикаментов, а физиологические потребности она контролировала с помощью таблеток. Сделала полную перманентную депиляцию, включая брови, остались только волосы на голове. По желанию художника брови и волосы на лобке легко изобразить, но они долго отрастают. Все это были не капризы, а ее работа. На то, чтобы быть картиной, уходит много денег, а много денег можно заработать, только будучи картиной. Любопытный парадокс, который заставлял ее думать, что ван Тисх, величайший из великих, был прав, утверждая, что искусство – это всего лишь деньги.

   В конце концов, в этом году дела у нее шли неплохо. На Рождество одна предпринимательница из Каталонии купила ее в картине «Клубника» Вики Льедо, но дело в том, что у Вики очень верная клиентура, и она хорошо сбывала все свои работы. В этой картине Клара была в паре с Йоли Рибо: обе сидели на постаменте, окрашенные в телесные тона, сплетясь руками и ногами и держа зубами пластмассовую клубнику красного хинакридона. Поза была простой, хотя им ежедневно приходилось пользоваться аэрозолем для уменьшения слюновыделения («Представь себе картину, исходящую слюной, – сказала Вики, – как неэстетично»). Но если привыкнешь, держать во рту пластмассовую клубнику шесть часов в день – самое простое дело на свете. А благодаря гипердраматизму взаимодействие с Йоли было идеальным: одна на двоих клубника, одно дыхание, взгляд и прикосновение, как у настоящих любовниц. Вики подписала их на дельтовидных мышцах: «В» и горизонтальное «Л» красного цвета. Месяц они простояли в доме предпринимательницы, а потом их заменили. И снова – на поиски работы. В марте она заменила одну француженку в наружной картине португальского художника Гэмайю в Марбелье, а в апреле Дублировала Кэти Кабильдос в «Жидком элементе II» работы Жауме Оресте, еще одной наружной картине в Jla-Моралехе, но, если ты не оригинал, платят тебе немного.

   Наконец в мае – чудесная новость. Ей позвонил Алекс Бассан. Он хотел написать ею оригинал. «Алекс, как же ты кстати», – подумала она. Художник он был не методичный, но его картины продавались. Много лет назад он написал с Кларой два оригинала, и она привыкла к его манере работы. Клара тут же приняла предложение.

   В начале мая она приехала в Барселону и устроилась в двухэтажной квартире рядом с проспектом Диагональ, где жил и работал Бассан. Клара спала на одной из трех раскладных кроватей, которые были в мастерской. Две другие занимали девочка-румынка (или болгарка?) одиннадцати-двенадцати лет, которую Бассан в свободное время использовал для эскизов, и другой эскиз по имени Габриэль, которого художник прозвал Несчастьем, потому что в первый раз он использовал его в картине с таким названием. Несчастье был худой и тихий. На верхнем этаже жили Бассан с женой. Пока Клара работала, девочка как привидение бродила по мастерской с японской электронной куклой, которую нужно было кормить, растить и воспитывать посредством кнопочек. Это единственный предмет, который Клара видела у нее в течение двух недель, проведенных в доме Бассана: казалось, девочка прибыла без вещей и без одежды. Что касается Несчастья, он то и делал, что приходил и уходил. Говорил при этом, что работает с несколькими барселонскими художниками одновременно.

   До приезда Клары Бассан сделал подготовительные наброски. Он воспользовался американским эскизом по имени Кэрри. Потом показал Кларе фотографии: Кэрри стоя, Кэрри на носочках, Кэрри на коленях – все время перед стоящим на разном расстоянии зеркалом. Результатами он был недоволен. В первые дни он использовал Клару без зеркала. Расписал ее эскизными аэрозолями в белый и черный цвета и при простом освещении подверг осмотру на темном фоне. Добавил фиксаторов для волос и на несколько часов оставил ее стоять на одной ноге.

   – Алекс, ну что ты ищешь? – выпытывала она.

   Бассан был мужчиной огромным, кряжистым, похожим на дровосека. Из-за отворотов его халата проглядывал волосатый торс. Писал он так же, как говорил: порывисто. Иногда, когда он очерчивал нежное место, его толстые пальцы царапали Кларину кожу.

   – Что я ищу, значит? Ну и вопросик, Клара, детка. А я, блин, откуда знаю? У меня есть зеркало. Есть ты. Я хочу сделать что-то простое, естественное, в основных цветах, может, в белой гамме с резкими глянцевыми оттенками. И я хочу выражение… Не знаю… Хочу, чтоб ты была искренней, открытой, без заслонов… Искренность – вот это слово. Научиться познавать себя, пройти сквозь зеркало, увидеть, как живется в Зазеркалье…

   Клара ни слова не понимала, но так у нее было со всеми художниками. Это ее не беспокоило: она картина, а не художественный критик; ее работа в том, чтобы позволить художнику выразить с ее помощью свои идеи, а не в том, чтобы его понять. Кроме того, она слепо верила Бассану. С Бассаном все было неожиданно: решение находилось внезапно, молниеносно, и когда это происходило, оно затрагивало всю твою душу.

   Однажды в середине второй недели Бассан уложил зеркало на пол, велел Кларе присесть на него голышом и рассматривать себя. Прошло несколько часов. Сидя на корточках на зеркале, Клара глядела на запотевшие круги.

   – Тебе нравится себя разглядывать? – спросил вдруг художник.

   – Да.

   – Почему?

   – Мне кажется, я привлекательна.

   – Расскажи, что крутится у тебя в голове. Ну же, не думая! Говори все подряд.

   – Пупок, – произнесла Клара.

   – Просто пупок?

   – Не просто пупок. Мой пупок.

   – Ты думала о пупке?

   – Ага. В данный момент – да. Просто я на него смотрю.

   – И что ты думала о своем пупке? Что он красивый? Противный?

   – Думала, как же это невероятно. Ну, иметь дыру в животе. Разве это не странно?

   Бассан замер на месте (так он размышлял) и тут же хлопнул себя по бокам (так он делал, когда что-то находил).

   – Пупок, пупок… Дыра… Начало мира и жизни… Нашел. Встань. Правой рукой ты прикроешь лобок, но указательный палец будет слегка поднят. Ну-ка… Так… Нет, еще чуть-чуть… Вот так… Он незаметно указывает на твой пупок…

   В итоге картина получилась очень простая. Бассан поставил ее: руки и ноги слегка разведены, правая рука на лобке, указательный палец приподнят чуть меньше, чем он планировал вначале. Подготовил смесь цинковых белил и покрыл ею всю Клару, включая «естественные пятна» (линии лица, ареолы, соски, пупок, половые органы и впадину между ягодиц). Использовал свинцовые белила для самых светлых мест, а потом прошелся по ней мазками титановых. Затем зафиксировал ей волосы, смешав их в однородную белую массу так, что она приклеилась к голове. Поверх раскрашенного лица круглой куньей кистью неаполитанской коричневой, сильно высветленной белилами, он нарисовал простые черты: брови, ресницы, губы. На полу напротив Клары установил зеркало в полный рост и навел на нее сверху две параллельные направляющие с тремя галогенными прожекторами на каждой. Масло на ее теле искрилось под мощными лампами. 22 мая он вытатуировал на ее левом бедре свою подпись: большую «Б» и две маленькие «с». «Бес». Похоже на тихий свист, думала она, на жужжание осы.

   – Думаю, будет лучше попробовать в Мадриде, – заявил Бассан. – Я получил интересное предложение от «ГС».

   Каталог подготовил сам Бассан. Каталоги выставок важнее, чем сами работы, говаривал он. «В наше время художники творят не картины, а каталоги», – приходилось ему сетовать. Когда в конце мая вышла первая типографская проба, один каталог он отправил Кларе по почте. Получилось очень красиво: большая атласная белая открытка с фотографией расписанного Клариного лица. В середине золотыми буквами: «Художник Алекс Бассан и галерея «ГС» имеют честь…» Бассан изысканно охарактеризовал его одной из своих импульсивных фраз: «Похож на приглашение на первое причастие эльфа». Открытие прошло в четверг, 1 июня 2006 года, в мадридской галерее «ГС», в восемь вечера – ничем не примечательное событие. Гертруда взяла на себя половину расходов на выпивку. Люди напивались в холле, а потом спускались в подвал взглянуть на Клару, стоявшую в центре крохотной комнатки. Перед ней возвышалось зеркало без рамы и без подставки, будто по волшебству образовывая идеальную вертикаль. За ее спиной на белой стене красовалась табличка: «Алекс Бассан. «Девушка перед зеркалом». Масло, девушка двадцати четырех лет, высокое зеркало, прожектора. 195 x 35 x 88 см». Под табличкой – полочка с каталогами. Не было ни подиума, ни оградительных шнуров: она стояла на чистом белом полу, сверкавшем, как само зеркало и как сама Клара. Комнатка была очень мала, и когда она заполнилась людьми, Клара начала бояться, что кто-нибудь наступит ей на ногу. В углу на стене висел белый огнетушитель. «По крайней мере, если начнется пожар, я не сгорю», – подумала она.

   Слышались похвалы знатоков. И кое-какие замечания. Конечно, эти замечания относились не к ней, а к картине. Однако разглядывали ее: ее ноги, ее ягодицы, ее грудь, ее неподвижное лицо. И разглядывали зеркало. Было и исключение. В один прекрасный момент она краем глаза заметила, как кто-то наклонился к ее левому уху, и услышала непристойность. К этому она уже привыкла и даже не моргнула. На выставки гипердраматического искусства часто затесывался какой-нибудь ненормальный, которого интересовала не картина, а нагая женщина. Судя по запаху, этот тип был пьян. Прошло некоторое время, а пьяный все стоял рядом, глазея на нее. Клара боялась, что он попытается к ней прикоснуться, – ведь охранников нигде не было. Но мужчина скоро ушел. Если бы он попытался что-то предпринять, ей бы пришлось выйти из состояния «покоя», чтобы сделать ему устное предупреждение. Если, несмотря на это, тип не отстал бы, она запросто могла бы вмазать ему коленом по тестикулам. Перестать быть картиной, чтобы защититься от назойливого зрителя, – это ей уже доводилось. ГД-искусство вызывало бурю темных страстей, и если женщины-картины выставлялись без охраны, они быстро усваивали урок.

   «Девушку перед зеркалом» легко можно было поставить в любую просторную гостиную. Полученных ею процентов от продажи и арендной платы вместе с деньгами за работу с художником хватило бы до конца лета.

   Но ее не покупали.


   – Клара.

   Услышав на лестнице голос Гертруды, она вдохнула.

   – Клара, уже полвторого. Я закрываю.

   Чтобы выйти из «покоя» в мир живых предметов, требовалось определенное усилие. Клара пошевелила челюстью, сглотнула слюну, заморгала (на сетчатке глаз остались отпечатки двух камей ее лица, вырезанных светом и временем), вытянула руки, потопала ногами. Одна нога затекла. Она помассировала себе шею. Масло стягивало кожу.

   – С тобой хотят поговорить два господина, – добавила Гертруда. – Они в моем кабинете.

   Клара прервала разминку и взглянула на хозяйку галереи. Гертруда стояла у подножия лестницы. Ее лицо с зелеными глазами и карминовыми губами, как обычно, ничего не выражало. Это была зрелая, очень высокая женщина-альбинос, белизной соперничавшая с Монбланом; ее альбинизм был настолько ярким, что она чуть не сияла. Бросить ее на снег – и она превратится в пару миндалевидных изумрудов и рот из помады. Ей нравилось носить белые туники, а говорила она так, будто допрашивала военнопленного под пытками. «Я немка, но живу в Мадриде уже несколько лет», – пояснила она при знакомстве. «Мадрид» она выговаривала как робот из дешевых сериалов. «ГС» – аббревиатура моего имени и фамилии». И она назвала ей свою фамилию, но Клара никогда не могла ее вспомнить. «Очень приятно», – отозвалась Клара и в ответ получила улыбку. Бассан утверждал, что Гертруда умело управляет галереей и что у нее отборная клиентура из коллекционеров гипердраматического искусства. Сама убедиться в этом Клара не смогла. Зато смогла заметить, что Гертруда нелюдима и презрительно относится к картинам. Может, с художниками она была полюбезнее. Кроме того, она была маниакальной чистюлей. Не позволяла Кларе использовать ванную комнату ни для нанесения краски, ни для мытья после работы. Она говорила, что хочет видеть краску на коже картин и больше нигде. В первый день она показала Кларе маленький чулан в глубине галереи и сказала, что там есть все условия для картин. Каждый день Клара входила в этот свинарник, надевала пористую сетку и красящий колпак, пропитанные подготовленными Бассаном цветами, а потом выходила нагишом, сверкая белыми красками, спускалась по лестнице и принимала выбранные художником позу и выражение лица. Когда галерея закрывалась, ей приходилось идти домой, пряча под спортивным костюмом окрашенное тело и прикрывая белые волосы смехотворным беретом; она могла снять краску только с лица. Не очень приятно вести машину, когда твоя кожа отвердела от масляной краски.

   – Два господина? – Она откашлялась, чтобы прочистить горло. – А чего они хотят?

   – А мне откуда знать? Они в моем кабинете, ждут.

   – Но они спускались смотреть на картину? – Клара часто не замечала, сколько у нее было посетителей.

   – Сегодня – точно нет. Они спрашивают Клару Рейес. Ни о какой картине они мне не говорили.

   Пока Клара раздумывала, Гертруда прибавила:

   – Полагаю, ты не пойдешь к ним в таком виде. Можешь надеть какой-нибудь халат из чулана. Но ни к чему не прикасайся. Мне в кабинете не нужны пятна от краски.


   Двое мужчин ждали ее стоя, разглядывая буклеты из атласной бумаги. Это были каталоги других работ, где использовали Клару. Она узнала «Ласки» Вики, «Горизонталь III» Гутьерреса Регеро и «А тем временем волк умирает от голода» Жоржа Шальбу. На иллюстрациях было ее обнаженное или почти обнаженное тело, расписанное разными цветами. Были там и каталоги «Девушки перед зеркалом». Один из мужчин показывал другому каталоги, а потом швырял их на стол, будто пересчитывал. На них были дорогие костюмы, и скорее всего это были иностранцы. Когда она поняла это, сердце забилось быстрее: если эти люди приехали к ней издалека, возможно, это значило, что она по-настоящему заинтересовала их. «Ну, успокойся, ты же еще не знаешь, что тебе предложат».

   Ей придвинули стул. Когда Клара присела, полы халата раскрылись подобно лепесткам, приоткрыв до середины бедра окрашенную титановыми и свинцовыми белилами ногу. Она скрестила руки на груди и приняла позу хорошей девочки.

   – Итак? – спросила она.

   Мужчины не садились. Заговорил только один из них. Его испанский пестрел ошибками, но понять было можно. Клара не смогла разобрать, с каким именно акцентом он говорил.

   – Вы – Клара Рейес?

   – Ага.

   Мужчина вытащил что-то из чемодана – резюме, которое Клара отправляла важнейшим художникам Европы и Америки. Сердцебиение усилилось.

   – Двадцать четыре года, – вслух прочел мужчина, – рост сто семьдесят пять сантиметров, объем груди – восемьдесят пять, объем талии – пятьдесят пять, объем бедер – восемьдесят восемь, натуральная блондинка, глаза небесно-голубого цвета с зеленоватым оттенком, депилирована, без пятен, упруга и мягка, четырежды загрунтована… Верно?

   – Верно.

   Мужчина читал дальше:

   – Изучала ГД-искусство и технику работы полотна в Барселоне у Квинета и подростковое искусство во Франкфурте у Ведекинда. И еще во Флоренции у Ферручолли, так?

   – Ну, у Ферручолли я училась только неделю.

   Ей не хотелось ничего скрывать, потому что потом начинались провокационные вопросы.

   – Вами писали испанские и иностранные мастера. Наверное, вы говорите по-английски?

   – Ага. В совершенстве.

   – Вы работали в наружных и внутренних картинах. Что вы делаете лучше?

   – Одинаково. Я могу быть внутренней и наружной картиной, сезонной и даже постоянной – конечно, в зависимости от костюма и времени года. Хотя я могу выставляться в постоянной наружной картине и обнаженной, с соответствующей защи…

   – Мы видели твои предыдущие работы, – перебил ее мужчина. – Нам понравилось.

   – Большое спасибо. А «Девушку перед зеркалом» вы не спускались посмотреть? Это замечательная картина Бассана, правда, я это говорю не потому, что в ней я, а…

   – Вы также участвовали в подвижных картинах обоих типов: в перфомансах и во встречах, – снова перебил ее мужчина. – Они были интерактивными?

   – Ага. В некоторых случаях – да.

   – В какой-нибудь из них вас купили?

   – Почти во всех.

   – Хорошо. – Мужчина улыбнулся и посмотрел на бумаги, будто причина его улыбки крылась в них. – Это резюме, предназначенное для рекламы. Теперь я хочу услышать полный вариант.

   – О чем вы?

   – О всей вашей профессиональной деятельности, о той, которую нельзя упоминать в брошюрах. Например, вы когда-нибудь были украшением, живым предметом, домашней утварью?

   – Я никогда не занималась утилитарным искусством, – ответила Клара.

   Это была правда, хотя она не знала, поверил ли ей мужчина. Но фраза показалась ей немного заносчивой, поэтому она пояснила:

   – В Испании еще не прижилась привычка покупать живые украшения.

   – Арт-шоки?

   Сразу Клара не ответила. Она выпрямилась на стуле (шуршание масляной краски на расписанных ягодицах) и решила держать ухо востро.

   – Простите, чем вызван этот вопрос?

   – Мы хотим знать, на какой уровень требований можем с вами рассчитывать, – спокойно ответил мужчина.

   – Предупреждаю, я не хотела бы делать ничего противозаконного.

   Она ожидала реакции, но реакции не последовало. Тогда Клара поспешно добавила:

   – Ну, возможно, я и согласилась бы. Но я хочу знать, что вы будете делать, где и кто тот художник, который ко мне обращается.

   – Пожалуйста, ответьте на вопрос.

   Она подумала, что, если сказать правду, ничего дурного не случится. Так или иначе, она совершеннолетняя, а два арт-шока, в которых ее купили в этом году, были не слишком крутыми и выставлялись только в частных помещениях перед взрослыми зрителями. Однако правда и то, что в обоих арт-шоках попадались сцены, которые, пожалуй, переходили границу дозволенного. Например, в «625+50 линий» Адольфо Бермехо одно из мужских полотен обезглавливало живого кота и проливало его кровь на спину Кларе. Преступление это? Она не уверена, но вопрос был общим, а значит, и ответить на него можно было в общем.

   – Да, я участвовала в арт-шоках.

   – Грязных?

   – Нет, никогда, – твердо заявила она.

   – Но, если я не ошибаюсь, вы работали с Джильберто Брентано.

   – В прошлом году я сделала с Брентано два или три арт-шока, но ни один из них не был грязным.

   – Вы входили в какую-нибудь организацию, поставляющую молодой материал для произведений искусства?

   – Несколько месяцев я работала в британской «Зе Сёркл».

   – В каком возрасте?

   – В шестнадцать лет.

   – Что вы там делали?

   – То же, что и всегда. Мне покрасили волосы в рыжий цвет, нацепили кольца, и я участвовала в настенных росписях типа «Рыжая дорога».

   – Это был ваш первый опыт в сфере искусства?

   – Ага.

   – Насколько я понимаю, – произнес мужчина, – вам нравится жесткое, рискованное искусство. Вы не выглядите жесткой и рисковой. Скорее кажетесь мягкой.

   Непонятно почему, но Кларе нравилась презрительная холодность этого типа. Улыбка растянула масло на ее лице.

   – Я и вправду мягкая. Жесткой я становлюсь, когда меня расписывают.

   Мужчина не подал виду, что счел ее слова шуткой. Он продолжил:

   – Мы приехали предложить вам нечто жесткое и рискованное, самое жесткое и рискованное из того, что вы делали за свою бытность полотном, самое важное и сложное. Хотелось бы убедиться, что вы подойдете.

   Во рту у Клары вдруг стало так же сухо, как и под слоем краски у нее под халатом. Сердце сильно колотилось. Эти слова возбудили ее. Клара любила крайности, темноту за последней гранью. Если ей говорили: «Не ходи», ее тело двигалось и шло ради простого удовольствия ослушаться приказа. Если что-то внушало ей страх, она могла постараться держаться от этого подальше, но никогда не теряла из виду. Она не выносила указаний заурядных художников, но если вызывавший у нее восхищение мэтр просил сделать невозможное, ей нравилось слепо повиноваться, что бы это ни было. И особых границ у этого «что бы то ни было» не было. Ей жутко хотелось узнать, до какой грани она позволила бы себе дойти, если бы идеальная ситуация стала напряженной. Ей казалось, что до потолка – или до дна – ее возможностей еще очень далеко.

   – Интересно, – произнесла она.

   Помолчав немного, мужчина добавил:

   – Конечно, вам придется оставить все на довольно долгое время.

   – Я могу все оставить, если предложение того стоит.

   – Предложение того стоит.

   – И мне следует в это поверить?

   – Ни мы, ни вы не хотим торопиться, не так ли? – Мужчина поднес руку к пиджаку. Черный кожаный бумажник. Бирюзовая визитка. – Позвоните по этому номеру. Сроку у вас до вечера четверга, до завтра.

   Прежде чем опустить визитку в карман халата, Клара взглянула на нее: только номер телефона. Похоже, сотового.

   Кабинет Гертруды находился в маленькой белой комнате без окон. Однако Кларе показалось, что на улице пошел дождь. Слышна была приглушенная художественная имитация дождя. Оба мужчины смотрели на нее, не сводя глаз, будто ожидая, что она что-то скажет. Она ответила:

   – Мне не нравится принимать предложения, о которых я толком ничего не знаю.

   – Вы и не должны ничего знать: вы – картина. Всё знают лишь художники.

   – Тогда скажите мне, кто художник, который хочет писать со мной картину.

   – Вам нельзя этого знать.

   Она молча проглотила это явное проявление неуважения. Клара знала: этот тип говорил правду. Великие мастера никогда не открывали себя полотну до начала работы: таким образом они хранили тайну замысла.

   Дверь отворилась, и появилась Гертруда:

   – Простите, но я иду обедать, и мне нужно закрыть галерею.

   – Не беспокойтесь, мы уже закончили. – Мужчины собрали каталоги и молча ушли.

   Во время вечернего сеанса грудь картины вздымалась от дыхания. От волнения пребывать в состоянии «покоя» было невероятно трудно. Однако мечты помогали ей хранить неподвижность, потому что в грезах мы способны двигаться и оставаться на месте. Время шло, никто не спускался смотреть на Клару, но ей было все равно, потому что с ней были ее фантазии.

   «Самое жесткое и рискованное. Самое важное и сложное».

   Самым заветным ее желанием было стать полотном гения. На ум приходило несколько имен, но она не осмеливалась думать о них. Не хотелось питать слишком много иллюзий и потом разочароваться. Она стояла в молчаливой белизне, пока Гертруда не сказала, что пора закрывать.

   На улице действительно шел дождь: мощный летний ливень, который обещали по телевизору. При других обстоятельствах она бегом бросилась бы к стоянке, но сейчас предпочла медленно пройтись под низвергавшимся с неба потопом с сумкой на плече. Она чувствовала, что спортивный костюм облепляет ее, как мокрая простыня, а с берета на голове струится вода, но ощущение не было неприятным. Более того – ей хотелось окунуться в бриллианты ледяной воды.

   «Самое жесткое и рискованное. Самое важное и сложное».

   А если это ловушка? Иногда такое бывало. Тебя нанимали, назвавшись представителями великого мэтра, вывозили из страны и заставляли участвовать в грязном искусстве. Нет, вряд ли. Кроме того, если бы даже так – она бы рискнула. Быть произведением искусства – значит идти на любой риск, на любую жертву. Разочарование пугало Клару больше, чем опасность. Она была согласна на любую ловушку, кроме ловушки посредственности.

   «Самое жесткое и рискованное. Самое важное и сложное».

   Вдруг ей показалось, будто ее тело – расплавленная свеча. Она подумала, что плавится, сливаясь с дождем. Посмотрела на ноги – и поняла. Она забыла, что все еще окрашена, а вода смываете нее краску. По улице следом за ней струился неровный белый ручеек, извилистый молочный поток, стекавший с ее спортивного костюма на мостовую Веласкеса, ручей, который дождь тщательно стирал со свирепой точностью художника-пуантилиста. Белый, белый, белый.

   Шаг за шагом, омытая водой, Клара темнела.

●●●

   Красный. Доминировал красный цвет. Красный, как месиво смятых маков. Мисс Вуд сняла очки, чтобы разглядеть фотографии.

   – Мы нашли ее сегодня утром в леске около Винервальда, – пояснил полицейский, – в часе езды от Вены. Нам позвонили два любителя орнитологии, изучавшие крики сов. Ну, на самом деле они позвонили в обычную полицию, а лейтенант-полковник Хаддл позвонил нам. Так всегда бывает.

   Пока полицейский говорил, Босх передавал мисс Вуд фотографии. На них была трава, стволы буков и какие-то цветы, на удивление – была даже мухоловка, сидевшая на траве рядом с изорванной в клочья розоватой блузкой. Но все было красное, даже торчавшая из-за дерева туфля в форме плюшевого мишки. Мордочка мишки улыбалась.

   – Эти клочья кругом… – сказала мисс Вуд.

   Стол был огромным, и сидящий напротив Вуд полицейский не мог видеть, на что она показывает, но прекрасно знал, о чем речь.

   – Это одежда.

   – Почему она так изорвана и перепачкана кровью?

   – Да, хорошее замечание. Это первое, что нас заинтриговало. Но мы нашли остатки ткани в ранах. Вывод прост: он разрезал ее одетой, а потом сорвал остатки.

   – Почему?

   Полицейский неопределенно пожал плечами:

   – Возможно, изнасилование. Но доказательств мы не нашли, хотя ждем окончательного заключения медэкспертизы. Однако поведение этих типов не всегда следует логичной схеме.

   – Ее… ее как будто показывают, правда? Разложена, чтобы ее фотографировали.

   – Вы нашли ее именно так? – спросил Босх у полицейского.

   – Да, лицом вверх, с раскинутыми руками и ногами.

   – Он не снял этикетки, – показал Босх мисс Вуд.

   – Да вижу, – откликнулась мисс Вуд. – Этикетки трудно сломать, но приспособление, которым нанесены раны, могло разрезать их, как бумагу. Уже определили, чем он пользовался?

   – Что бы это ни было, ясно одно: это дело электроники, – ответил полицейский. – Думаем, хирургический трепан или какая-то автоматическая пила. Каждая рана – глубокий ровный разрез. – Он протянул руку через стол и кончиком карандаша указал на одну из ближайших к нему фотографий. – Всего их десять: два на лице, два на груди, два на животе, по одному на каждом бедре и два на спине. Восемь из них перекрещиваются. Таким образом, всего четыре креста. Порезы на бедрах представляют собой вертикальные линии. Только не спрашивайте меня почему.

   – Смерть наступила от ран?

   – Вероятно, да. Я уже говорил, мы ждем отчета мед…

   – Есть какие-то предположения о времени смерти?

   – Принимая во внимание состояние тела, мы думаем, что все произошло в ту самую среду, ночью, через несколько часов после того, как ее увезли на фургоне.

   Двумя пальцами левой руки мисс Вуд держала черные очки. Она осторожно коснулась ими руки Босха.

   – На мой взгляд, вокруг слишком мало крови. Что скажешь?

   – Я как раз об этом думал.

   – Так и есть, – кивнул полицейский. – Он сделал это не там. Вероятно, разрезал ее в фургоне. Возможно, использовал какое-то снотворное, потому что на теле нет следов борьбы или отпечатков от веревок. Потом он перетащил ее туда и оставил на траве.

   – И на свежем воздухе стал сдирать с нее одежду, – заметила Вуд, – рискуя, что орнитологи-любители надумают изучать сов на ночь раньше.

   – Да, странно, не так ли? Но, как я уже сказал, поведение этих…

   – Понятно, – перебила она, снова надевая очки. Они были марки «Рэй-Бэн», в золоченой оправе, с абсолютно черными стеклами. Полицейскому казалось невероятным, что мисс Вуд вообще что-то в них видит в красноватой темноте кабинета. Отражаясь в стеклах очков, красный эллипс стола раздваивался на кровавые лагуны. – Инспектор, можно нам теперь прослушать запись?

   – Конечно.

   Полицейский склонился к кожаному чемодану. Когда он выпрямился, в руках у него был диктофон. Он поставил диктофон рядом с фотографиями, будто это просто сувенир, привезенный из турпоездки.

   – Она была у трупа в ногах. Двухчасовая хромовая кассета без надписей и отметин. Записывающее устройство хорошего качества.

   Он стукнул указательным пальцем по кнопке и включил ленту. От внезапного шума Босх поднял брови. Полицейский поспешно убавил звук.

   – Слишком громко, – пробормотал он.

   Небольшая пауза. Щелчок. Началось.

   Сначала – легкий шум. Потрескивание костра. Охваченная пламенем птица. Потом прерывистое дыхание. Родилось первое слово. Оно казалось жалобой, стоном. Но все повторялось, и можно было разобрать его значение: «Art». После нового усилия легких неуверенно соскользнула первая фраза. Произношение было в нос, речь прерывалась всхлипываниями, шуршанием бумаги и скрипом микрофона. Голос принадлежал девочке-подростку. Она говорила по-английски.

   – Искусство – это еще и разру… разрушение… Изначально только… этим оно и было. В пещерах люди рисовали то… то, что хотели при… принес… принес…

   Скрежет. Короткое молчание. Полицейский нажал на паузу.

   – Здесь он прервал запись, очевидно, чтобы заставить ее повторить предложение.

   Голос звучал разборчивее. Теперь каждое слово произносилось тщательно и медленно. В этом новом прочитанном фрагменте слышно было – девочка прилагает отчаянные усилия, чтобы не сорвался голос. Но что-то растрескивало ледяные озера пауз – наверное, страх.

   – В пещерах люди рисовали только то, что хотели принести в жертву… Искусство египтян было погребальным… Все посвящалось смерти… Художник говорит: я создал тебя, чтобы поймать и уничтожить, и в твоем финальном убийстве заложен смысл твоего создания… Художник говорит: я создал тебя, чтобы воздать почести смерти… Потому что выжившее искусство – это умершее искусство… Если фигуры умирают, картины остаются в веках…

   Полицейский выключил диктофон.

   – Это все. Конечно, мы анализируем запись в лаборатории. Нам кажется, она сделана в фургоне с закрытыми окнами, потому что фонового шума мало. Скорее всего был написанный текст, и девочка должна была его прочесть.

   После слов полицейского воцарилась глубокая тишина. «Как будто сейчас, послушав се, услышав ее голос, мы наконец поняли весь ужас происшедшего», – думал Босх. Эта реакция его не удивляла. Фотографии, конечно, поразили его, но так или иначе от фотографии легко дистанцироваться. В бытность свою сотрудником голландской полиции Лотар Босх воспитал в себе неожиданную черствость по отношению к жутким химерам красного цвета, вызываемым в фотолаборатории. Однако слышать голос – это другое. За этим крылось человеческое существо, погибшее ужасной смертью. Когда мы слышим скрипку, мы лучше понимаем скрипача.

   Для Босха, привыкшего видеть, как она, совсем или почти обнаженная и окрашенная в разные цвета, позировала на улице, в залах и музеях, она никогда не была «девочкой», как называл ее полицейский, разве что однажды. Это случилось два года назад. Колумбийский коллекционер по фамилии Карденас с не очень чистым прошлым купил ее в «Гирлянде» Якоба Стейна, и Босху было не по себе при мысли о том, что может произойти в имении на окраине Боготы, где она, одетая лишь в крохотную бархатную ленту на поясе, будет восемь часов в день позировать перед хозяином. Он решил предоставить ей дополнительную охрану и вызвал ее в свой офис в «Новом ателье» Амстердама, чтобы сообщить ей об этом. Он хорошо помнил этот момент: картина вошла в его кабинет в футболке и в джинсах – загрунтованная кожа, отсутствие бровей, обычные три этикетки, но вообще ни капли краски – и протянула ему руку. «Господин Босх», – произнесла она.

   Голос был голосом девочки из записи. Тот же голландский акцент, та же мягкость.

   «Господин Босх».

   Благодаря этому простому движению и этим словам полотно у него на глазах превратилось в двенадцатилетнюю девочку. Ощущение было – как удар «молнии. В его голове мелькнула мысль о его собственной племяннице, Даниэль, младше ее на четыре года. До него дошло, что он позволяет маленькой девочке работать почти нагишом в доме взрослого мужчины с криминальным прошлым. Но когда головокружение прошло, им овладело обычное спокойствие. «Конечно, это не девочка, а картина», – убедил он себя. В имении в Боготе с картиной ничего плохого не стряслось. Зато теперь кто то искромсал ее в венском лесу.

   Слушая запись, Босх вспоминал ощущение мягкого пожатия в своей правой руке и произнесенную с неосознанной кротостью фразу: «Господин Босх». Два разных восприятия, схожих по сути: мягкость, теплота, невинность, мягкость, мягкость…

   Полицейский стоял перед ним, будто ожидая, что он что-то скажет.

   – Зачем ему оставлять запись? – спросил Босх.

   – Эти придурки хотят, чтобы об их теориях узнал весь мир, – сказал полицейский.

   – Вы уже нашли фургон? – поинтересовалась мисс Вуд.

   – Нет, но скоро найдем, если только его каким-то образом не уничтожили. Нам известна модель и номер, так что…

   – Он был очень хитер, – заметил Босх.

   – Почему?

   – В наших фургонах есть датчики. Система GPS постоянно информирует о нахождении машины. Мы установили их год назад, чтобы предотвратить похищения ценных картин. Но в среду вечером мы потеряли сигнал из этого фургона вскоре после того, как он выехал из музея. Несомненно, он смог найти датчик и отключить его.

   – А почему вы так долго нам не звонили? Вы обратились в полицию лишь в четверг утром.

   – Мы не заметили потери сигнала. Если фургон отклоняется от намеченного маршрута, долгое время стоит на месте до приезда в гостиницу или происходит авария, датчик активирует звуковой сигнал тревоги. Но в этом случае тревоги не было, и потери сигнала мы не заметили.

   – Это говорит о том, что он знал о датчике, – заметил полицейский.

   – Поэтому мы считаем, что Оскар Диас либо каким-то образом содействовал ему, либо сам является виновным.

   – Поправьте меня, если я ошибаюсь: Оскар Диас отвечал за ее доставку в гостиницу, так ведь? Нечто вроде телохранителя от вашей фирмы, так?

   – Да, охранник из нашей службы, – кивнул Босх.

   – А зачем вашему собственному охраннику такое делать?

   Босх взглянул на полицейского, потом на погрузившуюся в молчание мисс Вуд.

   – Не знаю. У Диаса безупречный послужной список. Если он сошел с ума, то много лет очень удачно это скрывал.

   – Что вам о нем известно? У него есть семья? Друзья?…

   Босх отчеканил уже заученную наизусть после стократного прочтения биографию.

   – Двадцать шесть лет, холост, уроженец Мексики, отец умер от рака легких, мать живет с его сестрой в Федеральном округе. В восемнадцать лет Оскар эмигрировал в США. Физически силен, увлекается спортом. Работал телохранителем латиноамериканских бизнесменов, проживающих в Майами и в Нью-Йорке. У одного из них дома была гипердраматическая картина. Оскар заинтересовался ею и начал охранять маленькие выставки в нью-йоркских галереях. Потом работал на нас. Постепенно мы давали ему все более ответственные поручения, поскольку он был умен и достаточно компетентен. Первой важной картиной Фонда, которую ему доверили охранять, была Работа Бунхера, выставленная в галерее Лео Кастелли.

   – Кого?

   Мисс Вуд сухо пояснила:

   – Эвар Бунхер – один из основателей традиционного гипердраматического искусства наряду с Максом Калимой и Бруно ванТисхом. Он был норвежцем, во время Второй мировой войны его арестовали нацисты и отправили в Маутхаузен. Ему удалось выжить. Потом он поехал в Лондон, познакомился с Калимой и с Танагорским и начал использовать для своих картин людей вместо тканых полотен. Но он закрывал их в ящиках. Некоторые говорят, что на него повлияло увиденное в концлагере.

   «Эта женщина – ходячий компьютер», – пронеслось у полицейского в голове.

   – Ящики маленькие, открытые с одной стороны, – продолжала Вуд. – Полотно залезает внутрь и сидит там часами. – Она обернулась к задней стене и указала на большую фотографию. – Вот, например, работа Бунхера.

   Полицейский заметил ее с самого начала и никак не мог понять, что же там изображено. Два обнаженных, окрашенных в красный цвет тела, сжатые в стеклянном кубе. Куб настолько мал, что это вынуждает их слиться в конвульсии. Половые органы видно, лица – нет. Мужчина и женщина. Огромная фотография занимала почти всю стену кабинета в «Музеумсквартир». «И они говорят, что это – произведение искусства, – подумал полицейский, – и любой может купить его и увезти домой». Интересно, понравилась бы его жене идея поставить подобное украшение в столовой? Как они выдерживали в таких позах столько времени?

   Он вспомнил осмотренную перед встречей выставку.

   Искусство никогда особо не интересовало Феликса Брауна, инспектора из отдела убийств Департамента криминальных расследований австрийской полиции. Его вкусы старого венца застыли на музыке XIX века. Конечно, он видел несколько гипердраматических произведений, выставленных на площадях и улицах Вены, но до сегодняшнего дня никогда не был на настоящей выставке.

   В «Музеумсквартир» – культурный и художественный центр, в котором находилось большинство венских музеев современного искусства, – он приехал за сорок минут до назначенной встречи с мисс Вуд и с господином Босхом. Заняться было нечем, и, принимая во внимание особые обстоятельства дела, он решил осмотреть экспозицию, в которой выставлялась убитая девушка.

   Она была выставлена в «Кунстхалле». Огромная афиша с фотографией одной из фигур (как он впоследствии узнал, это была «Календула дезидерата») занимала весь главный фасад здания. Название коллекции было написано большими красными буквами по-немецки: «Blumen», Бруно ван Тисх. Очень простое название, подумал Браун. «Цветы». Прежде чем попасть в зал, посетители миновали магнитный детектор, рентгеновский контроль и индивидуальную кабинку визуального анализа. Естественно, его табельное оружие засветилось при первой же проверке, но Браун уже представился. Он прошел через двустворчатые двери и очутился в непостижимом мраке искусства. Вначале он подумал, что его окружают раскрашенные статуи на пьедесталах. Потом, подойдя к одной из них поближе, он с трудом поверил, что это человек из плоти и крови, живое существо. Изогнутые буквой «г» талии, вертикально поднятые ноги, архитектурные мосты выгнутых спин… Они не двигались, не мигали, не дышали. Руки изображали лепестки, а щиколотки издали были похожи на стебли. Нужно было подойти к ограничительному шнуру и сосредоточенно всмотреться, чтобы различить мышцы, груди, увенчанные красной кнопкой сосков, половые органы, лишенные волос; не вызывающие ощущения непристойности половые органы, очищенные от всяких идей, словно венчик цветка. И тогда в игру вступил нос Брауна, обнаруживший, что каждый цветок источает свой резкий аромат, различимый на расстоянии даже поверх разных, не всегда приятных запахов наполнившей зал публики, – так тема ведущего инструмента выделяется из оркестрового сопровождения.

   «Blumen». «Цветы». Коллекция из двадцати «Цветов» Бруно ван Тисха. «Календула дезидерата», «Ирис верзиколор», «Роза флорибунда», «Хедера хеликс», «Орхидея аэридес». Названия были не менее фантастичны, чем сами картины. Браун вспомнил, что видел фотографии некоторых «цветов» в журналах, в газетах и по телевизору. Они стали чуть ли не символами культуры XXI века. Но никогда раньше он не видел их вживую, всех вместе, выставленными в этом огромном зале «Кунстхалле». И, конечно, он никогда их не нюхал. Полчаса Ьраун расхаживал от одного подиума к другому с перекошенным от Удивления ртом. Впечатление было потрясающее.

   Больше всего ему понравилась картина, написанная огненно-красными красками. Цвет был настолько интенсивен, что вызывал оптическую иллюзию: ауру, пятно на сетчатке глаз, легкое колебание воздуха, вызываемое раскаленным предметом. Будто в трансе, он приблизился к подиуму. В остром сказочном запахе, напоминающем о прилавках с восточными пряностями, Брауну почудился знакомый оттенок. Картина сидела на корточках, опираясь на кончики пальцев ног. Обе руки ее были сложены перед лобком, а голова склонилась направо (налево со стороны Брауна). Она была полностью обрита и депилирована. Сначала ему показалось, что у нее нет лица, но под маской насыщенной киновари различался разрез век, выступ носа и чеканка губ. По двум маленьким грудям он понял, что это молодая женщина. Она не двигалась, не дрожала. Браун обошел вокруг подиума, но не обнаружил никакой опоры, которая помогала бы ей держаться на корточках в этой позе. Окрашенная в красный цвет, обнаженная, обритая девушка пребывала в равновесии на кончиках пальцев.

   Именно в этот момент ему показалось, что он узнал аромат.

   Чуть похоже на те духи, которыми пользовалась его жена.

   Ошарашенный, выйдя на улицу, он напрасно пытался вспомнить название «цветка», пахшего, как его жена. «Тюльпан пурпурный»? «Волшебный кармин»?

   Он все еще старался вспомнить.

   – Бунхер создал серию под названием «Клаустрофилия», – продолжил пояснения Босх. – Весь сезон Оскар сопровождал домой «Клаустрофилию-5», модель Сэнди Райан, седьмую дублершу картины. С полотнами он всегда был вежлив, иногда не в меру разговорчив, но всегда почтителен. В 2003 году он купил квартиру в Нью-Йорке и стал жить там, но с января этого года находился в Европе, охраняя картины серии «Цветы». Здесь, в Вене, он. остановился в гостинице на Кирхберггассе, вместе с остальными телохранителями. Гостиница совсем рядом с культурным центром. Мы допросили его товарищей по работе и непосредственных начальников: в последнее время никто ничего странного за ним не замечал. И это все, что нам известно.

   Браун начал делать заметки в небольшой записной книжке.

   – Я знаю, где Кирхберггассе, – произнес он. Его тон, казалось, подчеркивал, что он здесь единственный венец. – Нам придется обыскать его номер.

   – Конечно, – согласился Босх.

   Они уже обыскали и гостиничный номер, и квартиру в Нью-Йорке, но Босх не собирался докладывать об этом полицейскому.

   – Остается также вероятность того, что Диас невиновен, – заметил он так, будто собирался быть адвокатом дьявола своей собственной теории. – В этом случае необходимо задаться вопросом, почему он исчез.

   Браун неопределенно кивнул, давая понять, что этот вопрос не входит в компетенцию Босха.

   – Как бы там ни было, – сказал он, – пока у нас нет доказательств обратного, нам придется считать Диаса основной целью наших поисков.

   – Что известно прессе? – спросила мисс Вуд.

   – Как вы и просили, личность девушки скрыта.

   – А в отношении Диаса?

   – Его описание не обнародовано, но мы установили контроль в аэропорту Швехат, на вокзалах и на границах. Однако следует иметь в виду, что уже пятница, а сообщение мы получили вчера. У этого типа были почти сутки, чтобы выехать из страны.

   Мисс Вуд и Босх молча кивнули. Они тоже имели в виду это обстоятельство. Более того, они работали намного быстрее австрийской полиции: Босх знал, что в этот момент десять групп агентов служб безопасности разыскивают Диаса по всей Европе. Но им нужна была помощь местной полиции, любое подкрепление дорого.

   – Что касается семьи жертвы… – начал Браун и, замявшись, посмотрел на Босха.

   – У нее только мать, но она в командировке. Мы запросили разрешение лично сообщить ей о случившемся. Да, кстати, полагаю, мы можем оставить себе фотографии и запись, не так ли?

   – Именно так. Это копии для вас.

   – Спасибо. Хотите еще кофе?

   Браун ответил не сразу. Он засмотрелся на молча вошедшую в комнату служанку. Это была смуглая девушка в длинном красном платье, с серебристым кофейником на подносе, та же, что подала ему кофе и в первый раз. Ее лицо нельзя было назвать необычным или чрезвычайно красивым, но в ней было нечто, чему Браун не мог дать определение. Покачивание, заученный ритм, незаметные жесты тайной балерины. Браун знал о существовании живых украшений и домашней утвари и знал, что они запрещены, но эта девушка держалась на грани законности. В ее внешнем виде и в поведении не было ничего преступного, и все то, что, глядя на нее, представлял себе Браун, могло существовать лишь в его голове. Он согласился на кофе и смотрел, как девушка густой дымящейся дугой наливает ему в чашку мокко. Как и в прошлый раз, он подумал, что она босая, но не мог этого проверить из-за длинного платья и царившей в комнате темноты. От нее исходили волны духов.

   Ни Босх, ни мисс Вуд кофе не захотели. Служанка развернулась. Послышался шелест платья об ее ноги. Дверь открылась и закрылась. Браун смотрел на нее еще мгновение. Потом заморгал и вернулся к действительности.

   – Мы очень благодарны вам за содействие австрийской полиции, инспектор Браун, – говорил ему Босх. Он уже собрал все фотографии со стола (эллипса красного лака, имитирующего палитру художника) и доставал кассету из диктофона.

   – Я лишь выполнил свой долг, – произнес Браун. – Руководство приказало мне прибыть в музей и обо всем вас информировать – так я и сделал.

   – Вы, наверное, думаете, что ситуация несколько необычна, и мы вполне вас понимаем.

   – «Необычна» – это мягко сказано, – усмехнулся Браун, пытаясь придать фразе оттенок цинизма. – Во-первых, в правила нашего департамента не входит утаивать от газет информацию о деятельности потенциального психопата. Завтра в лесу может появиться тело еще одной девочки, и у нас возникнут серьезные проблемы.

   – Понимаю, – кивнул Босх.

   – Во-вторых, не в правилах полиции – по крайней мере полиции этой страны – раскрывать таким частным лицам, как вы, детали, непосредственно связанные с расследованием. Обычно мы не сотрудничаем с частными агентствами безопасности, тем более – до такой степени.

   Снова кивок.

   – Но… – Браун развел руками в жесте, который, казалось, означал: «Мне приказали прийти и вас информировать, и я это делаю». – В общем, я в вашем распоряжении, – добавил он.

   Ему не хотелось демонстрировать недовольство, но он ничего не мог с собой поделать. Утром ему не меньше пяти раз звонили из разных департаментов, все выше и выше вздымавшихся по политической лестнице. Последний звонок был от высокопоставленной особы из Министерства внутренних дел, имя которой никогда не появлялось на страницах газет. Ему посоветовали обязательно прийти на встречу в «Музеумсквартир» и предоставить в распоряжение Вуд и Босха всю возможную информацию и помощь. Было очевидно, что у Фонда ван Тисха обширные и сложные механизмы влияния.

   – Ваш кофе, – указывая на чашку, произнес Босх. – Он остынет.

   – Спасибо.

   На самом деле кофе Брауну больше не хотелось. Но из вежливости он взял чашку и притворно пригубил напиток. Пока сидевшие перед ним обменивались банальными фразами, он занялся их изучением. Мужчина по имени Босх нравился ему гораздо больше, чем женщина. Браун дал ему около пятидесяти лет. На вид – серьезный человек с блестящей лысиной в обрамлении седых волос, с благородными чертами лица. Кроме того, в начале разговора он признался Брауну, что в молодости работал на голландскую полицию, так что они практически были коллегами. Но мисс Вуд – совсем из другого теста. Выглядела она молодо, лет на двадцать пять – тридцать. Гладкие черные волосы, стрижка а-ля гарсон, идеальный пробор справа. Костлявое тело ламинировано платьем на бретельках, с шеи свешивается красный бедж отдела безопасности Фонда ван Тисха. Все остальное – тонна макияжа и абсурдные черные очки. В отличие от своего коллеги Вуд никогда не улыбалась и говорила так, будто все вокруг находятся у нее в услужении. Браун посочувствовал Босху, что тому приходится ее выносить.

   Внезапно у Феликса Брауна возникло странное ощущение. Чуть ли не раздвоение личности. Он увидел, как сидит в этой освещенной красными лампами и украшенной фотографией двух людей, вдавленных в стеклянный куб, комнате, перед красным столом в форме палитры художника, с этими двумя экстравагантными типами, а прислуживает ему служанка с внешностью одалиски, а перед этим он смотрел выставку голых раскрашенных молодых людей, пахнувших разными ароматами, и едва смог понять, какого черта здесь делает он, инспектор из отдела убийств. Он также не очень понимал, каким образом все это связано с происшедшим. Истерзанное тело, которое они нашли на рассвете в Винервальле, принадлежало бедной четырнадцатилетней девочке, убитой дичайшим способом – один из худших случаев садизма, виденных Брауном. Какова связь между этим убийством и красным кабинетом, одалиской, двумя смехотворными типами и музеем?

   – Вообще-то, – произнес он, и перемена его интонации заставила женщину с мужчиной прервать разговор и посмотреть на него, – я еще не очень понял, какова ваша роль в этом деле, разве только что вы возглавляете службу безопасности, где работал подозреваемый. Совершено жуткое преступление, и его расследование – дело исключительно полиции.

   – Инспектор, вы знаете, что такое гипердраматическое искусство? – внезапно спросила мисс Вуд.

   – Кто же не знает? – ответил Браун. – Я только что посетил выставку «Цветы». А мой двоюродный брат купил себе книгу для начинающих живописцев. Он хочет практиковаться на всех нас и каждый раз, как я прихожу к нему в гости, просит, чтобы я был моделью…

   Босх засмеялся вместе с Брауном, но серьезность мисс Вуд осталась неизменной.

   – Дайте определение, – попросила она.

   – Определение?

   – Да. Что такое, на ваш взгляд, ГД-искусство?

   «Что еще она задумала?» – недоумевал Браун. Эта женщина его нервировала. Он поправил узел галстука и кашлянул, оглядываясь вокруг, будто ища по углам красноватой комнаты правильные слова.

   – Можно сказать, что это люди, которые стоят неподвижно, а все остальные говорят, что они – картины, так? – ответил он.

   Его ирония не вызвала у женщины никакой реакции.

   – Как раз наоборот, – возразила Вуд. И впервые улыбнулась. Самой неприятной улыбкой, какую Браун когда-либо видел. – Это картины, которые иногда движутся и кажутся людьми. Дело не в терминологии, а в точке зрения, и это – наша точка зрения в Фонде. – Голос у мисс Вуд был ледяной, точно каким-то загадочным образом каждое ее слово было скрытой угрозой. – Фонд берет на себя охрану и администрирование произведений Бруно ван Тисха по всему миру, а я возглавляю отдел безопасности. Моя задача и задача моего сотрудника, господина Лотара Босха, заключается в том, чтобы не допустить повреждения полотен ван Тисха. А Аннек Холлех была картиной, стоимость которой намного превышала все наши оклады и пенсии вместе взятые, инспектор. Она называлась «Падение цветов» и была оригиналом Бруно ван Тисха, ее считали одной из величайших картин современной живописи, и она уничтожена.

   Браун был поражен ледяной яростью, исходящей из этого быстрого пришептывающего голоса. Прежде чем продолжить, мисс Вуд сделала паузу. Ее черные очки с врезавшимся красным отражением стола разглядывали Брауна.

   – То, что вы считаете убийством, мы считаем серьезным покушением на одну из наших картин. Как понимаете, расследование касается нас непосредственно, поэтому мы просили о вашем содействии. Все понятно?

   – Вполне.

   – Даже не думайте, что мы будем мешать вашей работе, – продолжала Вуд. – Полиция идет своим путем, Фонд – своим. Но я очень прошу, держите нас в курсе всех новостей по ходу расследования. Большое спасибо.

   Встреча тут же закончилась. В сопровождении девушки из отдела по связям с общественностью, которая встретила его по приезде, Браун снова прошел по коридорам овального крыла «Музеумсквартир», похожим на лабиринт. На улице щедрое летнее солнце вернуло ему спокойствие.

   В машине по дороге домой название сверкнуло у него в голове точно красная молния, без всякого предупреждения. «Волшебный пурпур».

   Так называлась красная-прекрасная картина, пахнувшая, как его жена. Огненно-красная, карминно-красная, кроваво-красная.

●●●

   Визитка была цвета бирюзы, голубая, как волшебное заклинание, голубая, как принц из сказки, голубая, как идеальное море. Она поблескивала в свете лампы в столовой. Номер был напечатан в центре тонкими черными цифрами. Кроме этого номера – наверное, сотового телефона, хоть код и странный, – ничего не было. Набирая его, Клара заметила, что на ее ногте еще блестят остатки краски с «Девушки перед зеркалом». На второй звонок откликнулся голос молодой женщины:

   – Да?

   – Здравствуйте, это Клара Рейес.

   Она думала, что еще сказать, но тут поняла, что трубку повесили. Она решила, что связь прервалась случайно. Такое с мобильными иногда бывает. Ведь, по выражению Хорхе, это гнусные устройства, с которыми можно делать практически все, иногда даже говорить по ним. Она нажала на кнопку повторного звонка на телефоне. Ответил тот же голос в том же тоне.

   – Кажется, раньше сорвалось, – начала Клара. – Я… Повесили трубку.

   Заинтригованная, она перезвонила. Повесили трубку в третий раз.

   Она задумалась. Она только что вернулась из галереи «ГС» и, приняв душ и смыв краску с волос и тела, первым делом взяла визитку и позвонила. Клара в завязанном на груди синем полотенце сидела, скрестив ноги, в столовой, на коврике цвета морской волны. Она открыла окна, и ночной ветерок овевал ей спину. В музыкальном центре тихонько мурлыкал блюз. «Проблема не в телефоне. В этот раз трубку повесили раньше. Нарочно».

   Она избрала другую тактику. Дистанционным пультом выключила проигрыватель, посмотрела на часы на полке и снова позвонила.

   Когда женщина взяла трубку, Клара промолчала.

   Тишина протянулась по обе стороны провода; стала глубокой, непонятной. Не было слышно ничего, даже дыхания, хотя было ясно, что в этот раз трубку не повесили. Однако ничего не говорили. «Сколько времени мне придется ждать, пока они решатся?» – думала она.

   Вдруг трубку повесили. По часам прошла одна минута.

   Значит, смысл в молчании. На этот раз оно длилось дольше, что, вероятно, означало, что от нее не требуется говорить. Но трубку повесили снова.

   Она резко откинула спадавшие на лицо влажные светлые волосы. Для нее было очевидно, что ее подвергали интересному испытанию на натяжение.

   Все великие мастера перед началом работы натягивали свои полотна. Натяжение было входной аркой в мир гипердраматизма: метод подготовки модели к тому, что приближалось, предупреждение: начиная с этого момента, ничто из происходящего с ней не будет следовать логике или общепринятым нормам. Клара привыкла к различным манерам натяжения. Художники группы «Зе Сёркл» и Джильберто Брентано чаще всего использовали метод показа садо-мазохистской параферналии. Жорж Шальбу, напротив, натягивал незаметно, создавая нужное настроение с помощью специально обученных людей, которые изображали любовь или ненависть к моделям, использовавшимся в его работах, или неожиданно начинали угрожать им: то были ласковы, то избегали их, вызывая таким образом мучительное беспокойство. Исключительные художники, такие как Вики Льедо, пользовались для натяжения самими собою. Вики была особенно жестока, потому что чувства ее были искренними: это походило на таинственное раздвоение личности, будто в одном и том же теле существовали Вики-человек и Вики-художница, и каждая из них работала сама по себе.

   Чтобы успешно пройти этап натяжения, полотну необходимо знать две вещи: единственное' правило состоит в том, что правил не существует, а единственный возможный способ поведения – движение вперед.

   Звонить снова и молчать – это не дало бы никаких результатов: ей нужно было сделать следующий шаг. Но в какую сторону?

   Подпись Алекса Бассана на левом бедре чесалась. В раздумье она осторожно погладила буквы подушечками пальцев.

   И тут в голову ей пришла мысль. Мысль – совершенно абсурдная, а потому Клара решила, что верная (так в мире искусства бывало почти всегда). Она оставила трубку на коврике, поднялась и выглянула в окно. Под наплывом прохлады голое, еще влажное тело, скрытое полотенцем, не почувствовало ни холода, ни неудобства.

   Дождь омыл ночь. Не было запаха мусора, машин, испражнений, центра Мадрида, пахло чем-то похожим на запах моря в городе, ночным ветерком, благодаря которому Мадрид иногда притворяется пляжем. Но машины были. Они ехали, обнюхивая друг у друга зады и подмигивая светящимися глазами. Клара посмотрела на дом напротив: на последнем этаже горели три окна, и на одном из них стояли горшки с цветами перед кобальтовыми занавесками. Похоже, это голубые гиацинты. Она облокотилась на подоконник и поглядела на улицу с высоты пяти этажей своего блока. Ветерок шевелил ей волосы жестом уставшего кукольника.

   Казалось, никто за ней не наблюдает. Абсурдно было думать, что за ней следят, что за ней наблюдают.

   Абсурдно – значит правильно.

   Она взяла радиотрубку, снова взглянула на часы, вернулась к окну и опять набрала номер с бирюзовой визитки.

   – Да? – ответил женский голос.

   Она молча ждала, встав как можно ближе к окну и стараясь не двигаться. Кайма синего полотенца шевелилась на ветру. Вдруг трубку повесили. Взглянула на часы – ровно пять минут. Настоящий рекорд, а это доказывает, что она сделала то, что нужно, и что на самом деле, как невероятно это ни кажется, за ней наблюдают. Она попробовала по-другому: снова позвонила и в один прекрасный момент, не отходя от окна, поднесла руку к волосам и поправила их. Трубку повесили сразу, чуть ли не до того, как она опустила руку.

   Клара улыбнулась и молча кивнула, глядя на улицу. «Ага, попались: вы хотите, чтобы я молчала, чтобы подошла к окну, не двигалась и… Что еще?» Бассан иногда говорил ей, что ее лицо выражает одновременно доброту и злобу, «как у ангела с ностальгией по дьявольскому». В эту минуту ее выражение было скорее дьявольским, чем ангельским. «Что еще, а? Что еще тебе нужно?»

   Первые шаги в странном храме искусства в начале нового произведения всегда оказывали на нее одно и то же воздействие: ее охватывал азарт. Ощущение совершенно невероятное. Как могут люди существовать, делая какую-то другую работу? Как могут существовать люди вроде Хорхе, которые не являются ни картинами, ни художниками?

   Ее позабавил такой сценарий (в подобные моменты ее воображение бурлило): молчание в трубке длится десять минут, если она свешивается с балкона, пятнадцать – если ставит на поручень одну ногу, двадцать пять – если ставит вторую, тридцать, если встает на ограждение, тридцать пять – если шагает в пустоту… Может, тогда кто-нибудь и ответит.

   «Но в таком случае полотно будет не натянуто, а испорчено».

   Она выбрала другой вариант, гораздо более скромный. Снова взглянула на часы и, не отходя от окна, сняла полотенце и бросила его на пол. Позвонила. Услышала знакомый ответ. Застыла в ожидании.

   Молчание длилось.

   Когда, по ее расчетам, пять минут давно прошли, она подумала, что еще ей придется сделать, если трубку положат снова. Думать об этом пока не хотелось. Она продолжала неподвижно стоять нагишом перед окном. В трубке тянулось молчание.


   Виноват во всем был черный котенок.

   Впервые она увидела его у бассейна на Ибице под потоками жаркого солнца. Котенок странно, по-кошачьи, смотрел на нее, слишком широко раскрывая глаза кварцевого стекла и призывая разгадать его тайну. Но ей было четырнадцать, она лежала на животе на полотенце, расстегнув лифчик купальника, и тайны в тот момент не очень-то ее волновали. Она завоевала доверие котенка тихим мурлыканьем. А может, это он сам залюбовался ее красотой. Дядя Пабло, пригласивший ее на лето на Ибицу, часто в шутку спрашивал, кто ее имиджмейкер. «При такой красоте он наверняка у тебя есть». Клара с длинными светлыми волосами, с глазами, похожими на две покрытые морем планетки без следа суши, с тонкой подростковой фигуркой, четко обрисованной кожей, давно привыкла читать похвалу в чужих глазах. Когда она была маленькой, отец ее одноклассника по имени Борха дал ее отцу визитку со словами, что он – телепродюсер и хочет взять Клару на пробы. Он заявил, что никогда не видел подобной девочки. Ее отец очень рассердился и слышать об этом не захотел. Вечером в доме произошла крупная ссора, и телевизионное будущее Клары было навсегда перечеркнуто. В девять лет, после смерти отца, было уже поздно его ослушаться. С тех пор жизнь стала очень непростой, потому что без отца семья осталась без защиты. Галантерея, которую держала мать, где Клара начала работать, как только смогла, помогла им выжить и дала деньги на то, чтобы ее брат, Хосе Мануэль, окончил школу и начал изучать право. Ну и потом была помощь от дяди Пабло, который никогда о них не забывал. Дядя Пабло был бизнесменом, женатым на немке, он жил в Барселоне. Именно ему пришла в голову мысль вытаскивать Клару летом из Мадрида и привозить ее в свою квартиру в Кортичере, на Ибице, вместе с двоюродными сестрами. Сестры были старше и оставляли ее одну, но она не переживала: для нее был сказкой сам факт, вырваться из унылой мадридской квартиры и месяц прожить в этом крохотном и необъятном местечке, окрашенном солнцем в синий цвет.

   Однако, если бы не черный котенок, ничего бы не произошло.

   А может, и произошло бы, но по-другому – Клара верит в предначертания судьбы. Тем солнечным летом 1996 года, пахнувшим хлоркой и морским ветерком, котенок сперва недоверчиво подошел к ней, а потом превратился в бархатный шар с голубыми отблесками. Он не пах ни хлоркой, ни морем, только мылом, и ясно было, что у него есть хозяин, потому что он слишком ухожен, чтобы думать, будто он дитя природы.

   – Привет, – поздоровалась с ним Клара. – Киса, где твой хозяин?

   Зверек мяукнул у нее между пальцев, открыв похожий на малюсенькое сердечко или раскрытую миндалину ротик. Она улыбнулась. Она совсем не боялась. В доме в горной деревне Альберка, где родился ее отец и куда они ездили каждое лето, пока он был жив, она привыкла к любым домашним животным. Клара погладила его так, будто это лампа, в которой скрывается джинн, исполнявший любые желания.

   – Ты потерялся? – спросила она.

   – Он мой, – послышался голос.

   Тогда она заметила перед собой смуглые худые мокрые ноги Талии. Подняв глаза, она увидела против солнца ее улыбку и поняла (ибо верила в предзнаменования), что они подружатся.

   Ей было тринадцать, большие глаза и кофейная кожа. Она одновременно мягко разговаривала и мягко улыбалась, словно речь и улыбка для нее одно и то же, словно все, что она говорит, – весело, а все ее улыбки – слова. Ее мать была из Венесуэлы, из Маракая, а отец – испанец. На другом конце острова, рядом с Пунта-Галера, у них был дом. В этот поселок Талия попала случайно, из-за того, что ее родители пришли навестить своих друзей. Так что познакомил их черный котенок.

   У отца Талии было много денег, намного больше, чем у дяди Пабло, который жил совсем неплохо. Дом на Пунта-Галера был огромным особняком с огороженным участком, полным деревьев и тени, парков и водоемов. Через два дня Талия пригласила Клару к себе, и та поразилась тому, что у подруги были мажордомы – не просто женщины, приходящие стирать и готовить еду, а одетые в униформу люди с остекленевшим взглядом. Но самое невероятное – это бассейн. Большой, с голубым прямоугольником воды. Казалось непостижимым, что в распоряжении маленькой смуглой Талии – весь этот громадный сапфировый зал, этот пол из жидких плиток, по которому можно прогуливаться, плавая. Однако первое впечатление Клары было другим.

   В бассейне была еще одна девушка. Разве у нее есть сестра? Или это подруга?

   Но девушка – явно взрослая. Она сидела на краю бассейна на коленях, скорее даже на четвереньках, и на ней были только крохотные синие трусики-танга. Ее тело очень странно сверкало. Когда Клара и Талия подошли к ней, она ни на миллиметр не сдвинулась с места.

   – Это папина картина, – объяснила Талия. – Мой папа заплатил за нес большущие деньги.

   Клара нагнулась и уставилась на застывшее лицо, блестящую от грунтовки и красок кожу, чуть трепещущие на ветру волосы.

   – Невероятно, – поражалась Талия, видя ее изумление. – Ты не знаешь, что такое ГД-искусство? Ну конечно, она из плоти и крови, как ты и я! Это картина, гипер… – Тут она произнесла непонятное для Клары слово. – Она не в трансе, ничего подобного, она позирует. А этот запах – масляная краска.

   «Элисео Сандоваль. «У бассейна». 1995. Масло и кремы для загара, девушка восемнадцати лет, хлопчатобумажные танга». Вот что прочитала Клара на маленькой картонной табличке на полу рядом с фигурой.

   Подобно большинству людей, Клара слышала о гипердраматическом искусстве и видела документальные фильмы и репортажи, но никогда не видела настоящую картину.

   Словно под действием злых чар, она присела на колени рядом с картиной и забыла обо всем. Она обшарила ее взглядом: от кончиков пальцев рук до окрашенных волос; от шеи до изгиба ягодиц. Две полоски танга образовывали букву «V» – в саду было дерево такой же формы. Она пробежала глазами каждый миллиметр парализованной плоти, как будто это фильм, который она всю жизнь хотела посмотреть. Дрожа, она подняла палец и дотронулась до правого бедра «этого». Ощущение было как от прикосновения к краю вазы. «Это» даже не моргнуло.

   – Эй, не делай так, – предупредила ее Талия. – Картины трогать нельзя. Если б тебя увидел мой папа!..

   День прошел словно пытка. Ей приходилось прилагать неимоверные усилия, чтобы играть. Конечно, бедная Талия была тут ни при чем, виновато во всем было проклятое «это», непристойное, проклятое «это», которое не хотело шевелиться и сидело там, под солнцем, у воды, не потея, без жалоб, погрузившись в созерцание небольшого пространства плитки. Парализованная волшебная фигура в танга в форме «V», одновременно лишенная и исполненная жизни, – это она была во всем виновата.

   В какой-то момент Кларе стало плохо. Ей не хватало воздуха, она задыхалась. Она бросилась бежать и спряталась в доме. На диване роскошной гостиной нашла котенка и сжалась в комокрядом с ним. Щеки ее горели, дышать было трудно. Когда наконец появилась Талия, Клара с мольбой взглянула на нее.

   – Она что, никогда оттуда не уходит? – всхлипнула она. – Не ест? Не спит?

   – Конечно, она ест и спит. Она выставляется только с одиннадцати до семи.

   Вечером пришел мажордом. Было ровно семь. Тогда Клара, весь день неотрывно следившая за часами, подошла к картине. Она увидела, как «оно» шевельнулось, как после долгой неподвижности потянуло ноги и руки и с медлительностью рождающегося ребенка распрямило туловище и подняло голову с закрытыми глазами; увидела, как блеснуло на «его» расширившейся от дыхания груди масло; увидела, как «оно» бесконечно медленно встало и превратилось в женщину, в девушку, в такое же существо, как она сама. На синем фоне.

   «Я хочу быть этим, – мелькнула у нее мысль. – Я хочу быть этим».

   Зубы у нее стучали.


   Какая-то женщина отодвинула кобальтовые занавески, высунулась и начала поливать голубые цветы. Вдруг она подняла глаза и заметила Клару. Посмотрев на нее минуту, брезгливо поежилась, потом ушла с балкона, закрыла окно и задернула занавески. В стеклах отразилось нагое Кларино тело в рамке ее окна, точеная фигура с лицом без бровей и депилированным лобком, груди, как две волнистые складки на бумаге, уже высохшие на ночном ветерке волосы, правая рука с телефонной трубкой – все это в неземном мире синего кобальта стекол напротив.

   В телефоне царило молчание. Трубку не повесили.

   Клара отдалась на волю воспоминаний, а появление женщины резко вернуло ее к действительности. Ибица, Талия и незабываемый момент знакомства с ГД-искусством растаяли в потемневших красках ночи. Она не знала, сколько времени ждет, не меняя позы. Наверное, не меньше двух часов. Державшая трубку рука казалась гораздо холоднее, чем все остальное тело, мышцы затекли. Она отдала бы что угодно, чтобы сменить позу, но продолжала неподвижно стоять, прижав к уху телефон. Она даже старалась поменьше дышать, будто работала в картине, не переносила вес с одной ноги на другую: стояла ровно, левая рука на бедре, колени прижаты к полосам батареи под занавесками, чтобы максимально приблизиться к окну.

   Временами появлялось искушение повесить трубку. Потому что не исключена была вероятность того, что это глупое ожидание – ошибка. Возможно, идея неподвижно стоять нагишом у окна с трубкой в руке – всего лишь плод ее фантазии. В конце концов, она еще не получила от художника, кем бы он ни был, никаких указаний – ни жеста, ни слова. Кому придет в голову писать невидимой тишиной? Не говоря уже о раздутом счете за телефон, в который выльется это приключение. Хорхе над ней посмеется.

   «Посчитаю до тридцати… Ладно, до ста… Если ничего не произойдет, повешу трубку».

   Она была абсолютно вымотана (целый день на ногах в картине Бассана), хотелось есть и спать. Клара начала считать. С другой стороны улицы послышался смех мальчишек. Наверное, заметили. Это ее не волновало. Она – профессиональное полотно. Стыдливость и застенчивость давно остались позади.

   «Двадцать шесть… двадцать семь… двадцать восемь…»


   Вся ее жизнь была искусством. Она не знала, где граница, если только границы вообще существовали.

   Она научилась показывать свое тело и использовать его в одиночку, перед другими и с другими. Не считать святым ни единого его уголка. Выдерживать до конца настырную боль. Мечтать, когда сведены мышцы. Воспринимать пространство как время, а время как нечто широкое, как ландшафт, в котором можно пройтись или задержаться. Контролировать ощущения, выдумывать их, играть, имитировать. Переступать любую грань, оставлять в стороне всякую осторожность, откидывать ненужный груз угрызений совести. Произведению искусства не принадлежало ничего – и тело, и мысль были направлены на то, чтобы творить и быть творимыми, на преображение.

   Профессия эта была самой необычной и самой прекрасной в мире. Она посвятила себя ей тем же летом, по возвращении с Ибицы, и никогда об этом не жалела.

   У Талии она узнала, что Элисео Сандоваль, автор картины «У бассейна», живет и работает в Мадриде вместе с другими художниками в загородном доме рядом с Торрехоном. Несколько недель спустя она явилась туда, одинокая и взволнованная. Первое, что она поняла, – не она одна решилась на этот шаг, а ГД-искусство в Испании популярнее, чем она думала. Дом кишел художниками и подростками, жаждущими превратиться в произведение искусства. Элисео, молодой венесуэльский художник с лицом боксера и потрясающей ямочкой на подбородке, за умеренную цену предлагал несовершеннолетним моделям начальные уроки, которые должны были держаться в тайне, да и продать картины не было никакой надежды, так как ГД-искусство с использованием несовершеннолетних еще не было разрешено законом. Клара воспользовалась своими небольшими сбережениями и начала ходить к нему по выходным. Кроме всего прочего, она научилась выставляться нагишом в помещении и на улице, в одиночку и перед другими. И часами терпеть краску на коже. И постигла основы гипердрамы: игры, репетиции, формы выражения. Ее брат узнал об этих занятиях, и начались споры, запреты. Клара поняла, что после смерти отца Хосе Мануэль хочет стать ее новым цербером. Но она не позволила. Сказала, что уйдет из дому, и так и сделала, как только смогла. В шестнадцать лет она начала работать в «Зе Сёркл», международной организации художников-маргиналов, которые готовили молодежь для больших мастеров. Там она нанесла на тело татуировку, перекрасила волосы в рыжий цвет, проколола нос, уши, соски и пупок колечками и участвовала в гротескных настенных картинах. Заработала денег и смогла учиться у Ведекинда, Квинета и Ферручолли. В восемнадцать лет она переселилась к Габи Понсе, начинающему художнику, с которым познакомилась в Барселоне, ее первой любви, ее первому мастеру. Когда ей исполнилось двадцать, Алекс Бассан, Шавьер Гонфрель и Гутьеррес Регеро начали звать ее в оригиналы. Потом пришли великие: Жорж Шальбу написал ее телом домового, Джильберто Брентано превратил ее в кобылу, а Вики добилась таких выражений лица, которых она сама в себе не подозревала.

   Однако гении ее еще не касались.


   Но что будет, не переставала думать она, что будет, если никто не ответит, что будет, если ее будут натягивать сверх разумных пределов, если попробуют довести ситуацию до грани, что будет, если…

   Ночь сделалась темно-синей. Ветерок, который раньше освежал, теперь леденил до костей.

   Она посчитала до ста, потом еще до ста и еще до ста. Наконец просто перестала считать. Положить трубку она не решалась, потому что чем больше проходило времени, тем более важным (и сложным) ей казалось то, что ее ожидает дальше. Самое важное и сложное, самое жесткое и рискованное.

   Она смотрела на тишину, на то, как свет погружается в сон, на царство котов. Наблюдение за рождением рассвета в городе показалось ей подобным созерцанию незаметного движения стрелки на часах.

   Что будет, думала она, если с ней не заговорят? Когда, в какой момент следует считать, что настал конец игры? Кто первым сдастся в этом огромном несправедливом противостоянии?

   Вдруг в трубке снова раздался женский голос. Ее слух так долго был погружен в тишину, что было немного больно – так болит зрачок слепца, внезапно увидевшего свет. Голос был резким и лаконичным. Он назвал место: площадь Десидерио Гаоса, без номера. Имя: господин Фридман. Время: ровно в девять утра. Потом трубку повесили.

   Какое-то время Кларе хотелось стоять в той же позе с трубкой в руке. Потом с гримасой усталости она вернулась к неудобствам жизни.

* * *

   Чердак. Чердак. Дом в Альберке. Папа.

   Солнце ярко светит над садом. Вид замечательный: трава, апельсиновые деревья, синяя клетчатая рубаха отца, соломенная шляпа и очки с толстыми квадратными стеклами, потому что Мануэль Рейес близорук, очень близорук, причем практически добровольно, по крайней мере он смирился и не переживал из-за этого чудовища с толстой, вышедшей из моды роговой оправой на своем лице. Он уверял, что очки придают некую солидность тем подробным объяснениям о картинах музея Прадо, с которыми он выступал перед туристами. Потому что такая у папы была работа – водить людей по залам музея и громко, с трезвой эрудицией пояснять им тайны «Копий» и «Менин», его любимых полотен. Папа подрезал апельсиновые деревья, а ее брат Хосе Мануэль практиковался в гараже с мольбертом (он хотел быть художником, но папа советовал ему получить высшее образование), а она ждала у себя в комнате, когда они с мамой пойдут к мессе.

   Тут она услышала шум.

   В таком доме, как Дом, где их (шумов) гнездится столько, еще один шум ничего не значит. Но этот ее заинтриговал. Ее брови выгнулись в крохотную букву «V». Она вышла посмотреть, что или кто шумел.

   Чердак. Дверь слегка приоткрылась. Наверное, мама зашла что-то положить, а потом плохо закрыла ее.

   Чердак – запретная комната. Мама не разрешала детям заходить на чердак, боясь, что нагроможденные там вещи на них свалятся. Но Клара и Хосе Мануэль считали, что там спрятано нечто ужасное. В этом они были согласны. Разным было лишь значение, которое каждый придавал ужасному. Брату казалось, что ужасное – это что-то плохое; Кларе было неясно, плохое оно или хорошее, но уж точно жутко притягательное. Как конфетка, которая вредит здоровью, но одновременно тянет к себе. Если бы перед ними появилось нечто ужасное, Хосе Мануэль в страхе отступил бы, а Клара зачарованно подошла бы поближе, как ребенок, ожидающий ночью прихода волхвов.[1] Сама сущность ужасного вызвала бы двоякую реакцию: нечто по-настоящему ужасное напугало бы Хосе Мануэля и привлекло бы Клару к себе словно наваждение, притянуло бы – как камень тянет в темноту колодца (с такой же естественной мрачностью).

   Теперь наконец ужасное приглашало ее к себе. Она могла бы кликнуть мать (слышно было, как она возится на кухне), или пойти в сад и искать защиты у отца, или спуститься дальше, в гараж, и просить помощи брата.

   Но она решилась.

   Дрожа так, как не дрожала никогда в жизни, даже в день первого причастия, она толкнула старую дверь и вдохнула вихри голубой пыли. Ей пришлось отступить и откашляться, хотя это отчасти лишало приключение золотого ореола. Там было столько пыли и стоял такой жуткий запах, будто что-то бродило, и ей показалось, она не выдержит. Да еще и запачкает выходное платье.

   Но, елки-палки, поиски ужасного требуют жертв, подумала она. Ужасное не растет на деревьях, где каждый может его достать: получить его очень непросто – так, папа говорит, происходит с деньгами.

   Она сделала два-три вдоха и попробовала еще раз. Боязливо ступила в вонючую темноту и заморгала, чтобы глаза привыкли к неведомому. Она различила перевязанные шнуром туловища и поняла, что это старые одеяла. Стоящие друг на друге картонные коробки. Выгнутая шахматная доска. На полке сидит голая кукла без глаз. Паутина и синие тени. Все это порядком впечатлило ее, но не испугало. Она знала, что увидит нечто подобное.

   К ней уже подкрадывалось неизбежное разочарование, как вдруг она его увидала.

   Ужасное.

   Оно было слева. Легкое движение, подвижная тень, освещенная падавшим с порога светом. Клара обернулась с невиданным спокойствием. Ужас достиг апогея (она была на грани крика), а Значит, она наконец нашла ужасное и теперь готовилась на него взглянуть.

   Это была девочка. Девочка, которая жила на чердаке. На ней был цвета морской волны костюмчик от «Лакост», очень гладкие и хорошо расчесанные волосы. Ее кожа казалась мраморной. Она была похожа на труп. Но двигалась. Открывала рот, закрывала. Часто моргала. И смотрела на нее.

   Ужас переполнил Клару. Сердце превратилось в мышку, и Клара почувствовала, как оно наугад поползло в ее груди и застряло в горле. Этот миг длился целую вечность – мимолетная, решающая доля секунды, как миг смерти.

   Каким-то образом, каким-то необъяснимым, но и неотвратимым манером в этот самый миг она поняла, что эта девочка – самое страшное, что она видела и когда-либо увидит. Она была не просто ужасной, а бесконечно невыносимой.

   (И несмотря на это, ее радость была беспредельной. Потому что она наконец смотрит на ужасное. И ужасное – это девочка ее возраста. Они могли бы подружиться и вместе играть.)

   Тогда она заметила, что платье от «Лакост» у девочки такое же, как то, что надела ей в то воскресенье мать, что прическа похожа на ее, что черты лица – тоже ее, что зеркало – большущее, а рама скрывается в сумраке.

   – Перепугалась из-за пустяка, – сказала, обнимая ее, прибежавшая на крик мать.


   Рассвет окрашивал потолок цвета индиго в небесно-голубой оттенок. Клара несколько раз моргнула, и образы сна растворились в свете стен. Вокруг все было обычным, но внутри еще волновался ураган воспоминания из далекого детства, того «пустячного испуга» на чердаке старого дома в Альберке за год до смерти отца.

   Будильник уже звонил: полвосьмого. Она вспомнила о встрече на площади Десидерио Гаоса с таинственным господином Фридманом и вскочила с постели.

   Жизнь профессиональной картины приучила ее, кроме всего прочего, смотреть на сны как на непонятные указания анонимного внутреннего художника. Почему ее подсознание выкопало этот старый эпизод из жизни и снова поставило его на доску?

   Возможно, это значило, что дверь чердака приоткрылась снова.

   И кто-то приглашает ее войти и увидеть ужасное.

●●●

   Сами по себе глаза Поля Бенуа не были фиолетовыми, но заливавший комнату свет создавал в них лиловые оттенки. Лотар Босх взглянул ему в глаза и уже не впервые понял, что нужно держаться настороже. Когда ты с Полем Бенуа, бдительность не повредит.

   – Знаешь, в чем проблема, Лотар? Проблема в том, что в наше время все ценное – эфемерно. Смотри, в прежние времена прочность и долговечность были самодостаточными ценностями: возьми хоть саркофаг, статую, храм или холст. Но сейчас все ценное сгорает, изнашивается, пропадает, о чем бы мы ни говорили: о природных ресурсах, наркотиках, вымирающих видах или искусстве. Мы прошли через тот предварительный этап, на котором все, чего было мало, стоило дорого именно потому, что его было мало. В этом была логика. Но каковы последствия? Таковы, что на сегодняшний день, чтобы что – то стоило дороже, его должно быть мало. Мы поменяли местами причину и следствие. Сегодня мы мыслим так: «Хорошего мало. Значит, нужно, чтобы плохого стало мало, и оно будет хорошим».

   Он помолчал и почти не глядя протянул руку. «Столик» был готов дать ему фарфоровую чашку, но жест Бенуа застал его врасплох. Роковая заминка, и маленькие пальчики начальника отдела ухода за картинами стукнулись о чашку и разлили часть содержимого на блюдце. «Столик» быстро и ловко поставил новое блюдце и отер чашку одной из бумажных салфеток, лежавших на прикрепленной к талии лакированной дощечке. На свешивавшейся с правого запястья белой этикетке было написано: «Мэгги». Босх не был знаком с Мэгги, но он, естественно, не был знаком со многими украшениями. Несмотря на то что она сидела на коленях, легко было заметить, что Мэгги очень высока, пожалуй, метра два ростом. Возможно, именно эта диспропорция не позволила ей стать картиной, предположил Босх.

   – Купля-продажа тканых холстов – сейчас уже не бизнес, – продолжал Бенуа, – именно потому, что они не изнашиваются с необходимой быстротой. Знаешь, в чем ключ успеха гипердраматического искусства? В его недолговечности. За картину, которая существует, пока длится молодость, мы платим больше и быстрее, чем за картину, которая просуществует сто – двести лет. Почему? По той же причине, по которой мы тратим в дни рекламных акций больше денег, чем обычно. Это синдром «Быстрее, а то не хватит!». Поэтому картины-подростки так ценятся. – Со второй попытки идеальный результат, подумал Босх: «Столик» внимательно следил за движениями Бенуа, а тот, в свою очередь, помог, постаравшись аккуратно взять протянутую украшением чашку. – Попробуй немного этого зелья, Лотар. Запах чая, вкус чая, но не чай. Но если есть запах чая и вкус чая, для меня это и есть чай. Только он меня не возбуждает и снимает боль от язвы.

   Босх поймал тонкую имитацию фарфора, протянутую «Столиком», и посмотрел на жидкость. При мрачном фиолетовом освещении трудно было разобрать ее настоящий цвет. Он решил, что, может, цвет и вправду фиолетовый. Поднес к носу. Действительно, пахло чаем. Попробовал. Вкус гадкий. Смесь взбитой миксером карамели с сиропом от кашля. Он подавил гримасу и с облегчением заметил, что Бенуа на него не смотрит. Тем лучше. Босх притворился, что пьет.

   Комната, где они находились, была частью «Музеумсквартир». Большой звукоизолированный прямоугольник, декорированный лампами разных оттенков фиолетового: на потолке сияли нежно-пурпурные цвета, на полу – кобальтовые, а на стенах – квадраты оттенка лаванды, так что казалось, будто фигуры плавают в аквариуме с бургундским. За исключением «Столика», других украшений не было. Дальняя часть комнаты походила на телестудию. На прикрепленных к стене панелях громоздились десять мониторов закрытой системы телевизионного наблюдения; их погашенные экраны отражали фиолетового цвета ногти. Перед ними сидели Вилли де Баас и двое его помощников, готовые начать субботний вечерний сеанс психологической поддержки. Отделение психологической поддержки подчинялось отделу ухода за картинами, а значит, прямую ответственность за него нес Поль Бенуа. Де Баас явно нервничал, ощущая за спиной присутствие шефа.

   С лицом святоши Бенуа поставил чашку на блюдце, облизнул губы и взглянул на Босха. Настенные лампы окрашивали его зрачки в красный цвет; лысина – словно пурпурная кардинальская шапочка, а ноги и нижняя половина брюк отбрасывали фиолетовые искры.

   – Именно поэтому такие случаи, как с «Падением цветов», воспринимаются столь болезненно, Лотар: картины-подростки – очень дороги. Несмотря ни на что, нам удалось заблокировать информацию в Амстердаме. Она известна лишь в верхах. Стейн ничего комментировать не захотел, а Хоффманн просто не мог поверить. Само собой, Мэтру ничего не сказали. Пятнадцатого июля – открытие «Рембрандта», и некоторые полотна еще находятся на стадии натяжки или грунтовки. Мэтра сейчас трогать нельзя. Но говорят, полетят головы. Не твоя, и не Эйприл, но…

   – В этом никто не виноват, Поль, – сказал Босх. – Нас просто обвели вокруг пальца. Будь это Оскар Диас или кто другой, его план был, бесспорно, хорош, нас просто обвели вокруг пальца, только и всего.

   – Вопрос в том, – заметил Бенуа, протягивая чашку «Столику», чтобы тот наполнил ее снова, – что поймать его должны мы. Нам необходимо как следует допросить его, а полиция не сможет вытащить из него всю информацию. Ты понимаешь, да?

   – Прекрасно понимаю, и мы над этим работаем. Мы обыскали его квартиру в Нью-Йорке и гостиничный номер тут, в Вене, но не нашли ничего необычного. Знаем, что он увлекается фотографией и природой и живет один. Мы пытаемся найти в Мексике его сестру и мать, но не думаю, что они смогут рассказать что-то интересное.

   – Я, кажется, слышал, будто у него в Нью-Йорке была девушка…

   – Подружка по имени Брисеида Канчарес, колумбийка, окончила искусствоведение. Полиция о ней не знает, и мы предпочли не информировать их, а искать сами. Месяц назад Брисеида встречалась с Оскаром в Амстердаме. Несколько сослуживцев Оскара видели их вместе. У нее была стипендия Лейденского университета на написание работы по классическим художникам, и с начала года она временно жила там, но она тоже исчезла…

   – Знаменательное совпадение.

   – Безусловно. Вчера Тея говорила с се лейденскими подругами. Похоже, Брисеида уехала с каким-то другом в Париж. Мы послали туда Тею для проверки. С минуты на минуту ждем новостей. – Босх прикинул, обидится ли Бенуа, если увидит, что он больше не пьет эту бурду. Он прикрыл чашку левой рукой.

   – Нужно найти ее, Лотар, и заставить заговорить. Любым способом. Ты ведь отдаешь себе отчет в ситуации?

   – Отдаю, Поль.

   – Осенью «Падение цветов» должно было выставляться на Сотби. Об этих торгах говорили бы даже на спортивных каналах. Заголовки типа «голая несовершеннолетняя с молотка», «самая дорогая девочка в истории»… В общем, все эти глупости, которых полно на первых страницах газет… Но на этот раз эти глупости были бы правдой. «Падение цветов» на самом деле было самой дорогой картиной коллекции, и замены ему еще нет. Мы получали предложения, далеко превосходившие те, что когда-то приходили за «Пурпур», «Календулу» и «Тюльпан». На самом деле торги уже начались. Ты же знаешь, мы любим играть на два фронта.

   Босх кивнул и притворно хлебнул еще чаю – только смочил губы.

   – Ты не представляешь, сколько некоторые особы были готовы платить за месячное содержание этой картины, – продолжал Бенуа. – А кроме того, я знал, как раскрутить самых заинтересованных. Последнее время «Падение цветов» грустила, Вилли предполагал, что, возможно, у нее начинается депрессия, и мне пришла в голову мысль использовать это обстоятельство для нашей выгоды. – В глазах Бенуа блеснула гордость. – Мы распространили бы слух, что аренда картины подорожала из-за курса психотерапии. Кроме того, нельзя упускать из виду, что картине – четырнадцать лет, и ей нужно гулять, путешествовать, развлекаться, баловать себя подарками… В общем, будущему покупателю пришлось бы содержать ее по высшему разряду, если он не хотел платить втрое больше за реставрацию. Стейн сказал мне, что это гениальный план. – Он умолк и скривил губы, одновременно щурясь в свойственной ему манере. Босх знал, что он выслушивает воображаемые похвалы. «Обожает вспоминать об успехах», – подумал он. – За два года только в счет аренды мы вернули бы полную стоимость картины. Тогда мы бы начали переговоры о ее замене, если бы Мэтр не возражал. Картина была бы уже не так молода, и мы дали бы ей отставку, но появилась бы другая. Да, арендная плата немного снизилась бы, но мы воспользовались бы трудностями с заменой, чтобы сорвать еще один хороший куш. «Падение цветов» вошло бы в историю как одна из самых дорогих картин в мире. А теперь…

   Телемониторы загудели и зажглись серым светом. Начинался сеанс психологической поддержки. Де Баас с помощниками готовы были выслушивать жалобы картин, у которых возникли проблемы. Бенуа, казалось, этого не заметил: он снова кривил губы, но выражение триумфа с его лица исчезло.

   – А теперь все пошло к чертям собачьим, – заключил он.

   Один из помощников де Бааса обернулся, чтобы жестом подозвать «Столик». Кричать было бесполезно, потому что в ушах у него были заглушки. При конфиденциальных беседах в присутствии украшений заглушки просто необходимы. Изящно сохраняя равновесие, «Столик» поднялся, босиком прошел по фиолетовому полу, неся чайник и чашки, встал рядом с де Баасом и начал разливать чай. Кто же такая Мэгги, вдруг задумался Босх, из какого далекого уголка земли она попала сюда и с какими надеждами на будущее; что она делает здесь, в этой комнате, совсем нагишом, с обритой головой и заглушками в ушах, с окрашенной в цвет мальвы кожей с черными арабесками и с прицепленной железным кольцом к поясу доской. Его вопросы так и останутся без ответов – украшения ни с кем не говорили, и никто их никогда ни о чем не спрашивает.

   – Хотелось бы мне знать, Лотар, – неожиданно произнес Бенуа, – имеет ли смысл нечто вроде… гипотезы о «розыгрыше». – Правой рукой он выписал слово в воздухе. – Я понятно выражаюсь?

   – Ты хочешь сказать…

   – Что все это… От одного слова мурашки по коже бегут… «Спектакль».

   – Спектакль, – повторил Босх.

   В этот миг на экранах появилось лицо «Гиацинта крапчатого», первого «цветка», попросившего о встрече с отделом поддержки. Он только что принял душ и смыл с себя краску. Гладкий череп и загрунтованная кожа без бровей и ресниц четко отпечатывались на черном фоне. Бесцветные, будто круглые стекляшки, глаза. На шее виден шнурок от этикетки.

   – Буона сера,[2] Пьетро, – сердечно произнес де Баас в микрофон. – Чем мы можем тебе помочь?

   – Здравствуйте, господин де Баас. – Динамики заполнил голос итальянского полотна. – Как обычно. У меня зуд от диоксацина. Не понимаю, почему господин Хоффманн обязательно хочет его использовать в индиго у меня на руках…

   Внимание Бенуа было поглощено диалогом между де Баасом и картиной меньше секунды. Он тут же продолжил:

   – Да, спектакль. Объясняю. На первый взгляд, Оскар Диас – психо-что-то, так? Он несколько раз охранял картину и при этом наслаждался мыслью о том, как ее уничтожит. Диас все хорошо планирует и решает нанести удар в среду вечером. Садится за руль фургончика, но вместо того чтобы ехать в гостиницу, отправляется в лес. У него все готово. Он заставляет картину прочесть абсурдный текст и записывает ее голос, потом режет ее на куски и совершает какие-то свои безумные ритуалы. Все выглядит так, правильно?

   – В общих чертах – да.

   – Ну так вот представь себе, что все это розыгрыш. Представь, что Диас не более сумасшедший, чем мы с тобой, и что записи и садистская параферналия – всего лишь театральное представление, цель которого – запутать нас и заставить думать о некоем серийном убийце, когда на самом деле наши конкуренты заплатили ему, чтобы он уничтожил картину как раз перед аукционом. – Он сделал паузу и приподнял бровь. – Ты ведь был полицейским, Лотар. Как тебе эта версия?

   «Дурацкая», – мысленно откликнулся Босх. К счастью, чтобы Бенуа не прочел его мыслей, не нужно было прятать левой рукой мозг, как он прятал чашку.

   – Мне трудно принять ее, – сказал он вслух.

   – Почему?

   – Я просто не могу поверить, что кто-то смог сотворить это с такой девочкой, как Аннек, только чтобы сорвать нам миллионную сделку, Поль. У тебя в этом плане больше опыта, но… Ты только подумай: если б они хотели уничтожить картину, почему бы им не сделать это тысячей более быстрых способов… Даже если они хотели имитировать садизм, как ты говоришь, есть другие методы… Боже, ведь это была четырнадцатилетняя девочка. Ее разрезали какой-то… какой-то электропилой… а она в это время была живая…

   – Это была не четырнадцатилетняя девочка, Лотар, – возразил Бенуа. – Это была картина, чья стартовая цена превышала пятьдесят миллионов долларов.

   – Хорошо, но…

   – Или ты смотришь на все с этой точки зрения, или ты полностью ошибаешься.

   Босх послушно кивнул. На минуту до него донесся разговор между де Баасом и «Гиацинтом крапчатым»:

   – Диоксацин, Пьетро, помогает достичь более глубокого сине-фиолетового цвета.

   – Вы всегда говорите одно и то же, господин де Баас… Но руки чешутся не у вас.

   – Пьетро, пожалуйста, не обижайся. Мы стараемся тебе помочь. Вот что мы сделаем. Мы поговорим с господином Хоффманном. Если он скажет нам, что без диоксацина никак не обойтись, мы найдем способ анестезировать тебе руки… Только руки, что скажешь?… Это возможно…

   – Пятьдесят миллионов долларов – большая сумма, – сказал Бенуа.

   Напускное спокойствие Босха вдруг рухнуло. Он перестал согласно кивать головой и уставился на Бенуа.

   – Да, это большая сумма. Но покажи мне человека, который может сделать такое с четырнадцатилетней девочкой, чтобы сорвать нам миллионный аукцион. Покажи мне его и скажи: «Это он». И дай мне взглянуть ему в глаза и убедиться, что в них нет ничего, кроме денег, картин и аукционов. Только тогда я с тобой соглашусь.

   Звон фарфора. Один из помощников де Бааса ставил уже пустые чашки на выжидательно присевший на колени «Столик».

   – Конечно, картину уничтожил не святой Франциск Ассизский, если ты это имеешь в виду…

   – Это был садист, сукин сын! – Щеки Босха залились цветом, который лампы комнаты превращали в лиловый. – Я очень хочу поймать его, можешь мне поверить.

   Последовало молчание. «Тебе ни к чему ссориться с Бенуа, – подумал Босх. – Возьми себя в руки». Он уставился на мониторы, стараясь расслабиться. Картина кивала в ответ на советы де Бааса. Босх припомнил, что «Гиацинт крапчатый» выставлялся, задрав правую ногу над плечом и упершись головой в ступню. Даже на долю секунду не мог он вообразить самого себя изогнутым в такой позе, но «Гиацинт» выдерживал ее шесть часов в день.

   Он заметил, что Бенуа тоже смотрит на экраны.

   – Боже, сколько усилий идет на уход за этими картинами. Мне иногда тоже снится, что я рву их на части.

   В устах начальника отдела ухода за картинами эти слова поразили Лотара Босха. Когда рядом не было полотен и роскошных украшений, которые могли бы его услышать (у «Столика» в ушах заглушки), Бенуа крепко выражался, но, на первый взгляд, слабые стороны у него отсутствовали. По крайней мере при людях он их никогда не показывал. С виду он обманчиво походил на простодушного пенсионера, которому можно доверять. Его абсолютно лысая мясистая голова была словно противострессовый шарик: смотришь, и кажется, что можно чуть нажать на нее и расслабиться. На самом деле это он выжимал твою голову, а ты об этом даже не подозревал. Босх знал, что до своего прихода в Фонд Бенуа работал частным психологом в аристократическом районе Парижа, и его прежняя профессия очень помогала в работе с полотнами. Более того, причиной быстрой смены деятельности послужил особо удачный случай из его практики. Валери Розо, молодая француженка-полотно, которую ван Тисх использовал в картине «Пирамида», шедевре начального этапа его творчества, в один прекрасный день отказалась дальше выставляться в «Стеделике». Это спровоцировало кризис, в котором на кону оказалось несколько миллионов долларов. Валери много лет лечилась у психологов от невроза. Специалисты знали, что причина отказа выставляться кроется в ее болезни, и пытались вылечить ее. Бенуа избрал другую стратегию: вместо того чтобы пытаться вылечить невроз Валери, он убедил ее остаться в музее. Стейн сразу же предложил ему место начальника отдела по уходу за картинами.

   Картинам нравилось говорить с Бенуа, особенно самым молодым. Они рассказывали о своих переживаниях этому лысому дедушке с французским акцентом и решали продолжать игру. Конечно же, все это – грандиозный обман. На самом деле Бенуа был опасной личностью, по-своему опаснее, чем мисс Вуд. Босх считал, что он здесь опаснее всех.

   Само собой, не считая Стейна и Мэтра.

   – Они богаты, молоды, – презрительно говорил Бенуа, глядя на экраны. – Чего им еще надо, Лотар? Мне трудно их понять. У них есть одежда, драгоценности, живые украшения и игрушки, машины, наркотики, любовники… Стоит им сказать, в каком уголке мира им хотелось бы жить, и им покупают там дворец. Чего им еще надо?

   – Может быть, другой жизни. Они тоже люди.

   Лоб Бенуа увенчала корона морщин. Она застыла на нем на те несколько секунд, пока Босх покорно, но вызывающе улыбался.

   – Прошу тебя, Лотар, не говори мне такие вещи, когда я пью свой чайный напиток. У меня в последнее время обострилась язва. То, что дано им ван Тисхом, выше их самих и их несчастных жизней. Он дал им вечность. Они что, не понимают? Это невероятно красивые картины, самые красивые из когда-либо созданных художниками, но им этого мало: они жалуются на боль в спине, на зуд в заднице и на депрессию. Ай, Лотар, я тебя прошу.

   – Я только хотел сказать…

   – Нет, нет, Лотар, не гони. – Бенуа поднял руку, будто отвергая гадкую пищу. – Красота требует жертв. Ты не представляешь, чего нам стоит ухаживать за этими нежными цветочками. Не гони. Оставим этот разговор.

   Он гневно протянул в воздухе чашку. «Столик» стремительно подбежал, изогнул спину, выставляя вперед живот, и подставил под чашку доску. Ему пришлось подогнуть колени так, что он чуть не уселся на пятки, потому что Бенуа еле поднял руку. Депилированный, окрашенный в цвет мальвы лобок оказался на виду у Босха.

   – Хочешь еще, Лотар? – спросил Бенуа, делая украшению знак налить только полчашки.

   – Нет-нет, спасибо. – Босх воспользовался случаем, чтобы оставить почти полную чашку на «Столике».

   – Понравилось?

   – Очень вкусно.

   – Правда же? Я лично заказываю его одной парижской фирме. У них есть суррогаты почти всего, что только можно представить. Даже суррогаты суррогатов.

   Последовала пауза. На экранах появился «Волшебный пурпур».

   – Ты надолго в Вене, Поль? – спросил Босх, немного помолчав.

   Вопрос застал Бенуа на половине глотка. Он жадно допил, качая головой.

   – Пробуду ровно столько, сколько нужно. Хочу убедиться, что доступ к информации по этому делу максимально ограничен. Кстати, как оказалось, этого добиться нелегко. Только вчера, к примеру, мне пришлось выдержать приятный телефонный разговор с шишкой из австрийского министерства внутренних дел. Такие умеют вывести из себя. Он давил на меня, чтобы добиться обнародования информации. Боже мой, что творится в этой проклятой стране с тех пор, как в прошлом веке высунула голову неонацистская партия? Со всеми событиями они обращаются так, как будто они хрустальные, все осторожничают… Всегда только и думают о том, чтоб прикрыть себе тылы… Вплоть до того, что обвинил меня, будто я подвергаю опасности население Вены!.. Я сказал ему: «Насколько я знаю, единственное, чему в данный момент угрожает опасность, – это наши картины». Идиотище! – Помолчав, он добавил: – Ну, это-то я ему не сказал.

   Босх безмолвно рассмеялся – только глазами и полуоткрытым ртом.

   – Поль, тебе нужны внутривенные инъекции суррогата чая.

   – Не нравятся мне австрияки. Слишком уж они навороченные. Этот мошенник Зигмунд Фрейд – австриец. Клянусь тебе, что…

   В дверях послышался шум, и в комнату вихрем ворвалась тощая фигура Эйприл Вуд.

   – Тебе звонил полицейский, с которым мы вчера говорили? – прямо с порога спросила она Босха.

   – Феликс Браун? Нет. А что?

   – Я оставила у него на автоответчике сообщение, чтобы немедленно связался с нами. Сегодня на рассвете его люди нашли фургон, а нам ничего не сказали. Мне сорока на хвосте принесла. А, здравствуй, Поль. Хорошо, что приехал. Сможем посмеяться все вместе.

   – Фургон? – переспросил Бенуа. – А Диас?

   – И след простыл.

   Эта новость заметно взволновала обоих. Какое-то время был слышен лишь разговор де Бааса с пурпурным «цветком». Один из сотрудников пододвинул стул. Вуд уронила на него свое крохотное тело и закинула ногу на ногу, демонстрируя жокейские брюки и кожаные сапоги с заостренными носками. Ее закутанная в пурпурный шелковый платок тощая шея на три пяди торчала из плеч. Красный бедж на отвороте гармонировал с платком. Она походила на красивого мальчишку, женоподобного папиного сыночка, которого только что в третий или в четвертый раз выгнали из университета. В ней было что-то, что вызывало неприятное чувство. Это что-то таилось не в ее манере сидеть и не в ее сжатых губах, не в ее взгляде (хотя Босху она больше нравилась не в фас, а в профиль) и не в вызывающей одежде. Все составляющие Вуд по отдельности были привлекательны, но все вместе производили неприятное впечатление.

   – Хочешь немного суррогатного чая? – предложил Бенуа, указывая на «Столик».

   – Нет, спасибо, Поль. Выпей сам, он тебе понадобится. Потому что сейчас начинается самое смешное.

   Босх и Бенуа взглянули на нее.

   – Фургончик был в сорока километрах к северу от места, где нашли картину, его спрятали среди деревьев. Как мы и предполагали, индикатор положения дезактивирован. В задней части была окровавленная полиэтиленовая пленка. Возможно, он воспользовался ею, чтобы завернуть картину после того, как изрезал ее на куски, и так перетащить ее на траву и не измазаться. А на просеке были следы других шин – похоже, от легковушки. Конечно, там его ждала другая машина. Этот хитрый господин все очень хорошо спланировал.

   – Мне больно, господин де Баас. Скажем так, мне больно. Я могу терпеть, но мне больно.

   Это был голос «Орхидеи сказочной». Она говорила из спортзала для картин в «Музеумсквартир», согнувшись в классической позе натяжки: стоя на ногах, сложившись вдвое, положив руки на икры ног и держа голову между коленей. Чтобы показать ее лицо, камере пришлось разместиться за ней, почти на уровне пола. Разумеется, лицо «Орхидеи» на экране было перевернутым.

   – Но тебе больно, только когда ты встаешь в позу, Ширли? – спросил де Баас.

   Бенуа смотрел не на мониторы, а на Вуд. Похоже, его вдруг охватило раздражение.

   – Эйприл, куда девался Диас, ради Бога? Этот тип – простой охранник. Он не мог разработать такой масштабный план! Где Оскар Диас?

   – Покрути глобус, Поль, и ткни пальцем. Может, угадаешь.

   – Предупреждаю, в последнее время я шуток не воспринимаю.

   – Это не шутка. С тех пор, как он уничтожил картину, прошло несколько часов до того, как мы начали его искать. Если принять во внимание, что у него была другая машина, и добавить фальшивые документы, он может находиться сейчас в любом конце планеты.

   – Ай, сейчас боль такая… ох…

   – Не терпи, Ширли. Не старайся ее терпеть, потому что так мы не узнаем, насколько тебе больно… Я вижу, какие ты прилагаешь усилия… Поддайся боли. Покажи, как тебе больно…

   – Нам нужно найти эту колумбийку, – пробормотал сквозь зубы Бенуа.

   – Это выглядит более реальным, – ответила мисс Вуд. – Только что мне звонила Тея из Парижа. Наша дорогая Брисеида Канчарес находится у Роже Левэна, старшего сына Гастона.

   – Торговца? – Бенуа провел рукой по лицу. – Это усложняется все больше…

   – Я должна пе-пе-пересилить ее, гос-гос-господин де Ба-а-а-ас… Я ка-а-а-артина, гос-гос-господин де Ба-а-а-аааааас…

   – Нет, нет, нет, Ширли. Это ошибка. Ты не можешь пересилить боль. Я хочу, чтобы ты ее показала… Ну же, Ширли, не терпи больше, если нужно – кричи…

   – Эта девушка идет сегодня вечером с Роже на одну из вечеринок с сюрпризом, которые Рокантены организовывают, чтобы завлекать клиентов и продавать нелегальные картины. Но сюрприз их ждет по возвращении домой. – Вуд взглянула на часы. – Тея позвонит с минуты на минуту.

   – Кричи, Ширли. Изо всех сил. Я хочу услышать, как болит твоя спина.

   – Н-н-н-н-н… Н-н-н-н-н-н-н-нннннн…

   Босх наблюдал за мониторами. Лоб картины морщился от сухого плача (она была загрунтована, и слез быть не могло). Рядом с лицом дрожали ее колени. Бенуа и Вуд единственные во всей комнате не обращали внимание на происходящее на экранах. «Столик» тоже не смотрел, но «Столик» был украшением.

   – Эйприл, как следует запугайте ее, – приказал Бенуа. – Ее, а если необходимо, то и этого придурка, сына Левэна.

   Вуд кивнула.

   – Поль, мы их так напугаем, что они уделаются.

   – Ромберг в Вене?

   – Ромберг в Чехословакии по делу с фальшивками. На прошлой неделе мы обнаружили нелегальный набросок одной фигуры из «Пары» и отбили у него охоту дальше участвовать в фальшивках. Не думаю, что он заявит на нас в полицию, но дело тут деликатное.

   – Ну, видишь, Ширли? Тебе слишком больно! Я посчитаю до трех. На «три» ты закричишь, ладно?…

   – Эйприл, оставь пока в стороне фальшивки. Для нас важнее это дело.

   – С каких пор ты, Поль, стал еще и начальником отдела безопасности?

   – Не в этом дело, Эйприл, не в этом дело…

   – Изо всех сил!.. Настоящий вопль, Ширли…

   – Австрийская полиция ищет Диаса даже под ковром министра внутреннихдел, – заметила Вуд. – Не думаю, что нужно идти на большие человеческие и денежные затраты, когда они могут сделать эту работу за нас. То, что собаки приносят добычу, вовсе не значит, Поль, что это они – охотники.

   – Два…

   – Ладно, будь по-твоему, Эйприл. Я только хочу…

   – Три!

   – АааааааааааААААААААА!!!..

   Странно и потрясающе было смотреть на кричащее вниз головой лицо: на вершине, под пирамидообразным крохотным лбом, – огромный слепой глаз с розовым щупальцем; у основания – две зажатые морщинами щели. Все, кроме «Столика», закрыли уши руками.

   – Черт, Вилли! – воскликнул Бенуа. – Не можешь заткнуть глотку этой идиотке? Так невозможно говорить!

   Вилли де Баас отодвинулся от микрофона и отключил звук динамиков.

   – Прости, Поль. Это Ширли Карлони. В апреле она сломалась, и ее оперировали, помнишь? Но в порядок ее не привели.

   Босх припомнил, что это слово, «сломаться», стало популярным среди сотрудников отдела по уходу за «Цветами». Оно означало самую большую проблему, которая могла возникнуть у картин: повреждение позвоночника.

   – Сними ее на неделю, отмени препараты для гибкости, увеличь дозу обезболивающего и позвони хирургам, – сказал Бенуа.

   – Это я и собирался сделать.

   – Ну и, будь добр, прикрути громкость своего замечательного динамика… О чем это я?… Эйприл, не думай, я не хочу контролировать твою работу. Ты знаешь, до какой степени мы тебе доверяем. Но проблема… скажем так… несколько особая. Этот придурок уничтожил не девочку, а достояние человечества.

   – Я за все отвечаю, Поль, – с улыбкой произнесла Вуд.

   – Ты за все отвечаешь, чудесно, и я за все отвечаю. Мы все за все отвечаем в нашей художественной компании, Эйприл. Если хочешь, можем так и сказать страховым компаниям: «Мы за все отвечаем». И нашим спонсорам и частным клиентам мы тоже можем это сказать: «Мы за все отвечаем». Потом устроим им обед в зале с десятью обнаженными картинами Рэйбека и пятьюдесятью изысканными украшениями в качестве столов, цветочных ваз и стульев а-ля Стейн, у них у всех отвиснет челюсть, а мы попросим у них еще денег. Но они скажут нам: «У вас изысканный интерьер, но если агент вашей службы охраны может безнаказанно уничтожить ценную картину, кто после этого захочет страховать картины? И кто отдаст деньги, чтобы купить их?» – и будут правы.

   Бенуа жестикулировал пустой чашкой. «Столик» уже давно ждал, пока он поставит чашку на доску, но увлеченный Бенуа этого не замечал. От украшения не исходило ни звука, ни жеста: оно просто присело на пятки и ожидало, сосредоточившись на поддержании равновесия. При дыхании его живот колыхался, и чайник слегка дрожал. Глядя на эту сцену, Босх почувствовал неуместное желание рассмеяться.

   – Наша фирма основана на красоте, – говорил Бенуа, – но красота без власти – ничто. Представь, что умерли все рабы и фараону приходится самому таскать каменные глыбы…

   – Он бы сломался, – добродушно заметил Босх.

   – Искусство – это и есть власть, – отрезал Бенуа. – В стене крепости пробита брешь, Эйприл, и ты отвечаешь за то, чтоб ее закрыть.

   Он наконец вспомнил о чашке и быстрым движением поставил ее на «Столик», который ловко поднялся.

   В эту минуту цвет комнаты скользнул по спектру к более глубокому пурпуру, как при появлении грозового облака.

   – Я хочу знать, что с Аннек, – послышалось на английском языке с гарлемским акцентом.

   Все обернулись к экранам. Даже не глядя, они знали, что это Салли. Девушка опиралась на один из «козлов» в спортзале для картин, и камера снимала ее до середины бедер. На ней были футболка и шорты. В паху шорты западали. Она смыла краску растворителями, но, несмотря на это, ее эбеново-черная кожа поблескивала темным пурпуром. Желтая этикетка, свисавшая с шеи, была исключением.

   – Я не верю в рассказы о гриппе… Единственная причина, по которой снимают картины в этой дурацкой коллекции, – это ломка, и если папаша Вилли меня слышит, пусть скажет, что это не так…

   Вилли де Баас отключил микрофоны и поспешно заговорил с Бенуа:

   – Поль, мы сказали картинам, что у Аннек грипп.

   – Черт побери, – пробормотал Бенуа.

   Салли, не переставая, улыбалась. Более того, она выглядела счастливой. Босх подумал, что скорее всего она накачалась наркотиками.

   – Посмотри на мою кожу, папаша Вилли: посмотри на мои руки и сюда, на живот… Если ты выключишь свет, меня все равно будет видно. Моя кожа – передержанная клубника. Смотрю на нее, и хочется есть сливы. В таком виде я с прошлого года, и меня не снимали ни одного разочка. Или ломаешься, или выставляешься, какой тут грипп. Но ни Аннек, ни я не можем сломаться, правда же?… Наши позы с прямой спиной удобнее, чем у большинства других. Вам повезло, так все говорят. «Ну и повезло!» – завидуют… А я скажу: как посмотреть… Это правда, другие картины после рабочего дня уносят на носилках… Нам же, напротив, завидуют, потому что мы можем ходить без боли в спине, и нам не нужны имплантаты препаратов для гибкости, с которыми можно попасть в правую голень правой же ногой, так ведь, папаша Вилли?… Но это отделяет нас от остальных, поскольку мы не относимся к официальной группе сломанных… Так что не обманывайте меня. Что там с Аннек? Почему ее сняли?

   – Черт побери, – снова сказал Бенуа.

   – Она может устроить скандал, – сказал де Баас, поворачиваясь к Бенуа.

   – Она устроит скандал, – уточнил один из помощников.

   – Что происходит, папаша Вилли?… Почему ты молчишь?…

   Бенуа возмущенно выругался и встал.

   – Дай мне, Вилли. Зачем ты сказал ей эту глупость про грипп?

   – А что им было говорить?

   – Папаша Вилли? Ты тут?…

   Бенуа быстрыми шажками подошел к де Баасу.

   – Это картина стоит тридцать миллионов долларов, Вилли. Тридцать лимонов и ежемесячное содержание, о котором я лучше помолчу… – Он взял микрофон, протянутый де Баасом. – И заменить ее нельзя: владелец хочет ее. Тут нужно действовать осторожно…

   Голос Бенуа внезапно стал необычайно сладким:

   – Салли? Это Поль Бенуа.

   – Ух ты! – Салли вытащила указательные пальцы из карманов и поставила руки на пояс. – Сам дедуля Поль… Какая честь, дедуля Поль… Дедуля Поль всегда берет трубку, когда нужно что-то исправить, так ведь?…

   «Она точно накачалась», – подумал Босх. Салли растягивала фразы, а во время пауз не закрывала до конца свой пухлый рот. Босху она казалась одной из самых прекрасных картин в коллекции.

   – Именно, – ласково согласился Бенуа. – У нас тут так заведено: Вилли платят меньше, чем мне, и поэтому он говорит больше глупостей. Но сейчас вышло чистое совпадение. Я в Вене проездом, и мне захотелось прийти вас проведать.

   – Ну так мой тебе совет, дедуля, не заходи в спортзал. Некоторые цветы стали плотоядными. Говорят, что ты лучше ухаживаешь за своими собаками в Нормандии, чем за нами.

   – Не верю, не верю. Ты очень гадкая девочка, Салли.

   – Что случилось с Аннек, дедуля? Для разнообразия скажи правду.

   – С Аннек все в порядке, – ответил Бенуа. – Просто Мэтр захотел снять ее на несколько недель, чтобы прорисовать некоторые детали.

   Глупое объяснение, но Босх знал, что у Бенуа богатый опыт по обману картин.

   – Прорисовать?… Не гони, дедуля! Думаешь, я – полная дура?… Мэтр закончил ее два года назад… Если он снял ее, так потому, что хочет кем-то заменить…

   – Не кипятись, Салли, так мне сказали. А мне обычно говорят правду. Никакой замены «Падению цветов» не будет еще два года. Мэтр забрал ее в Эденбург, чтобы подправить немного цвет тела, вот и все. Теоретически он может себе это позволить: «Падение цветов» еще не продали.

   – Дедуля, ты говоришь мне правду?

   – Салли, я не мог бы тебе соврать. Разве Хоффманн не делает с тобой то же самое? Не подправляет постоянно твой пурпур?

   – Да, это так.

   – Она ведется… – восхищенно прошептал один из помощников. – Ведется! – Де Баас шикнул на него.

   – Почему вы сразу не сказали нам правду, дедуля? К чему эта история с гриппом?…

   – А что нам было говорить? Что одна из самых ценных картин Бруно ван Тисха еще не закончена? Мне же не нужно говорить тебе, Салли, что это должно остаться между нами, хорошо?

   – Я не проболтаюсь. – Салли с минуту помедлила, и что-то в ее выражении изменилось. Теперь Босх не мог больше думать о картине – он видел на экране одинокую испуганную девушку. – Да, похоже, я довольно долго не увижу эту бедняжку… Мне ее немножко жаль, дедуля. Аннек – совсем кроха, у нее никого нет… Кажется, я привязалась к ней, потому что мне тоже одиноко… Знаешь, я пригласила ее в понедельник пройтись по Пратеру… Подумала, что это ей поможет…

   – И ты помогла ей, Салли, я в этом уверен. Сейчас Аннек лучше.

   «Цинизм три раза в день после еды», – подумал Босх.

   – Когда я вернусь к господину П.?

   Босх вспомнил, что «Пурпурный тюльпан» был куплен почти пятнадцать лет назад человеком по имени Перлман. Это был один из самых уважаемых клиентов Фонда. Салли была десятым дублером картины. Все ее предшественницы и она сама называли Перлмана «господином П.». В последнее время похоже было, что Салли запала господину П. в душу, и он требовал, чтоб ее не заменяли в конце года. Поскольку за содержание картины он платил астрономическую сумму, его желания были законом. Кроме того, господин П. любезно предоставил свой «Тюльпан» для европейского турне, так что нужно было отблагодарить его за это одолжение.

   – Лучше всего об этом тебя проинформирует Вилли. Даю его. Держись.

   – Спасибо, дедуля.

   Пока де Баас продолжал беседу, Бенуа будто снял маску под холодным фиолетовым светом стен. Он достал из пиджака платок и вытер пот, выплескивая негодование:

   – Задолбали эти козлиные картины, честное слово… Гребаные фанфароны, вознесенные в категорию произведений искусства… – Он исказил голос, имитируя акцент Салли: – «Мне тоже так одиноко…» Ее вытянули из нигерского района, получает за месяц столько, сколько я в ее возрасте зарабатывал за год, и еще говорит, что ей «одиноко»!.. Идиотка!

   Его слова были отмечены только хихиканьем одного довольного комарика – мисс Вуд. Ни одна шутка ни на одном языке не имела такого эффекта, но Босх неоднократно видел, как она смеялась таким смехом, когда кто-то выплескивал горькие чувства.

   – Просто потрясающе, шеф, – сказал один из помощников, подняв вверх большой палец.

   – Спасибо. И, пожалуйста, больше никаких баек о гриппе. Чтобы поддерживать картины в хорошем состоянии, с ними нужно обходиться очень осторожно, очень деликатно. Они накачаны, но умны. Если б мы заменяли их пораньше, то сэкономили бы на содержании. Да уж, я предпочитаю содержать «Монстров». – Он сделал паузу и фыркнул: – С некоторых пор искусство стало безумием…

   – Слава Богу, что для реставрации картин у нас есть «дедуля Поль», – заметила Вуд.

   Бенуа сделал вид, что не слышит. Он направился к двери, но на полдороге остановился.

   – Я должен идти. Хотите верьте, хотите нет, утром мне надо на частный концерт в Хофбурге. Встреча на высшем уровне. Четыре австрийских политика и я. Восемнадцатилетний контратенор исполнит «Прекрасную мельничиху». Если бы только я мог отвертеться от этого концерта, я был бы счастлив. – И он погрозил указательным пальцем: – Пожалуйста, Эйприл, результаты.

   Уже ничего не прибавляя, он еще погрозил пальцем, а потом вышел.

   Зазвонил сотовый мисс Вуд.

   – Колумбийка у нас, – сказала она Босху, закончив разговор. И оба поспешно вышли из фиолетовой комнаты.

●●●

   Телесный цвет. Делая на коврике зарядку для картин, она видела телесного цвета фигуру, повторяющуюся в пяти зеркалах. Зарядка состояла из странных упражнений, разработанных для профессиональной картины: она выгибалась, кувыркалась, неподвижно застывала на цыпочках. Потом она приняла душ, съела вегетарианский завтрак, накрасила брови, ресницы, губы и выбрала хлопчатобумажный брючный костюм с молнией и ремнем с пряжкой – все телесного цвета. Телесный и светло-бежевый цвета очень хорошо шли к ее бледной наготе и светлым, почти платиновым волосам. Затем она набрала номер телефона Гертруды, хозяйки галереи «ГС», и оставила сообщение на автоответчике. Она сказала, что никак не может выставляться сегодня из-за срочного дела. Перезвонит попозже. Она знала, что немка устроит скандал, но это ее нисколько не беспокоило. Взяла сумку и ключи от машины и вышла из дому.

   Она легко нашла это место. Площадь Десидерио Гаоса была в районе Мар-де-Кристаль и представляла собой пустой круг, обрамленный новыми симметричными зданиями из розового кирпича. Единственное здание без номера – восьмиэтажный офисный блок. На входных дверях из плексигласа никаких вывесок. Она позвонила, в ответ услышала жужжание. Толкнула створку двери и вошла в просторный стерильный вестибюль, пахнущий кожей кресел. Тут и там – столики с брошюрами и мягкие диваны. Голые и гладкие стены, как она сама под одеждой. Пол казался скользким. Никого не было. А, нет. В центре возвышалась стойка приемной, а на середине ее – голова. Клара приблизилась к голове. Это была молодая женщина. Ее прическа бросалась в глаза, но самой любопытной деталью была венчавшая прическу заколка: маленькая пластмассовая рука с раскрытой пятерней; из-под пальцев выбивались пряди волос. Макияж обильный, глаз почти не видно под бежевыми тенями.

   – Добрый день.

   – Добрый день. Меня зовут Клара Рейес. У меня встреча с господином Фридманом.

   – Да.

   Девушка поднялась и вышла из-за стойки, оставив за собой шлейф духов и продемонстрировав платье из сияющего крепдешина, туфли на платформе и бархатку. Клара подумала, а не украшение ли это, но этикеток на запястьях и щиколотках не заметила.

   – Сюда.

   Они вошли в короткий коридор. Пол был аккуратно выстлан ковролином, поглощавшим шум шагов, и пока они шли, царила странная тишина. Новая дверь. Тихий стук. Открылась. Кабинет со стенами цвета кожи здорового младенца. В углу свежие орхидеи. Господин Фридман стоит посреди этой мирной вселенной. По обеим сторонам стола – два белых кресла, одно без спинки, но Фридман не предложил ей сесть. Не поздоровался, не улыбнулся, ничего не сделал и не произнес. Тишина была ужасной – такая сопровождает дурные известия. Когда девушка оставила их одних, Клара и Фридман поглядели друг на друга.

   Странный тип. Опрятный костюм на шерстяной основе, шелковый галстук и рубашка с итальянским воротом, все на тон темнее, чем одежда Клары. Но лицо его было плохо прорисовано: одна половина не соответствовала другой. В день, когда Бог собирал господина Фридмана, у Него дрогнула рука. Он ничего не говорил и стоял так неподвижно, что Клара уже было решила, что перед ней – восковая фигура, а сам Фридман скоро выйдет из какой-нибудь двери. Но в этот момент он шевельнулся. Обернулся и молниеносно схватил бумагу и ручку, лежавшие на столе, до этого скрытом его телом. Он, как щипцами, поднял бумагу двумя тощими пальцами и поднял ее на высоту плеча.

   – Начнем с этого. Прочитайте внимательно. Тут шесть статей на ваше имя. Если согласны, подпишите. Если нет, убирайтесь. Если есть вопросы, спрашивайте. Понятно?

   – Вполне, благодарю.

   Их разделяло три метра, но Фридман не сделал попытки приблизиться. Он стоял рядом со столом, держа бумагу на весу. Кларе на ум пришел дрессировщик дельфинов, держащий рыбку перед своим подопечным. Она вздохнула, подошла к Фридману и взяла бумагу. Затем отошла в сторону, чтобы прочитать.

   Это было нечто вроде контракта. На грифе бланка рисунок: рука на бедре, нога на руке, локоть на ноге, все вместе образует светло-бежевую звезду. Клара сразу его узнала. Это была эмблема «F amp;W», одной из лучших мастерских грунтовки наряду с «Леонардо» и «Дубль И». Она не знала, что у них есть офис в Испании, и, судя по выглядевшему совершенно новым зданию, скорее всего они обосновались здесь совсем недавно.

   Она почувствовала прилив безграничной радости. Ее никогда не грунтовали в «F amp;W» (или в «Леонардо», или в «Дубль И»), потому что это очень дорого, и большинство писавших ею художников не могли бы позволить себе такие расходы. Шальбу и Брентано – да, могли бы, но у них свои грунтовочные мастерские. Вики отдала ее в грунтовку только однажды, для перфоманса «Белая королева», в испанскую фирму «Хризалида». Гэмайю тоже обратился в «Хризалиду». Все остальные писали ею без грунтовки. Однако без грунтовки обойтись никак нельзя, если хочешь написать картину высшего класса. Тот факт, что нанимавший ее художник выбрал «F amp;W», еще больше укрепил уверенность в том, что это кто-то очень важный.

   Шесть статей, обычных для любой мастерской грунтовки. Она – полотно Клара Рейес Пихван с таким-то порядковым номером в международном реестре полотен. «F amp;W» – грунтовщик. Грунтовщик не несет ответственности за халатное поведение полотна. Полотно пройдет все необходимые по мнению грунтовщика пробы. Полотно проинформировано, что некоторые из проб связаны с физическим и/или психическим риском или могут задеть его этические убеждения, затронуть привычки или привитые воспитанием понятия. Грунтовщик во всех отношениях считает полотно «материалом для живописи». Из понятия «материал для живописи» исключаются все вещи, связанные с полотном, но не являющиеся им, как то: одежда, дом, родственники и друзья. Однако в это понятие входит все, что является полотном: его тело и все, содержащееся в нем. Перед началом грунтовки полотно будет застраховано. Внизу место для двух подписей. Фридман расписался от имени «Грунтовщика». Клара взяла ручку, положила бумагу на стол и направила кончик стержня к пустому месту с надписью: «Полотно». Но когда она коснулась бумаги, Фридман почему-то остановил ее:

   – Мне бы хотелось, чтоб вы знали: художник дал нам право забраковать материал, если, по нашему мнению, он не соответствует определенному уровню качества.

   – Не понимаю.

   На асимметричном лице Фридмана появилось раздражение.

   – Предполагается, что вы меня слушаете.

   – Простите, – ответила Клара.

   – Скажу по-другому. Попроще. Так, чтоб вам было понятно.

   – Спасибо.

   Клара не обижалась. Она знала, что Фридман будет обращаться с ней с полнейшим презрением, такая уж у него профессия: грунтовщики видели в полотнах не людей, а простые предметы с отверстиями и формами, с которыми можно работать.

   – Грунтовка будет тяжелой. Если вы не соответствуете нашим параметрам качества, мы не возьмем вас.

   – А…

   – Подумайте. – Фридман пробежал пустым взглядом по затянутым в костюм худым рукам Клары. – Кажется, вы не очень выносливы. У вас слишком хрупкое сложение. Зачем вам терять время самой и заставлять терять время нас?

   – Я прошла через очень тяжелые грунтовки. В прошлом году, с Брентано…

   Фридман прервал ее с недовольной гримасой:

   – У нашей грунтовки нет ничего общего с венецианской школой, с экстримом или с «грязными» картинами… Простите, но здесь не будет кожаных капюшонов, хлыстов или оков. Это мастерская профессиональной грунтовки. – Он выглядел оскорбленным. – Мы берем только материал высшего сорта. Даже если вы сейчас подпишете этот документ, мы можем от вас отказаться завтра, послезавтра или через пять минут. Мы можем отказаться от вас, когда нам придет в голову и без объяснений. Возможно, мы заставим вас пройти весь процесс грунтовки, а потом от вас откажемся.

   – Понятно, – спокойно сказала Клара.

   Но спокойствие ее было наигранным. На самом деле ее колотило всю, до костей. Однако испытывала она не страх и не раздражение, а желание померяться силами с Фридманом. Ее раззадоривал брошенный вызов. Волнение было так сильно, что она испугалась, что Фридман его заметит.

   Последовала пауза.

   – Лучше не подписывайте, – произнес Фридман. – Это совет.

   Клара посмотрела вниз, на бумагу.

   И вывела закорючку.

   Асимметричное лицо Фридмана странно скривилось (обрадовался? раздосадован?). Что ни говори, это один из самых уродливых типов, которых Клара когда-либо видела. Однако в ту минуту в ее глазах Фридмана окружал некий притягательный ореол загадочности.

   – Потом не говорите, что вас не предупредили.

   – Не скажу.

   – Садитесь.

   Клара опустилась на кресло без спинки, а Фридман сел и облокотился на стол. У него был странный нейтральный акцент, будто он не испанец, но и не иностранец, нельзя было разобрать, откуда он – возможно, отовсюду сразу. Он выговаривал испанские слова с четкостью компьютера. Не улыбался, но и абсолютно серьезным тоже не был.

   – Сейчас четверть десятого, – объявил он, не глядя на часы. – С этой минуты у вас есть восемь часов, чтобы уладить свою жизнь по вашему усмотрению. В четверть шестого вы должны снова явиться в это здание. Предварительно можете принять душ, но никакого макияжа, кремов или духов. Оденьтесь как хотите, однако предупреждаю: вся ваша одежда и личные вещи будут уничтожены.

   – Уничтожены?

   – Это норма «F amp;W». Мы не хотим нести ответственность за принадлежащие вам вещи, потому что потом начинаются претензии. «F amp;W» не собирается возмещать вам ущерб за утраченную одежду или вещи, так что не приносите ничего ценного. Точнее, ничего такого, что вам будет жаль утратить. Я ясно выразился?

   – Да.

   – Все остальное, то есть вас, мы сфотографируем и запишем на видео, чтобы оформить страховой полис. После завершения этих формальностей ваше тело станет материалом «F amp;W» до окончания грунтовки. Вы не сможете вернуться домой, куда-либо пойти, с кем-либо связаться. Если все пройдет хорошо, процесс будет завершен через три дня. Тогда – при условии, что мы будем удовлетворены качеством, – мы передадим вас художнику. Если нет – снимем с вас грунтовку и вернем домой.

   – Хорошо.

   – Если вы будете нарушать нормы, высказывать свое мнение, личные пожелания, если вы каким-либо образом станете мешать нанесению грунтовки или начнете действовать самостоятельно, мы будем считать контракт недействительным.

   – Вы хотите сказать, что мне нельзя будет говорить?

   – Я хочу сказать, – ответил Фридман с довольной ухмылочкой, – что если вы и дальше будете задавать вопросы, я аннулирую контракт.

   Клара промолчала.

   – С вашей стороны мы не принимаем никаких вопросов, мнений, пожеланий или ограничений. Вы – полотно. Чтобы создать долговечную картину, художник должен начинать работу с полотном с нуля. Наша специализация в «F amp;W» – превращать полотна в нуль. Полагаю, я ясно выразился.

   – Вполне.

   – Обычно мы работаем поэтапно, – продолжал Фридман. – Всего четыре стадии: кожа, мышцы, внутренности и мозг, каждой стадией управляют соответствующие специалисты. Я займусь первой. Проверю состояние различных слоев вашей кожи, выраженность естественных и неестественных пигментных пятен, отверделостей и областей шелушения. Проверю, можно ли вас писать изнутри. Вас когда-нибудь писали изнутри?

   Клара кивнула.

   – Глазное дно оптическим карандашом и полость рта, – пояснила она и добавила: – И, конечно же, пупок, половые губы и анус.

   – Под ногтями?

   – Нет.

   – В ушах? Я имею в виду не наружное ухо, а слуховой канал?

   – Нет.

   – В ноздрях?

   – Тоже нет.

   – Внутреннюю сторону век?

   – Нет.

   – Почему вы улыбнулись?

   – Простите, я не представляю, для чего нужно писать внутри уха или носа…

   – Это свидетельствует о недостаточном опыте, – сказал Фридман. – Приведу пример. Ночное наружное полотно, все тело окрашено в черный цвет, и капли сверхинтенсивного фосфоресцирующего красного на барабанных перепонках, внутри ноздрей, на внутренней поверхности век и мочеиспускательного канала для достижения эффекта, будто модель горит изнутри.

   Он был прав, и Клара подосадовала, что продемонстрировала свое невежество.

   – Влагалище, мочеиспускательный канал, прямая кишка, слезники, сетчатка глаза, волосяные фолликулы, потовые железы, – перечислил Фридман. – Любую часть тела полотна можно окрасить. Современные приемы позволяют также высверлить внутреннюю часть зубов, окрасить корни, а затем, когда полотно сменят, восстановить все в первоначальном виде. Тело может превратиться в коллаж. В очень жестоких арт-шоках иногда окрашивают вены и кровь, чтобы получить красивый эффект при ампутации. А на последних стадиях «грязной» картины могут окрашиваться внутренности после, а иногда даже в процессе потрошения: мозг, печень, легкие, сердце, молочные железы, тестикулы, матка и плод, который может в ней находиться. Вы знали об этом?

   – Да, – прошептала Клара, подавляя дрожь. – Но я никогда не делала ничего подобного.

   – Я знаю, но мы не знаем, что с вами в действительности сделает этот художник. Мы должны быть готовы ко всему, ожидать всего, предоставлять все возможности. Понятно?

   – Да.

   Кларе было трудно дышать. Рот ее открылся, а обесцвеченные растворителями щеки покраснели. Перечисляемые Фридманом возможности казались ей не страшнее ее собственного решения согласиться на них, позволить сделать с собой все, что захочет художник. Разгадка, несомненно, крылась в гениальности. Кто-то когда-то сказал ей, что Пикассо был настолько гениален, что мог делать что угодно. Клара была уверена в том, что такому, как Пикассо, она позволила бы сделать с собой именно что угодно.

   Она задумалась. Что угодно?

   Да. Без оговорок.

   Но, пожалуй, художнику нужно быть чуть получше, чем Пикассо.

   – Вы уже раскаиваетесь, что подписали? – спросил Фридман, неправильно истолковав ее выражение лица.

   – Нет.

   На минуту взгляды грунтовщика и полотна скрестились.

   – Если у вас есть вопросы, задавайте их сейчас.

   – Какой художник будет мной писать?

   – Этого я не могу вам сказать. Еще вопросы есть?

   – Нет.

   – Значит, ждем вас здесь ровно в четверть шестого.


   Восемь часов на улаживание всех дел – это слишком много, подумала Клара. По крайней мере ее дела были очень просты: жизнь состояла из работы и досуга. Для улаживания дел на работе нужно было лишь позвонить Бассану; что касается досуга, понадобится один звонок Хорхе. Мало того, вернувшись домой, она обнаружила, что Бассан оставил ей сообщение на автоответчике. Голос был не то чтобы очень серьезный, но и не такой дружелюбный, как обычно. Гертруда позвонила ему, чтобы сказать, что Клара не выставлялась сегодня, и художник просил объяснений. «Ты можешь делать все что угодно, Клара, но предупреди меня заранее». Она понимала, что срывает ему планы, но ее немного раздражал этот упрек. Она набрала его номер в Барселоне. Отозвался автоответчик.

   – Алекс, – обратилась Клара к тишине, – это Клара. Прости, у меня выплыла важная работа, и я не смогу дальше выставляться в «Девушке с зеркалом». В любом случае в «ГС» нам оставалась только неделя. Кроме того, если я не ошибаюсь, у тебя там уже был дублер… Мне правда жаль, что у тебя могут возникнуть проблемы, но ничего поделать я не могу. Счастливо.

   Затем она продумала звонок Хорхе. Когда она точно решила, что скажет, то набрала номер на сотовом – и попала на голосовую почту. Кларе показалось, что жизнь ни с того ни с сего превратилась в диалог между нею и тишиной. Пришлось оставить еще одно сообщение.

   – Хорхе, это Клара. Мне придется уехать на несколько дней по работе. – Пауза. – Кажется, интересной. – Пауза. – Очень интересной. Я перезвоню тебе позже, если смогу. Целую.

   Было чуть больше половины одиннадцатого, а веки казались тяжелыми каменными глыбами. Клара выдвинула складную кровать в спальне, разделась и бросилась на простыни. Необходимо было восполнить краткий ночной отдых. Она поставила электронный будильник на два часа и сразу же заснула. Приснилась ей не Альберка и не отец, а наружная картина, в которой ее написал Гутьеррес Регеро три года назад, «Древо познания». Но, проснувшись, она полностью забыла свой сон. Встала, побежала в ванную и отдалась на волю текущему из душа граду. Послушавшись указаний, после душа она не воспользовалась никаким кремом. Посмотрела в зеркало на свое голое тело и попрощалась с ним: она знала, что видит его в естественном виде в последний раз. Потом, завернувшись в халат, прошла в столовую, поставила диск с очень легким джазом и, укачиваемая темной мелодией, принялась обследовать шкафы.

   Проблема в том, что все, что у нее было, ей нравилось. Походы за одеждой и аксессуарами были одним из любимых Клариных развлечений. Заявление Фридмана, что все, что она наденет, будет уничтожено, казалось малозначительным, но теперь, глядя на свой красивый и дорогущий гардероб, Клара заколебалась. Тут были вещи от Ямамото, Стерна, Чессаре, Армани, Балмейна, Шанель… И дело даже не в потраченных деньгах, а в наслаждении мягкостью тканой плоти. Каждое платье, каждый костюм был для нее наделен собственной индивидуальностью. Они – словно новые милые друзья. Она не могла такого с ними сделать.

   А если выбрать спортивный костюм, в котором она ходила на работу? Но взглянув, как он лежит на кровати, плоский и послушный, с пустыми рукавами, ожидая Клару, чтобы заключить ее в объятия, она поняла, что это все равно что отправить на нежданную казнь старого верного пса, члена семьи.

   Значит, в шкафах делать нечего. Она влезла на стул и обшарила антресоли. К несчастью, она не держала у себя старую одежду, но хранила некоторые зимние вещи, и первым обнаружила костюм из темного бархата и свитер с высокой горловиной.

   Она вспомнила, когда надевала этот костюм в первый раз. Кошачья мягкость бархата вызвала внезапное видение.

   Вики.

   Вики была молода, максимум на год старше Клары, красива, худощава, с короткими соломенными волосами, наркоманка и гений. За короткое время она стала самой значительной гипердраматической художницей в Испании. Благодаря стипендии она продолжила обучение в Англии у Рэйбека и в амстердамском Фонде ван Тисха у Якоба Стейна. Она даже слышала оракул из уст самого Мэтра, лично. Она не только признавала свое лесбиянство: она размахивала им, будто флагом. В своих картинах Вики выявляла маргинацию гомосексуалистов или высмеивала женщин и мужчин, зажатых «классовым, римским и ватиканским обществом, пародией на то, что когда-то пытались создать греки». Две ее главные любовницы были англичанками, блестящие прекрасные картины – Шеннон Коллер и Синтия Бергманн. В начале 2004 года она выбрала Клару для интерьерной картины с Йоли Рибо, которую собиралась назвать «Присядь». Вечер их знакомства был серым и промозглым. Клара выбрала для визита в коттедж художницы в Лас-Росас этот недавно купленный бархатный костюм. Вики встретила ее в запачканной красками рубашке и провела в свою мастерскую на верхнем этаже. В углу вздымала нагое тело на носочки стройная светловолосая девушка-эскиз, на которую вылили целые банки краски. В доме было несколько незаконных украшений, почти все – непристойные. Созданный в Лондоне «Стол»-мужчина подал им чай, печенье и сигареты с марихуаной; японская «Игрушка», тоже мужского пола, с окрашенным в красный хинакридон телом предлагала более волнующие вещи, но Кларе не хотелось с ним играть, несмотря на то что Вики настойчиво хотела отдать его ей.

   – Мне он ни к чему, – пояснила Вики, – но это подарок. Если хочешь, возьми себе.

   До того, как начать разговор о картине, Вики провела свой классический быстрый допрос:

   – Твой знак зодиака?

   – Телец, – ответила Клара. – Я родилась 16 апреля.

   – Отношений не получится. – И она царапнула воздух аккуратными ногтиками: – Я – Лев.

   Но отношения получились, по крайней мере сначала. Вики поделилась с ней задумкой для «Присяди». Окрашенные в телесный цвет Йоли и Клара должны были сидеть с нежным выражением лица на лесах на высоте шести метров. Картину заказали для перегруженного картинами особняка в Провансе. Вики пришла в голову идея выделить свою картину, расположив ее над другими, на потолке. Они должны были провести там месяц, а потом, возможно, выставляться и постоянно. Это потребовало бы больших усилий и качественного ухода, но просто озолотило бы их троих. «Как красиво все расписывает», – подумала Клара. Она согласилась на эту работу, и на следующий день Вики приступила к подготовке эскиза.

   Через две недели после их первой встречи во время одного из сеансов что-то произошло. Вики очерчивала ее силуэт и мягко скользила перепачканной в краске телесного цвета рукой по окружности ее бедра. Когда она дошла до коленки, Клара заметила перемену в нажиме, затянувшееся молчание, неподвижность, ощущение щекотки на окрашенной коже.

   – Клара, тебе нравятся женщины? – вдруг как ни в чем не бывало спросила Вики.

   – Некоторые нравятся, – так же спокойно ответила Клара.

   Она сидела в студии Вики на корточках, нагишом, наполовину окрашенная в разные тона. На Вики была рабочая одежда: грязная расстегнутая рубашка и спортивные штаны.

   Рука не тронулась с колена.

   – У тебя что-то было с женщинами?

   – Ага, – подтвердила Клара и добавила: – И с мужчинами.

   Для картины это было нормально, и обе они это знали. Картине легко любить другое тело, каким бы оно ни было: преграды стирались, границы исчезали.

   – Ты бы занялась любовью со мной? – спросила тогда Вики.

   Кларе понравился легкий шепот и гармоничный румянец Вики.

   – Да, – согласилась она.

   Вики взглянула на нее и продолжила работу. Ее рука аккуратно двигалась, распределяя телесную краску по контуру колена. Клара так и не поняла, когда все произошло. Только что было искусство, техника и жест художника; и тут же – чувство, прерывистое дыхание, объятие любовницы. И мазок вдруг превратился в ласку.

   Позднее, когда отношения между ними уже закрепились, Вики упрекала ее в том, что она ответила ей так спокойно. Она использовала этот аргумент против нее, когда обижалась. «Ты сказала «да», как будто я предложила тебе спуститься ночью на параплане. Сказала «да», как будто я пригласила тебя познакомиться с лауреатом Нобелевской премии по физике. Давай попробуем, так ты сказала. В твоих словах не было настоящей любви и искренности». «Настоящей любви не было, – парировала Клара, – искренность была». «Ты бесчувственная», – отрезала Вики. «Я стараюсь скрывать чувства: я – картина, – ответила Клара. И добавила: – А ты – художница и не можешь их скрывать. Ты даже выдумываешь их, когда их нет».


   Картина «Присядь» стала выставляться в Провансе постоянно. Тяжелое время: у них было всего лишь несколько часов на отдых, еду и восстановление сил, а потом они возвращались на леса. Время на перерыв колебалось, поскольку зависело от распорядка дня покупателя, визитов, которые ему наносили, и приемов, которые он организовывал. Уход за картиной был отличным, но, несмотря на это, к концу обе фигуры вымотались. Однако у Клары сохранились самые теплые воспоминания об этом времени. В том же году Вики написала ею еще пять картин, первые – в паре, а остальные – в одиночку: «Поцелуй», «Мгновение», «Вдвойне или ничего», «Нежности» и «Черное платье». Вне работы ее увлечение Кларой не прекращалось: она звонила ей утром, ночью, плакалась у нее на плече, ни с того ни с сего рассказывала подробности о холодности своего отца (он был хирургом) или равнодушии матери (университетской преподавательницы) к ее карьере живописца. В зависимости от настроения она то считала себя «сраной папиной дочкой», то незаслуженной жертвой «брака двух пижонов». Но когда она бралась за работу, всему приходил конец. В постели она могла быть легкоранимой душой, но с перепачканными в краске руками превращалась в огненное создание, способное писать грандиозные вещи на женском теле. Однако Вики-человек и Вики-художница не были отдельными личностями. В то время как Вики-человек влюблялась в модели, служившие ей полотнами, Вики-художница пользовалась этой любовью как инструментом для живописи. Любопытное свойство – но Клара не знала, происходило оно из ее темперамента или из ее манеры работы.

   2004 год был годом Вики, по крайней мере для Клары: горный поток, от которого можно либо бежать, либо отдаться на волю течению. Она принадлежала к тем людям, которые чем ярче светят, тем быстрее сходят на нет, как свечи. Хуже всего была ее ревность. Но в ту пору для ревности даже не было причин. Клара бросила Габи Понсе, своего первого парня и первого художника, и жила одна на верхнем этаже дома по улице Августо Фигероа. Со своими подругами Александрой и Софией Люндель, с которыми она иногда разделяла постель, она тоже уже не встречалась. Ас Хорхе Атьенса Клара еще не познакомилась. Однако Вики выдумывала не только чувства, но и причины для них. Однажды вечером она устроила сцену в ресторане, где они ужинали вместе, из-за одной итальянской художницы, которая пригласила Клару работать в арт-шоке с еще тремя полотнами-женщинами. Вики сказала, чтоб она не соглашалась, а когда Клара проигнорировала ее, швырнула на пол приборы и оттолкнула метрдотеля, который, как добрый пастырь, заботливо подбежал, чтобы успокоить свое стадо. Несколько часов спустя она позвонила Кларе, чтобы помириться: «Я слишком много выпила, прости меня. – И без всяких предисловий слово взяла Вики-художница: – Я хотела сказать, что твое лицо сегодня, в ресторане… Боже мой, твоя бледность, когда я на тебя кричала… Клара, пожалуйста, позволь мне использовать эту бледность… Ты такими глазами на меня сегодня смотрела…»

   Она вдохновилась. Через три недели была готова новая картина. Окрашенная в цвет слоновой кости с небесно-голубыми оттенками Клара должна была лежать на животе на бархатном одеяле – из такой же ткани, как костюм, который был на ней в вечер их знакомства, – и лицо ее должно быть по– настоящему бледным от огорчения. Вики хотела назвать картину «Нежности». Во время гипердраматической репетиции они разыграли по памяти сцену ссоры в ресторане. Художница хотела словить ту мимолетную бледность на ее щеках, но Кларе не очень-то нравилось смешивать искусство с реальной жизнью. В конце концов Вики по-настоящему рассердилась и начала кричать и оскорблять ее. Вдруг на полуслове она остановилась и кинулась к Клариному лицу. «Вот! Снова твоя бледность! Вот что я ищу!» – безудержно восклицала она. И за дело взялась Вики-художница.

   Однажды Клара упрекнула ее в этом чрезмерном злоупотреблении реальными чувствами для работы над картинами. Вики странно усмехнулась.

   – Ради искусства я бы сделала все, Клара, – сказала она. – Все что угодно. Кроме искусства, мне все до лампочки: и чувства, и справедливость, и Бог, и семья, и здоровье, и любовь, и деньги… Ну, – задумалась она, – может, деньги и нет. Деньги не до лампочки. Искусство и есть деньги.

   «Нежности» купил мадридский коллекционер, заплатив вдвое больше реальной стоимости картины. Клара выставлялась у него дома целый месяц.

   В начале 2005 года Вики пробовала покончить самоубийством, приняв большую дозу героина, но было это не из-за Клары, а из-за нового предмета ее страсти, Елены Валеро, с которой Клара работала в «Мгновении». В тот день, когда она попала в отделение интенсивной терапии больницы «Ла-Пас», пришло известие о том, что Фонд ван Тисха наградил ее премией имени Макса Калимы за все ее работы. Вики приняла благую весть из уст медсестры, ничего не соображая в волнах кислорода. Когда она оправилась, то сказала, что смогла восстановить и душевное равновесие. Она запланировала на конец года новую картину с Кларой, но звонила ей уже не так часто, как раньше. После «Клубники» они больше не виделись. Клара не знала, каковы были ее чувства: была она влюблена в Вики или просто восхищалась ее гениальностью? Ясно было только, что она хотела забыть художницу – и не могла. Иногда она видела себя лежащей на бархате в гостиной коллекционера, купившего «Нежности» – левое колено прижато к животу, пятка указывает на лобок, глаза закрыты, а лицо искажено той самой «бледностью от огорчения», которую смогла вытянуть из нее Вики, – и думала, что единственный след, оставленный художницей после исчезновения из ее жизни, – это мягкость бархата и обескровленные щеки.

   Клара сняла костюм с антресолей и положила его на кровать. Потом нашла другой: бежевый свитер и брюки, который больше напоминал ей о Хорхе, потому что она носила его в первые дни их знакомства.

   На минуту она засомневалась, осматривая вещи инквизиторским взглядом (Вики или Хорхе? Хорхе или Вики?), и решилась обречь на уничтожение Вики Льедо. По дороге ей будет жарко, но это не важно.

   Было почти три часа, когда она вспомнила, что нужно поесть. Клара сымпровизировала салат и пару сандвичей и съела, запив минеральной водой.

   Потом, поскольку еще оставалось время, решила подготовиться к тому, что ее ожидало. В ванной она переворошила свою небольшую аптечку с химикатами, выбрала пару мышечных тонизаторов в таблетках и пилюлю, которая задержит проявление физиологических потребностей, и запила их последним глотком воды. Затем сняла халат, пошла на кухню и принесла солонку, в ящике в столовой нашла маску для сна в самолете и несколько гантелей с накручивающимися дисками, и принялась делать на коврике новые, не похожие на утренние упражнения: неподвижно стояла на носочках, намазав язык солью, с завязанными глазами ходила по всему дому, сворачивалась в комок и удерживала гантели той частью тела, которая оказывалась наверху. Эти упражнения подчиняли ее волю, не ломая ее, помогали ей чувствовать себя слепой вещью, чем-то, что можно использовать и лепить на свой лад. Она привыкла к такой подготовке еще во время пребывания в «Зе Сёркл». Благодаря ей Клара смогла выдержать работу Брентано.

   Без четверти четыре она надела через голову свитер телесного цвета, натянула бархатные штаны и пиджак и обула старые сандалии из самого давнего прошлого. Взглянула на себя в зеркало. Ничего из одежды ей не шло: Клара выглядела как красивая девушка, выряженная словно пугало, и именно так ей и хотелось выглядеть.

   Особенно ее беспокоили последние мелочи, о которых она не подумала. Что делать с ключами от дома? С собой взять нельзя. Вторые ключи у Хорхе, но зависеть от него, чтобы по возвращении попасть в дом, не хотелось, когда бы это ни случится. Соседям Клара не доверяла, а консьержа в доме не было.

   Тогда она просто решила ничего не делать. Казалось логичным закрыть за собой дверь, не имея возможности снова попасть назад. Клара заказала такси по телефону, подсчитала, сколько нужно будет заплатить, и засунула деньги в карман пиджака.

   Вот тут-то она и обнаружила брелок.

   Она поняла, что надела костюм, не проверив карманы. Старая одежда превращается в небольшое кладбище воспоминаний. И там, в одном из боковых карманов, был похоронен брелок ее отца. Она долгое время пользовалась им с той самой самоотверженной преданностью, с которой люди относятся к предметам, когда-то принадлежавшим усопшим. Когда брелок поломался, ей пришлось повесить ключи на новый. Она не помнила, что он делал в этом кармане и почему она до сих пор его не выбросила. Может, из-за сентиментальных воспоминаний. Смешно.

   Брелок был в виде шахматной королевы, подарок от клуба, в котором играл Мануэль Рейес. Ее отцу страшно нравились шахматы, и брат унаследовал от него страсть к этому сдержанному хобби. Фигурка была черного цвета. «Это Королева семейства Рейес,[3] – говаривал отец (Клара неожиданно вспомнила об этом). – Мне дали черную, потому что она из стана проигравших».

   На минуту она задумалась, не спасти ли брелок. Но потом снова засунула в карман. «Сожалею, ваше величество. Если уж вы тут были, тут вы и останетесь».

   Одетая в костюм Вики, обутая в подростковые сандалии, с отцовским брелком в кармане Клара вышла из квартиры и захлопнула дверь.

   Когда она спустилась на улицу, появилось странное ощущение. Настолько сильное, что она вынуждена была посмотреть по сторонам, чтобы убедиться, что оно ошибочно. Казалось, за ней следили. Возможно, просто казалось.

   Стоял вечер четверга, 22 июня 2006 года. Солнце светилось телесным цветом.

●●●

   Проснувшись, Брисеида Канчарес увидела пистолет. С такого близкого расстояния оружие казалось железным гробом, приклеенным к ее виску. Палец на курке был увенчан окрашенным в зеленый виридиан ногтем. Она проследила за обнаженной рукой и обнаружила блондинку. Это была та самая кошка с изумрудными глазами и крохотным платьем цвета хаки, которая просила у Роже огоньку у Рокантенов. Это произошло, когда они рассматривали картину «Невидимая орбита» Элмера Фладда, и охранник был вынужден подойти и предупредить: «Здесь не курят, мадемуазель. Дым раздражает глаза картин и вызывает у них кашель». Возвращая зажигалку, она многозначительно улыбнулась Роже. Потом затерялась в толпе, и Брисеида больше ее не видела.

   До этого момента.

   На блондинке было то же платье, и улыбалась она также. Только добавился пистолет. Наводя на нее ствол, блондинка одновременно прижимала палец к губам («Молчи», – перевела Брисеида) и делала ей знаки («Вставай»). Ей показалось, что это какой-то сон, и она повиновалась, потому что ей нравились сны, от которых захватывало дух. Она откинула простыню и села. Прижатый к виску ствол двигался вместе с ней, ни на миг не отклоняясь, будто голова у нее железная, а пистолет намагничен. Она медленно развернулась и с точностью лунного корабля опустила кончики ступней на прохладный ковер в квартире Роже. Она была совершенно голой и почувствовала холод. Было еще темно (точное время она узнать не могла, будильник стоял на стороне Роже), а свет исходил от прикроватной лампы. Она вспомнила, что легла очень поздно, разделив с Роже вздохи и возню (рот у него с привкусом выдержанного шампанского и бархатистой сигары, а язык – как зеленый ковер марихуаны) до того, как ночь завернула их в одеяло опьянения и…

   Кстати.

   Где Роже?

   Роже она увидела на другом конце комнаты. Он сидел, и из одежды на нем был только перстень на левом мизинце. Перстень этот несколько раз вытатуировал след на ягодицах Брисеиды, но он сказал, что не может его снять. Это плохая примета. Он заполучил этот перстень в каком-то далеком уголке Бразилии, ловко стащив его у какого-то шамана, хранителя тайн. Крохотный изумруд выступал из оправы, как капелька гноя цвета зеленой сельвы. Кольцо обладало великим могуществом, хотя Роже толком не знал, в чем оно заключалось. Он утверждал, что таких драгоценностей в мире только пять или шесть. Невероятный человек этот Роже. Конечно, немного сволочь, но Брисеида не знала людей, у которых было бы столько денег и которые не были бы при этом немного сволочами.

   Однако в ту минуту казалось, что даже магия перстня не в силах ему помочь. Тиски в форме руки вцепились в его челюсть так сильно, что щеки раздулись. Рука оканчивалась роскошной женщиной того же типа, что и блондинка, но еще шикарнее, из тех, что Роже обычно трахал только по выходным, она впечатывала ему в горло серебристый военный пистолет. Под давлением ствола кадык выдавался наружу. На женщине были штаны и куртка цвета карточного сукна, платок и берет оливкового цвета и фисташковые перчатки. Одна нога находилась между ног Роже (наверное, колено давило ему на член, и этим и объяснялось выражение отчаяния на его лице), другая прочно упиралась в пол в стойке стрелка. Но смотрела она не на Роже, а на Брисеиду, будто дальнейшие действия зависели именно от нее. Такой взгляд забыть нелегко. Такие взгляды, подумала Брисеида, обычно видишь за секунду перед тем, как перестаешь видеть вообще.

   Но, несмотря на это, ей пришлось признать, что макияж и смесь зеленых оттенков (штаны-куртка, перчатки-берет, глаза-тени) просто совершенны. Паравоенный показ мод! Терроризм прет-а-порте! Что мешает спецподразделениям полиции, армии или черт знает какого еще немыслимого вооруженного дерьма идти в ногу с последней модой? – пронеслось в голове у Брисеиды.

   Блондинка понукала ее встать. Она вопросительно взглянула на Роже, который шевельнул рукой, словно говоря: «Иди, иди, не бойся», и поднялась с постели, не сводя глаз со всех присутствующих.

   «Это воры или полиция? Они собираются похитить Роже? Ну-ка вспоминай. Вчера вечером мы были на вечеринке…»

   Боже, как раскалывается голова. Думать невозможно. Наверное, это из-за смеси спиртного, гашиша и таблеток, которых она напробовалась в гостях у Рокантена. Кроме того, все происходящее было настолько необычным, что уже начавший шевелиться в ее груди ужас еще не завопил в полную силу. Все было тщательно подготовлено богом искусства: сочетание притягательного – блондинка в платье хаки, комического – они с Роже голышом, липкие от насыщенных сновидений, и абсурдного – накрашенная, как модель, девушка в военной форме; достойное Сезанна равновесие зеленого кобальта, цвета хаки, изумрудного оттенка, цвета карточного сукна, стен спальни цвета зеленого яблока. «Если бы мне суждено было умереть молодой, я выбрала бы именно этот зеленый миг: и быть может, ах, пламя вырвется из пистолета, как светящаяся фасолинка, и из каштанового тела (гармонирующего с цветом джунглей платья хаки) брызнет прудовая вода с подстриженной под гребенку ряской».

   Жаль, что эстетическое впечатление немного смазалось, когда блондинка толкнула ее к расположившимся в столовой мужчинам.

   Ее с головокружительной силой схватили за руки и усадили в кресло перед чем-то похожим на выключенный ноутбук. По пути Брисеида закричала, явно нарушив какой-то кодекс молчания, потому что мгновение спустя послышались слова на французском и шум из спальни и слова на голландском и снова шум, уже в столовой. Но затем последовали слова на английском, обращенные к ней.

   – Не вздумайте снова кричать, – сказала Блондинка-с-Чарующими-Глазами, склоняясь к ее уху. – И не пытайтесь встать.

   У нее бы все равно не получилось, даже если б она и захотела: две пары железных перчаток вдавили ее в кресло.

   – Вот стакан воды. Если хотите, можете пить. Я нажму клавишу на компьютере, и на экране появится человек, который задаст вам несколько вопросов. Говорите громко и внятно. Отвечайте на все вопросы и не тяните с ответами. Если вы не знаете ответа или хотите подумать, скажите прямо. Мы знаем, что вы владеете английским, но если чего-то не поймете, тоже скажите.

   Блондинка нажала на клавишу, и появилось лицо лысого немолодого мужчины с сединой над ушами. В квадрате в левом верхнем углу байты изобразили смуглокожую девушку с угольно-черными волосами, высокими скулами и полными губами, плечи и руки зажаты четырьмя руками в перчатках, грудь обнажена. Брисеида поняла, что это она. Ее снимают и передают изображение в прямой трансляции неизвестно куда. В противоположном углу выделялся отсчитывающий секунды хронометр. «Галлюцинаторный синдром вследствие неупорядоченного потребления токсических веществ» – такое определение давал Стен Коулмэн, ее незабываемый богатенький (и сволочной) преподаватель современного искусства Колумбии, всем странностям, происходившим после оргии с мягкими наркотиками. Скорее всего это оно и есть. Это не может происходить на самом деле.

   – Добрый день, сеньорита. Простите, если побеспокоили, но нам нужно срочно получить некую информацию, и мы рассчитывали на ваше щедрое сотрудничество.

   Мужчина говорил по-английски с заметным континентальным акцентом – наверное, немецким или голландским. В нижней части экрана, перечеркивая его шею и узел галстука, появились французские и немецкие субтитры. Всех этих языков хватило Брисеиде, чтобы ощутить полнейший ужас.

   – Мы многое о вас знаем: двадцать шесть лет, родились в Боготе, получили в Нью-Йоркском университете диплом искусствоведа, ваш отец работает в ООН атташе вашей страны по вопросам культуры… Так-так… Что еще… – Мужчина склонил голову, и на минуту экран превратился в отполированную лысую карту мира. – Вы пишете исследовательскую работу для университета… Тема: коллекционирование среди художников… В этом году жили в Нидерландах для изучения коллекции вещей Рембрандта из его амстердамского дома. Сейчас вы в Париже, с нашим добрым другом Роже Левэном, и вчера вечером вы вместе были на вечеринке Лео Рокантена… Все верно, так ведь?

   Брисеида собиралась сказать «да», но тут фея информатики растворила изображение в зеленых вспышках, и возникло другое лицо: худая женщина в черных очках, со стрижкой под мальчика. Побежали зеленые буквы субтитров.

   – Привет, я – Злой Полицейский. – Акцент у нее был более британский, чем у мужчины, а голос – более неприятный. Улыбка напоминала серп косы. – Я только хотела поздороваться. Ничего так хибарка у Лео Рокантена, а? Гостиная XVIII века, если не ошибаюсь, потолочные фрески написаны маэстро Люком Дюсе и представляют историю Самсона и Далилы. В западном крыле, в зале с глобусами, изображена вся история Всемирного Потопа, от постройки Ковчега до возвращения голубки с оливковой веткой. Мы хорошо знаем Лео Рокантена… Коллекция его ГД-искусства тоже хороша, особенно работы Элмера Фладда в главном зале. Но это только верхушка айсберга. Вы не участвовали вчера ночью в арт-шоке, который организовали в громадном подвале под особняком? Он называется «Арт-Шах», автор Мишель Гро. Двадцать четыре юноши и девушки и пластические материалы… Полностью обнаженные модели, расписанные разными оттенками зеленого, представляют шахматные фигуры на тридцатиметровой доске, а гости задают ходы. Съеденные фигуры переходят в распоряжение гостей. С ними дозволены любые крайности. Не играли?… Ах да, конечно, ваш дружок Роже ничего вам не рассказал. Вы, наверное, смотрели только картины наверху: арт-шок – развлечение для избранных. Лео впечатляет их интерактивными встречами, а потом предлагает миллионные сделки на еще более запрещенные картины.

   Неужели эта женщина говорит правду? Роже действительно довольно надолго ушел говорить с Рокантеном, пока она слонялась из угла в угол по зеленым коврам в бесконечном бильярде гостей, разглядывая великолепные полотна Элмера Фладда. Потом, когда Роже вернулся, она заметила, что он несколько взволнован. Ворот рубашки у него был расстегнут. «Арт-шок в виде шахматной игры человеческими фигурами…» – подумала она. Почему Роже ничего ей не сказал? Что двигалось в подземном мире, под ногами богачей?

   Женщина выдержала паузу и снова улыбнулась в своей неприятной манере:

   – Не волнуйтесь, все мужчины одинаковы. Обожают что-то утаивать. Мы же, женщины, напротив, более откровенны, вы со мной согласны? По крайней мере я надеюсь, что к вам это относится в полной мере, сеньорита Канчарес. Я оставлю вас с моим другом, Добрым Полицейским, который задаст вам несколько вопросов. Если ваши ответы будут убедительными, мы выключим компьютер и разойдемся по домам, все тихо-мирно. В противном случае домой уйдет Добрый Полицейский, а вернется Злой, то есть я. Вы меня поняли?

   – Да.

   – Приятно познакомиться, сеньорита Канчарес. Надеюсь, мы больше не увидимся.

   – Очень приятно, – пробормотала Брисеида.

   Она не знала, что и думать об угрозах этой женщины. Простое бахвальство? А что тогда говорить о маскараде с военной формой? Хотят возродить в ней атавистический страх перед геррильей? Ей вдруг показалось, что она попала на карнавал, на умело организованный фарс (какой там неологизм использовал Стен? – «имагия» – имидж плюс магия, культурный архетип, на который мы переводим наш страх или нашу страсть, потому что, утверждал Стен, в наше время все, абсолютно все, от рекламы до резни, от помощи голодающим стран третьего мира до пыток, – все делается стильно).

   Но карнавал – не карнавал, следовало признать, что эта постановка достигла цели: Брисеида была до смерти напугана. Ей хотелось мочиться прямо на диван Роже и блевать на ковер Роже.

   Зеленый взрыв. Мужчина.

   – Вопрос следующий… Будьте внимательны…

   Брисеида напряглась так, как только позволяли впившиеся в плечи и руки когти. Бедра болели оттого, что она сжимала их, чтобы как можно лучше скрыть свой лобок. Она вдруг почувствовала, что совсем голая.

   – Мы знаем, что вы очень дружны с Оскаром Диасом. Повторяю имя: Оскар Диас. И вот вопрос: где сейчас ваш друг Оскар?

   Какой-то закоулок коры мозга Брисеиды Канчарес, двадцати пяти лет от роду (мужчина ошибся: двадцать шесть ей будет только 3 августа), с дипломом по искусствоведению, произвел молниеносный подсчет и выдал список промежуточных выводов: Оскар Диас; что-то связанное с Оскаром; Оскар что-то натворил; они собираются что-то сделать с Оскаром…

   – Где ваш друг Оскар? – повторил мужчина.

   – Не знаю.

   Экран вдруг покрылся жидкостью цвета зеленой гнили, который напомнил Брисеиде о временах химических опытов по реставрации картин. Из зелени появляются зубы. Улыбка. Лицо женщины в черных очках.

   – Ответ неправильный.

   Одна прядь волос внезапно словно ожила. Она вскрикнула, а в глазах закружилась ярмарка со взрывами петард, новогодняя елка в гостинице посреди сельвы. Шея изогнулась назад, а позвонки спасли от непоправимого только ежедневные занятия аэробикой. В ее вселенной появились две порочные зеленые планеты (зеленой была Венера в дешевом чтиве по научной фантастике, которое тоннами поглощал Стен) и прицелились в нее красивым и наверняка дорогущим инструментом, образованным из хромированного металлического карандаша и заточенного острия, на котором светилась капелька марсианской крови.

   – Эта игрушка – оптический карандаш, – произнесла блондинка в двух сантиметрах от ее лица. – Не буду грузить тебя техническими подробностями – скажем, это улучшенная копия тех карандашей, которыми художники пользуются для работы над сетчаткой глаза загрунтованных полотен. Сетчатка – это пигментированный слой, расположенный в глубине глаза, позволяющий нам, кроме всего прочего, различать цвета. Чаще всего она не представляет собой ничего особенного, но, чтобы видеть мир, штука довольно полезная, правда? Я окрашу тебе сетчатку в непрозрачный зеленый цвет. Сначала левый глаз, потом правый. Плохо только, что краска у меня постоянная, ее совсем не рекомендуют использовать в таких случаях. Не будет ни шрамов, ни наружных гематом, все очень эстетично, представляешь? Но когда я закончу, ты будешь так слепа, что тебе придется сосать пальцы, чтобы убедиться в том, что они твои. Хотя слепота получится на загляденье – красивого оттенка бутылочного стекла. Не двигайся.

   Приказ был излишним. Брисеида могла пошевелить лишь губами и правым веком. Что-то поднимало ей левое веко, оттягивая чуть ли не до слез. Пахло синтетической кожей: перчатка. Впившиеся в тело кожаные стервятники стискивали ее запястья, колени, щиколотки, горло, волосы. Она хотела забормотать по-английски, но с губ урывками слетал искореженный испанский. Нужно говорить по-английски. В таких случаях, для пыток за границей, английский всегда пригодится. О'кей, Джонсон фэмили эт холидейз. Мэри Джонсон из ин зе китчен. Вер из Мэри Джонсон? Вдруг в левое ответвление ее зрительного нерва ворвался кипящий красно-зеленый вихрь, кичевый, как фосфоресцирующий будда на уличном лотке. Цвет напомнил ей открытки фирмы «Пьер amp;Жиль», которые она обычно посылала родителям из Европы. Ей показалось, она слепнет.

   Тогда державшая ее волосы рука выпустила их, а другая рука схватила ее за затылок и зверски толкнула вперед, будто хотела впечатать лицо в компьютерный экран. Ее нос оказался на расстоянии нескольких дюймов от французских и немецких субтитров. Она подавила внезапный позыв к рвоте.

   – Вторая попытка. – Это женщина. – Наша коллега ограничилась тем, что приблизила карандаш к вашему зрачку… Слушайте и не вопите… При следующем неправильном ответе она нарисует на вашей сетчатке запятую… С этой минуты вы сможете видеть растущую четверть луны зеленого цвета среди бела дня. Интересный эстетический эффект, не так ли?… Хватит скулить, слушайте внимательно… После второго сеанса вы сможете просто спрятать левую сетчатку в склянку. Говорю вам, они светятся ночью зеленым огнем, ни дать ни взять явления Богородицы в Лурде… Пожалуйста, соберитесь. Ваш выигрыш – здоровое зрение.

   – Повторим вопрос. – Это опять был мужчина. – Где Оскар Диас?

   Державшие ее руки так и не отпустили, рука, давившая на затылок, не ослабляла хватку, и в какое-то ужасное мгновение Брисеиде показалось, что трубка ее шейных позвонков подастся с треском сломанной ветки. Подумалось, что это лучшее, что может с ней произойти.

   – Не знаю, клянусь, пожалуйста, не знаю, клянусь, что не знаю, в Вене, да, в Вене, но не знаю, клянусь, клянусь!.. – Слюни, слезы и слова текли по ее лицу, как будто их выделяла одна и та же железа. – Не знаю где честное слово не знаю где не знаю где честное слово клянусь пожалуйста пожалуйстапожалуйстапожалуй…

   Ее прервали потоки рвоты.


   Сидя перед ноутбуком в кабинете «Музеумсквартир», Лотар Босх нажал на кнопку записной книжки своего сотового и позвонил по высветившемуся на экранчике номеру. Беседа с одним из его людей в Париже была короткой, но весьма оживленной. Мисс Вуд в это время сидела к нему спиной, любуясь сквозь стеклянную стену венским рассветом. Босх заметил, что она курит свои жуткие экологически чистые сигареты, и зеленый туман с ментоловым запахом клубится вокруг ее головы на фоне стекла.

   – Господин Лотар Босх по отношению к дамам джентльмен с ног до головы, – заметила она.

   – Тебе не кажется, что мы достаточно напугали ее игрой с оптическим карандашом? – откликнулся Босх, немного задетый иронией коллеги. – Так разговоры не начинают. Мы ничего не добьемся.


   С глазом было все в порядке. На самом деле это очень милые люди. Они даже отпустили ее, чтобы было удобно рвать.

   Брисеида рвала, как когда-то в детстве: прижав одну руку ко лбу, а другую к животу. Такая у нее была привычка, так сложилось. Любопытное ощущение дежа-вю при виде желчи. Мама говорила, что она съеживается, словно котенок. Бабушка считала, что она рвет плохо. Этому котенку придется всю жизнь мучиться, потому что она плохо рвет, говаривала она. Тут она пошла не в отца, особенно в похмелье. Стен тоже рвал легко, долго и обильно. Вообще все, что выделял ее преподаватель искусства, было одинаково. А вот Луиджи, ее преподаватель эстетики, нет, его желудок был закален пиццами, перемежавшимися с чили, – застывший, забитый импотент. По их рвоте познаешь их, а не по эякуляциям. Чихание, рвота и смерть – вот три по-настоящему непредсказуемые, неконтролируемые и внезапные вещи, происходящие в нашем теле, точка с запятой, точка и абзац, конечная точка текста жизни: так сказал ей однажды преподаватель в швейцарском колледже.

   Глотнув холодной воды, она поборола новый спазм. Боже, что она сотворила с ковром в столовой Роже. Такой эстет, как Роже (неужели правда, что он накануне ночью играл в шахматы двадцатью четырьмя юношами и девушками вместо фигур?), а тут глядите, что она вывалила на его ковер, – редисочный сок, разлитый по мягкому итальянскому покрытию. Брисеиде пришлось отодвинуть ноги, чтобы не касаться лужи, и так она развела бедра. Но ее больше не держали, и она смогла прикрыться руками. Добрый компьютер (или Добрый Полицейский?) ждал, приложив к виску золотое перо марки «Монблан». Блондинка и солдаты сопели за креслом, готовые к действию. Окошечко «Windows» с надписью «Злой Полицейский» ютилось в углу, противоположном окошку Брисеиды. Но Добрый Полицейский сказал ей, что Злой пока хочет отдохнуть.

   – Вам лучше?

   – Да. Можно мне одеться?

   Минутное колебание.

   – Поверьте, мы скоро закончим. Теперь расскажите мне все, что знаете об Оскаре.

   Начать было легко. Плавная нить спокойных технических слов об искусстве (это помогло ей расслабиться). Говоря, она не смотрела ни на экран, ни на пол (рвота), а впилась глазами в стоявшую на столе за компьютером вазу с фруктами: зеленые яблоки и груши, успокаивающие, как хороший травяной настой.

   – Я познакомилась с ним прошлой весной в «МоМА» в Нью-Йорке. Он охранял «Бюст», офорт ван Тисха. Вы, наверное, знаете эту картину, но я могу ее описать… Это подготовительный этюд к «Падению цветов»… Двенадцатилетняя девочка в небольшом кубе черного цвета с отверстием. Сквозь отверстие видно лишь ее лицо и плечи, окрашенные в легкие серые тона по коже, загрунтованной кислотными красками, на манер живых офортов. Чтоб ее увидеть, зрителям приходилось идти по одному, чтобы подняться перед кубом на две ступеньки и очутиться в пяди от ее лица. Девочка не мигая смотрит покрытыми марсом черными глазами, и ее выражение чуть ли… чуть ли не сверхъестественное… Невероятная картина…

   «Ощущение такое, будто ты заглянул в исповедальню и увидел, что священник выглядит как твои грехи», – так высказался о «Бюсте» один латиноамериканский критик, но Брисеида не привела это всем известное изречение, потому что не собиралась давать поучительные уроки искусства. В турне по Америке эта картина произвела настоящую сенсацию, особенно потому, что показ «Падения цветов» был запрещен комитетом цензоров США.

   – Оскар был координатором охраны «Бюста». Однажды он увидел, как я стою в конце длинной очереди. Я пошла в «МоМА» полюбоваться выставленной в соседнем зале картиной Элмера Фладда, но не могла уйти, не взглянув на офорт ван Тисха. Перед этим, на выходных, я упала, когда играла в баскетбол, и передвигалась на костылях. Увидев меня, Оскар сразу же подошел и предложил провести меня к картине. Он попросил, чтобы меня пропустили, и провел до самого куба. Он проявил себя как настоящий мужчина.

   – И вы подружились? – спросил мужчина.

   – Да, мы начали часто встречаться.

   Они отправлялись в долгие прогулки, но почти неизбежно возвращались к Центральному парку. Ему очень нравились деревья, сельская местность, природа. Он мастерски фотографировал пейзажи, и у него было все необходимое' 35-миллиметровая камера «Рефлекс», два треножника, фильтры, телеобъективы. Он досконально знал свойства света, воздуха и бликов воды, но жизнь от насекомых и выше не очень интересовала его. Оскар был зелен, как стебелек, пожалуй, несколько незрел.

   – Он везде меня фотографировал: рядом с прудами, с озерами, когда я кормила уток…

   – Он когда-нибудь говорил с вами о работе?

   – Редко. Говорил, что до того, как в 2000 его взял на работу Фонд ван Тисха в Нью-Йорке с офисом на Пятой авеню, он работал охранником в галерее сети «Брук». Что его начальником была девушка по фамилии Рипштейн. Что зарабатывает он кучу бабок, но живет один. И что он ненавидит манию эстетизма своей компании, так он выражался: например, какое-то время его заставляли носить парик.

   – Что он вам об этом сказал?

   – Что если он лысый или лысеет, это никого не касается. Что какого черта они должны были приказывать ему носить парик. «Все начальство, кроме Стейна, лысое, и никто на это не обращает внимания, – сказал он. – Но все остальные должны выглядеть красавчиками». И он сказал еще, что Фонд ван Тисха похож на еду в навороченном ресторане: чудесный внешний вид, великолепный вкус, масса денег, но когда уходишь, в желудке еще остается место для парочки хот-догов и пакетика чипсов.

   – Так и сказал?

   – Да.

   Мужчина усмехнулся, или это просто дрогнуло изображение?

   – Еще он говорил, что не может смотреть на тех, кого охраняет, как на произведения искусства… Для него они люди, и некоторых ему очень жалко… Он рассказывал мне об одной… Не помню имени… Какая-то модель, которая целыми часами сидела скрючившись в коробке оригинала работы Бунхера, одной из картин серии «Клаустрофилии». Он рассказывал, что несколько раз охранял ее и что она умная обаятельная девушка и в свободное время пишет стихи в манере Сафо с Лесбоса…

   «Но всем, черт побери, на это плевать! – возмущался Оскар. – Для людей она – просто модель, которая выставляется восемь часов в день в какой-то коробке». Но картина прекрасна – возражала она. «Оскар, разве «Клаустрофилии» не прекрасны? А «Бюст»… Двенадцатилетняя девочка, закрытая в темном пространстве… Вдумаешься и говоришь: «Бедняжка, какой ужас». А потом подходишь и видишь это окрашенное в серый цвет лицо, это выражение… Господи, Оскар, это искусство! Мне тоже жаль запирать девочку в коробке, но… Что же делать, если получается такая… такая прекрасная фигура?»

   – Вот так мы спорили. В конце концов я спрашивала его: «Почему ты тогда не бросишь охранять картины, Оскар?» Он отвечал: «Потому что больше нигде столько не платят». Но больше всего ему нравилось расспрашивать меня о моей жизни. Я рассказывала ему о моей семье в Боготе, об учебе… Он загорелся идеей снова увидеться в этом году в Амстердаме, потому что в Европе у него была работа…

   – Он говорил вам какая?

   – Охранять картины во время передвижной выставки коллекции «Цветы» Бруно ван Тисха.

   – Он вам об этом рассказывал?

   – Немного… Для него это было просто очередное задание… Сказал, что пробудет год в Европе и что в первые месяцы будет то в Амстердаме, то в Берлине… Просил, чтобы я рассказала ему о своей работе… Ему очень нравилось слышать, что Рембрандт коллекционировал засушенных крокодилов, раковины, ожерелья и стрелы разных племен… А мне хотелось получить разрешение на посещение замка Эденбург, и я подумала, что он сможет мне помочь.

   – Зачем вы хотели посетить Эденбург?

   – Чтобы посмотреть, правда ли то, что говорят о ван Тисхе: что он коллекционирует пустые пространства. Те, кто побывал в Эденбурге, уверяют, что в замке нет ни мебели, ни украшений, одни пустые комнаты. Не знаю, правда ли это, но я подумала, что это будет хорошим послесловием к моей работе…

   – В Амстердаме вы снова встречались с Оскаром, не так ли? – спросил мужчина.

   – Только один раз. А так – разговаривали по телефону. Он постоянно ездил с коллекцией из Берлина в Гамбург, из Гамбурга в Кельн… Свободного времени особо не было. – Брисеида потерла руки. Ей было холодно, но она старалась сосредоточиться на вопросах.

   – Что он рассказывал вам по телефону?

   – Спрашивал, как у меня дела. Хотел встретиться. Но кажется, наш роман закончился, если только вообще был.

   – Когда вы виделись?

   – В мае. Оскар был в Вене. Ему дали неделю отпуска, и он позвонил мне. Я жила в Лейдене, и мы договорились встретиться в Амстердаме. Он остановился в гостиничке около площади Дам.

   – Очень поспешная поездка, не правда ли?

   – В Европе ему было скучно. Его друзья остались в США.

   – Что вы делали в Амстердаме?

   – Гуляли вдоль каналов, пообедали в индонезийском ресторане… – Внезапно Брисеида сорвалась, утратив терпение: – Что еще вы хотите услышать! Я устала и очень напугана! Пожалуйста!..

   Окошко Злого Полицейского превратилось в женщину в темных очках. Брисеида чуть не подпрыгнула.

   – Полагаю, вы еще и трахались, не так ли? Ну, в придачу ко всем этим увлекательным разговорам об искусстве и пейзажной фотографии…

   Ответа не было.

   – Вы понимаете, о чем я? – спросила женщина. – О трах-трах, трах-трах, которое делают самцы и самки, иногда самцы отдельно, самки отдельно, иногда вместе.

   Брисеида решила, что эта незнакомка – самый противный человек, которого она когда-либо встречала. Даже на расстоянии, отделенная компьютерным экраном, со сжатым, двухмерным, светящимся лицом, эта женщина чрезмерно выводила ее из себя.

   – Вы трахались, да или нет?

   – Да.

   – Инвестиция или поточный счет?

   – Я не понимаю, о чем вы.

   – Я спрашиваю, получали ли вы что-нибудь взамен, например, абонемент на посещение Эденбурга, или делали это, просто чтобы развлечься с нижней половиной Оскара?

   – Идите в жопу! – Слова выскочили из Брисеиды без всяких усилий и без страха, как отчаянные влюбленные. – Идите в жопу. Если хотите, выжгите мне глаза, но идите в жопу.

   Она ожидала мести, но, к ее удивлению, ничего не произошло.

   – Любовь была? Между вами и Оскаром?

   Она отвела глаза к зеленым стенам квартиры Роже.

   – Я не собираюсь отвечать на этот вопрос.

   На этот раз – произошло: одна вспышка, так что глаза перешли от зеленой стены к зеленому карандашу за один кадр. Она вдруг оказалась лишена возможности двигаться и лежала, как на ладони, как неопытная первородящая. Толстые садовые перчатки сжимали ей лицо. На челюсть давили так, что она еле смогла крикнуть, что ответит, конечно, что ответит на любой вопрос, пожалуйста, пожалуйста… (Хорошо, что по-английски это проще: «плиз» выходит легким плевком.) Послышался щелчок, коротенькое жужжание пчелы, и она снова убедилась, что ее глаз цел и невредим.

   – Нет! Не было любви! Я не знаю! Не знаю, любил ли он меня!.. Я считала его приятелем!.. – Подошвы ног стали влажными и липкими. Она поняла, что наступила в собственную рвоту, но какая теперь разница, если она уже рыдает, а женщина на экране (бесстрастный бюст, искаженный ее слезами) видит, как она плачет. – Пожалуйста, отпустите меня!.. Я уже все вам рассказала!..

   – Нуже, нуже, признайтесь, – снова заговорила женщина. – Определенный интерес был, не правда ли? Если бы не так, чем вас мог бы увлечь лысый тип, которого заставляли носить парик на работе и который плел вам что-то про пейзажи и про Сафо с Лесбоса? Мне кажется, у вас нет проблем с мужчинами: вы немного вильнули задом в Амстердаме, и Роже Левэн обратил на вас внимание и пригласил к себе домой. Так ведь было?

   Рассматривать все происшедшее с этой точки зрения – жестоко. Неделю назад Брисеида посетила в Амстердаме выставку «Наслаждения» Мориса Маршала, художника, интересовавшего ее тем, что он собирал фетиши и писал только мужчин в состоянии эрекции. Абсолютно случайно, так он потом сказал ей, в тот же вечер в галерее был Роже Левэн. Он приехал в Амстердам на переговоры с высоким начальством Фонда, чтобы получить сведения о долгожданном открытии коллекции «Рембрандт», запланированном на 15 июля. Заодно хотел купить картину Маршала для какой-то подружки. Если верить ему, в первую очередь его привлек в Брисеиде темный веер волос, касавшийся высоких ягодиц. Брисеида нагнулась, чтобы рассмотреть одну из картин, мускулистого юношу на корточках с поднятым строго по вертикали пенисом, окрашенного в зеленый «веронская земля». Роже восользовался создавшейся симметрией, чтобы подойти и заметить по-английски, что ее поза в точности соответствует позе картины. Не очень-то умная фраза, но выше среднего уровня других первых фраз, с которыми к ней обращались в подобных случаях. У Левэна было открытое детское лицо, костюм с жилеткой. Волосы – словно рассадник намазанных брильянтином улиток. Ничего не скажешь, он был неотразим, даже при том, что их окружало больше десятка голых, раскрашенных, вздымавших члены мужчин. Но главным его преимуществом был папаша, и Роже поспешил о нем упомянуть. Брисеида знала, что Гастон Левэн – один из крупнейших торговцев картинами во Франции. С присущей ему во всех импровизациях естественностью Роже предложил Брисеиде поехать с ним в Париж и остановиться на пару дней в его металлизированном доме на левом берегу. Почему бы нет, подумала она. Уникальная возможность узнать поближе дела знаменитой семьи торговцев картинами. К счастью, Злой Полицейский снова исчез.

   – После Амстердама вы уже не виделись с Диасом? – снова заговорил мужчина.

   – Нет. Последний раз он звонил мне две недели назад… По-моему, в воскресенье, восемнадцатого числа…

   – Сказал что-нибудь новенькое?

   – Хотел спросить, как получить вид на жительство в стране Европейского Сообщества. Он знал, что я получила вид на жительство благодаря университетской стипендии.

   – Зачем ему это было нужно?

   – Он сказал, что недавно с кем-то познакомился, с нелегальным эмигрантом, и хочет ему помочь.

   Брисеида поняла, что сказала нечто важное для них. Напряжение мужчины на экране было реально ощутимым.

   – Он рассказывал вам о нем?

   – Нет. Думаю, это была женщина, но я не уверена…

   – Почему вы так думаете?

   – Оскар всегда такой, – улыбнулась Брисеида. – Обожает помогать дамам.

   – Что именно он вам сказал?

   «Приехал из чужой страны, а документов нет, – сказал Оскар. – Ты же живешь в Европе уже несколько месяцев, вот я и подумал, что ты, наверное, знаешь, как получить какую-нибудь визу». Он не захотел вдаваться в подробности, но Брисеида была почти уверена, что речь шла о женщине. Вот и все.

   – Вы договорились снова созвониться, когда прощались?

   – Он сказал, что позвонит, но не сказал когда. Перед отъездом из Амстердама я оставила телефон Роже моим друзьям, чтобы Оскар мог меня разыскать, но он еще не звонил.

   – Вы навели какие-нибудь справки о том, что он спрашивал?

   – Спросила кое-что в моем посольстве, ерунда… Можно я высморкаюсь?


   – Ладно, больше мы ничего не добьемся. Скажи Tee, чтобы все убрали, дали птичкам шоколаду и сматывались, – пробормотала мисс Вуд и раздраженно выключила свой ноутбук.

   Шоколад птичкам дать было нелегко, и Босх это понимал. Роже Левэн – кретин, но сейчас он наверняка жутко зол из-за того, что его силой вытащили из постели, когда он наслаждался своим последним завоеванием, и скорее всего уже позвонил (или вот-вот позвонит) своему чудесному папочке. Конечно, накануне, пока сынок играл в шахматы в подвале имения Рокантен (и пускал в ход всю свою хитрость, чтобы съесть офицера белых, Соланж Тандро, восемнадцати лет, точеную блондинку с вьющимися волосами, страдающую анорексией, – но это ему не удалось, наоборот, пришлось против своей воли съесть Роберта Лейоле, крепкую девятнадцатилетнюю пешку), Гастона телефонным звонком предупредили о том, что должно произойти. Босх объяснил ему, что интересовала их только колумбийка и что они не побеспокоят его сына (конечно, это неправда, они собирались допросить их порознь). Левэн-отец согласился, но даже несмотря на это, необходима осторожность. Влиянием Левэна нельзя пренебрегать. Это незначительный, но очень хитрый торговец, живущий в роскоши в доме с интерьером в стиле двадцатых годов на набережной Вольтера. Говорили, что его жена вешает белье на вытянутых руках оригинала Макса Калимы, «Юдифи», в исполнении Анни Энгельс, которая выгибалась у камина в гостиной. Как бы там ни было, шутки с семейством Левэн плохи. К счастью, Босх знал слабое место торговца. Левэн испытывал страсть к некоторым оригиналам начального этапа творчества Мэтра. Ему хотелось приобрести их по «особой» цене, чтобы потом перепродать в Соединенных Штатах. Переговоры со Стейном зашли в тупик. Левэн знал, что, если он будет плохо себя вести, Стейн заморозит продажу. С Фондом ван Тисха шутки тоже были плохи.


   – Кто это был, Роже? Это же не полиция, правда? Ты их знаешь?

   Роже рассматривал в зеркало синяк на правой лопатке, который, наверное, остался от затрещины женщины-солдата. Не важно, откуда он взялся, было больно. Он скроет кровоподтек тональным кремом. Роже чувствовал себя униженным после всего происшедшего, и ноги у него еще тряслись, но он успокаивал себя мыслью о том, что по крайней мере это не нашествие настоящей полиции, как он опасался вначале (внизу у него была закрытая комната, забитая нелегальными украшениями, о существовании которых не знал даже отец), а его прекрасные картины на верхнем этаже остались нетронутыми.

   – Это… это наши люди, – ответил он. Отец запретил ему говорить с девушкой об этом инциденте.

   – Ваши люди?

   – Да, как те, кого ты вчера видела в имении Рокантена! Ублюдки, которым платят за то, чтоб они носили оружие и охраняли картины!.. Какая, к черту, разница, кто это был!..

   – Они искали моего друга, который работает в Фонде ван Тисха… Почему?…

   – А я откуда знаю!

   – Мы пойдем в полицию.

   – Лучше все оставить как есть, – возразил Роже. – Бизнес-разборки, ты же знаешь…

   Брисеида молча вытиралась полотенцем. Она только что приняла душ и убедилась в том, что после этого невероятного сеанса живописи осталась невредимой. То есть после пыток. Но подумала, что, как только оденется, соберет вещи и уйдет из дома Роже Левэна. Она совершила ошибку, приняв его приглашение. Брисеида была почти уверена, что большая часть ответственности за случившееся лежала на Роже и на окружавших его ублюдках.

   А Оскар? Она от души желала, чтобы с ним не случилось ничего плохого, но предчувствие, от которого она никак не могла избавиться, говорило, что она уже никогда его не увидит.


   – Я все больше уверена в том, что Диас не имеет к этому никакого отношения, – сказала мисс Вуд.

   – Тогда почему он исчез? – спросил Босх.

   – Вот этого-то я и не понимаю.

   Раздавленная в пепельнице экологически чистая сигарета была похожа на зеленую гусеницу.

●●●

   – Что это? – удивился Хорхе.

   – Это я, – ответила Клара.

   Он не верил собственным глазам. Глядящее на него из желтизны существо было совершенно потусторонним созданием, демоном из китайских сказок, домовым с сернистой кожей. Клара, да, но чуть меньше белокурой Клары. Белок и желток. Или так: улучшенная Клара, потому что он видел, что никогда еще ее ключицы не изгибались так мягко и никогда тень под скулами не была такой неопределенной. И абрис мышц. И силуэт. Это была она, но другая. И у тех, кто так ее вырисовал, не было мелков телесного цвета, были только очень светлые, лимонного цвета карандаши. Он уже привык выискивать ее в беспрестанном карнавале полотен, так что часть его мозга не удивилась. Однако это было больше, чем живопись.

   – Если хочешь, я могу раздеться, – предложила она (даже голос звучал по-другому: какой-то стеклянный отзвук?). – Но предупреждаю: там все такое же.

   Хорхе осторожно подошел поближе. Губы на лице существа изогнулись кверху.

   – Знаешь, я не кусаюсь. И это не заразно.

   Она стояла в позе хорошей девочки, сложив руки за спиной. Одежда – топ до середины живота с перекрещенными бретельками и подчеркнутая мятыми складками мини-юбка – казалась нормальной молодежной одеждой. «Но это стеганая ткань, – объяснила она, – которую используют для перевозки полотен». На ногах у нее были закрытые пирожком сандалии на низком ходу.

   – Что с тобой сделали?

   – Загрунтовали.

   – Загрунтовали?

   – Ага.

   Хорхе знал этот термин, как и она знала, что такое эндоскопия или АКТ. Первым делом ты перенимаешь словечки своей пары, а иногда только этим дело и ограничивается. Однако небольшая разница была: когда он слышал от нее слова «гипердраматическое», «грунтовать» или «покой», то морщился. Он понимал, что это не совсем честно с его стороны, но, увы и ах, неизбежно. Кларина профессия не укладывалась у него в голове. Да, профессия Беатрис, его бывшей жены, оставляла его совершенно равнодушным (спаривание бактерий, прости Господи), а профессии его сестры Аравии (дизайн интерьеров) и уж тем более его брата Педро (критик-искусствовед) казались ему эксцентричными, но биология, дизайн или искусствоведение – это еще можно понять. А вот осмысление работы картиной – это выше всех его умственных способностей.

   – Прости, но, если я не ошибаюсь, тебя и раньше грунтовали, по крайней мере такты мне говорила, но не…

   – Так – никогда, Хорхе, так – никогда. Перед тобой – работа профессионалов. Меня грунтовали в «F amp;W», в лучшей мастерской. Если б я только рассказала тебе все, что они сделали…

   – Даже глаза…

   – Да, радужная оболочка, конъюнктива и сетчатка. И полностью все тело, включая отверстия и углу… ааааааамммммммм… бдения, – закончила она и высунула язык.

   Трепещущая тычинка между губами. Хорхе видел орхидеи с органами размножения такого цвета. Но не только язык – все нёбо. «Оно линяет?» – молнией вспыхнул в нем мужской эгоизм. Ей ужасно нравилось вызывать в нем такое изумление.

   – Не бойся, грунтовка не бывает постоянной. Под ней я такая же, как раньше. Но ты не видел еще самого классного.

   Что еще ему нужно видеть? Он моргнул и подошел поближе.

   – Дело не в коже, а в том, что на мне висит, – подсказала Клара.

   Тогда он заметил. На груди картонка, свисающая на черной нитке с шеи. И вторая такая же на правом запястье, а третья на правой щиколотке. Апельсиново-желтый цвет, ярко-желтый, желтый, как у китайского императора. Она когда-то говорила ему, что такого цвета, именно такого цвета были этикетки…

   – Ага. – Клара победоносно засияла, увидев, что он наконец понял. – Меня нанял Фонд ван Тисха!


   На чемодане, размышлял Хорхе, тоже есть этикетки той авиакомпании, которая его перевозит, но, в конце концов, это чемодан и это никого не удивляет. А поди знай, что подумают люди, глядя на девушку в жемчужно-белом топе и юбке, с как будто пластмассовыми, кукольными волосами и кожей, без ресниц и без бровей, почти без черт лица, но тем не менее привлекательную, да, даже более того, по какой-то нездоровой и необъяснимой причине особенно привлекательную, с тремя этикетками, висящими на теле. Японский манекен последней модели? Персонал для развлечения пассажиров во время межконтинентальных рейсов? На взгляд Хорхе – все что угодно. Динь-Динь без стрекозиных крылышек, феерическое создание, только что сошедшее из-под кисти одного из тех английских романтиков, которые так не нравились Педро, и одетое в летнюю одежду.

   – Да не бойся, – успокоила его она, – никто меня не увидит. Меня привезли в Барахас в бронированном фургоне, но мы прошли не через зону пассажиров, а через отделение перевозок хрупких грузов, так всегда делают с грунтованными полотнами, которые перевозят в другую страну. – В ее глазах сверкали желтые искорки. – Этой комнатой пользуется только художественный материал, который перевозит «КЛМ». Я должна тут сидеть, пока меня не позовут в самолет, который доставит меня в Голландию.

   В комнате не было особых удобств: только одна желтая скамья (где она сидела до прихода Хорхе) и узкая полка типа барной стойки вдоль одной из стен. Они решили примоститься на стойке.

   – Тебя будет писать?… – словно во сне пробормотал Хорхе, не решаясь произнести золотое имя. – Тебя будет писать ван?…

   Оправлявшая вырез топа Клара быстро протянула руку и приложила желтоватый палец к его губам поверх серых усов. На Хорхе пахнуло химикатами.

   – Не говори. Ты все сглазишь, если скажешь. Я еще точно не знаю. Кроме того, не забывай, что в Фонде есть несколько художников. Может, это будет Рэйбек, Стейн, Мавалаки…

   – Но… коллекция «Рембрандт»…

   – Да, да! Эта коллекция его, и еще есть время, чтобы я стала одной из ее картин! Только, пожалуйста, не говори это вслух! Я так счастлива тем, что происходит, что не хочу думать ни о чем больше!..

   Они переглянулись. Клара сияла под флюоресцентными лампами. Хорхе чувствовал себя серовато. У него не было ничего общего с этой инопланетной фигуркой, полузаконченной фарфоровой статуэткой (Боже, при взгляде на нее у него была прямо оскомина на глазах, этот желтый цвет царапал глаз, как скользящий по натертой воском поверхности ноготь; как бы ему хотелось добавить ей недостающий слой телесного розового цвета). Он понимал ее восторг, но дальше дело не шло. Кто мог его в этом упрекнуть? Он радиолог, ему уже сорок пять, волосы поседели и блестят, как вата, разложенная на новогодней елке вместо снега, но это – всего лишь одно из двух блестящих исключений в его бытии. К примеру, усы у него серые. А пять лет неудавшегося брака с биологом Беатрис Марко убедили его в том, что жизнь его сияет не больше, чем усы. Вторым блестящим исключением была Клара. Он познакомился с ней год назад, весной, в день, когда, казалось, солнце задалось целью окрасить все в желтый цвет. Брат Педро пригласил его на прием в доме у коллекционера, обосновавшейся в Мадриде бельгийки по имени Эдит, которая хотела продемонстрировать миру свое новое приобретение: «Белую королеву», последнюю работу Виктории Льедо. В то время Хорхе был совершенно заморочен разводными делами. Работы у него хватало (его кабинет радиологической диагностики довольно удовлетворительно осаждали пациенты), но он был так же одинок, как шахматный король проигрывающего войска. Он и думать не мог, что знакомство с «Белой королевой» изменит ему жизнь. Безошибочное шестое чувство («Ты унаследовал его от отца», – повторяла мать) заставило его принять это роковое приглашение, которое брат придумал, просто чтобы его развлечь.

   Закутанная в туники и духи Эдит Как-там-ее-веке провела их по своей хижине в Jla-Моралеха, показывая всю свою коллекцию гипердраматических картин: окрашенные неподвижные мужчины и женщины, расставленные в гостиной, в библиотеке и на террасе. «Какого черта они здесь торчат? – недоумевал Хорхе, погружаясь в усталую красоту их лиц. – О чем они думают, когда мы на них смотрим?»

   Они пошли к саду, где стояла картина Вики Льедо.

   – Это аутсайд-перфоманс, – пояснила Эдит и обернулась к Педро: – Здесь вы их называете наружными перфомансами, да?

   – Это что такое? – спросил Хорхе.

   – Это ГД-картины, в которых фигуры двигаются и выполняют задуманные художником действия, – поучительно ответил Педро. – Их называют наружными, потому что они выставляются под открытым небом, а перфомансами – потому что действия начинаются через определенные промежутки времени и повторяются в замкнутом цикле, который никак не связан с присутствием публики. Если бы показ проходил как в других представлениях и зрителям нужно было бы собираться в определенное время, чтобы их увидеть, тогда это были бы встречи.

   – Выходит, это как арт-шок?

   Эдит и Педро снисходительно переглянулись.

   – Арт-шоки, дорогой братец, это интерактивные встречи, то есть представления с определенным временем показа, в которых по желанию могут участвовать хозяин картины или его друзья. Большинство арт-шоков связаны с сексом или с насилием, и они совершенно незаконны. Но не строй такую сальную рожу, братец, сегодня тебе так не подфартит: «Белая королева» – не арт-шок, а неинтерактивный перфоманс. То бишь картина, которая через определенные промежутки времени что-то делает без прямого участия зрителей. В общем, ничего невиннее и представить нельзя, правда же, Эдит? – Бельгийка любезно хихикала и кивала.

   Хорхе приготовился скучать. Он не подозревал, что его ожидало.

   Сад был просторный, а от любопытных глаз его защищала очень высокая стена. Картина выставлялась на траве. Она представляла собой комнатку без потолка с тремя белыми стенами и шахматным плиточным полом. В дальней стене на уровне пола было видно прямоугольное отверстие, за которым поблескивала трава. Внутри комнатки стоял стол, стулья, лежали бутерброды, вода и висела вешалка, все белого цвета. На плиточном полу томно лежала девушка с пышными светлыми волосами, одетая в очень белое подвенечное платье. Ее лицо и руки сияли воздушной бледностью. Внезапно на глазах у Хорхе она встала на четвереньки, поползла к отверстию, просунула в него голову, шагнула назад, снова просунула голову. Результат был шокирующим, похожим на сюрреалистический фильм.

   – Видите? – комментировала Эдит. – Она хочет вылезти через ту дыру, но не может, потому что мешает подвенечное платье…

   – Метафора проста, – пояснил Педро, – ей надоело жить под замком буржуазного брака.

   Безуспешные старания просунуть кружева с фестонами. Отход назад. Новая попытка. Выгнутая талия, попка кверху, втиснутые в раму бедра. Глядя на нее, Хорхе страдал: он ощущал себя некоторым образом в подобной ситуации с Беатрис.

   – Девушка понимает, – продолжала свои объяснения Эдит, – что должна снять платье, чтобы достичь цели… Вот смотрите: она снимает его и вешает на вешалку… Так сказать, побеждает свои предрассудки, обнажается и удирает… – Она поманила гостей за собой: – Идем на другую сторону сада, посмотрим продолжение.

   Брату пришлось толкнуть его локтем в бок.

   – Хорхе никогда раньше не видел живую картину-перфоманс, – смеялся Педро.

   – Красиво, да? – подмигнула Эдит.

   Как во сне он почувствовал, что идет в задний конец сада, за комнаткой. Там было квадратное пространство, засыпанное влажным песком, которое тоже являлось частью картины. На песке лежала девушка. Она выглядела счастливой. Солнце вспыхивало крохотными блестками на ее теле, расписанном, как полотна Сера. Хорхе (с раскрытым ртом) в жизни не видел такой совершенной наготы. Груди небольшие, но точно выступали на туловище с мягкими ступенями ребер. Изгиб живота подлинный, не результат напряжения мышц. Ему пришло в голову, что он мог бы обхватить ее талию пальцами. Ноги струили длину: когда лепишь такие ноги, легко ошибиться, но Хорхе в режиме медленной съёмки прошелся по ним глазами радиолога и не обнаружил ни малейшего дефекта на всем протяжении мышечного асфальта. Даже ступни и кисти рук (всегда, увы, такие сложные задачи для художника и для генетики) были непогрешимы: длинные выверенные пальцы, толщина в меру, связки выдаются лишь настолько, чтобы было видно, что они живые. Его культурные архетипы, настроенные на красоту конца XX – начала XXI века, были единодушны: это шедевр.

   Однако не только форма, но и движения, противоречивое выражение одновременно наивного и коварного лица, очертания суставов, работа мышц, которые в таких телах, как у Хорхе, спали всю жизнь, пока их не разбудят конвульсии агонии (если разбудят). Это было самое гармоничное целое, которое он когда-либо видел. Девушка переворачивалась с боку на бок, развалившись на песке. Потом поднялась и начала дикий танец – волосы превратились в бурю золотых слитков, крикнула, соорудила набедренную повязку из листьев шелковицы и надела ее на гибкую талию. Во время всех этих неистовых телодвижений кожа ее сочилась краской: очень светлым оттенком выжатого лимона, который его брат назвал гидроксилимонной кислотой. В воспаленном сознании Хорхе это слово обросло отзвуками священного танца. Пока он сходил в дом за напитками и быстро вернулся в сад, чтобы понаблюдать за продолжением, он бормотал себе под нос: «Гидроксилимон. Гидроксилимон». Ритм стал навязчивым.

   Вечер подходил к концу. Действие картины длилось уже полтора часа. В заключение своей личной вакханалии девушка мастурбировала: медленно, настоятельно, лежа спиной на песке. Хорхе не показалось, что она играла.

   – А потом, – рассказывала дальше Эдит на своем чужеземном музыкальном испанском, – после экстаза она начинает ощущать голод и жажду. Да и холод. И вспоминает, что еда, вода и одежда – внутри комнаты. Поэтому она снова пролезает в дыру, попадает в комнату, ест, пьет, снова надевает подвенечное платье и снова становится целомудренной воспитанной девушкой, какой была в начале. А после перерыва действие начинается сначала. Большая смысловая нагрузка, правда?

   – Это типично для Вики Льедо, – почесывая бороду, подытожил Педро. – Полное освобождение женщины невозможно, пока мужчина не прекратит шантажировать ее мнимыми преимуществами государства благосостояния.

   В тот вечер полотно должно было возвращаться в Мадрид на такси. Хорхе предложил его подвезти (к счастью, Педро предпочел уйти сам). В свитере и джинсах, с платком на шее, картина показалась ему не менее обворожительной, чем когда была нагой, растрепанной и потемневшей от пота и песка. Отсутствие бровей и блеск кожи казались притягательными. Она сказала ему, что «загрунтована». Тогда он услышал это слово впервые. «Грунтовать – значит готовить полотно для живописи», – пояснила она. По дороге, не отрывая рук от руля, он задал ей некоторые вопросы и получил некоторые ответы: ей двадцать три года (почти двадцать четыре), с шестнадцати лет она была моделью ГД-искусства. Хорхе понравились ее непринужденность, ум, жесты ее рук при разговоре, мягкий, но решительный тон ее голоса. Она рассказывала фантастические вещи о своей работе. «Не думай, модели ГД-искусства – не актеры, они – произведения искусства и делают все, что придумывают для них художники, да, все, без всяких ограничений. Гипердраматизм потому так и называется, что заходит дальше, чем драматическое искусство. Тут нет никакого притворства. В ГД-искусстве все реально, включая секс, когда он есть в картинах, и жестокость». Что она чувствовала, занимаясь всем этим? Ну, то, что должна была чувствовать по замыслу художника, что он хотел, чтобы она чувствовала. В случае «Белой королевы» – клаустрофобию, полную свободу, неудобство и возвращение к клаустрофобии. «Невероятная профессия», – согласился он. «А ты чем занимаешься?» – спросила она. «А я – радиолог», – последовал ответ.

   Потом начались свидания, прогулки, проведенные вместе ночи.

   Если бы его попросили одним словом дать определение этой связи, он без колебаний ответил бы: «Странная и захватывающая».

   Все в ней завораживало его. То, как она иногда красилась. Заморские эссенции, которыми иногда душилась. Роскошная элегантность одежды. Надменное спокойствие, когда она выставлялась обнаженной. Неприкрытая бисексуальность. Возмутительные упражнения, которые ей иногда приходилось выполнять, когда ее писали. И, несмотря на все это, ее невинность актрисы-дебютантки. В том, что касалось ее, противоречия были нормой. Он до пресыщения впитывал ее качества. А потом ему хотелось немного простоты. После подсматривания за совокуплениями бактерий Беатрис становилась простой. Почему, смыв с себя краску, не могла стать простой Клара? Откуда это жуткое ощущение фетишизма, будто спать с ней – все равно что целовать роскошную туфлю?

   В последнее время он провоцировал ее на ссоры: таким образом он получал простоту. «Все пары ссорятся. Мы тоже. Вывод: мы такие же, как все пары». Изъяна в логике этого рассуждения не находилось. Последняя схватка произошла на Кларин день рождения, 16 апреля. Они пошли ужинать в какой-то новый ресторан (канделябры, аккордеоны и блюда, названия которых можно произнести только чрезвычайно гибким языком). Хорхе закрывает глаза и видит ее такой, какой она была в тот вечер: кожаное платье от Лакруа и бархотка с автографом дизайнера на серебряном кольце. Все это, и только это, никакого нижнего белья, потому что по утрам она выставлялась обнаженной в картине Жауме Оресте. Взгляд Хорхе бегал от кольца до края сжатой декольте груди. Груди дышали, как белые киты, кольцо качалось, как иллюминатор корабля. Естественно, он был возбужден (встречаясь с ней, он всегда был возбужден), но, кроме того, он испытывал желание разрушить эту пышную гармонию. Это было похоже на искушение, которое толкает ребенка разбить самую дорогую тарелку в доме. Он начал издалека, не раскрывая истинных намерений, воспользовавшись переменой темы в разговоре:

   – Ты знала, чго «Монстры» стали самой посещаемой выставкой в истории мюнхенского «Хаус дер Кунст»? Мне на днях говорил Педро.

   – Неудивительно.

   – А в Бильбао грызутся, чтобы привезти «Цветы» в «Гуггенхейм», но Педро говорит, что это им выльется в большие бабки. И это еще цветочки: по всем прогнозам, новая коллекция, которая выйдет в этом году, «Рембрандт», переплюнет «Цветы» и «Монстров» по числу посетителей и стоимости картин. Кое-кто говорит, что это будет важнейшая выставка в истории. В общем, твой «Мэтр» добился, что гипердраматическое искусство стало одним из самых прибыльных видов бизнеса в XXI веке…

   Гарпун закинут, капитан Ахав! Два симметричных кита одновременно вздымаются. Серебряное суденышко дрожит.

   – И ты, как всегда, считаешь, что мир сошел с ума.

   – Нет, мир сумасшедший с самого начала, дело не в этом. Просто я не согласен с тем, что думает о ван Тисхе большинство людей.

   – И что они думают?

   – Что он гений.

   – Он и есть гений.

   – Извини-ка, ван Тисх – ловкач, а это не одно и то же. Мой брат говорит, что гипердраматическое искусство создали Танагорский, Калима и Бунхер в начале семидесятых. Они действительно были художниками, но остались на бобах. Потом появился ван Тисх, который в молодости унаследовал состояние какого-то богатого родственника из Соединенных Штатов, придумал схему купли-продажи картин, основал Фонд, который раскручивает его работы, и теперь занимается стрижкой купонов с гипердраматизма. Блин, классный бизнес.

   – Ты считаешь, это плохо?

   Она демонстрировала невыносимое спокойствие. Привыкнув владеть собой, она использовала этот навык как преимущество. Хорхе было очень непросто вывести ее из себя, потому что терпение полотна бесконечно.

   – Я считаю вот что: это бизнес, а не искусство. Хотя, если задуматься, это ведь твой любимый ван Тисх сморозил, что «искусство есть деньги»?

   – И он был прав.

   – Был прав? Разве Рембрандт – гений, потому что его картины стоят теперь миллионы долларов?

   – Нет, но если бы картины Рембрандта не стоили теперь миллионы долларов, кому было бы дело до того, что он гений? – Он собирался возразить, но тут непредвиденная капля сливок (подали десерт: закрученные трубочками, распухшие от крема блинчики) упала на его галстук (плюх, капитан Ахав, вас обделала чайка), что заставило его пуститься в противнейший салфеточный ритуал, пока она продолжала: – Ван Тисх понял, что, чтобы создать новое искусство, необходимо сделать так, чтоб оно приносило деньги.

   – Дорогая, это рассуждение приемлемо только для бизнеса.

   – Хорхе, искусство и есть бизнес, – невозмутимо изрекла она, и ксерокопированное в ее голубых глазах пламя свечи моргнуло.

   – Господи, вы только послушайте мнение произведения искусства! Значит, ты, профессиональная картина, считаешь, что искусство – это бизнес?

   – Ага. Так же, как медицина.

   «Ага». Эта ее дурацкая привычка говорить «ага». Произнося это симметричное слово, она открывала рот и выгибала одну из нарисованных невсамделишных бровей. Ага.

   – Ты берешь деньги за свои радиографии, так же, как художник за картины, – разглагольствовала она. – Ведь ты постоянно повторяешь, что такой-то твой коллега должен был бы знать, что «медицина – искусство»? Ну вот.

   – Что вот?

   – Что медицина – искусство, а значит, и бизнес. В наше время все одинаково – искусство и бизнес. Настоящие художники знают, что между этими понятиями нет никакой разницы. По крайней мере на сегодняшний день уже нет.

   – Хорошо, давай признаем, что искусство – это бизнес. Тогда гипердраматическое искусство – это бизнес, заключающийся в купле-продаже людей, так получается?

   – Я поняла, к чему ты клонишь, но должна сказать, что мы, модели, не являемся людьми, когда представляем произведение искусства: мы – картины.

   – Не вешай мне лапшу на уши. Чтобы обмануть публику, это годится. Но люди – не картины.

   – Сейчас ты похож на тех, кто в начале прошлого века говорил, что картины импрессионистов – не настоящие. Искусствоведение признало импрессионизм, потом кубизм, а теперь признало гипердраматизм.

   – Потому что это хорошие виды бизнеса, да? – Она молча пожала своими совершенными плечами. – Слушай, Клара, я не очу быть иконоборцем, но гипердраматическое искусство заключается в том, чтобы расставлять таких девушек, как ты, нагих или почти нагих, в разных там позах. Конечно, есть и парни. И много подростков и даже детей. Но сколько взрослых мужчин или женщин можно увидеть в произведениях ГД-искусства? Скажи! Кто заплатит двадцать миллионов евро, чтобы привезти к себе домой раскрашенного толстяка и поставить в какую-то эдакую позу?

   – Не забудь, что картина, которая дала название коллекции «Монстры» ван Тисха, – два толстенных человека. И стоит она, Хорхе, гораздо больше, чем двадцать миллионов.

   – А украшения? Превратить кого-нибудь в «Пепельницу» или в «Стул», как ты на это смотришь? Это тоже искусство?… А арт-шок?… А «грязные» картины?…

   – Все это совершенно противозаконно и не имеет ничего общего с каноническим гипердраматизмом.

   – Оставим этот разговор. Я уже знаю, что упоминать Господне имя всуе грешно.

   – Хочешь еще блинчик с сахарной пудрой или будешь и дальше пудрить мне мозги? – Она кивнула на свою тарелку с нетронутыми блинчиками (еще одно следствие ее профессии: она строго контролировала калории, следила за весом с помощью переносных электронных датчиков – новая мода, ужинала гипервитаминизированными соками и, казалось, никогда не испытывала голода).

   В ту ночь они занимались любовью в его квартире. Все было как обычно: упражнение на приятную осторожность. Она была полотном, и ему приходилось быть аккуратным. Иногда он думал, почему она не была такой «аккуратной» по отношению к себе в этих зверских интерактивных встречах, называемых арт-шоками, в которых она иногда участвовала. «Это совсем другое, это искусство, – отвечала она. – А в искусстве дозволено все, даже порча полотна». «А», – говорил он. И продолжал восхищаться ею.

   Он с ума по ней сходил. Она ему до смерти надоела. Он хотел всегда быть с нею. Он хотел бросить ее раз и навсегда.

   – Ты не сможешь, – предупредил его как-то Педро. – Когда загораешься прихотью к картине, всегда получается одно и то же: ты не знаешь, чем она тебе нравится, но не можешь выбросить ее из головы.

●●●

   Клара не знала, какие чувства испытывала по отношению к Хорхе. Разумеется, это была не любовь, поскольку, как ей казалось, она вообще никогда в жизни не испытывала настоящей любви ни к кому и ни к чему, за исключением искусства (такие люди, как Габи или Вики, были просто гранями этого бриллианта). Она полагала, что Хорхе тоже не влюблен. Понятно, что ему очень лестно подцепить полотно: это придавало ему такой же статус, как, скажем, покупка «Ланчи» или «Патек Филиппа», или квартира на улице Конде-де-Пеньяльвер, или владение процветающей фирмой радиологической диагностики. «Спать с полотном – это просто признак роскоши, правда, Хорхе? Нечто подходящее людям твоего класса».

   Естественно, он ей нравился: эти седые волосы и торчащие вверх усы, огромный рост, серые глаза и мощная челюсть. Она с восхищением думала, что он – взрослый мужчина, а она его развращает. Когда он смущался и краснел, она его обожала. Но ей нравилось представлять и обратное: что это он развращает ее. Седоволосый учитель. Ментор с загаром от ультрафиолетовых лучей. Более того, Хорхе не принадлежал миру искусства, этот факт казался ей восхитительным по своей редкости.

   На другую чашу весов она клала его абсолютную вульгарность. Доктор Атьенса придерживался глупого мнения, будто гипердраматическое искусство – одна из форм легализованного сексуального рабства, проституция XXI века. Ему казалось неслыханным, что кто-то может купить голого несовершеннолетнего с окрашенным телом, чтобы выставлять его у себя дома. Он считал, что Бруно ван Тисх – бонвиван, главная заслуга которого в том, что он унаследовал невиданное богатство. Ей было горько выслушивать его резкие выпады, потому что если что-то в этом мире и выводило ее из себя, так это посредственность. Клару тянуло к гениям, как птицу тянет в бесконечность неба. Однако она могла понять причину его посредственности. Его профессия не требовала отдачи душой и телом, как ее. Хорхе никогда не испытывал той глубокой дрожи, хрупкости и горения модели в руках опытного художника; ему была неведома нирвана «покоя», пульсация времени в параличе гостиной, взгляды публики – как холодная акупунктура по коже.

   Никто из них не знал, куда их приведет этот роман с постелями и ужинами. Скорее всего к разрыву. Хорхе хотел иметь детей. Иногда он говорил ей об этом. Она смотрела на него с мягким сочувствием, как мученик смотрел бы на того, кто спросил бы, не больно ли ему. Отвечала, что ей хочется воспроизводить только одну жизнь – свою. «Каждый раз, как я становлюсь картиной, я как будто произвожу на свет саму себя, разве ты не понимаешь?» Конечно, он не понимал.

   Пожалуй, больше всего ей нравились благотворное влияние его спокойного характера и его склонность давать советы. Даже во сне Хорхе оказывал на нее терапевтическое действие: он ровно дышал, кошмары не напрягали его мышцы, не пугала темнота спальни (Клара боялась темноты), он был живой лекцией о том, как правильно отдыхать. Его слова были словно прописанные любезным доктором мази, а улыбка – точно подобранным быстродействующим успокоительным. Он был так далек от всего, чем она занималась, и был так кстати.

   Сейчас ей нужна была большая доза Хорхе.

   – Ты уверена, что тебя не обманывают? – спросил он, демонстрируя скептицизм.

   – Конечно, уверена. Это будет самым важным событием в моей жизни. Я не только заработаю больше денег, чем могла мечтать когда-либо, но и стану… я уверена, что стану… стану…. замечательным произведением искусства. – Хорхе заметил, что она колебалась: словно понимала, что любое определение будет тусклым по сравнению с реальностью. – Сегодня мне сказали, что обо мне будут говорить даже через двадцать четыре тысячи лет, – шепотом прибавила она. – Ты себе можешь представить? Мне сказала одна женщина из Фонда. Двадцать четыре тысячи лет. У меня из головы не идет. Представляешь?

   Она только что поспешно рассказала ему обо всем, что случилось. Рассказала о двух мужчинах, пришедших в «ГС», и о собеседовании с Фридманом в четверг. Процесс грунтовки осуществляли пятеро специалистов: сам Фридман провел осмотр ее волос и кожи; господин Зуми работал с мышцами и суставами; господин Гаргальо занялся ее физиологией; брат и сестра Монфорты улучшили концентрацию и проверили привычки. Фридман первый из специалистов принял ее в подвале здания на Десидерио Гаос после того, как ее раздели донага, одежду уничтожили, а саму ее сфотографировали для страховой компании. Он тщательно ощупал ее. Волосы, сказал он, надо подстричь. И покрыть гелем, на который хорошо ложится краска. Мягкость кожи показалась ему недостаточной. Он прописал кремы. Сделал заметки обо всех кромках и складках кожи. Осмотрел движения гортани при глотании, изучил рисунок клавиатуры ее ребер, реакцию сосков на нажатие и холод, особенности каждой мышцы. Потом он исследовал пальцами и лампами все и каждое из ее отверстий и впадин. «Подробностей не надо», – попросил Хорхе.

   Когда Фридман закончил с ней, ее принял господин Зуми, загадочный немногословный японец, на втором этаже. Там был спортзал, и Клара несколько часов провисела на его снарядах. Зуми отметил некоторую расслабленность в ее шейных позвонках и склонность к накоплению молочной кислоты в ногах. Вся в поту, она видела, как он молча улыбается каждой извращенной пытке: балансированию на одной ноге, подвешиванию к потолку за щиколотки, стойке на цыпочках на помосте, перегибу спины, подъему рук с привязанными к бицепсам тяжестями. Два часа спустя выдохшийся материал перешел в руки господина Гаргальо, на четвертый этаж. Гаргальо был экспертом по физиологическим реакциям полотен и коллекционировал бесчисленное множество видеозаписей экспериментов – у него была целая видеотека совершенно отвратительных DVD-дисков. Он был уверен в собственной бесполезности.

   – Единственная важная внутренность – это та, в которой я не специализируюсь, – сказал он Кларе и указал на голову. – К счастью, я дока по части второй по важности. – Он указал себе между ног.

   Он был учтивым, грузным и желтоватым типом с козлиной бородкой, в грязных круглых очках. Для начала он предупредил, что вся его работа – «необходимая гадость». «Да, хотелось бы нам быть чистыми предметами искусства, как тканый холст или кусок алебастра, – философствовал Гаргальо. – Но мы – жизнь. А жизнь – это не искусство: жизнь отвратительна. Моя задача в том, чтобы помешать жизни проявляться как таковой». Его упражнения были еще одним кошмаром: материал – она, нагая и неподвижная, – должен был сидеть не шелохнувшись, когда на веки набрызгивали пипеткой странные вещества; выносить щекотку перьями в дальних складках; лекарства, от которых в унисон крутило живот и мочевой пузырь или которые меняли настроение, увеличивали или уменьшали сексуальное возбуждение или вызывали головную боль; вещества, которые резко повышали давление или вызывали ощущение холода, жары или чесотки (Боже мой, как хочется почесаться, а картине это запрещено); головокружение сильнейшего голода, шершавое проклятие жажды, пронзительное приставание насекомых и других тварей («В наружных картинах они довольно часто ползают по ногам», – пояснял Гаргальо); крайнюю усталость и сонливость, этот каток, сминающий сознание, который ломает волю любой постоянной картины. Гаргальо испытывал новые факторы раздражения, подгонял то одно, то другое, когда видел, что картина не выдерживает, иногда советовал таблетки, конспектировал ее реакции.

   Несколько часов ей дали отдохнуть, а потом она, все еще вымотанная, должна была подняться на шестой этаж и отдаться на милость Педро Монфорта. «Начала в подвале, а закончу на чердаке», – мелькнуло в ее обессиленном мозгу, настроенном на то, чтобы выстоять. Монфорты были братом и сестрой: он был очень молод, она – зрелая женщина. Они занимались грунтовкой мыслей – благородный труд, если таковой существует, однако счастливыми они не казались. Напротив, Педро Монфорт ставил себя ниже таких специалистов, как Гаргальо. Это был интеллигентного вида тип с плохо выбритым лицом, которому нравилось оставлять длинные паузы в разговоре и напихивать фразы матом.

   – Единственно, что важно, – это пизда и хуй, – вдруг выдал он до смерти уставшей Кларе. – Это говорю тебе я, а я-то хорошо знаю мозг.

   Он также утверждал, что сосредоточиться невозможно.

   – Мы можем сосредоточиться, только если отвлечемся. Я знаю, что полотна учат в академии другому, но мне насрать на методы академий. Посмотри на играющих детей. Они очень сосредоточены на своем занятии. Почему? Потому что делают «усилие, чтобы сосредоточиться», или потому что играют? Блядь, это очевидно: они сосредоточены, потому что развлекаются, потому что ловят кайф. Глупо стараться сосредоточиться на покое. Нужно наслаждаться им.

   Это слово он повторял чаще всего. «Наслаждайся», – приговаривал он, давая ей новое ментальное упражнение.

   Мариса Монфорт, в летах, с окрашенной копной волос и погребенными под тушью глазами, приняла последние останки Клары на восьмом этаже. У нее был темный кабинет, и счастливой она тоже не выглядела. На тыльной стороне ее ладоней красовались две вытатуированные змеи, перерезанные счетами бесчисленных желтых браслетов. Разговаривая, она сжимала виски, словно две кнопки. «Мое дело – память, детка, – сказала она. – Привычки, въевшиеся в наше «Я» настолько, что мешают гипердраматической работе». Она трижды заставила Клару войти в свой кабинет, анализируя все жесты. Ее обеспокоила излишняя тенденция к их повторению. К счастью, она не обнаружила никакого дефекта «из тех, что портят качество хорошего материала»: тика, желания грызть ногти, накатывающего в моменты нервного напряжения кашля, защитных поз. Она завалила ее воображаемыми ситуациями. Показывала непристойные или ужасные фотографии. Очень высоко оценила отсутствие у нее стыдливости. Однако с незаконными действиями вывод был однозначен: Клара не могла совершить небольшое преступление без угрызений совести.

   – Детка, детка, чтобы стать великой картиной, надо переступить все границы, – упрекнула ее Мариса Монфорт тоном сивиллы. – Ты не знаешь, в какой мир суешься, детка. Быть шедевром – это нечто… нечеловеческое. Ты должна быть холоднее, гораздо холоднее. Представь мотив из фантастического фильма: искусство – как инопланетянин, который проявляется через нас. Мы можем писать картины или музыку, но ни картина, ни музыка не будут нам принадлежать, потому что это не человеческие вещи. Искусство нами пользуется, детка, пользуется, чтобы существовать, но оно как инопланетянин. Ты Должна думать так: когда ты картина – ты не человек. Представь себя насекомым. Очень странным насекомым. Представь себя так: насекомым, которое может летать, сосать нектар из цветов, оплодотворяться хоботком самца и способно ужалить ребенка отравленным жалом… Представь, что ты – это насекомое, прямо сейчас.

   Клара представляла, но была не в силах понять, что у этого насекомого в голове.

   – Когда ты будешь знать, что у насекомого в голове, – сказала ей Мариса Монфорт, – ты станешь хорошей картиной.

   На девятом этаже была мастерская грунтовки. Ее украшали увеличенные фотографии успешных работ «F amp;W»: водное полотно Нины Сольделли, сказочная Кирстен Кирстенман в интерьере гостиной, удивительная женская фигура с пламенем в волосах работы Мавалаки и наружная картина Ферручолли на скалистом обрыве – всех их грунтовали в «F amp;W». Там она наконец услышала ледяной приговор Фридмана: ее принимают условно. Материал хороший, но его нужно улучшать. Женщина с латиноамериканским акцентом (Клара узнала голос: это была женщина, натягивавшая ее по телефону) показала ей контракт. Четыре страницы на бирюзовой бумаге с заголовком «Фонд Бруно ван Тисха. Отдел искусства». Она едва могла поверить. Радость заполняла ее. Контракт был на год. Оплата (пять миллионов евро) будет производиться в две очереди: половину уже перевели на ее счет, остаток выплачивается по окончании работы. К этой сумме добавится процент от продажи картины и месячной арендной платы. Включалась страховка с ответственностью за все риски и два приложения: одно об эксклюзивности работы, а другое – обязательство никогда не участвовать в создании фальсификаций. Третье приложение предписывало ей отдать все в руки отдела искусства. Искусство могло делать с ней что угодно, потому что искусство – это Искусство. Только Искусство знало, что с ней сделает искусство, но, что бы это ни было, она должна была на это согласиться. Нанимал ее художник из Фонда, но она не узнает, кто он, до начала работы. Клара подписала все четыре бумаги.

   – Это безумие, – проворчал Хорхе.

   – Ты понятия не имеешь, как там все происходит. Все делается в полнейшей тайне. У Рембрандта, Караваджо, Рубенса и других великих живописцев были свои «профессиональные тайны», правда же? Как готовить краски, выбирать холсты… Ну и у современных художников они тоже есть. Так они не допускают, чтоб у них сдирали идеи.

   – А потом ты что делала?

   – До последнего этапа грунтовки было свободное время.

   Была суббота. Грунтовка продолжалась целый день. Стрижка, кислотный душ, нанесение основы из кремов огромными подвижными щетками, как в автомойке, стирание шрамов (включая подпись Алекса Бассана), растушевка вмятин, обтачивание и формирование мышц и суставов с помощью кремов и флексибилизаторов; окраска кожи, волос, глаз, отверстий и впадин пленкой из белого грунта и тонким слоем желтой краски. В конце концов – этикетки с логотипом Фонда и загадочным штрих-кодом, где было написано лишь ее имя.

   Было воскресенье, 25 июня 2006 года, грунтовка завершилась. Ее одели в белый топ и мини-юбку, отвезли в аэропорт Барахас и посадили в эту комнату. Потом спросили, хочет ли она с кем-нибудь попрощаться. Она выбрала Хорхе, который только что вернулся с радиологического конгресса и услышал ее сообщение на автоответчике.

   – Вот и все, – сказала она.

   Хорхе оценил происходящее по-своему.

   – Пять лимонов – большие деньги. Можно сказать, вся твоя жизнь обеспечена.

   – Ты забыл про проценты от продажи и аренды. Если мной напишут шедевр, я легко смогу утроить эту сумму.

   – Боже мой!

   Клара улыбнулась, и ее золотистые глаза аккуратно открылись: два Хорхе заглядывали в желтые радужки.

   – Искусство – это деньги, – шепнула она.

   Он не сводил глаз с этого все более золотистого видения. «Ее еще не писали, а она уже стоит сумасшедшие деньги». В наступившей тишине они услышали заглушённый говор динамиков аэропорта Барахас.

   – Двадцать четыре тысячи лет, – произнес Хорхе таким тоном, будто речь шла о чем-то, о чем можно торговаться, как о деньгах. – Произведение гипердраматического искусства может так Долго продержаться?

   – Нужно только двадцать четыре тысячи дублеров, по одному в год. Но я войду в историю как оригинал.

   А миллион лет? Миллион человек, прикинул Хорхе. Если считать только жителей Мадрида, по человеку в год, картина может просуществовать столько, сколько существуют люди на Земле, включая и человекоподобный пролог. Конечно, для этого понадобится много поколений, но что такое три-четыре миллиона человек? Ему вдруг показалось, что он смотрит не на Клару, а на вечность.

   – Фантастика, – вырвалось у него.

   – Мне немного страшно, – призналась она и, нервно улыбаясь, прибавила: – Совсем чуть-чуть, но страх очень качественный.

   Хорхе импульсивно протянул руки.

   – Нет. – Она шагнула назад. – Не обнимай меня. Ты можешь меня испортить. Я вот-вот заплачу, но не хочу. Все равно мне сказали, что у меня нет слез и пота. И слюноотделения почти нет. Это из-за грунтовки.

   – Но ты хорошо себя чувствуешь?

   – Невероятно хорошо, я готова ко всему, Хорхе, ко всему. Прямо сейчас я могла бы сделать со своим телом что угодно, что велит мне художник.

   Он не хотел углубляться в размышление о возможных вариантах. В этот момент вошел мужчина в голубой форме пилота. Высокий, привлекательный, с полными губами; узел галстука не до конца затянут.

   – Самолет сейчас, – произнес он с заметным акцентом.

   Клара взглянула на Хорхе. Ему хотелось сказать что-нибудь значимое, но такие моменты не были его коньком. Он ограничился вопросом:

   – Когда я тебя увижу?

   – Не знаю. Наверное, когда меня напишут.

   Мгновение они смотрели друг на друга, и внезапно Клара почувствовала, что плачет. Она не знала, как это началось, потому что слез и вправду не было, но все остальное было как обычно: комок в горле, движения век, резь в глазах, тоска в желудке. Слезы должен добавить художник, подумала она, может, нарисовать на щеках или имитировать крохотными осколками стекла, как у некоторых изображений Богородицы. Потом она взяла себя в руки. Решила не поддаваться эмоциям. Полотно должно быть нейтральным.

   Она, не оглядываясь, оставила Хорхе и пошла за мужчиной по металлическому коридору, пронизанному ревом самолетов. На каждом шагу этикетка на щиколотке била ее по ноге.


   Предчувствие накатило внезапно. Наверное, это его шестое чувство («ты унаследовал его от отца») подало сигнал тревоги, когда он увидел, как она исчезла за дверями. Клара не должна уезжать, не должна соглашаться на эту работу. Кларе угрожает опасность.

   На мгновение Хорхе заколебался и хотел окликнуть ее, но ощущение – такое абсурдное – испарилось с той же быстротой и бесстрастностью, как она.

   Вскоре он забыл об этом предчувствии.


   Никогда она не испытывала такой страх и радость одновременно. Они были в ней – узнаваемы, противоречивы: непомерный ужас и экстатическое счастье. Она вспомнила, что мать рассказывала нечто подобное о том мгновении, когда она вошла в церковь в день венчания с отцом. Это воспоминание заставило ее улыбнуться, пока она шла за мужчиной в форме пилота по гудящему коридору. Она представила, что с обеих сторон на нее смотрят люди, а она скользит в облаках шелка к алтарю, где возвышаются такие же золотистые или желтые предметы, как она сама: дарохранительница, потиры, распятие.

   Золотистое, желтое, золотистое.

●●●

   Черный.

   Угольно-черный фон и дымчато-черный пол. На этом полу стоит металлический табурет, похожий на высокий барный стул. Аннек Холлех сидит на этом стуле и болтает босой ногой. На ней только черная майка с эмблемой Фонда и три этикетки: на шее, на запястье и на щиколотке. Ее обнаженные почти до паха худые ноги похожи на открытые ножницы, от поверхности которых отражаются линии приглушенного света. Во время разговора она качается из стороны в сторону, упершись пятками в подножку стула. Ее светло-каштановые волосы постоянно спускаются на ее безбровое лицо, как занавеска; лицо в тени, но оно чистое, как свежая глина. Пальцы правой руки поигрывают волосами, отводят их назад, приглаживают, закручивают какую-то прядку.

   – Ты правда так думаешь? – откуда-то спросил невидимый мужчина.

   Кивок.

   – Может, ты принимаешь за потерю интереса нехватку времени? Ты же знаешь, что Мэтр весь ушел в завершение картин для коллекции в честь Рембрандта, которая будет представлена пятнадцатого июля.

   – Дело не в его работе. – Теперь она играла, загибая и разгибая нижний край майки. – Он просто уже не хочет меня видеть. Мы, картины, это чувствуем. Ева тоже заметила.

   – Ты хочешь сказать, что твоя подруга Ева ван Шнелль тоже заметила, что Мэтр будто бы утратил к тебе интерес?

   Кивок.

   – Аннек, мы по опыту знаем, что картины, у которых есть хозяин, чувствуют себя лучше, более защищенными. Да и Ева уже куплена. Может быть, с тобой происходит именно это? Может, все оттого, что тебя еще не купили? Помнишь, как мы продали тебя в «Признаниях», «Приоткрытой двери» и в «Лете»? Тебе же хорошо было у господина Уолберга?

   – Было по-другому.

   – Почему?

   На ее лице прочитался стыд, но из-за грунтовки цвет щек не изменился.

   – Потому что Мэтр говорил, что никогда не создавал ничего подобного «Падению цветов». Когда он позвал меня в Эденбург, чтобы начать эскизы, он сказал, что хотел написать мной одно детское воспоминание. Как трогательно, подумала я. Господин Уолберг любил меня, но Мэтр меня создал. Господин Уолберг – лучший хозяин из всех, что у меня были, но тут все по-другому… Мэтр так трудился надо мной…

   – Ты имеешь в виду гипердраматическую работу.

   – Да. Он возил меня в лес в Эденбурге… Там он нашел то выражение… Нашел в моем лице что-то, что ему понравилось… Сказал, что это невероятно… Что я была… была словно его воспоминание…

   Левая нога описывала медленные круги на черном ковре: обточенная иголка на виниловой пластинке. При прохождении орбиты поблескивала подпись на щиколотке.

   – Мне все равно, купят меня или нет. Я бы только хотела… чтобы он из-за меня не страдал… Я сделала все, о чем он меня просил. Все. Я знаю, с моей стороны эгоистично думать, что он мне должен что-то взамен, потому что, когда он написал мною «Падение цветов», он… он дал мне… самое-самое лучшее, я знаю, но…

   Она умолкла.

   – Говори же, – подбодрил ее мужчина.

   Когда Аннек подняла голову, ее зеленые глаза блестели чуть ярче.

   – Мне бы хотелось… мне хотелось бы сказать ему… что я не могу не… не могу не взрослеть… Я не виновата… Я бы хотела, чтобы мое тело было другим… – Голос ее прерывался. – Я не виновата…

   Тут произошло нечто поразительное. Тело Аннек тихо раскрылось на половинки, как цветок, с головы до ног. Стул, на котором она сидела, тоже раскололся. В разрыв между двумя половинками решительно проник немолодой мужчина в темном костюме, с изрядной лысиной, окруженной сединой. Он резко остановился и извинился:

   – Ох, прости. У тебя видео-сканер. Я не знал.

   Лотар Босх посторонился, и трехмерная фигура Аннек снова сложилась в полнейшей тишине, как вода стремится заполнить пустоту, образовавшуюся после погружения пальца. Мисс Вуд нажала кнопку паузы, и девочка неподвижно застыла посреди комнаты.

   – Я уже закончила, – сказала Вуд и зевнула. – Все одно и то же.

   Она нажала на перемотку, и Аннек пустилась в жуткую пляску святого Витта. Потом сняла окуляры «УР» и положила их на стол – всплыл призрак девочки. Стол представлял собой врезанную в стену половинку эллипса. Это был единственный предмет мебели цвета натурального дерева в этой маленькой аудио-видео-комнатушке «Музеумсквартир». Все остальное было черным, включая стулья на тончайших ножках. Вуд сидела на одном из таких стульев, и ее костюм из розового платья и жакетки блестел в черноте. Рядом с ней высилась гора записей «УР». Слева, на стене, как химеры, выступали камеры и проигрыватели.

   Босх, облаченный в элегантный серый костюм (красный бедж на лацкане казался похожим на свадебную гвоздику), сел на стуле напротив и вытащил из чехла очки для чтения.

   – Давно ты здесь? – поинтересовался он.

   Он переживал за нее. Они в Вене пять дней, считая тот понедельник, 26 июня; работают без отдыха. Их разместили в «Амбассадоре», но они пользовались своими номерами-люкс практически только для сна. И каждый раз, когда Босх являлся в «Музеумсквартир», она уже трудилась там, как бы ни было рано. Он вдруг подумал, что, может быть, Вуд и вовсе не ложится спать по ночам.

   – Давненько, – сказала она. – Мне нужно было просмотреть еще несколько бесед отделения психологической поддержки, а отец советовал мне не оставлять работу на потом.

   – Хороший совет, – кивнул Босх. – Но смотри не злоупотребляй окулярами «Увеличенной Реальности». Можешь испортить глаза.

   Мисс Вуд потянулась на стуле, и жакетка открылась, как пара крыльев, пахнув на Босха духами. Холмики груди прочеканили розовое платье. Смутившись, Босх опустил глаза. В этой женщине ему нравилось все: волна запаха ее духов, миниатюрное изящное тело, выточенное, как арабеска, даже крайняя худощавость этих ног, колени которых он угадывал под столом. И раздавшийся сейчас траурный звук ее серьезного голоса.

   – Не переживай, я немного прогулялась по окрестностям. Рассвет в Вене в понедельник вполне подкрепляет силы. И знаешь на что я обратила внимание? Народ здесь покупает огромное количество хлеба, ты не замечал? Я видела нескольких типов с багетом под мышкой, прямо как в Париже. Мне даже показалось, они сговорились разгуливать с хлебом у меня под носом.

   – Вообще-то это люди Брауна, которым поручено за тобой присматривать.

   Ее улыбка послужила знаком того, что он угадал с шуткой. Разговоры о еде представляли опасность для Вуд.

   – Неудивительно, – сказала Вуд, – хотя лучше бы они присматривали за другими. Наша птичка испарилась, не так ли?

   – Точно так. Вчера было воскресенье, и я не смог поговорить с Брауном, но мои друзья из отдела криминальных расследований божатся, что ни одного ареста не было. И не думай, другие новости не намного лучше.

   – Начинай. – Вуд потерла глаза. – Боже, убила бы за чашку хорошего кофе. Черного, очень черного кофе, хорошего венского «шварца», крепкого и горячего.

   – Какое-то украшение прислуживает сегодня утром ребятам из отдела искусства. Я сказал ему, чтобы оно зашло сюда.

   – Ты просто совершенство, Лотар.

   Босх почувствовал себя словно голым. К счастью, румянец сразу же погас. В пятьдесят пять лет уже не хватает горючего, чтобы поддерживать длительное горение румянца, мелькнуло у него в голове. Старая кровь теряет силу.

   – Я просто все лучше узнаю тебя, – возразил он.

   Бумаги в его пальцах легонько дрожали, но голос был тверд. Слушая его, мисс Вуд облокотилась на стол и сжала пальцами виски.

   – В прошлый раз мы говорили, что у этого стола три ножки, так? Первую зовут Аннек, вторую – Оскар Диас, а третью можно назвать Конкурентами. – Увидев, что Вуд кивнула, он продолжил: – Ну вот, что касается первой, ничего нет. Жизнь Аннек была ужасной, но я не нашел людей, способных причинить ей зло по каким-то личным мотивам. Ее отец, Питер Холлех, – душевнобольной. В данный момент он отбывает наказание в одной швейцарской тюрьме за то, что стал причиной дорожной аварии, когда нетрезвым сел за руль. Мать Аннек, Ивонн Нойллерн, получила развод и опеку над дочерью, когда Аннек было четыре года. Она работает фоторепортером и специализируется на снимках животных. Сейчас она на Борнео. Отдел по уходу за картинами связался с ней, чтобы обо всем сообщить…

   – Ладно, семья картины отпадает. Дальше.

   – Предыдущие покупатели Аннек тоже не дают ничего конкретного.

   – Уолберг влюбился в полотно, так ведь?

   – Действительно, Аннек ему нравилась, – согласился Босх. – Уолберг купил ее в трех картинах: в «Признаниях», в «Приоткрытой двери» и в «Лете». Последнее полотно было неинтерактивным перфомансом. Помнишь то совещание с Бенуа, когда он сказал, что нужно выяснить, какое именно чувство испытывал Уолберг к Аннек?… Нет, не так. Он сказал: «Мы должны бы провести черту между эстетической и эротической страстью господина Уолберга…»

   Общий смех (Вуд смеялась меньше) воодушевил его. Его имитация Бенуа тоже пришлась кстати. «Господи, я могу ее рассмешить. Это потрясающе».

   Внезапно от радости Босха не осталась и следа – резко, как накатывает неожиданная темнота облачной завесы. Свет исчез с его лица, уголки губ поникли и застыли.

   – Бедная Аннек, – выговорил он.

   Он запнулся и заморгал, потом обратился к лежащим перед ним бумагам.

   – Как бы там ни было, Уолберг сейчас умирает в больнице Беркли, Калифорния. Рак легких. Остальные покупатели тоже не вызывают подозрений: Окомото в Соединенных Штатах, охотится за картинами; Карденас сидит в Колумбии, и его прошлое не менее темно, чем раньше, но он не беспокоил Аннек, когда она выставлялась в «Гирлянде», и ее дублеров тоже… – Он кашлянул и указательным пальцем поискал следующий раздел. – Что же касается широкого круга сумасшедших… По нашим данным, почти все они в больницах или отсиживают срок в тюрьме. Кое-кто остается, как тот англичанин, который обклеил пасквилями фасад «Нового ателье», обвиняя Фонд в торговле детской порнографией…

   – А он тут при чем?

   – Для иллюстрации в пасквилях он использовал фотографию «Падения цветов».

   – А…

   – Где он – неизвестно. Но мы продолжаем поиск. И это все про ножку Аннек.

   – Отбрасываем ее. Перейдем к Диасу.

   – Ну, случай с Брисеидой Канчарес…

   – Ее мы тоже во внимание не принимаем. Эта нимфоманка искусства никак не причастна к происшедшему. Больше всего нас интересует то, что она сказала о якобы «нелегалке». Продолжай. – Вуд поигрывала зажигалкой, красивой миниатюрой «Данхилл» из черной стали. Длинные худые пальцы крутили ее, как карту фокусника.

   – Друзья Диаса в Нью-Йорке характеризуют его как добросердечного простака. Коллеги по выставке подходят к этому, как ты бы выразилась, более «научно»: по их словам, он – неприспособленный одиночка. Он ни с кем не хотел общаться и предпочитал сам искать развлечения. Кстати, при повторном обыске его нью-йоркской квартиры ничего не обнаружено. Все связано с фотографией, но нет ничего общего с предполагаемой страстью к уничтожению картин или к искусству. В его номере гостиницы на Кирхберг-штрассе мы нашли адрес и телефон Брисеиды в Лейдене, и… обрати внимание… альбом с фотографиями пейзажей, который на самом деле оказался… дневником.

   Голова Вуд с шапочкой коротких волос с лаковым блеском повернулась так быстро, что Босху на мгновение показалось, будто череп затрещал. Он поспешил успокоить ее:

   – Но никаких улик в нем нет: Диас обычно записывал места, где снимал пейзажи, чтобы снова сфотографировать их при лучшем освещении. Иногда он пишет о Брисеиде или о ком-то из друзей, но всегда о банальных вещах. Пишет еще про свою любовь к природе. Есть даже стишок. И некоторые размышления о работе типа «я в них вижу людей, а не картины». Последняя запись датирована 7 июня. – Он поднял брови. – Сожалею: ничего о нелегале или о нелегалке.

   – Блядь.

   – Так я и сказал. Но у меня есть и хорошая новость. Мы нашли кафе рядом с гостиницей «Мариотт» здесь, в Вене, где бармен помнит Диаса. Похоже, он захаживал туда после того, как отвозил картины в гостиницу. Бармен говорит, что он заказывал бурбон, редко кто из клиентов так делает, поэтому-то он обратил на него внимание, а еще из-за его американского акцента и темной кожи.

   – Нью-Йорк совершенно развратил нашего пейзажного фотографа, – заметила Вуд. Ее пальцы поправляли прическу. Босх заметил, что они двигались, как пальцы медиума: эти мягкие, бесконечно эстетичные движения, так свойственные ей, производились не сознанием Вуд. Сознание Вуд было сосредоточено на словах Босха («Не на тебе, на твоих словах, не обольщайся, старик») с жадностью потерпевшего кораблекрушения, который высматривает в черноте огонек корабля.

   – Но есть любопытная деталь, – продолжал он. – Бармен утверждает, что в последний раз видел его в четверг, две недели назад, пятнадцатого июня. Он точно помнит даты из-за другого совпадения: тогда был день рождения какого-то его друга, и он все подготовил, чтобы пораньше закрыть кафе. Говорит, что Диас болтал за стойкой с какой-то незнакомой девушкой – смуглой, худой, симпатичной, сильно накрашенной. Ему показалось, что говорили по-английски. Официанты помнят его смутно, потому что в тот вечер было много посетителей. Девушка и Диас ушли вместе. С тех пор бармен их больше не видел.

   – Когда Диас позвонил колумбийской подружке с просьбой об информации о видах на жительство?

   – В воскресенье, восемнадцатого июня, так сказала Брисеида.

   Профиль Вуд казался выточенным из дерева.

   – Три дня: хороший срок для того, чтоб сойтись поближе. Наш друг Оскар сжалился над колумбийкой за меньшее время.

   – Ты права, – согласился Босх, – но если мы впускаем в игру Незнакомку, тогда, возможно, Диас совсем невиновен. Представь себе на секунду, что она работает с сообщниками. Они умудряются вытянуть из Диаса информацию о вывозе картины и в среду забираются в фургон и заставляют Диаса ехать в Винервальд.

   – Где же тогда Диас? – спросила Вуд.

   – Они заставили его ехать с ними в качестве заложника…

   – Рискуя, что он убежит и выдаст их? Нет. Если Диас невиновен, то он мертв. Этот вывод мне кажется очевидным. Но главный вопрос вот в чем: почему его труп до сих пор не найден? Вот чего я не пойму. Даже если предположить, что он был им нужен как водитель, почему его не оказалось в фургоне? Куда они его увезли? Зачем прятать труп Диаса?

   – Это равнозначно предположению о том, что Диас тоже виновен.

   – В сторону нелегалку. Что остается?

   – В этом случае, похоже, правдоподобной окажется версия полиции: Диас делает запись и режет Аннек в фургоне. Потом едет в отдаленное место, заворачивает Аннек в пленку, вытаскивает на траву и раздевает, ставит запись в ногах и удирает в другое место, в сорока километрах к северу, где его ждет еще одна машина.

   – Мне эта версия уже не кажется правдоподобной.

   – Почему?

   – Диас – мудак, – сказала мисс Вуд. – Пишет стишки, фотографирует пейзажи и позволяет крутить собой таким, как Брисеида. Если он в этом как-то задействован, он был не один.

   – Как охранник он был очень компетентен, – возразил Босх. – Для перевозки картин в гостиницу мы выбрали лучших, не забывай.

   – Я не говорю, что он был плохим охранником. Я говорю, что он был мудаком. Деревенским олухом. Он не мог сам завести всю эту игру.

   Легкий стук в дверь и медленное дуновение духов. Украшение было не «Столом», да и вообще не предметом мебели, а просто «Угловым украшением», несчастным, бедным предметом, который работал по понедельникам (в «Музеумсквартир» для картин этот день был выходным), одной из прикрас, которые отдел декорирования придумывал, чтобы разнообразить пустые комнаты, и это было прежде всего заметно в его неопытности при подаче кофе. После секундного замешательства Босх разобрал, что это молодой человек, скорее всего восемнадцати– или девятнадцатилетний паренек. Его прическа представляла собой каракули симметричных локонов цвета воронова крыла в форме волют, усеянных серебристыми перьями. Длинная, похожая на трубу туника из черного бархата на спине открывалась огромным декольте, казавшимся чуть ли не изъяном, нижняя часть которого обнажала половину твердых ягодиц, окрашенных в черно-каштановый цвет, как и все тело. Он поставил две чашки кофе на стол. Макияж его не выражал ни мыслей, ни чувств: это была маска полинезийского воина или духа вуду. Белая этикетка на шее гласила: «Мишель». Подпись в нижней части спины принадлежала какому-то Грасу. В ушах у него были заглушки.

   Когда украшение повернулось к Босху, он смог рассмотреть его руки: они блестели темной бронзой; ногти как ониксы.

   – Все слишком досконально, Лотар, – тем временем говорила мисс Вуд, – вторая машина ждет в Винервальде, скорее всего фальшивые документы… В общем, детально продуманный план. Я готова была бы признать, что кто-то заплатил ему за то, чтобы он отвез картину в Винервальд, но даже это кажется мне неправдоподобным.

   – Значит, ты хочешь, чтобы мы отбросили и ножку Диас. Предупреждаю: наш стол завалится…

   – Мы не можем совсем сбросить Диаса со счетов. Сдается, ему отведена роль козла отпущения. Не понимаю только, почему он исчез.

   – Может быть, его труп спрятали, чтобы подозрения пали на него, а настоящий преступник смог улизнуть, – предположил Босх.

   Мисс Вуд наклонилась вперед, разглядывая нижнюю часть спины украшения с подписью. Украшение стояло и ждало, пока она закончит осмотр. На его этикетке было написано, что его можно трогать, и Вуд провела рукой по талии и верхней части отсвечивающих бронзой ягодиц. Ее нахмуренное лицо было лицом специалиста, оценивающего фарфор вазы. Одновременно она ответила на замечание Босха:

   – Это лучшая версия. Но все равно не понимаю, где же он. Лотар, полиция прочесала зону в радиусе нескольких километров. Они использовали собак и все сложные поисковые устройства. Где труп Диаса? И где его убили? В фургоне нет никаких улик: ни следов борьбы, ни капли крови. Ты только задумайся: неизвестный кромсает тело и теряет время, чтобы раздеть ее на открытом месте, рискуя, что его кто-то увидит. Но при этом он придумал подробный план побега, чтобы все подозрения пали на охранника, следившего за картиной. Логично?

   – Должен признаться, нет.

   Вуд перестала щупать зад украшения, подняла руку, взялась за этикетку на шее и потянула за нее, заставляя украшение нагнуться, чтобы она могла прочитать. На этикетке, кроме имени модели, были указаны координаты мастера и название работы. Босх знал, что мисс Вуд покупает украшения и домашнюю утварь для своего лондонского дома. Официально продажа живых предметов была запрещена, но украшения все равно продавали, и многие люди определенного класса покупали их так же, как покупали легкие наркотики.

   Прочитав все данные, Вуд отпустила этикетку, и «Украшение» выпрямилось, развернулось в темноте и бесшумно вышло, ступая босыми ногами по пружинистому черному ковру. Хлебнув горячий кофе, мисс Вуд поморщилась.

   – Я уверена, что Диас мертв, – отрубила она. – Проблема в том, как увязать его смерть со всем остальным.

   – Остаются Конкуренты и Противники. – Босх перелистал бумаги. – Должен признать, что здесь я теряюсь, Эйприл. Не нахожу ничего мало-мальски вероятного. Лидеры НГД, к примеру, вообще мелкие сошки. Ты же знаешь, что Памела О'Коннор написала про Аннек книгу…

   – «Правда об Аннек Холлех», – кивнула Вуд. – Претенциозный бред. На самом деле она приводит в пример случай Аннек, чтобы раскритиковать использование несовершеннолетних моделей в якобы непристойных картинах.

   – Мы наблюдаем также за Ассоциацией христиан против гипердраматического искусства, Международной ассоциацией по защите традиций и классического искусства, Европейской ассоциацией против гипердраматического искусства…

   – Не хватает настоящих конкурентов, – заметила Вуд. – «Арт Энтерпрайзиз», например, превратились в серьезного соперника. Стейн утверждает, что они на что угодно пойдут, чтобы нас запороть, и на самом деле уже это делают: уводят от нас спонсоров. Представь себе, что дело с «Падением цветов» – часть крупномасштабного плана подрыва авторитета нашей службы безопасности.

   – Эта версия не вяжется с происшедшим. Тот же эффект произвел бы выстрел в голову. Зачем тогда садизм?

   – Что именно ты имеешь в виду?

   Босха ужаснул вопрос.

   – Боже, Эйприл, он порезал ее… У меня здесь отчеты вскрытия. Сегодня утром Браун прислал. Посмотри на фотографии… Лабораторные пробы подтвердили: он воспользовался переносным устройством для подрезки холстов… Знаешь, что это? Пила с цилиндрической ручкой и зубчатыми краями, по размеру не больше моей руки. Художники, которые до сих пор работают с ткаными холстами, и реставраторы старых картин пользуются ими, чтобы менять форму и размер холстов. Это мощная штука: подходящими ножами можно за пять секунд разрезать пополам стол средней толщины… Эйприл, он сделал этим десять разрезов…

   Вуд закурила экологическую сигарету. К потолку поднялся темно-зеленый дым – результат резкого парообразования подкрашенной воды, который никоим образом не вредил здоровью. Босх вспомнил время, когда эти псевдосигареты вошли в моду как средство от курения. Он сумел избавиться от дурной привычки с помощью классических пластырей, и этот метод казался ему жалким в своей искусственности.

   – Посмотри на это так, – сказала она. – Они хотят, чтобы общественное мнение считало, что Оскар – буйнопомешанный. Ну, ты же понимаешь: если мы выбираем психопатов для охраны наших самых знаменитых картин, кто нам может доверять, и т. д., и т. п.?

   – Но если они хотели этого, почему не убили ее до того, как разрезать, ради Господа Бога? Вскрытие говорит, что он вколол ей в шею внутримышечную инъекцию нервно-паралитического препарата средней силы действия. Скорее всего он использовал гиподермический шприц. Дозы было достаточно, чтобы она не оказывала сопротивление, пытаясь защищаться, но слишком мало, чтобы ее анестезировать. Я не понимаю… Я имею в виду… Прости, Эйприл, что я повторяюсь, но мне кажется… Если он хотел просто устроить представление, зачем доходить до такого?… Преступление было бы таким же ужасным, но… было бы… стало бы… Ну, представь, что я хочу, чтобы все подумали, будто это дело рук садиста… Вот так вначале я ее выключаю, вкалываю что-нибудь, чтобы она вырубилась… А потом делаю все остальное… Но есть предел, который никогда… Деньги тут ни при чем, Эйприл. Я бы не согласился сделать такое ни за какие деньги. Есть предел, который…

   – Лотар.

   – Не говори мне, что это сделано только ради денег, Эйприл! Да, я старею, но я еще не выжил из ума! И у меня есть опыт: я был полицейским инспектором, я знаю преступников… Они не такие садисты, какими их выставляют в кино. Они – тоже люди… Я не говорю, что не бывает исключений, но…

   – Лотар.

   – Этот тип не хотел никого обманывать: он намеренно сделал то, что сделал, и именно таким образом! Перед нами не какое-нибудь паршивое дело о конкурентах: мы преследуем зверя!.. Он разрезал ей лицо, и она извивалась, пока он готовился… готовился разрезать ей грудь!.. Прочитать тебе отчет экс…

   – Лотар, – повторил низкий усталый голос. – Можно мне сказать?

   – Прости.

   Самообладание возвращалось к Босху с огромным трудом. «Ну, старина, успокойся. Что, черт побери, с тобой происходит?»

   Мисс Вуд расплющила в пепельнице сигарету. Отвела руку в сторону, и на поверхности осталось нечто зеленое, исковерканная дымящаяся фасолина. Выпустила через ноздри остаток дыма. Ядовитое дыхание дракона.

   – Это была картина. Выброси это из головы, Лотар. «Падение цветов» – картина. Я тебе это докажу. – Быстрым движением она взяла одну из студийных фотографий Аннек и подняла ее перед Босхом. – Выглядит как девочка, правда? Когда она была жива, у нее была форма девочки, она говорила и двигалась, как девочка. Ее звали Аннек. Но если бы она на самом деле была девочкой, то не стоила бы даже пятисот долларов. Ее смерть не заинтересовала бы министерство внутренних дел иностранной державы и не поставила бы на ноги целую армию полицейских и спецслужб, не вызвала бы споры на высочайшем уровне в двух европейских столицах и не заставила бы высший эшелон Фонда балансировать, как на канате. Если бы это было девочкой, кому, на фиг, было бы дело до того, что произошло? Ее матери и паре полицейских из Винервальда, которым нечего делать. Такие вещи происходят в мире каждый день. Люди вокруг нас умирают в муках, и никому нет дела. Но смерть этой девочки привлекла к себе внимание. Знаешь почему?… Потому что это, это, – она потрясла карточкой, – то, что с виду кажется девочкой, не девочка. Она стоила больше пятидесяти миллионов долларов. – Она медленно раздельно повторила: – Пятьдесят. Миллионов. Долларов.

   – Сколько бы денег она ни стоила, Эйприл, она все равно была девочкой.

   – Ошибаешься. Она стоила столько именно потому, что не была девочкой. Она была картиной, Лотар. Шедевром. Неужели ты до сих пор не понимаешь? Мы – то, за что другие нам платят. Ты был полицейским, и тебе платили за то, что ты им был, теперь тебе платят за то, что ты служащий частной фирмы, и ты стал служащим частной фирмы. Это когда-то было девочкой. Потом ей заплатили, чтобы превратить ее в картину. Картины – это картины, и люди могут уничтожить их переносной машинкой для подрезки холстов также, как ты кромсаешь бумагу в уничтожителе, не задумываясь о ее уровне сознания. Они просто не люди. Ни для человека, который это сделал, ни для нас. Ты меня понял?

   Босх не мигая смотрел в одну точку: он выбрал антрацитового цвета волосы мисс Вуд и ее исключительный ровный правый пробор. Кивая, он не сводил глаз с этой точки.

   – Лотар?

   – Да, я понял тебя.

   – Значит, надо следить за конкурентами.

   – Будет сделано, – сказал Босх.

   – И остается анонимный сумасшедший. – Худые плечи мисс Вуд на мгновение приподнялись от вздоха. – Это был бы самый худший вариант: свежеиспеченный, как венские булочки, психопат. В отчете судмедэкспертизы еще что-то есть?

   Босх заморгал и перевел глаза на бумагу. «Это не жестокость, – думал он. – Она говорит так не от жестокости. Она не жестока. Это мир. Мы все».

   – Да… – Босх перелистнул несколько страниц. – Есть интересная деталь. Естественно, анализ кожи картины очень широк; эксперты не знакомы с большей частью грунтовочных работ, поэтому не отметили важность этой находки. Рядом с грудной раной нашли остатки материала, который… Зачитаю буквально: «Состав которого, в основном похожий на состав силикона, отличается от последнего в нескольких важных аспектах», и они приводят полное название молекулы: «диметилтетрагидро…» В общем, длиннющее слово. Догадываешься, что это?

   – Керу, – выговорила Вуд, широко раскрыв глаза.

   – В десятку. В отчете о нем пишут как о компоненте грунтовки картины, но мы знаем, что на «Падении цветов» не было керубластина. Мы позвонили Хоффманну, и он подтвердил: источником керубластина не могла быть картина.

   – Боже мой, – прошептала Вуд. – Он в маске.

   – Скорее всего так. Немного керубластина хватило ему, чтобы изменить внешность.

   Эта новость внезапно взволновала мисс Вуд. Она поднялась и зашагала из конца в конец черной комнаты. Босх беспокойно смотрел на нее: «Господи, она почти ничего не ест, совсем похожа на скелет. Если так будет продолжаться, она сляжет…» Другой, но также принадлежавший ему голос возразил: «Не притворяйся. Посмотри на отблески света на этой груди, посмотри на этот узкий зад и на ноги. Ты с ума по ней сходишь. Она тебе нравится так же, как нравилась Хендрикье, а может, даже намного сильнее. Тебе нравится так же, как потом нравился портрет Хендрикье». «Глупости», – ответил Босх. «И… почему бы это не признать? – продолжал другой голос. – Тебе нравится ее ум. Ее сдержанность, ее личность и ум, в тысячу раз превосходящий твой».

   Действительно, Эйприл Вуд была машиной точного действия. За пять лет, что он проработал с ней, Босх ни разу не видел, чтобы она ошиблась. Сторожевой пес – так называл ее Стейн. Все в Фонде испытывали к ней уважение. Даже Бенуа в ее присутствии терялся; он говаривал: «Она такая тощая, что душа в ней просто не умещается». Ее послужной список был блестящим. Хоть ей не под силу было избежать всех покушений на картины в течение тех пяти лет, что она занимала должность начальницы отдела безопасности (предотвратить их все было невозможно), виновных нашли и уничтожили, иногда даже до того, как информация о преступлении дошла до полиции. Сторожевой пес умел кусаться. Никто (а уж тем более Босх) не сомневался, что и теперь она найдет типа, уничтожившего «Падение цветов».

   Однако вне профессиональной области он едва ее знал. По утверждению научных журналов, которые собирал его брат Роланд, черные дыры в пространстве нельзя увидеть именно потому, что они черны, об их существовании можно делать умозаключения лишь на основании их воздействия на окружающие тела. Босху казалось, что досуг мисс Вуд был черной дырой: он делал о нем умозаключения по ее работе. Если Вуд отдохнула, все шло как по маслу. В противном случае – готовься к спорам. Но никто до сих пор даже краем глаза не видел, что скрывалось в том промежутке черноты, каким являлся отдых Эйприл Вуд, или Вуд без красного беджа, или мисс Вуд в нерабочие часы, или мисс Вуд с чувствами, если такое вообще возможно. Не скрывал ли этот совершенный образ пятен? Босх иногда задумывался над этим.

   «По правде говоря, по правде говоря, господин Лотар Босх, эта девчонка, которой едва исполнилось тридцать весен и которая годится тебе в дочери, но является твоей начальницей, этот бездушный скелет вконец свел тебя с ума».

   – Эйприл, – окликнул Босх.

   – Что?

   – А что, если Диас вел двойную жизнь? Два голоса в голове: нормальный и ненормальный. Если он психопат, то ничего удивительного, что его поведение с друзьями и сотрудниками было нормальным. Когда я работал в полиции, там были случаи…

   На столе заиграл Моцарт. Сотовый мисс Вуд. Хоть черты ее лица ни на йоту не изменились, пока она говорила, Босх понял: произошло что-то важное.

   – Все наши проблемы решены, – сообщила она, положив трубку, и улыбнулась своей неприятной улыбкой. – Звонил Браун. Оскар Диас мертв.

   Босх подскочил на стуле.

   – Наконец-то его поймали!

   – Да нет. Его нашли двое любителей рыбной ловли в Дунае, сегодня на рассвете. Они думали, что это самый большой карп в их жизни, карп, достойный Книги рекордов Гиннесса, а это был Оскар. Ну, точнее, то, что оставалось от Оскара. По предварительной оценке, он мертв уже больше недели… Вот почему они были заинтересованы в исчезновении трупа.

   – Что?

   Вуд ответила не сразу. Хотя с лица ее не сходила улыбка, Босх вдруг увидел, какая ее душит злость.

   – То, что в прошлую среду Аннек забрал не Оскар Диас.

   Это заявление выбило Босха из колеи.

   – Не?… Что ты говоришь?… Диас пришел в среду на работу как обычно, поболтал с приятелями, показал документы и…

   Он резко остановился, будто напоровшись на каменную стену взгляда Вуд.

   – Не может быть, Эйприл. Одно дело – использовать керу, чтобы удрать от полиции, а другое… совсем другое дело имитировать другого человека так, чтобы обмануть знакомых с ним людей, которые видели его каждый день, коллег, которые здоровались с ним в… в среду… кордон безопасности… всех… Чтобы сойти за кого-то, нужно быть настоящим экспертом по керубластину. Идеальным специалистом.

   Вуд не сводила с него глаз. Ее улыбка морозила ему кровь.

   – Кто бы это ни был, этот сукин сын поимел нас, Лотар.

   Последние слова она произнесла хорошо знакомым Босху тоном. Тоном мести. Мисс Вуд могла смириться с чужим умом только тогда, когда он не превосходил ее собственный. Перенести, чтобы противник сделал что-то, что не пришло ей в голову, было выше ее сил. В сердце этой худой женщины горел черный вулкан гордости и совершенства. Босх понял с той внезапной ясностью, с какой иногда нам открываются самые глубокие и недоказуемые истины, что Вуд преступила грань, что сторожевой пес будет преследовать этого великого противника, кем бы он ни был, и не остановится, пока не схватит его распахнутой пастью.

   И даже тогда, укусив, она размелет его на куски.

   – Он нас поимел, поимел… – повторила она почти мелодично, с присвистом, едва разжимая два ряда прекрасных белых зубов, единственного белого пятна в темноте комнаты.

   Белая отметина на черном фоне.

Шаг второй
Фигуры в эскизах

   Точки, линии, круги, треугольники, квадраты, многоугольники…

   Начиная придавать форму эскизу живой картины, мы должны мыслить в этих терминах. Потом придется добавить тени.

«Трактат о гипердраматической живописи». Бруно ван Тисх

   – Если ты думаешь, что мы восковые фигуры… надо платить…

   – Совсем наоборот!.. Если ты думаешь, что мы живые, надо с нами поговорить!

Льюис Кэрролл

●●●

   На самом деле точка – это не фигура. Ошибаются те, кто полагает, что точка круглая. Точка существует постольку, поскольку существуют перекрещивающиеся линии. Однако и линии, и все остальное – фигуры и тела – состоят из точек. Точка – это нечто невидимо-необходимое, нечто неизмеримо-неизбежное. Возможно, Бог – это точка, одинокая и отдаленная в своей совершенной вечности, – размышляет Маркус.

   Маркус Вайс держит меж сомкнутых пальцев точку. «Друзья мои, это намного западлистее, чем кажется». Жест таков: левая рука вытянута ладонью кверху, пять пальцев образуют маленькую вершину. Если достаточно соединить подушечки пальцев, пустота в центре исчезает в кривых плоти. И там, в центре, находится та точка, которую удерживает Маркус. «Думаете, это ерунда? Нет, друзья мои, это западло».

   Во время подготовки эскизов Кейт Нимейер сначала положила на пальцы Маркуса пинг-понговый шарик. В следующем эскизе его сменил небольшой стеклянный шарик, потом зерно турецкого гороха, а потом крохотная зеленая горошинка, как в детских сказках. В конце концов Кейт решила, что лучше не держать ничего. «Замысел таков: нужно продолжать с шариком, но теперь с невидимым. Ты предлагаешь его публике. Публика смотрит и думает: что это у него между пальцев? Это привлечет внимание, и они к тебе подойдут». Маркус согласен, любопытство – классная приманка для художника, который умеет ею воспользоваться.

   В тот вечер он держал невидимую точку уже несколько часов. Какая-то светловолосая девочка в оранжевом платье и красных очках (одна из последних посетительниц) встала на цыпочки, чтобы разглядеть, что прячется в пальцах Маркуса. Вайс так и не увидел, какое у нее было выражение, когда девочка наконец убедилась, что там ничего нет: он – картина и обязан смотреть окрашенными в белый цвет глазами вперед. Непонятно, какого черта такая маленькая девочка делает в галерее, где выставляются только картины для взрослых. Вообще Маркус запретил бы себя показывать детям младше тринадцати. Детей у него не было (да и у какой картины они могли быть?), но он глубоко уважал детей и считал, что его «наряд» в картине Нимейер – далеко не детский: он был полностью обнажен, тело покрыто бронзовым лаком с помощью накожного аэрографа, а пенис и тестикулы (депилированные, открытые взгляду) – матового белого цвета, так же, как глаза. На лбу у него красовался роскошный плюмаж из желтых и небесно-голубых перьев с пурпурными точками в форме орнамента ацтеков или ливреи тропической птицы. Каждая его точеная мышца, вылепленная годами терпеливой работы, достойной создателя макетов, блестела бронзовым металлическим оттенком, отражая движущиеся тени и вспышки галогенных прожекторов.

   Устав держать Ничто, он обрадовался, заметив, что подошло время закрытия. Он узнал об этом, когда вошел рабочий из группы персонала, обслуживающего картину «Ритм/Равновесие» работы Филиппа Моссберга. Масло «Ритм/Равновесие» выставлялось напротив него – семнадцатилетнее полотно по имени Аспазия Данилоу, окрашенное в мягкие, чуть ли не выцветшие тона, не скрывавшие сложения. Его лобок не был депилирован, потому что Моссберг всегда использовал в картинах недепилированные полотна. Аспазия моргнула, шевельнулась, отдала рабочему атласную простыню, которую держала в левой руке, и легко прошагала в душевую, помахав Маркусу на прощание. «До завтра, Маркус, увидимся, конечно, увидимся, целый день будем друг на друга смотреть». Неплохая картина была из хорошенькой Аспазии. Маркус думал, что она далеко пойдет, но ей только семнадцать, и это ее первый оригинал. Когда она только появилась в галерее, Маркус попробовал ее заарканить, но девчонка придумывала отговорки и постоянно отвергала его осаду, пока он не понял, что в определенных вопросах Аспазия уже чрезвычайно опытна.

   Маркус был картиной Кейт Нимейер «Хочешь поиграть?». Он стоил двенадцать тысяч евро и не надеялся на то, что его продадут. Он уходил последним. Никто из персонала не помогал ему. Никто не подошел, чтобы снять плюмаж: ему пришлось собираться самому. Ладонь, в которой он удерживал Ничто, слегка болела. Рука тоже.

   – Оревуар, Хабиб.

   – Оревуар, господин Вайс.

   Он убрал босые, окрашенные в бронзовый и черный цвета ноги с блестящей дорожки Хабибова пылесоса. У него были чудесные отношения с ответственным за уборку этого этажа. До переезда в Мюнхен Хабиб жил в Авиньоне, и знавший этот город (он дважды выставлялся водной из галерей на берегу Роны) и восхищавшийся им Вайс с удовольствием угощал марокканца пивом и сигаретами и оттачивал свой французский. Кроме того, великий Хабиб занимался дзен-медитацией: чтобы подружиться с Маркусом, лучше не придумаешь. Они делились книгами и мыслями.

   Но в тот вечер он сразу попрощался с Хабибом. Он спешил.

   Ждет ли она его? Он думал, что да, не решаясь предположить обратное. Они познакомились накануне вечером, но у Маркуса было достаточно опыта, чтобы понять: эта девушка не из тех, кто принимает все в шутку. Кем бы она ни была и что бы ей ни было от него нужно, Бренда играла всерьез.

   Он спустился по лестнице до туалета на третьем этаже. Когда Маркус вошел, Зиглинд, воплощавшая «Дриаду» работы Герберта Ринзерманна, уже была здесь и, согнувшись, стояла над умывальником. Она подставила голову под кран и с силой терла волосы. Ее атлетическая фигура казалась луком из плоти, ни атома жира. Искусственные ветки ежевики, опутывавшие ее в картине, были прислонены к стене, их украшали красные точки, капли бутафорской крови. На левой щиколотке Зиглинд извивалась сложная подпись Ринзерманна. Маркус и Зиглинд познакомились несколько лет назад в Берлине, на курсах Людвига Вернера для полотен всех возрастов. С тех пор они дружили. А сейчас их дороги снова сошлись в галерее Макса Эрнста.

   Маркус наклонился рядом с ней, стараясь не помять свой плюмаж, и проговорил гулким голосом:

   – Добрый вечер.

   Лицо Зиглинд вынырнуло из воды в чеканке мельчайших жемчужин.

   – Привет, Маркус! Как прошел день?

   – Не очень плохо, – загадочно улыбнулся он, снимая оперение.

   – Что-то ты сегодня слишком довольный. Тебя что, купили?

   – И не мечтай.

   – Тогда что, замаячил еще один оригинал?

   – Возможно.

   Зиглинд повернулась к нему и уперлась в бортик умывальника руками и ягодицами. Ее короткие волосы образовывали влажный золотой шлем. Она смотрела на Вайса с насмешкой своих девятнадцати лет.

   – Да ну, рада за тебя. Мне уже надоело видеть тебя в бронзовом цвете. А можно узнать, кто тот художник, что хочет войти в историю, сотворив что-то из вас, господин Вайс?

   – Не лезь в чужие дела, – полушутя-полусерьезно сказал Вайс.

   Зиглинд засмеялась и снова занялась умыванием. Маркус вошел в одну из душевых кабинок и приладил к крану флакон с растворителем. Масло потекло с коленей вниз. Он несколько раз повернулся в этом вертикальном блаженстве. Сквозь неплотно прикрытую дверь он видел части тела Зиглинд, быстрые видения молодых мышц. «Молодость – точка, в которую нет возврата, – подумал он. – Когда ты молодое полотно, тебя и покупают быстрее, и платят больше». Он вспомнил, что Ринзерманну удалось продать Зиглинд в сезонной наружной картине старинному баварскому семейству. Продать сезонную картине нелегко, потому что они выставляются только в определенное время года, в случае «Дриады» – летом. Маркус видел эту картину несколько раз. Не то чтобы Ринзерманн ему слишком нравился, нет, но «Дриаду» он находил более чем пристойной картиной. Это была какая-то лесная нимфа, окрашенная в оранжевые, охристые и розоватые размытые тона и закутанная в ежевику, колючки которой, казалось, впивались в ее обнаженное тело. Выражение лица было чрезвычайно удачным: что-то между страхом, удивлением и болью. Но, по мнению Маркуса, хозяин ее был лучше, чем картина. Один из тех хозяев картин, что попадаются раз в десять лет. Он не только решил поместить Зиглинд в своем саду на три лета до того, как начать искать дублера (а это означало: постоянная работа в течение трех месяцев и возможность располагать собой во все остальное время), но более того – совсем не возражал, чтобы отпускать ее на временные выставки в городские галереи, как сейчас, в случае с галереей Макса Эрнста, а благодаря этому Зиглинд получала ежемесячную надбавку на сумму тысяча пятьсот запятая тридцать две сотых евро за участие в выставках, будучи уже проданной картиной. Вайс был за нее рад, но не мог не испытывать некоторых уколов зависти. На лице его подруги было написано счастье быть купленной. Однако никто не хотел играть с «Хочешь поиграть?». Он был уверен, что у Кейт и на этот раз не получится продать его, так же как не смогла она сделать этого и в других случаях. Но виновата в этом Кейт или он – вот в чем вопрос.

   Он закрыл кран и прошелся взглядом и ладонями по освободившемуся от краски телу. Да, уж форму-то он поддерживал. Его мышцы, верные тренированные псы, не прекращали бесконечную архитектурную работу. Такие люди, как Кейт Нимейер, будут им писать еще несколько лет (по крайней мере так он думал), но он знал, что в сорок три года уже может готовиться к переходу в разряд утилитарного искусства, чтобы заработать себе на жизнь. Этот рынок неустанно растет. Коллекционеры тайно накапливают живые «Стулья», «Подставки», «Столы», «Вазы», «Пепельницы» и «Ковры», а такие фирмы, как «Суке», «Ферручолли Студио» или Фонд ван Тисха, постоянно разрабатывают, продают и используют украшения из плоти и крови. Рано или поздно законы должны будут позволить легальную продажу таких предметов, потому что куда, в противном случае, деваться старым полотнам и молодежи, которую забраковали для картин. Маркус подозревал, что его ждет судьба украшения, проданного в дом какой-нибудь улыбчивой старой девы. Сударыня, купите себе что-нибудь на память о Германии. Вот Маркус Вайс – чудные, переливающиеся перламутром бедрышки, арийский сувенир, будет чудесно смотреться рядом с вашим камином.

   У Вайса оставалось немного шансов. Шансы – это тоже точки, атомы, пересекающиеся линии, что-то мельчайшее, невидимое, крошки от ничего. Сколько он их упустил? Кто считал? Он работал моделью с шестнадцати лет. Изучал ГД-искусство в своем родном городе, Берлине, и работал для кое-кого из лучших художников своего поколения. А потом вдруг все пошло на спад. Он начал отказываться от предложений – отчасти из-за того, что хотел спокойно пожить. Ему нравилось быть картиной, но не настолько, чтобы ради этого пожертвовать всей романтической стороной жизни. Однако он знал, что шедевры живут в одиночестве, в изоляции, не женятся, не имеют детей, не любят и не ненавидят, не наслаждаются и не страдают. Настоящие шедевры, как Густаво Онфретти, Патриция Вазари или Кирстен Кирстенман, с трудом можно назвать людьми: они отдали все – тело, разум и дух – художественному творчеству. Но Маркуса Вайса слишком тянуло к жизни, и, пожалуй, поэтому он начал снижать темп. Теперь исправлять содеянное слишком поздно. Хуже всего, что он так и остался один. Он не стал шедевром, но не был и тем человеком, которым ему хотелось бы быть. Он не достиг ни того, ни другого.

   Ему стало грустно при мысли о том, что то, что вечером собиралась ему предложить Бренда, легко могло оказаться его последним шансом.

   Когда он вышел, Зиглинд ждала в дверях раздевалки. Обычно они уходили вдвоем. Они спустились по лестнице с рюкзаками на плечах: в его рюкзаке лежал синтетический плюмаж ацтекского попугая, в ее – плети ежевики. Висящие у обоих на запястьях этикетки колыхались в такт движениям. Зиглинд говорила, а Маркус односложно отвечал. Он все больше волновался. Если Бренда не сдержала слово, если она не ждет его внизу, как обещала, он может распрощаться и с этим шансом.

   Чтобы избежать бесцеремонных вопросов подруги, он решил завести разговор на какую-нибудь тему.

   – Слушай, сегодня вечером какая-то девчонка лет девяти-десяти разглядывала меня как минимум полчаса. Ничего не понимаю. Законы, запрещающие детскую порнографию, становятся все строже, но никто не ставит охранников, чтобы не пускать детей в галерею для взрослых.

   – Нас считают художественным достоянием, Маркус, ты же знаешь. Дети могут смотреть на Микеланджелова «Давида» так же, как и на «Хочешь поиграть?» Кейт Нимейер. Тебе следовало бы оскорбиться, если бы это было не так.

   – Все равно я считаю, что с детьми надо что-то делать, – заупрямился Маркус. – Мне не нравятся дети-зрители, а еще меньше дети-картины. Нужно запретить все картины с детьми моложе тринадцати лет.

   – В каком возрасте начал работать ты?

   – Ну ладно, пусть будет моложе двенадцати.

   Зиглинд рассмеялась:

   – Что и говорить, несовершеннолетние картины – сложный вопрос. Если их запретить, тогда надо запрещать и участие детей, скажем, в кино или в театральных постановках. А подумай про рекламу. По-моему, гораздо непристойнее использовать детское тело для продажи влажных салфеток, чем раскрасить его и поставить стоять как произведение искусства. По-моему… Эй! Ты меня слушаешь?

   Маркус не ответил.

   Там, между двумя колоннами, стояла Бренда.

   Она приветственно кивнула Маркусу, и он улыбнулся в ответ. Сердце колотилось так, будто вместо того, чтобы спускаться по лестнице, он поднимался, прыгая через три ступеньки.

   – Привет, – подойдя поближе, поздоровался Маркус.

   Девушка снова кивнула. Она смотрела не на Маркуса, а на его спутницу. Вайсу пришлось начать церемонию знакомства.

   – Это Бренда. Бренда, это Зиглинд Альбрехт. Зиглинд может прочитать тебе пару лекций на тему, как быть наружной сезонной картиной и сделать так, чтобы тебя купили.

   – Ты тоже картина? – с открытой улыбкой спросила Зиглинд, поднимая брови, которых у нее совершенно не было, и осматривая Бренду с головы до ног.

   – Нет, – ответила Бренда.

   – А зря. Тебя быстро купили бы, кто бы тобой ни рисовал.

   Маркус насладился аккордом ревности в голосе подруги.

   – Бренда, прости, пожалуйста, Зиглинд за извращенные мысли. – пошутил он.

   – Да ну, дурак, это же был комплимент! – Зиглинд шлепнула его ладошкой.

   Бренда была похожа на куклу, все воспитание которой заключалось в простых инструкциях кивать и улыбаться в ответ на любую фразу. Вайс подумал, что говорить ей не обязательно: ее лицо само поразительным образом говорило.

   – Бренда – не картина, – пояснил он, – хоть и выглядит как произведение искусства… Она нечто вроде… Торговца.

   – А, значит, деловая встреча. – Зиглинд весело запечатлела поцелуй на губах Вайса. Потом подмигнула Бренде глазом без ресниц. – Тогда, пожалуй, я оставлю вас наедине, чтобы вы могли спокойно поторговаться. Увидимся послезавтра, господин Вайс.

   – Никуда не денешься, госпожа Альбрехт.

   Хотя следующий день в галерее был рабочим и Зиглинд должна была выставляться, у Маркуса по вторникам был выходной день. Зиглинд не знала, по какой причине такое исключительное разрешение было дано еще не проданной картине, но ее окольные вопросы наталкивались на стену лаконичных ответов, и она решила дальше не спрашивать. Тем не менее она была уверена, что Маркус подрабатывал в каком-то другом, намного менее людном (и более скандальном) месте, чем Макс Эрнст.

   Зиглинд удалилась по Максимилианштрассе, и ее волосы превратились в золотую точку. Маркус мягко прижал руку к спине Бренды и потянул ее в противоположную сторону. Стоял последний понедельник июня, и на улице была тьма народу.

   – Я думал, ты не придешь.

   – Почему? – спросила Бренда.

   Он пожал плечами.

   – Не знаю. Наверное, вчера все произошло слишком быстро. Слушай, ты правда не обиделась, что я сказал Зиглинд, что ты торгуешь картинами? Что-то ей надо было сказать. Но Зиглинд не любопытна.

   – Хорошо. Куда мы идем?

   Маркус остановился и взглянул на часы. Он придал всей сцене вид нерешительной импровизации, хотя на самом деле все было продумано еще с вечера.

   – Как насчет что-нибудь выпить перед ужином?

   Место, куда он повел ее, называлось «Мелочи». Оно располагалось в переулке, недалеко от галереи, но картины и эскизы, да и люди, прогуливающиеся по проспекту, сюда не заходили, так что, если повезет, они смогут уединиться. «Мелочи» продавали все маленькое: выпивку подавали в мензурках, как в гостиничных номерах, а кубики льда – не больше игральных костей для покера. Тут было самообслуживание, за стойкой бара (она была взрослому человеку по пояс) виднелись кофеварка «эспрессо», похожая на серебристую коробку от обуви с тремя рычагами, узкие, как настенные фризы, полки, грифельные дощечки, рекомендующие дежурные блюда почерком не для близоруких, и свисающие с потолка малюсенькие лампочки, которые с наступлением вечера придавали этому месту вид кукольного театра. Музыкальный фон – острое и дрожащее скрипичное соло. Потом Гулливер попадал в страну великанов, и все неожиданно росло: стоящие за стойкой бармены были нормального роста, а цены в меню – выше средних. Маркус знал, что «Мелочи» ему совсем не по карману, но не хотел жалеть денег на Бренду: ему хотелось поразить ее, показать, что он привык к самому лучшему.

   Они нашли дальний угол со столиком и парой табуреток. Хотя Маркус собирался начать с пива, когда Бренда выбрала виски, он предпочел последовать ее примеру. Ему вручили две симпатичные крохотульки «Гленфиддиха» и два бокала такого чистого и мелкого льда, что он казался светом. Пока он шел к столу с напитками, ему хватило времени, чтобы оценивающе осмотреть девушку. Мнение было таким же, как накануне вечером. Довольно худощава, но, безусловно, привлекательна; густые светлые волосы стянуты хвостом, спускавшимся по спине, как разбухшая кисть. Из одежды – кофточка и темно-синяя мини-юбка (накануне она была в блузке и джинсовых шортах). Одежда – помятая и немного вылинявшая, но именно поэтому она казалась Маркусу более привлекательной. Туфли на шпильках – он никогда не считал эту моду удачной. Он заметил, что у нее нет сумочки. И колготок. Ему захотелось думать, что на ней только то, что открывалось взору.

   Усевшись за стол, он поймал на себе ее неулыбчивый взгляд. Ее лишенные блеска голубые глаза о чем-то напоминали ему, но в тот момент он не мог определить, о чем именно: неподвижные пронзительные точки. Точки – как миниатюрные запруды черной воды.

   – А теперь, – сказал он, наливая ей «Гленфиддих» и не сводя глаз с этих точек, – ты скажешь мне правду.

   – Я всегда говорю тебе правду, – возразила она.

   Впервые он точно знал, что она лжет.

   Пошли вопросы. Толпившиеся в «Мелочах» клиенты постоянно сменяли друг друга, но, погрузившись в свой допрос, он этого не замечал. Маркус был старой картиной, и никто не мог обмануть его просто так, а тем более используя такую куколку. Когда он опомнился, вкус виски был разбавлен лилипутским льдом. Она тоже не очень-то много пила: между ответами на вопросы она подносила бокал ко рту, но не видно было, чтоб она глотала. Более того, казалось, она вообще ничего не делает. Сидит скрестив красивые голые ноги и, отвечая, смотрит прямо на Маркуса.

   – Почему твои друзья выбрали для этой работы меня?

   – Я тебе уже говорила.

   – Я хочу услышать еще раз.

   – Они ищут модели для фигур. Послали меня в Мюнхен, чтобы тебя посмотреть, я тебе уже говорила.

   Она замечательно говорила по-немецки, но Маркус все не мог понять, какой у нее акцент.

   – Это не ответ на мой вопрос.

   – Наверное, ты понравился им в картинах, не знаю. Тебе придется спросить их самих. Я здесь только для того, чтобы тебя снять.

   Да, девушка старалась отвечать честно. Маркус глотнул еще «Гленфиддих». Скрипка «Мелочей» завела вальс из музыкальной шкатулки.

   – Расскажи мне еще раз про работу.

   – На написание уйдет месяц, где – сказать не могу. Потом ее сразу же продадут. Это работа под заказ. Тебе нельзя знать, кто покупатель, но вы поедете на юг. Вероятно, в Италию. Это неинтерактивный наружный перфоманс. Он длится пять часов в день и будет выставляться до осени.

   – Сколько фигур участвуют в картине?

   – Не знаю, это настенная живопись. Знаю, что есть взрослые фигуры и подростки. Тема, по-моему, мифологическая.

   – Она «грязная» или «чистая»?

   – «Чистая». Все модели – добровольцы.

   – Дети есть?

   – Только подростки.

   – В каком возрасте?

   – Старше пятнадцати лет.

   – Добро. – Маркус улыбнулся и склонился к ней. Временами бар наполнялся людьми, и он не мог говорить тихо на определенном расстоянии. – Ты рассказала мне все сказки. Теперь я хочу узнать правду.

   – О чем ты?

   – Взрослые и подростки в монументальном перфомансе, который продали еще до того, как написали… И для начала посылают девушку, чтобы меня «снять». – Он попытался изобразить усмешку просоленного полотна. – Слушай, я уже много лет этим занимаюсь. Меня писали Бунхер, Ферручолли, Брентано и Уорен. У меня есть опыт, понятно?

   Он не сводил глаз с ее зрачков даже тогда, когда вертикально поднял бокал, чтобы опустошить его до последней капли. Ледяная лавина засыпала ему нос. Его чуть вело? Да нет, ему так не казалось.

   – Я тебе кое-что расскажу. Прошлым летом я работал в подпольном арт-шоке в Хьемзее. Нас писали в одной берлинской мастерской, а потом купили, чтобы летом выставлять три дня в неделю в частном имении на берегу озера. Там было четыре фигуры-подростка и трое взрослых, считая меня. – Маркус разглядывал свисавшую с запястья этикетку. – Впечатление было… Как сказать? Пожалуй, лучшее слово – «жуткое». Ну, с той точки зрения, с которой бывают жуткими арт-шоки. Но там был определенный Риск. Одной из фигур было не больше тринадцати…

   – Ты хочешь больше денег, – перебила Бренда.

   – Больше денег и больше информации. Оставь сказки о мифологии. С незапамятных времен искусство чаще всего пряталось за мифологию и религию. Представь себе, тот арт-шок в Хьемзее, по идее, был на религиозную тему. – Его вдруг начал душить смех, но когда он увидел, что девушка не вторит ему, он предпочел сдержаться. – На самом деле все всегда хотели рисовать наготу или жестокость, будь то Микеланджело в Сикстинской капелле или Тейлор Уоррен и его ливерпульская пещера. Это всегда было самым лучшим и самым дорогим искусством. – Он поднял указательный палец, подчеркивая каждую фразу: – Скажи своим «друзьям», что мне нужна точная информация о том, что я должен буду делать. И еще я хочу подписать контракт с определенными рамками и договор об освобождении от ответственности; они не очень-то помогут, если тебя обвиняют в каких-то делах с несовершеннолетними, но тогда, если дело доходит до суда, все худшее достается художникам. И я хочу доказательств, что картина будет «чистой» и что в ней не будет детей – как добровольцев, так и не добровольцев. И еще я хочу вдвое больше денег, чем ты сказала вчера: двадцать четыре тысячи евро. Для начала все это. Я ясно выразился?

   – Да.

   Последовала пауза. Маркус вдруг с горечью подумал, что зря он рассказал ей про этот арт-шок в Хьемзее. Она еще подумает, что его зовут только в картины маргинального искусства, хотя отчасти так оно и было. В свои лучшие времена Вайс был куплен в нескольких знаменитых гипердраматических оригиналах. Но сейчас почти все его доходы поступали от интерактивных встреч типа арт-шока. Такие картины, как работа Нимейер (или Жильи, о которой он предпочитал не упоминать), были посредственными исключениями.

   – Пойдем? – предложил он.

   Когда они вышли из кафе, почти все лавочки были залиты светом. В витринах изобиловавших на Максимилианштрассе галерей в двух– и трехфигурных композициях выставлялись немолодые полотна. Позы, наряды (или их отсутствие) и цвета старались привлечь внимание разношерстной и многочисленной публики. Картины почти на любой карман: от бедолаг, служивших эскизами неизвестных авторов, по три-четыре тысячи евро штука, до произведений великих мастеров, цена на которые всегда оговаривалась за ужином, а полотна рано снимались с выставки (и никогда не выставлялись в витринах) и в сопровождении телохранителей следовали в свои гостиницы или снятые дома. Девочки на роликах раздавали каталоги еще более маргинальных галерей и опытных мастеров портрета в керубластине. Маркус собирал все рекламные брошюрки. Дойдя до угла Национального театра, освещенного в честь очередной премьеры, он обернулся к девушке и произнес:

   – Ну что?

   – Я передам твои требования моим друзьям и скоро тебе отвечу.

   Маркус нагнулся к ее уху, чтобы она услышала его за шумом машин, и обнаружил, что Бренда ничем не пахнет. То есть она пахла чем-то точечным: пересекающимися линиями запаха (невозможно ничем не пахнуть: всегда что-то есть, какая-то мелочь, пятно аромата). Он обрадовался этому новому качеству. Маркус терпеть не мог ювелирной работы носа, на которую его обрекали некоторые женщины.

   – Я говорю не о работе, а о сегодняшнем вечере, – поправился он с улыбкой соблазнителя. – Куда бы тебе хотелось пойти?

   – А тебе?

   Он знал несколько местечек, где ей бы понравилось. Некоторым из них, например, интерактивной встрече в Хайдхаузен, придавало притягательности то, что посетитель, будь он модель или нет, превращался там в картину. Однако его рука, покоившаяся на кофточке девушки, казалось, решила за него.

   – Я остановился в мотеле в Швабинге. Место не ахти, но внизу классный вегетарианский ресторан.

   – Ладно, – согласилась Бренда.

   Они взяли такси, хотя Маркус всегда садился на метро на Одеон-плац. Маленький ресторан был битком забит, но хозяин и шеф-повар Рудольф при виде Маркуса улыбнулся и усадил его за дальний столик. Столик и даже бутылка вина для господина Вайса были всегда, еще чего не хватало, и ему приятно было, что его так радушно встречают на глазах у Бренды. Он заказал несколько штруделей с овощами и вкуснейшую сезонную спаржу. Большую часть ужина он разглагольствовал о своем увлечении дзеном, медитацией и вегетарианской пищей и о том, как все это помогло ему быть картиной. Его буддизм был ширпотребом (и он сам это признавал), сплошной фальшью, уловкой, чтобы сделать жизнь более выносимой, но Маркус сомневался, что в XXI веке нашелся бы кто-то с более глубокими верованиями. Еще он рассказал несколько анекдотических историй про художников и моделей, и они заставили эти загадочные совершенные губы слегка растянуться. Однако время шло, и темы разговора исчерпались. Для него это было непривычно, такого с ним почти никогда не случалось. Он славился среди друзей как балагур и имел замечательную память на смешные истории. «Сейчас я расскажу вам историю про девушку по имени Бренда, с которой я познакомился в Мюнхене». «Если б только меня видела Зиглинд…» В этот момент он понял, что совершенно сходит с ума от желания. Это разозлило его, потому что он знал: ее послали как «наживку» и он не только проглотил крючок, но и с удовольствием смаковал его. Впрочем, надо признать: кто бы ни были эти типы, они угадали с выбором – Бренда была самой соблазнительной женщиной из всех, кого он встречал. Ее пассивность, ее манера сохранять ореол таинственности и одновременно приоткрывать дверь его заводили. «Ребята, я расскажу вам, что это была за девушка». Но он старался это скрыть. Не хотелось, чтобы она знала, что так быстро достигла своей цели. Хотя разве она еще этого не поняла? Разве не смотрели на него эти точки глубокого синего цвета с каким-то насмешливым блеском?

   – Ты не немка, правда? – спросил он ее за десертом.

   – Нет.

   – Американка?

   Она покачала головой.

   – Если не хочешь, можешь не говорить, – сказал Маркус.

   – Не говорю, – согласилась она.

   – Мне плевать, откуда ты.

   Его губы дрожали. Ее – казались писанными по дереву.

   Он быстро расплатился, и они ушли. У панка, сидевшего за столиком приемной мотеля, ключ был наготове чуть ли не раньше, чем он увидел Маркуса. Номер был маленьким, пахло сыростью, но в тот момент Маркусу было все равно, салоны Резиденции или общественный туалет. Он толкнул Бренду в темноту и бросился искать ртом ее губы. Она легко отделалась от этих ласк, согнула колени и, как нечто невесомое, заскользила вниз по его торсу. Догадавшись о ее намерениях, Маркус застонал.

   Это было не то, чего он ожидал. Он надеялся растянуть прелюдию, пока она будет раздеваться или пока он будет ее раздевать, например, на полу, как нравилось Кейт Нимейер. Эта художница была одной из последних его постоянных любовниц, и во время ее приездов в Мюнхен они занимались любовью в мотеле Маркуса, в ее гостинице и даже – в некоторых случаях – в какой-то галерее музея, сливаясь в единое целое: художник и картина. Но Бренда слишком спешила. Маркус был уверен, что взорвется, не успев даже дотронуться до нее.

   – Подожди, – дрожа, пробормотал он. – Подожди минутку…

   То, чего он опасался, не случилось. Она знала, когда остановиться или ускорить ритм и какие места вначале трогать не нужно. После волнующего введения рот Бренды знойным чехлом охватил его член, в то время как ее вцепившиеся в ягодицы Маркуса руки притягивали его к ней. Господи, эта девушка – вакуумный насос. Кундалини, змей сексуальной энергии, вытянул в нем свою брахицефальную голову и вопросил, что происходит. Маркус застонал, царапнул стенную штукатурку и закусил губу, в невероятном порыве утратив контроль над собой. Когда все закончилось, они остались в том же положении, он – уткнувшись лбом в стену, чувствуя во рту вкус собственной крови, который ни с чем не спутать (его губы были все в трещинах от растворителей, и они открылись от укуса); она – на коленях, тоже чувствуя во рту вкус частицы Маркуса. Этот баланс жидкостей в их ртах представился Вайсу художественной симметрией.

   Бренда встала, и Маркус зажег свет в маленьком номере.

   – М-да, – сказал он и прибавил: – Было здорово.

   Ответа не было. «Ребята, до чего эта девица неразговорчива». Глаза Бренды не мигая смотрели на него: круглые черные точки в кругу синей пустоты. Губы не перепачкались. Ее совершенно очерченное лицо казалось отчужденным и обладало могущественной независимостью от эмоций и происшествий, которую Маркус мог сравнить только с отчужденностью символа. Бренда показалась ему вдруг символичной, каким-то архетипом его желаний. Подумалось, что единственное, чего ему не хватало в этой девушке, так это немного индивидуальности, несовершенства. В его мозгу пронеслись риторические вопросы: что лучше, индивидуальное или архетипическое? несовершенное или совершенное? эмоции или интеллект? природа или искусство? Когда он понял, что все эти размышления накатили на него по причине отсоса, он почти осознал трагическую участь человеческих существ.

   Он хотел поцеловать ее, но Бренда отстранилась.

   – Присядем?

   До того как она ускользнула, пальцы Маркуса на крохотное мгновение коснулись ее прекрасной руки. Он заметил, что – хоть это и казалось невероятным – он впервые дотронулся до ее кожи. На ощупь она была как кожа младенца, разве что несколько более плотная, чем обычно. Какой-то немного переспевший младенец. На подушечках пальцев осталось легкое точечное ощущение (все в конце концов сводится к точке) масла, какой-то клейкой чепухи. Нет, это не крем: кожа Бренды была чуть жирноватой, и все, ему уже попадались такие люди. Они всегда молоды. Секрет вечной молодости и преждевременной смерти в одном веществе: в жире. Возможно, этот простой, незначительный факт и является причиной печальной истины о том, что вечно молодыми остаются лишь те, что молодыми умирают.

   Однако в конце концов мир, пожалуй, не так уж плох, если природа способна порождать таких существ, как Бренда. Этой бесконечной ночью Маркус собирался насладиться каждой пядью ее тела.

   Он вспомнил, что у него есть бутылочка «Баллантайн», и засновал туда-сюда по номеру, готовя виски. Бренда откинулась на единственное имевшееся кресло и положила ногу на ногу. Рядом с ней, стоило только руку протянуть, стоял столик, заваленный тем, чем Маркус пользовался почти ежедневно: липомоделирующими лосьонами, косметическими кремами, наборами линз, ароматизаторами и капиллярными красителями. Среди разномастных флаконов лежала черная маска. Бренда взяла ее в руки.

   – Поосторожнее с ней, мне она завтра понадобится, – предупредил Маркус. Он нес разлитое по бокалам виски, но вдруг остановился. – Вот блин!..

   Он только что вспомнил, что оставил сумку с красками (и с каталогами, и с плюмажем, блядь) в ресторане Рудольфа. Но было уже слишком поздно, чтоб за ней возвращаться. «Ничего, – подумал он, – Рудольф ее припрячет».

   Бренда положила маску на место.

   – Я думала, ты выставляешься только у Макса Эрнста.

   Все еще в мыслях о забытой сумке, Маркус рассеянно ответил:

   – Нет, я работаю еще в одной картине Джанфранко Жильи, дублером, но только по вторникам. Завтра вечером надо идти. В общем-то в Мюнхен я приехал в основном из-за картины Жильи. Налить еще?

   – Если ты будешь, да.

   Ответ Маркусу понравился, и он налил две большие порции. Ночь обещала быть долгой. «Завтра перед уходом зайду в ресторан и заберу сумку, – подумал он. – И никаких проблем».

   – В какой галерее ты выставляешься с Жильи? – спросила Бренда.

   Он собирался выдать привычную заготовку («То в одной, то в другой»), но, встретив спокойный взгляд девушки, решил, что скрывать ему нечего.

   – Ни в какой, – сказал он.

   – Тебя купили?

   – Да, одна гостиница, – усмехнулся Маркус («Моя большая тайна!» – со стыдом подумал он). – «Вундербар», знаешь такую? Одна из самых новых и роскошных гостиниц Мюнхена. Ее главное достоинство заключается в том, что она украшена гипердраматическими картинами. Сейчас это уже не в новинку, но когда ее открыли, она была чуть ли не единственной немецкой гостиницей такого рода. Я – картина в одном из номеров-люкс. Что скажешь?

   – Неплохо, если тебе хорошо платят.

   Как она была права! Одной-единственной фразой Бренда доказала ему, что стыдиться нечего.

   – Платят очень хорошо. И на самом деле ничего страшного, что я стою в гостинице. Я – профессиональная картина, мне все равно, где меня ставят. Проблема в постояльцах. – Он скривился и отпил из бокала. – Но, если ты не против, давай сменим тему…

   – Хорошо.

   Бренда ничего не хотела, ничего не просила, не проявляла никакого любопытства. И эта тактика закрытого сундука рушила все защитные линии Маркуса.

   – Ладно, что с того, что ты об этом узнаешь. Но никому не говори, потому что это никого не касается. Знаешь, кто живет в моем номере? Смешно, но их считают одним из величайших полотен в истории искусства. – Он произнес эти слова с нарочитым презрением, наполнив их сарказмом. – Не кто иной, как две фигуры из «Монстров» Бруно ван Тисха.

   Если бы он и хотел вызвать у девушки какую-либо реакцию, ничего не вышло. Бренда бесстрастно сидела, закинув ногу на ногу (как блестели совершенством ее нагие бедра – наподобие ее роскошных туфель: имитируя искусство, природа более артистична, чем само искусство, не так ли, Маркус?).

   Маркус дал волю долгое время сдерживаемым эмоциям. Теперь, когда он наконец посвятил кого-то в неприятный аспект своей работы, удержаться он не мог.

   – Иногда со мной происходят странные вещи, Бренда. Я не понимаю современного искусства. Ты мне веришь? Эта коллекция… «Монстры»… Ты, наверное, ее когда-нибудь видела или слышала о ней. В этом сезоне она выставляется в Музее современного искусства. Говорю тебе: одна из величайших тайн искусства заключается в том, почему создатель «Цветов» взялся после них за создание этой коллекции… Живые змеи в волосах у девушки, умирающий больной, калека… и двое этих грязных преступников, для которых я работаю картиной. – Он помолчал и глотнул еще виски. – Плохо, когда произведение искусства не понимает искусство, правда? – В ответ на его улыбку она коротко усмехнулась. Лицо Маркуса вдруг помрачнело. – Но дело не в этом. А в этих двух свиньях. Я должен выносить их только раз в неделю, но мне нужно прилагать для этого все больше и больше усилий… Когда я их слышу, меня тянет… на рвоту… Невероятно, что эта пара дегенератов – одна из величайших картин всех времен, и что такие картины, как я, должны украшать номера, где они остановились…

   В порыве внезапного гнева он поднес бокал к губам и обнаружил, что тот пуст. Бренда слушала его, сидя совершенно неподвижно. Маркусу стало немного стыдно, что он так открыл душу перед незнакомым человеком (хоть в это и трудно поверить, как ни крути, Бренда так и осталась для него незнакомкой) Он посмотрел на свой пустой бокал и поднял взгляд на нее.

   – М-да, но не будем портить такую ночь разговорами о работе, ладно? На мне еще краска. Я пойду в душ и быстро вернусь. Налей себе еще виски. Устраивайся поудобней.

   Бренда чуть-чуть улыбнулась.

   – Я подожду тебя в постели.

   В душе Маркус Вайс неожиданно вспомнил, на что похожи глаза Бренды: у нее тот же взгляд, что у «Венус Вертикордии»[4] Данте Габриэля Россетти. Копия этой картины прерафаэлита висела в рамке на стене гостиной его берлинской квартиры. Богиня держала в руке яблоко и стрелу и смотрела прямо на зрителя, открывая взору одну из грудей и как бы показывая, что любовь и желание могут иногда оказаться опасными. Маркусу нравились Берн-Джонс, Дункан, Россетти, Холман Хант и другие прерафаэлиты. В его глазах ничто не могло сравниться с таинственностью и красотой написанных этими художниками женщин со священной аурой, которой веяло от их фигур. Но искусство менее красиво, чем жизнь, и Маркус знал об этом или думал, что знает, хотя такие осязаемые доказательства истинности этого Утверждения, как Бренда, попадались ему редко. Никакому прерафаэлиту не выдумать Бренды, и в этом-то, казалось ему, и крылась причина того, что жизнь всегда обгонит искусство в состязании на реальность. Кто знает? Может, для жизни ему еще не поздно, хотя для искусства уже все прошло. Быть может, где-то ждет его жизнь: дети, подруга, стабильность, буржуазная нирвана, где он сможет навсегда опочить. «Друзья мои, получим-ка удовольствие от жизни, по крайней мере в эту ночь».

   Он вышел из ванной и взял полотенце. Он снял с себя этикетку картины Нимейер – на завтра она не понадобится. Эрекция снова усилилась. Он чувствовал себя еще более возбужденным, чем раньше, во время стремительного вхождения в номер, если такое только возможно. Мало того, алкоголь никак на него не подействовал. Он был уверен, что сможет продержаться до самого рассвета, а с такой девушкой, как Бренда, это несложно.

   В номере снова было темно, только сквозь жалюзи просачивался тусклый свет неоновых огней улицы. В этом мерцающем сумраке Маркус смог различить девушку. Она сказала, что будет ждать его в постели, – там она и лежала. До шеи укуталась простынями. Глаза в потолок. «Венус Вертикордия».

   – Тебе холодно? – спросил Маркус.

   Ответа не было. Бренда неподвижно лежала, уставив глаза в какую-то точку в темноте. Не очень-то нормальное поведение для начала любовных игр, но Маркус уже более чем привык к ее загадочности. Он подошел к краю кровати и стал на нее коленом.

   – Хочешь, я буду раскрывать тебя потихоньку, как подарок? – улыбнулся он, одновременно нагибаясь и упираясь руками в кровать.

   В этот момент случилось нечто, во что Маркус вначале никак не мог поверить. Лицо Бренды задрожало и покачнулось, сжимаясь под невероятным углом, как саван, съезжающий с мертвого тела. Потом оно сдвинулось с места. Более того, поползло к руке Маркуса, как вялая крыса, как умирающий грызун. Прошло несколько иррациональных секунд – неплохой материал для одной из многочисленных историй, которые собирал Маркус. «А сейчас я расскажу вам про день, когда лицо Бренды отвалилось и зашагало к моей руке. Ребята, ощущение не для слабонервных». Будто в трансе Маркус наблюдал, как сдутые нос, губы и пустые глаза сползают по подушке к его пальцам. Он отдернул руку, как от ожога, и сдавленно застонал от ужаса, но тут понял, что это была маска, сделанная из какого-то пластичного материала, вероятно, из керубластина. На подушке остались неподвижно лежать связанные в хвост густые светлые волосы, абсурдные, как крыша без стен.

   «Я расскажу вам про день, когда Бренда превратилась в стеклянный шарик, в горошинку, в мелочь, в Ничто. Расскажу про тот ужасный день, когда Бренда превратилась в точку микрокосмоса».

   Он откинул простыню и увидел, что то, что он сначала принял за тело девушки, было всего лишь ее смятой и скомканной одеждой (кофтой, юбкой и даже туфлями). Такие штуки выделывают школьники, чтобы подумали, что под одеялом кто-то спит.

   Но маска… Маска – вот что непонятно.

   Он застучал зубами от приступа дрожи.

   – Бренда… – шепнул он в темноте.

   За спиной послышался шум, но он был гол и стоял на постели на карачках, так что отреагировал слишком поздно.

●●●

   Линии.

   Ее тело – сноп линий. К примеру, волосы: мягкие кривые, идущие к затылку. Или глаза: кружочки, спрятанные в эллипсах. Или концентрический круг груди. Или крохотная черта пупка. Или чайкин след половых губ. Она потрогала себя. Подняла правую руку к шее, провела ею вниз по выемке между грудей и по узкой мышце живота. Потом обхватила кривой изгиб бицепсов. На ощупь все было иным. Она ощутила себя более живой: пружинистые поверхности, на которые можно нажать – и форма изменится; контуры, на которых могла задержаться рука, сладкие лабиринты для пальцев или насекомых. От прикосновения она обрела объемность.

   Захотелось плакать, как при прощании с Хорхе. Что перед ней? Кожа желтой жемчужницы. Она подумала, что гипотетическая слеза, вертикально стекающая от века к складке губ, тоже превратилась бы в линию. Но грустно ей не было, хотя и счастливой она себя тоже не чувствовала. Ее желание плакать было результатом какой-то бесцветной эмоции, линейного ощущения, которое будущее, несомненно, пропишет более четко. Она была в начале, на стартовой линии (точный термин), искривленная фигура в мире геометрии, ожидавшая, пока художник выберет ее и наложит на нее печать теней и характера. А после этого что? Чтобы узнать, надо ждать.

   В остальных отношениях ее нынешнее состояние напоминало состояние невесомости. Грунтовка избавила ее от балласта. Она почти себя не ощущала. Совсем нагая – не чувствовала холода, даже прохлады, вообще ничего, что можно назвать температурой. Несмотря на неудобства поездки, была подвижна и полна энергии: она могла бы отдохнуть, сложившись вдвое или стоя на цыпочках. Загадочный набор таблеток, которые она начала принимать по решению «F amp;W», стирал ее физиологию. Она наслаждалась, что не нужно мучиться никакими кишечными проблемами. С того времени, как она в последний раз сходила в туалет, прошло больше двенадцати часов. С субботы она не ела – да ей и не хотелось – ничего твердого. Она не нервничала и не была спокойной: просто ждала. Все ее настроение было проектом. Впервые в жизни она по-настоящему чувствовала себя полотном. Даже не полотном. Инструментом. Молоток, вилка или револьвер, подумала она, сейчас бы поняли ее лучше, чем любой человек.

   Голова была ясная. Невероятно ясная. Думать было как разглядывать волнистый горизонт пустыни. Это ее тоже радовало. Конечно, не было никакой амнезии: она все помнила, но воспоминания не портили ее. То есть они были здесь, в библиотеке, разложенные по полочкам, под рукой (если захотеть, она могла бы начать вспоминать родителей, Вики, Хорхе), но, чтобы жить, ей не нужно было листать свое прошлое. Быть другой и в то же время продолжать быть самой собой – потрясающее ощущение.

   Дом наполнен тишиной. Она не знала, куда ее перевезли после того, как самолет приземлился в голландском аэропорту Шипхол. Наверное, куда-нибудь под Амстердам. Полет длился час или чуть больше, но и час может показаться бесконечным, если у тебя завязаны глаза и ты не можешь шевельнуться. Однако тело Клары подружилось со временем, и она практически не заметила неудобств.

   Ее перевозили как художественный материал. С ней это было впервые. Ну, когда-то, в «Зе Сёркл», когда она была еще подростком, ее связали нейлоновыми веревками, завязали глаза, завернули в мягкую защитную бумагу и засунули в картонную коробку. Это называлось испытанием на неодушевленность, и целью его было внушить будущей картине ее предметную сущность. Но тут все было иначе, потому что речь шла о настоящей перевозке материала. По закону «художественным материалом» считалось любое загрунтованное полотно с навешенными этикетками, даже если его еще не писал живописец. Во всех предыдущих рабочих поездках она летала как пассажир, грунтовку делали уже там, где она выставлялась. Таким образом художник экономил на расходах по транспортировке, страховому взносу за возможное повреждение, а иногда и на уплате таможенных пошлин. Уклонение от налогов картин, которые путешествовали, как обычные люди, а потом расписывались в другой стране, еще не было классифицировано как преступление, и законодательство по этому поводу было крайне необходимо. Но ее перевезли как художественный материал, с соблюдением всех существующих требований.

   Она не видела формы десятиместного реактивного самолета, ожидавшего у конца коридора, по которому прошла за человеком в униформе. Внутри салона ее ждал рабочий в оранжевом комбинезоне. Он ни разу не обратился к ней по имени. На самом деле он почти и не говорил с ней (он вообще не говорил по-испански). Он взял ее затянутыми в перчатки руками (с тех пор, как ее загрунтовали, без перчаток никто к ней не прикасался) и помог лечь на покрытую мягким материалом кушетку с поднятой под углом 45 градусов спинкой и буквами «ХРУПКО» по кожаному канту. Подушка для ног тоже была приподнята: из-за этого ей пришлось держать колени согнутыми. Раздеваться (снимать топ и мини-юбку) не пришлось. Наоборот, мужчина завернул ее в еще один пластиковый саван, широкий балахон без рукавов, и украсил предупреждающими наклейками на голландском и английском языках. Он только снял с нее туфли. Восемь эластичных лент пристегнули ее тело к кушетке: одна на лбу, две под мышками, еще одна на талии и четыре на запястьях и щиколотках. Они были удивительно мягкими. Подтягивая их, рабочий постарался, чтобы в таких местах, как правое запястье и щиколотка, этикетки остались снаружи. Он заговорил, только когда надевал на нее маску, очень похожую на те, что раздают пассажирам в самолетах для сна.

   – Защитить глаза, – проговорил он.

   Это последние слова, с которыми к ней обратились до приземления.

   Во время полета был антракт без тьмы: маску подняли, чтобы поднести ей длинную вертикальную линию, врезанную в герметично закрытый пластиковый стакан. Она выпила, хоть жажды и не чувствовала. Сок. Увидела, что снаружи, в салоне и в мире, стемнело. Придерживая стакан так, чтобы она могла пить, рабочий одновременно ощупывал эластичные ленты у нее под мышками, на талии и запястьях, проверяя, не слишком ли они жмут. Этикетки переложили на другую сторону, чтобы избежать длительного трения. Другой рабочий, вооруженный медицинским фонариком, осмотрел ей живот. Немного ослабили центральную ленту. Она не пошевелилась (хотя могла бы это сделать), потому что спокойно могла пребывать в одном и том же положении целый день. Когда все было проверено, на нее снова надели маску.

   Приземление она почувствовала, как плод ощущает спуск матери на колесе обозрения. Благодаря этому пришло понимание, что в нас есть нечто неосязаемое, что вкладывает в нас чувство направления, движения вверх и вниз, ускорения и торможения. Сознание стрелы или линии, так сказать. Инерция управляла ею, как властный танцовщик: вперед, назад. Тут быстрая печать колес шлепнула по земле.

   – Осторожно… Ступенька… Осторожно… Ступенька…

   Когда она сходила по трапу, ее держали под руки. Амстердам дохнул на нее ночным воздухом. Голландия лизнула ей ноги, приподняла края пластикового савана, ласково прикоснулась к животу и теплой спине. Такой прием, полученный от бесстыжей холодной Голландии, пахнувшей бензином и реактивными моторами, показался ей многообещающим. От порыва ветра этикетка на шее дернулась влево.

   Они остановились в удаленной зоне аэропорта Шипхол. Декорациями служили мерцающие огни. У подножия трапа ее ждал новый рабочий с транспортной тележкой. Их называли капсулами. Клара раньше видела их, но никогда в такой не ездила. Они состояли из кушетки и крышки. Кушетка была похожа на самолетную, с поднятой спинкой; крышка пластиковая, с дырочками для воздуха и новыми предупреждающими наклейками. Когда крышку опустили у нее над головой, исчезли все звуки, но через пластмассу можно было и дальше смотреть наружу. Маску с нее сняли. Ей было гораздо удобнее, чем в самолете (например, она могла бы вытянуть ноги), но это изменение к лучшему не произвело на нее особого впечатления. Рабочий встал сзади и начал толкать тележку.

   Они проехали довольно большое расстояние до линейного здания с низкой крышей, за которым тянулись вверх стройные линии контрольной вышки. Вывеска «Douane, Tarief» сверкала фигурными компьютерными буквами. Фигуры в балахонах, мышцы, нагота, шеи с оранжевыми или голубыми этикетками, безбровые лица, загрунтованная блестящая кожа, волосы всех цветов радуги, гладкие лысые головы, молодые парни и девушки, подростки, дети – прекрасные чудовища ждали под открытым небом в колеблющейся тьме с огнями, канонические, но еще не законченные образы, еще не смоделированные модели (ее внимание привлекло непередаваемое существо в инвалидной коляске, наголо выбритое и загрунтованное, обернувшееся, когда ее провозили, и уставившееся на нее с видом наколовшегося пришельца) ждали в очереди прохождения таможни. Многие из них прибыли в общественном транспорте, иногда без сопровождающего персонала, потому что для их перевозки не требовалась особая аппаратура. Ее заворожило это массовое передвижение картин, увиденное в Голландии. В Испании не было ничего подобного, художественная иммиграция наряду со многими другими ее видами не была там предусмотрена законом. Сколько могли стоить эти картины? Наверное, самая дешевая – не меньше тысячи долларов.

   Ее капсула въехала прямо в здание, не ожидая очереди. Помещение было похоже на ангар с лентами транспортеров и длинными столами для таможенного досмотра. Чиновники в синих форменных костюмах поднимали руки и повторяли четкие инструкции. Все было предусмотрено, расписано в законе, продумано, предписано. Ее поставили около одного из столов. Формальности были просты: штампик в декларации, проверка этикеток. Когда открыли крышку, ее обоняние заполонила смесь запахов мужской и женской туалетной воды. Улыбающиеся и молчаливые мужчина и женщина в перчатках под цвет костюмов и с темно-синими беджами на лацканах (служба ухода за картинами, вспомнила она) уже ждали ее. Комната оказалась кабинетом: стол, стулья, два выхода, одна дверь открыта. Кто-то закрыл дверь, и ей на секунду показалось, что она оглохла.

   – Как вы себя чувствуете? Хорошо? Меня зовут Бриджит Полсен, моего коллегу – Мартин ван дер Олде. Вы можете встать? Не спешите, торопиться некуда.

   Резкий наплыв музыки испанского языка сперва немного ошеломил Клару. Она думала, что с ней и дальше будут обращаться как с простым материалом. Но тут она поняла причину такого внимания. Эти двое работали в службе ухода за картинами, а там всегда старались создать для полотна комфортную обстановку. Она спустила босые ноги на пол – в загрунтованных ногтях отразились лампы на потолке – и без помощи, легко поднялась.

   – Спасибо, все в порядке, – ответила она.

   – Господин Поль Бенуа, начальник отдела ухода за картинами Фонда Бруно ван Тисха, сожалеет, что не смог встретить вас лично. Он поручил мне поприветствовать вас в Голландии, – с улыбкой произнесла женщина. – Вы хорошо долетели?

   – Очень хорошо, спасибо.

   – Я плохо испанский, – покраснев, вступил в разговор светловолосый мужчина. – Простите.

   – Ничего, – сказала Клара.

   – Что-нибудь нужно? Вы чего-нибудь хотите? Желаете что-то сказать?

   – Сейчас я хорошо себя чувствую и ничего не хочу, – отчеканила Клара. – Большое спасибо.

   – Разрешите? – Женщина приподняла этикетку, висевшую на ее шее.

   – Пардон, – произнес мужчина, приподняв ее руку облеченной в перчатку левой ладонью и берясь правой рукой за этикетку с запястья.

   – Сорри, – проговорил третий человек (которого она раньше не видела), орудовавший на полу, чтобы поймать этикетку с ее щиколотки.

   «М-да, приятно, когда с тобой хоть изредка обращаются как с человеком», – подумала она. Все живые существа в мире и большинство природных и искусственных элементов отвечают на ласковое обращение благодарностью, поэтому Клара не стыдилась своих мыслей. Лазерные лучи заскользили, словно царапины (параллельные красные линии), по прямолинейным штрих-кодам всех трех этикеток. Во время этого осмотра она неподвижно стояла и улыбалась, украдкой поглядывая на женщину: Клара решила, что она симпатичная, но накрашена в слишком темных тонах. Кроме того, она перестаралась с румянами, и казалось, будто ее отхлестали по щекам.

   Потом ее раздели: стянули через голову толстый полиэтиленовый балахон, сняли топ и мини-юбку. Лампы потолка отразились на ее теле, будто угри из света.

   – Чувствуете себя хорошо? Голова не кружится? Не устали?

   Измеряя ей пульс осторожными, как пинцет, пальцами, женщина упражнялась в своем заученном на курсах «Берлиц» испанском. В паузах из смежной комнаты до Клары доносились отзвуки вопросов на другом языке. Получили еще какой-то материал? Кто бы это мог быть? Ей бы хотелось его увидеть.

   Они сменили инструмент и просканировали ее чем-то похожим на гудящие сотовые телефоны. Она решила, что они проверяют, не повреждена ли она. Подмышки, бока, ягодицы, бедра, подколенки, живот, лобок, лицо, волосы, руки, ноги, спина, копчик. Инструменты ее не касались – какие-то красноглазые сверчки пели одну ноту, плавая в двух сантиметрах от кожи. Она помогала им, поднимая руки, открывая рот и разводя ноги. В секундном наплыве паники она подумала: что же будет, если в ней найдут какой-нибудь недостаток? Вернут ее, откуда взяли?

   К группе присоединился еще один мужчина, но он стоял в стороне, рядом с дальней дверью, опершись о стену и скрестив руки, как будто ждал, чтоб другие закончили и настала его очередь. У него были платинового цвета волосы, волевой подбородок и зеркальные очки. Он стоял с видом выведенного из себя арийца и, наверное, таковым и был. Клара заметила на его лацкане красный бедж: это был охранник. «Надо запоминать: синий бедж – уход за картинами, красный – служба безопасности, искусство – бирюзового цвета…»

   – Готово, – сказала женщина. – От имени Фонда Бруно ван Тисха счастливого вам пребывания в Голландии. Если у вас появятся какие-нибудь вопросы, какие-то проблемы, что-нибудь понадобится – пожалуйста, обращайтесь. Для связи с отделом ухода у вас будет телефон. Звоните в любое время дня и ночи. Наши коллеги будут рады помочь вам.

   – Спасибо.

   – Сейчас мы передаем вас персоналу службы безопасности. Должна предупредить: охрана с вами разговаривать не будет, поэтому не теряйте времени на вопросы. Но к нам вы всегда можете обратиться.

   – А искусство? – спросила она.

   Эти обыкновенные слова имели поразительный эффект. Зрачки женщины расширились; мужчины обернулись к Кларе и развели руками; даже охранник изобразил улыбку. Заговорила женщина:

   – Искусство?… Ах, искусство что хочет, то и делает. Искусство всегда само по себе, никто из нас не знает и не может знать, что у них на уме.

   Кларе вспомнилось долгое молчание по телефону во время натяжки и пункты подписанного контракта.

   – Понятно, – сказала она.

   – Нет-нет, – неожиданно возразила женщина. – Вы никогда этого не поймете.

   Ей дали полиэтиленовые калоши, которые она, не теряя времени, натянула. Она была не повреждена, и нечего было портить все в последний момент. Потом они снова надели на нее полиэтиленовый балахон. Она обратила внимание, что топ и мини-юбку не вернули, но какое это имело значение. Балахон мягко облегал голое тело. Охранник пошел вперед, и Клара медленно зашагала за ним, шурша пластиком при каждом движении. Они вышли через дальнюю дверь. Когда она проходила смежную комнату, ей показалось, что она увидела на одно короткое, как взмах ресниц, мгновение нагого старика с загрунтованным телом и желтыми этикетками. Глаза у старика блестели. Ей хотелось бы задержаться на минутку и познакомиться с ним, но охранник бесстрастно шагал вперед. Вскоре они вышли в тихую зону частной парковки. В предназначенной для ее перевозки машине места было более чем достаточно. Это был темный фургончик с одной дверью сзади и двумя впереди. В задней части окон не было, так что полотно было защищено от нескромных взглядов. Сиденья сзади снимались, и оставлено было только одно из них, так что простору еще добавилось. Клара могла бы вытянуться на полу во весь рост, не коснувшись ногами водителя, но затянутые в перчатки руки охранника привязали ее четырьмя ремнями безопасности, выросшими по бокам кресла, так что она не могла даже оторвать спину от сиденья.

   Поездка была короткой, словно сон. Через переднее стекло проносились зеленые прямоугольники с указателями: «Амстердам», «Хаарлем», «Утрехт»; стрелки; линии; фосфоресцирующие сигналы. Ночь была разлинована столбами электропередач или телефонных проводов, отражавшими свет мелькавших мимо фар машины. Сотрудник службы безопасности вел молча. Скоро она заметила, что ехали они не в Амстердам. Увиденные на выходе из аэропорта Шипхол огни редели, что, несомненно, означало, что они куда-то свернули. Вокруг были поля. В желудке зашевелилось что-то ледяное. На минуту на нее нахлынули нелепые предположения. Может, они едут в Эденбург? Мэтр примет ее прямо сегодня? А что, если все это пустые мечты и писать ее будет не ван Тисх, как она воображала себе с той самой поры, как узнала, кто берет ее на работу? Она упрекнула себя за этот лихорадочный бред. Хорошая картина не должна испытывать эмоций. Она слишком опытна. Господи, ей уже двадцать четыре, она начинала работать в «Зе Сёркл», и Брентано трижды писал ее. «Тебе не кажется, что восемь лет работы – слишком много, чтобы снова попадать в расставленную нервами ловушку? Нет, не говори: «Я постараюсь успокоиться. Ты должна держать дистанцию с происходящим». Как там говорила Мариса Монфорт? Будь как насекомое. Как человек, забывший свое имя. Льняной холст, сотканный из белых линий. Кто-то когда-то сказал, что воспоминания – это линии на белой бумаге: сотрем же их, будем другими, не будем».

   Когда она заметила, что фургончик сбавляет скорость, то не могла бы сказать, сколько времени они в пути. В свете фар виднелись чахлые деревья. Тропинка. Мимо проскользнули тележки, грабли, ведра – инвентарь, напомнивший ей летние развлечения отца в Альберке. Охранник остановил машину перед забором. Вышел, открыл решетку, вернулся к фургону и загнал машину за ворота, припарковался и расстегнул ремни Клариного сиденья. Ступив обутой в полиэтиленовую калошу ногой на гравийную дорожку, Клара поняла, что это, конечно, не Эденбург. Но и на другой город тоже не было похоже. Фары выхватывали из темноты что-то вроде огорода. Было видно, что и слева, и справа ночь не кромешная, а обжитая, пронизанная линиями, которые, вероятно, означали дома или заводы, а может быть, какой-нибудь аэропорт или деревушку. Было свежо, и ветер дергал Клару за края балахона. Светил месяц из кривой обрезанной проволоки. Она различила запах: леса и застоявшейся воды. Этот аромат земли сосредоточился у нес во рту так, что его можно было смаковать. Она отвела прядь волос с лишенных ресниц глаз. У нее в ногах чернела на гравии точеная тень.

   Охранник подождал се, и они вместе прошли в дом – небольшой, одноэтажный, с деревянным крыльцом и каким-то неопределенным видом, будто, чтобы начать жить, он ждал ее приезда. Сверчки высвистывали ночную азбуку Морзе. «Когда рассветет, тут, наверное, будет очень красиво, но сейчас немного страшновато», – подумала она. Они поднялись по короткой лесенке, и от стука ботинок охранника по деревянным доскам ей вспомнился фильм «ужасов», который она много лет назад смотрела с Габи Понсе.

   Блеснули ключи. Внутри дома пахло освежителями для ванной. Справа была маленькая прихожая и ступеньки, слева – закрытая дверь. Все выключатели были у входа, Клара сразу заметила это. Охранник нажал на них, комнаты осветились, и за ступеньками стало видно белые стены, некрашеные деревянные двери, зеркало в полный рост в подвижной раме и пол из белых деревянных плашек – наверное, часть гостиной. Потом она увидела, что такой паркет во всем доме. Черные линии стыков и белый цвет дощечек придавали полу вид разлинованной бумаги или расчерченных линий перспективы для набросков ракурсов. Закрытая дверь слева вела в простенькую кухню. Вторая часть гостиной тянулась через весь дом за кухней. Диван, выцветший (когда-то красный?) ковер, маленький комод на три ящика с телефоном и еще одно зеркало в полный рост – вот и вся мебель. Расположенные друг против друга, оба зеркала создавали бесконечность. На стене единственное украшение – среднего размера фотография в рамке. Кстати, очень странная фотография. На черном фоне – голова и туловище стоящего спиной мужчины. Темные, хорошо подстриженные волосы и пиджак настолько сливались с окружающим полумраком, что видны были только уши, полумесяц шеи и край воротника рубашки. Кларе она напомнила живопись сюрреалистов.

   Справа была спальня – просторная комната с матрасом на полу, ни шкафов, ни тумбочек. Матрас небесно-голубого цвета. Дверь в ванную, подготовленную для гипердраматической работы. За дверью пара халатов.

   Охранник просто прошелся из одного конца дома в другой. Казалось, он не показывает ей это место, а сам осматривает его. Разглядывая ванную комнату, Клара заметила тень у себя за спиной. Это был охранник. Ни слова не говоря, он нагнулся и начал поднимать прикрывавший ее полиэтилен. Она поняла, чего он хочет, и подняла руки, чтобы помочь. Мужчина снял с нее полиэтилен, свернул его и спрятал в сумку. Потом снова присел, снял с нее калоши и убрал туда же. А потом ушел с сумкой под мышкой. Она слышала его шаги по деревянному полу, стук двери, лязг замка. Прислушиваясь к удаляющемуся звуку мотора, она глубоко вдохнула. Вышла из спальни, выглянула в одно из окон, выходивших на фасад дома, и успела заметить, как циркули света прочертили в темноте параллельные прямые. Потом – чернота.

   Она была одна. Нагая. Но чувствовала себя нормально.

   Она поднялась по ступенькам в прихожую и осмотрела дверь. Закрыта. Попробовала окна – с тем же результатом. Она проверила окна по всему дому и заднюю дверь, которая обнаружилась в гостиной, и убедилась, что без ключей ничего не открыть. Тогда она подумала по-другому: ее не заперли, ее спрятали. Она была не одинокой, а единственной.

   Единственная, спрятанная в закрытом доме.

   Она – ценный предмет.

   Клара отправилась в гостиную и подошла к телефону. Беспроводной. Подняла трубку. Полная тишина. Рядом с аппаратом она заметила синий прямоугольник – визитку с номером. Скорее всего это номер отдела ухода за картинами («Можете звонить в любое время дня и ночи»), но какой от него прок, если телефон не работает. Она поискала провод и без труда обнаружила его в глубине накладной пластинки. Попробовала еще раз, наугад набирая номер, – трубка не подавала признаков жизни. Тогда она набрала номер с карточки. Когда палец коснулся последней кнопки, послышался сигнал звонка. Ах вот как, телефон работает когда как. Она прервала звонок. Сразу стало понятно, в каком она положении.

   Можете звонить нам, но только нам.

   Конечно.

   Она оглядела всю эту тишину, всю пустоту разлинованного пола. Дом был такой же нагой и безликий, как она. Она провела руками по невероятно мягким загрунтованным бедрам и по жестким этикеткам, привязанным к телу, и огляделась по сторонам. Надо было начинать с нуля, и вот она здесь, в начале всего, отшлифованная, гладкая, сведенная к минимуму выразительности, помеченная этикетками.

   Так как делать было нечего, она подошла к одному из зеркал.

   И тогда поняла, что ее фигура – всего лишь пучок линий.


   Над ней склонилось угловатое, изнуренное лицо отца: искаженный близостью величественный нос, большие квадратные очки, в стеклах которых она видела продолговатую копию себя самой. Он заговорил голосом, похожим на запись из далекого прошлого:

   – Что за унылая жизнь, что за жизнь, я и впрямь не понимаю, зачем я родился, а ты понимаешь? Мне хотелось бы иметь цель, стремиться к чему-то, как ты, чтобы понять, зачем я родился, а еще важнее, зачем я исчез, дочка, какая тоска, почему я ушел, когда был еще молод и до конца тебя не знал. Я хотел бы знать, почему я так рано оставил тебя, почему я уже не могу жить рядом с тобой. Может быть, все это, эта горькая разлука, для того, чтобы ты подготовилась, потому что тебя ждут кинокамеры, спектакль вот-вот начнется, сценарий написан, огни… Смотри, какие яркие огни… Все для тебя, моя красавица-дочка. И смотрящие на тебя, не сводящие с тебя глаз лица: режиссер, продюсер, гример… Ну же, выходи на сцену. Я смотрю на тебя, смотрю, я уже не могу закрыть глаз. Я должен смотреть на тебя всегда, доченька.

   Отец высовывал язык и несколько раз подряд облизывал верхнюю губу. Но язык был малюсеньким и прямолинейным и мелькал с головокружительной быстротой.

   Когда Клара проснулась, она была на грани слез, а может, она уже и плакала: трудно проверить, так ли это, если слез, которые могли бы выдать ее, просто нет. Она ясно помнила свой сон, но не знала, что он мог бы значить. Отец снился ей часто, его фигура никогда не покидала ее сознания и наведывалась к ней очень пунктуально. Дядя Пабло как-то признался ей, что ему он тоже снился. Он объяснял это просто тем, что брат умер. «Мертвым только и дела, что приходить к нам во сне», – говорил он. И добавлял, что единственно возможная вечная жизнь – это жизнь в снах других людей.

   Она лежала в спальне, на матрасе, в грязном свете зари. Приподнявшись на локтях, она поглядела на белизну стенной штукатурки перед собой и на линии дощечек на полу. Она все еще была нага, с этикетками, но ни отсутствие одежды и постели, ни эти три привязанные к ней картонки не смогли помешать ей хорошенько отдохнуть. Клара уселась на матрасе, спустив ноги на пол, и задумалась, что же ей делать дальше.

   Тут послышались голоса.

   Они доносились из гостиной. Пришедших было по крайней мере двое, говорили по-голландски. Смеялись, обменивались восклицаниями. Наверное, ее разбудил шум, когда они вошли.

   Она решила, что это не могут быть сотрудники отдела ухода за картинами или охраны. Может быть, это рабочие пришли что-то устанавливать или уборщики (какой бред). Или может быть, это первая гипердраматическая репетиция, какая-нибудь импровизированная сцена, которую для нее готовят. Или сам художник, тот, который ее нанял, пришел с группой своих помощников, чтобы лично испробовать материал.

   Как бы там ни было, надо приготовиться.

   Она вошла в ванную, помочилась (мочевой пузырь был полнешенек, но раньше она почти этого не замечала) и тщательно протерла кожу влажными бумажными салфетками. Потом плеснула в лицо водой, поправила волосы (излишние хлопоты – лицо и так было чистым и сверкающим, волосы в отличном виде) и на какое-то мгновение замечталась о платьях, цветах, украшениях, о том, как показаться незнакомцам, о костюмах, которые шли ей или не шли, пока не вспомнила, что она не дома, а в каком-то неизвестном месте в Голландии, и что в любом случае она – загрунтованное полотно с этикетками и должна показаться так, как есть, кем бы ни были ее посетители. Она глубоко вдохнула, прошла через спальню и открыла дверь.

   Между входной дверью и гостиной сновали двое мужчин.

   Один из них, постарше, сгибался под тяжестью клеенчатой сумки и, пройдя мимо, не обратил на нее никакого внимания. У него были жидкие волосы, грязная футболка и джинсы. Руки были слишком длинными, волосатыми, почти как у обезьяны. Глаза за толстыми стеклами очков казались застывшими в янтаре насекомыми. Но больше всего Клару заинтриговал бирюзовый бедж, прицепленный к складке на футболке. Работник искусства – с дрожью подумала она. Это первый увиденный ею человек избранного круга. Она задержала дыхание, как верующий в присутствии великих патриархов церкви. Работник отдела искусства Фонда ван Тисха, вот это да, помощники Мэтра и Якоба Стейна. Не такими она их себе представляла, не с такими заурядными чертами и немного обтрепанным видом, но при виде беджа ее сердцебиение усилилось.

   Второй мужчина выглядел очень молодо. Он только что поставил на ковер какую-то сумку и принялся открывать жалюзи на задних окнах, окрашивая гостиную в цвет зари. Потом сказал что-то по-голландски и обернулся. При этом он увидел Клару на пороге. И принялся ее разглядывать. Она слегка улыбнулась, но подумала, что представления неуместны. В этот миг старший мужчина поставил сумку на пол, потер руки и тоже заметил ее. Оба уставились на нее.

   – Так, так, так, – сказал молодой по-испански и подошел поближе.

   Высокого роста, смуглая кожа, черные вьющиеся волосы, стриженные под гребенку. Его лицо показалось Кларе очень симпатичным: с густыми, но четко проведенными линиями бровей, штрихами бакенбард, усами и бородкой, как в фильмах про мушкетеров. На нем красовались африканские ожерелья, серьги, браслеты и кожаные фенечки. Значки на жилетке составляли целый компендиум лозунгов на голландском языке. Рядом с ним старший мужчина выглядел сгорбленным слугой демонического профессора. Большего контраста между ними быть не могло.

   Они обменялись парой фраз на голландском, показывая на Клару. Она стояла в дверях спокойно и неподвижно, ничуть не пытаясь прикрыть тело.

   Когда короткий диалог завершился, молодой засунул руку в карман джинсов и достал оттуда какой-то предмет. Что-то вроде кусачек с кривыми, очень острыми зубьями. И, улыбаясь, подошел к ней. Клара инстинктивно отступила.

   – Если берешь новую вещь, первым делом нужно, – проговорил он по-испански, но с музыкальным латиноамериканским акцентом, поднося кусачки к Клариной шее, – снять с нее этикетки. К ее ногам упали одна за другой: шлеп, шлеп, шлеп – все три желтые картонки.

   Клара напрягла живот, чтобы Герардо мог провести восьмую вертикальную линию рядом с ее пупком. Герардо был в резиновых перчатках, а на шее у него висел фломастер, которым он проставлял у Клары на коже номер цвета. Он почти не касался ее, когда писал. Сейчас он взял фломастер и нарисовал под восьмой линией арабеску, бабочку: 8. Потом снял перчатки и включил таймер.

   Они занимались этим все утро. Клара лежала на спине на комоде у одного из окон, руки под головой, сведенные вместе ноги свисают книзу. Она была немного удивлена. Она всегда считала, что техника письма у художников Фонда очень импульсивная, еще более импульсивная, чем манера Бассана или Вики, однако эти двое медленно и терпеливо пробуют оттенки на ее теле. Наносил краску Герардо: открывал баночку, указательным пальцем брал немного краски, проводил у нее на животе линию и записывал под линией номер. Проведя три-четыре линии, он включал маленький таймер и оставлял ее одну, ожидая, пока высохнут краски, разные оттенки розового. Потом он возвращался, открывал другую баночку, и все повторялось.

   Они не говорили ей, как их зовут: она прочитала имена рядом с фотографиями на бирюзовых беджах. Молодого звали Герардо Уильяме. Старшего – Юстус Уль. Клара решила, что они просто помощники главного художника. Герардо очень хорошо говорил по-испански, правда, с некоторым английским акцентом. Она подумала, что, наверное, он колумбиец, а может, перуанец. Ульс ней не говорил, и его взгляды и обращение с ней были гораздо более неприятными, чем отношение Герардо.

   В окне, между солнцем и Клариным телом, билось в стекло какое-то насекомое: линия его тени отпечаталась на ее абсолютной наготе дефисом.

   Зазвенел таймер, и вернулся Герардо.

   – Когда мы выберем оттенок, сделаем пробу на все тело, – сказал он, выбирая и открывая следующую баночку. – .Используем пористую сетку, так быстрее. Ты уже пользовалась пористой сеткой?

   – Да.

   – А, – улыбнулся он, – я забыл, что работаю с профессионалом.

   – Никакой я не профессионал, но я уже несколько лет в…

   – Не разговаривай… Подожди минуточку. Вытянись. Руки над головой, соедини ладони, будто ты стрела. Вот так.

   Она почувствовала, как скользит по животу холодный палец. Потом фломастер. Если закрыть глаза, можно угадать цифру по ощущениям на коже: поворот, линия, пауза. Когда он писал, его локоть иногда задевал ее лобок.

   – Ты из Мадрида, да? – спросил Герардо, сосредоточенно открывая крышку очередной баночки с краской. Она кивнула. – Я никогда не был в Мадриде. В Испании я был только в Барселоне. Надо будет как-нибудь съездить в Мадрид.

   – А ты откуда?

   – Я? Отовсюду понемногу. Я жил в Нью-Йорке, в Париже, сейчас в Амстердаме…

   – Ты просто хорошо говоришь по-испански.

   Несмотря на напряженную позу, которую приходилось держать на комоде, она увидела, как он поднял бровь, изображая скромность. «Обожает, чтобы его хвалили», – подумала она.

   – Дружочек, я все делаю хорошо.

   Клара восприняла это заявление всерьез.

   – Вот как, – сказала она.

   – Ну, на самом деле мой отец родом из Пуэрто-Рико… Эта дурацкая баночка никак не хочет открываться. Скромняга.

   Она улыбнулась. «Но какая же баночка устоит перед д'Артаньяном?» – пронеслось в голове. Он хмурил лоб, краснел от натуги, корчил мины. Бицепсы раздулись, как шары.

   – Фух, наконец-то, – Он окунул палец в краску (телесно-розового цвета, как и все остальные, разницу было трудно заметить) и снова заговорил с ней: – Ты раньше бывала в Амстердаме?

   – Да. – Она вспомнила свою поездку с Габи Понсе несколько лет назад – приключение с рюкзаками и поношенными ботинками. – Я видела несколько работ ван Тисха в «Стеделике».

   Она почувствовала полосу холодной краски: первую в новом ряду под пупком.

   – Нравится тебе ван Тисх? – спросил Герардо.

   Палец застыл на животе. «Мелькнула в его глазах насмешка, или мне почудилось?»

   – Не то слово. Я считаю его гением.

   – А теперь помолчи. Вот так… Все. Полежи немного, пока они высохнут, о'кей?… Какой хороший день. Знаешь, где мы? В одном из домиков, которые Фонд использует для работы с полотнами. Он находится к югу от Амстердама, рядом с городом Верден, совсем близко от Гоуды. Ну, знаешь Гоуду? Сыры – объедение. Знаешь этот район? – Клара покачана головой. – Тут к югу есть красивые озера, их стоит посмотреть. – Он засмотрелся в окно, а потом сказал нечто, что ее удивило: – Там среди деревьев – чудесный вид. Покрасить бы тебя в телесный и светло-розовый цвет, и ты бы божественно смотрелась между деревьями. – Он указывал куда-то, но Клара из своего горизонтального положения не могла ничего увидеть.

   – Меня будешь писать ты? – спросила она.

   Ей понравилась его открытая улыбка в ответ на ее вопрос. Может, рот у него и великоват, но в улыбке светилась чистая радость.

   – Дружочек, я только помощник, на бедже все написано. Юстус тоже помощник, но старший. На фотографии мы только часть фона. А на пресс-конференциях даже не появляемся рядом с великими…

   – Меня будет писать ван Тисх?

   Герардо снял перчатки и бросил их в сумку. Когда он отвечал, лица Клара не видела.

   – Всему свое время, дружочек. Нетерпеливость картине не к лицу.

   В этот момент что-то стряслось. Пришел Уль и начал сердито и горячо выговаривать Герардо. В его словах слышалось недовольство. Парень покраснел и отступил назад. Ей показалось, что Уль любит покомандовать и, наверное, ругает своего помощника зато, что тот слишком много с ней говорит, ведь она всего лишь полотно. Потом Уль обернулся и посмотрел на тело Клары на комоде. В ответном взгляде Клары читалось беспокойство. Ей ужасно не нравился осмотр, проводимый этими глазами, скрытыми далеко в глубине стеклянного туннеля очков. Он поднял палец, словно нож, и поднес к ее животу. Она решила не двигаться ни на миллиметр, если ей этого не прикажут. Напрягла мускулы и застыла в ожидании. «Какого черта он задумал?»

   Она почувствовала, как шершавый палец Уля пополз по ее загрунтованной коже. Перчаток на нем не было, он первый касался ее голой рукой. Палец провел нисходящую линию. Клара не знала, был ли в этом каком-то смысл, или он просто задумался. Палец обвел кругом ее половые губы, и она не смогла удержаться и шевельнулась. Палец рисовал невидимые линии. Ощущение не то чтобы возбуждало ее, но поддразнивало возбуждение. Она напрягла мышцы живота, но не двинулась с места. Палец поднялся выше и написал горизонтальную восьмерку (или знак бесконечности) вокруг ее грудей. Поднялся выше, к шее, прошелся по подбородку. Она не дышала. Палец остановился, коснувшись рта, развел губы. Клара помогла ему, послушно разведя зубы. Неприятный гость нащупал ее язык. А потом, будто уже проверил все, что хотел проверить, убрался восвояси.

   Ее оставили одну. Она слышала, как они беззаботно болтают на крыльце.

   В чем смысл этого обследования Уля? Хотел оценить фактуру ее кожи? Вряд ли. Во время осмотра ей было довольно неловко.

   Когда зазвенел таймер, в поле ее зрения вернулся Герардо в новых резиновых перчатках и взял новую баночку с краской.

   – Юстус тут начальник, – шепнул он. – Он немного странный, ты сама увидишь. Что у нас теперь? Ах да, оттенок тридцать шесть.

   В полдень ее позвали обедать. На столе на кухне стоял подносик, затянутый пленкой, как в самолетах. На нем был сандвич с курицей и зеленью, йогурт, сок марки «Ароксен» и пол-литра минеральной воды. Обедала она в одиночестве (они решили поесть на крыльце), босая, нагая, с забором из двадцати пяти пронумерованных линий розоватого телесного цвета на животе. После быстрого визита в туалет вечер продолжался без перебоев. На ней нарисовали еще сорок линий, теперь уже на спине. Календарь потерпевшего кораблекрушение. Последние линии карабкались по изгибу ягодиц. Они уходили, возвращались, чтобы проверить результат, иногда фотографировали. Клара пыталась уговорить себя, что это все вступление, что на следующий день все будет по-другому. Она не хотела признать, что первый день работы в Фонде принес ей разочарование.

   В один прекрасный момент стемнело. А она еще так и не видела окружающего пейзажа.

   – Сегодня ночью не мойся и линии ничем не прикрывай, – сказал ей Герардо. – Ляжешь на матрасе на спину, рядом поставишь таймер. Он будет звонить каждые два часа. Как зазвонит – ты переворачиваешься, будто оладушек.

   – Ага, ладно.

   – Завтра рано утром мы снова придем.

   – Ага.

   – Ужин на кухне. И не забудь: услышишь таймер, раз – и переворачиваешься. – Он сделал жест руками.

   – Как оладушек, – согласилась Клара.

   – Точно.

   Когда он улыбался, глаза Герардо блестели. Уль позвал его. Парень быстро исчез.


   Это случилось среди ночи, после второго звонка таймера.

   Лежа на матрасе на животе, Клара очнулась от неглубокого сна. Пока она переворачивалась, ее сонным глазам показалось, что цвет темноты изменился.

   Все произошло очень быстро, в мгновение ока. Она повернула голову и посмотрела в сторону находившегося слева окна. Видны были только тени, линии деревьев и ветвей, но она была уверена, что всего секунду назад эти тени были другими. Она приподнялась, локти погрузились в матрас. Задержала дыхание. Прислушалась. Под окном слышались шаги в траве? Наверняка сказать было трудно, потому что под порывами ветра деревья стегали друг дружку.

   Она вгляделась в полумрак. Посмотрела на свои голые ноги, вытянутые параллельными линиями. В комнате было всего три предмета: она, таймер и матрас. Таймер отсчитывал секунды за ее спиной.

   Она поднялась и робкими шажками подошла к окну. Полнейшая темнота. «Невероятно, как страшно в такой темноте за городом», – подумала она. Ее кожа хотела затянуться сеткой страха, но гладкая грунтовка не давала ей покрыться пупырышками. Окно – целый мир черных линий. Она придвинулась к стеклу. Перед ее глазами за долю секунды проплыло желтолицее чудовище, но она знала, что стекло отразит ее, и не испугалась.

   Снаружи никого не было, или по крайней мере она никого не увидела. Снова прислушалась. Ветер шевелил ветки.

   Она прикрылась руками, защищая свое тело, и вернулась к матрасу. Легла на спину. Сердце стучало в ушах, как молоток.

   Она вспомнила вечер, когда вышла из дому, направляясь на грунтовку. Только что испытанное чувство походило на тогдашнее, но было гораздо сильнее.

   Ей показалось, что кто-то подглядывал за ней через окно как раз перед звонком таймера.

   Кто-то, кто был снаружи, в ночи, и следил за ней.

●●●

   В круге – ужас.

   С угрожающей медлительностью возвращаются к жизни «Монстры» из Музея современного искусства.

   Девушку, плавающую в стеклянном бассейне с грязной водой, зовут Рита. Ей оказывают помощь первой, потому что нагрузка у нес немалая: шесть часов в день изображать органические отходы с волосами, запутанными в пластмассах и нечистотах, – работа непростая. Эту картину купила одна шведская фирма, и месячная плата за аренду сделала возможным невозможное: Рита каждый день ныряет в клоаку с дерьмом и при этом чувствует себя счастливой. В свободное время она даже, так сказать, «выходит в общество» (хоть и жалуется, что запах из волос не выветривается). Сейчас она восстанавливает дыхание на поверхности и ждет, пока снизится уровень воды. Ее лица не видно, но мы видим, как ее длинные ноги колышутся, словно белесые водоросли. А если она жалуется на волосы, пусть посмотрит на Сильви. Сильви Гейлор – «Медуза», картина маслом, оцененная больше чем в тридцать миллионов долларов с астрономической цифрой месячной арендной платы. Все это потому, что десять окрашенных в ультрамарин живых гадюк, извивающихся у нее на голове, надо кормить и довольно часто менять. Длиной они в руку взрослого человека и зажаты в тонкий корсет из проволоки в форме волос, который позволяет им шевелить только головами и хвостами. Змеи в принципе в искусстве не разбираются и очень нервничают, если их заставляют шесть часов в день терпеть зажимы на чешуе. Некоторые дохнут на голове у Сильви, некоторые извиваются в сумасшедшей ярости. Организации по охране природы и общества защиты животных подавали в суд и ставили пикеты перед дверями музеев и галерей. Они уже стали старыми знакомыми и по сравнению с группами, протестующими против других картин коллекции, кажутся малочисленными и безобидными. Но о бедной Сильви никто не думает. Конечно, Сильви платят, но каких денег хватит, чтобы заплатить за ее бессонницу, за странное отвращение, мешающее ей причесываться, или за это замогильное ощущение, которое накатывает на нее иногда, когда она говорит, смеется, ужинает в ресторане или занимается любовью, и от которого ей кажется, что кто-то гладит ее по волосам, или щиплет соски, или царапает ее пальцами, лишенными ногтей?

   В десяти метрах за Сильви – Хиро Надей, окрашенный в охристые тона старик-японец, держащий в правой руке цветок, маленький жасмин. Хиро пережил Хиросиму, ему шестьдесят шесть лет. Когда его город взорвался, превратившись в атомный ад, ему было пять, он был в саду, на заднем дворе своего дома, и держал жасмин в этой самой руке. Его вытащили из-под обломков почти без единой царапины. Труднее всего было заставить его открыть сжатую в кулак правую руку. Он разжал ее через месяц: от цветка остались одни клочья. Два года назад ван Тисх узнал об этой истории и пригласил его сделать небольшую картину. Господину Надей идея понравилась: он вдовец, живет один и хочет замкнуть круг жизни, умерев так, как должен был умереть в тот ужасный момент. Картину под названием «Сжатая рука» продали одному американцу. В противоположном конце зала Ким, молодой филиппинец, агонизирует на последней стадии СПИДа. Его выставляют в кровати окрашенным в смертельно-бледные цвета, в открытую кость руки, словно шип, воткнута игла с внутривенной сывороткой. Дышит он тяжело, иногда ему даже требуется кислород. Это шестнадцатый дублер картины, само существование которой превращается в искусство, картины, которая будет длиться столько, сколько продлится человеческая трагедия. Конечно, выставляется он не ради денег. Как и все ого предшественники, Ким хочет умереть как произведение искусства. Хочет, чтобы его смерть что-то значила. Желает помочь картине продлиться во времени именно для того, чтобы она не длилась во времени. Стейн смог выразить все это гениальной фразой (он мастер на такие сентенции): «Последняя стадия» – первая в истории искусства картина, которая станет прекрасной, когда прекратит свое существование. Рядом с «Последней стадией» выставляется «Кукла». Восьмилетняя картина Дженнифер Холли, окрашенная в розовый цвет, стоит в черном платье и качает на руках куклу. Но кукла эта живая, у нее вид одного из тех тощих зародышей с похожим на черную виноградину животом, которые высовывают голову из канавы третьего мира. Однако то, что кажется ребенком, – взрослый человек, полотно по имени Стив, карлик с ахондроплазией. Стив обнажен, окрашен в темные тона, он плачет и крутится на руках у Дженнифер. Дальше – раскачивается на своем эшафоте повешенный. Рядом с ним подверженные пыткам девушки. Едкий, вызывающий слезы запах идет от «Гитлера», одетого в сшитые шкуры мертвых зверей. Умственно отсталые в костюмах бизнесменов радуются цветам своих галстуков и бриллиантовым капелькам стекающей по ним слюны. Сегодня, во вторник, 27 июня 2006 года, невероятную выставку посетили четыре тысячи человек. Из-за медлительности кордонов безопасности впустить всех, кто ждет в длинной очереди за ступенями Музея современного искусства, невозможно. Тем, кто не сможет увидеть экспозицию, придется вернуться завтра. Рабочий день «Монстров» заканчивается. Картины, наделенные мозгами, сознанием, конечностями и лицами, способны порадоваться этому и обмениваются приветствиями с соседями. Настал момент отдыха. Но в сторону круглого подиума в центре зала не смотрит никто.

   В круге – ужас.

   Там настоящие «Монстры».

   Под скрип крана окружающее их защитное стекло поднимается. Пять человек техперсонала и столько же охранников ждут у подножия огромного подиума. Стекло тяжелое, герметичное, на то, чтобы его полностью поднять, уходит минута. Это прозрачный цилиндр толщиной пятнадцать сантиметров, покрытый такой же крышкой. В первые месяцы выставки этой крышки не было. Все думали, что трехметровой пуленепробиваемой преграды будет достаточно для их охраны. Но во время выставки в Париже в январе 2006 года один из посетителей кинул в них дерьмом. Своим собственным, потом он в этом признался, он принес его в кармане, и его не обнаружили ни металлодетектор, ни лента с рентгеновскими лучами, ни портативный допплер, ни программы визуального анализа, которые проверяют оттопыренную одежду, животы беременных и детские коляски. В XXI веке, прокомментировал происшедшее один из журналистов, все еще можно совершить теракт с помощью дерьма. Как знать, может быть, в XXII это будет уже невозможно. Экскременты, ловко брошенные из первого ряда зрителей, стоявшего у защитного шнура, описали в воздухе параболу. Но злоумышленник не попал: они отскочили от края стекла и разлетелись на головы публике. «Не бывало ли с вами так, – вопрошал читателей тот же журналист, – что во время посещения Музея современного искусства у вас такое ощущение, будто вам попали в глаза дерьмом?» Что-то в этом роде.

   С тех пор у защитного ограждения вокруг братьев Уолден есть крыша.

   – Ну как, Губер?

   – Ничего, Арнольд, а ты?

   – Неплохо, Губер.

   Серые выставочные костюмы обоих братьев легко расстегивались с помощью скрытой сзади молнии. Нагими Губертус и Арнольдус Уолден походили на двух огромных борцов сумо, которых деловито обхаживают тренеры. Рабочие надевали на них халаты с их именами, и они завязывали их на своих необъятных животах размером с планету, которые отбрасывали тень на малюсенькие депилированные половые органы, похожие на перепелиные яйца.

   – Когда-нибудь перепутаете халаты, и цена на картину понизится.

   Рабочие хором засмеялись шутке, потому что получили приказ ни в чем не перечить.

   – Дай-ка мне вату, Франц, – сказал Арнольдус. – А то трешь меня так нежно, будто я твоя мамочка.

   – Вам снова звонил господин Робертсон, – сообщил им один из помощников.

   – Он каждый день нам названивает, – с издевкой заметил Губертус. – Все еще хочет сделать про нас кино с этим американским писателем, который получил Нобеля.

   – Он – новый интеллигент, – сказал Арнольдус.

   – Заботится о нас.

   – Он нас любит.

   – Он хочет нас купить, Арно.

   – Я так и сказал, Губерт. Франц, плесни мне еще растворителя на спину! От краски все чешется.

   – Этот старый сукин сын интересуется нами только потому, что хочет купить.

   – Да, но Мэтр не продаст нас этой сволочи.

   – А может, продаст, откуда нам знать. Предложения у него интересные, правда, Карл?

   – Думаю, да.

   – «Думаю, да». Слышал, Арно?… Карл «думает, да».

   – Осторожно с первой ступенькой…

   – Да знаем уже, придурок. Ты что, новенький? Только попал в отдел по уходу?… Мы-то не новенькие, козел.

   – Мы старенькие. Мы вечные.

   С девочки Дженнифер Холли уже сняли платье. На ней была только пара белых носочков с нарядными помпонами (Стива, модель с ахондроплазией, увозили в коляске). Несколько рабочих терли блестящее тельце Дженнифер смоченной в растворителе ватой. Когда Уолдены прошли рядом с ней, Губертус попытался изобразить реверанс, но смог только наклонить голову над тройным подбородком.

   – До встречи, моя девственная сказочная принцесса! Волшебных тебе сновидений!

   Девочка повернулась к нему и жестом послала подальше. Улыбка Губертуса осталась неизменной, но пока он покачивался, как накренившееся судно, плывя в сторону выхода, его глаза сощурились так, что взгляд превратился в пару темных тире.

   – Вот невоспитанная сучка. Руки чешутся преподать ей урок.

   – Попроси Робертсона, пусть ее купит и поставит у себя дома, и дадим ей урок вдвоем.

   – Не говори глупости, Арно. Кроме того, ты ведь знаешь, лангусты мне нравятся больше устриц… Сударыня, не могли бы вы любезно отодвинуться, если вас это не затруднит? Нам нужно пройти.

   Девушка из отдела по уходу за картинами одним прыжком убралась с прохода, улыбаясь и бормоча извинения. Она занималась умственно отсталыми. Братья Уолден стремительно продолжили путь, сопровождаемые свитой телохранителей. Халат Губертуса был фиолетового цвета, халат Арнольдуса – морковного с зелеными отблесками; внизу – два слоя бархатной подкладки, а поясами можно было бы обхватить семерых взрослых мужчин.

   – Губерт.

   – Что, Арно?

   – Я должен тебе признаться.

   – Хм?

   – Вчера я стащил у тебя плейер. Он в моем шкафчике.

   – Я тоже должен тебе кое в чем признаться, Арно.

   – В чем, Губерт?

   – Мой плейер на фиг сломан.

   Послышалось сопранное хихиканье, и пара громадных близнецов вышла из выставочного зала через эваковыход.

   Музей современного искусства в Мюнхене представляет собой усеянный колоннами беловатый параллелепипед рядом с Английским парком. Его гонители называют его «Белой сосиской». Открыли музей семьдесят лет назад шумным парадом под предводительством Адольфа Гитлера, который хотел, чтобы музей стал символом чистоты немецкого искусства. В параде участвовали наряженные нимфами девицы, двигавшиеся словно куклы и моргавшие так, будто их включали по команде. Фюреру это моргание не понравилось. Одновременно с помпезной церемонией в музее прошло открытие выставки поменьше, но столь же важной, под названием «Выродившееся искусство», где выставлялись работы художников, запрещенных режимом, например, Пауля Клее. Братья Уолден слышали об этой истории, и пока они, необъятные и внушительные, катились по коридорам музея по направлению к раздевалкам, они все бились над вопросом, в какую из этих двух коллекций включил бы их нацистский правитель. В ту, что символизировала чистоту германской нации? В «Выродившееся искусство»?

* * *

   Круги. Арно нравится рисовать круги. Самого себя он рисует как фигуру из сцепленных кругов: сверху голова, все тело – живот, по бокам две ножки.

   – Чего ты ноешь, Губерт?

   – Как сменили клеевую основу, моя кожа стала жутко чувствительной, Арно. После душа с растворителями вся горит.

   – Забавно, со мной то же самое.

   Полностью одетые, они сидели в зале маркировки и расчесывали волосы на косой пробор. Обслуга уже навесила на них этикетки и подала роскошный ужин из морепродуктов, которому оба отдали должное.

   Уолдены были существами симметричными, редким в природе случаем точного копирования. Как обычно бывает в таких случаях, они носили одинаковую одежду (сшитую итальянскими портными под заказ) и одинаково стриглись. Когда один из них заболевал, другой вскоре заболевал тоже. У них были схожие вкусы, и раздражало их одно и то же. Еще в детстве им поставили одинаковый диагноз: ожирение, бесплодие и асоциальное поведение. Они ходили в одни и те же школы, работали на одинаковых должностях в одних и тех же компаниях и одновременно сидели в одних и тех же тюрьмах по обвинению в одних и тех же преступлениях. Их медицинские и судебные дела писались одними и теми же словами: «педофил», «психопат» и «садист». Ван Тисх позвонил им обоим в один осенний день 2003 года, вскоре после того, как их оправдали в суде по делу о зверском убийстве Хельги Бланхард и ее сына, и превратил обоих в произведение искусства.

   Хельга Бланхард была молодой актрисой немецкого телевидения, бывшей любовницей защитника мюнхенской «Баварии», матерью пятилетнего мальчика по имени Освальд от предыдущего брака и после развода получала значительное содержание. Никто толком не знает, что случилось, но на рассвете 5 августа 2002 года в окрестностях Гамбурга был туман. Когда он рассеялся, Хельгу и ее сына Освальда нашли нагими, пригвожденными колышками от палатки в сантиметр толщиной к доскам пола их маленького домика на окраине города. Один колышек был общим для матери и сына (ее правая рука и его левая). Общими были и ампутация языков, изнасилование отвертками и вырывание глазных яблок (почти: Хельге оставили правое, чтобы она могла видеть, что происходит с сыном). Это преступление вызвало такую шумиху, что властям пришлось кого-то немедленно арестовать: попалась парочка лесбиянок, ближайших соседок Хельги, которые в то время по-своему прославились, пытаясь получить разрешение на усыновление ребенка. Пикет разъяренных граждан пытался сжечь их дом. Но двадцать четыре часа спустя их освободили, сняв все обвинения. Одна из них, та, что помоложе, выступила в телепрограмме, и на следующий день многие подражали ее жесту указательных пальцев, сопровождавшему утверждение о том, что они не имеют к происшедшему никакого отношения, ничего не видели и не слышали. Потом арестовали (в таком порядке) бывшего мужа Хельги (бизнесмена), теперешнюю супругу бывшего мужа, брата бывшего мужа и, наконец, футболиста. Когда арестовали футболиста, дело вышло за пределы Германии и стало предметом обсуждения во всей Европе.

   Тогда появился неожиданный свидетель: старомодный живописец по тканым холстам, накануне работавший над пейзажем маслом, который он собирался назвать «Деревья и туман». По профессии он был врач, отец семейства. В то тихое утро выходного дня он клал последние мазки на полотно, но тут заметил два подвижных круга, которые двигались от ствола к стволу в клочьях тумана и были какого-то неестественного, нездорового цвета. Он присмотрелся получше и увидел двух безобразно толстых нагих мужчин, кравшихся между деревьями в нескольких метрах от дома Хельги Бланхард. Его так заворожили эти тела, что, бросив все попытки продолжать работу над лесом, он принялся рисовать их в отдельном блокноте. Набросок был опубликован в «Шпигеле» на правах эксклюзива. Дальнейшее расследование не составило труда: братья Уолден жили в Гамбурге, и на их счету был длинный список преступных действий. Их арестовали, был суд. Однако назначенный им молодой адвокат действовал блестяще. В первую очередь он ловко развенчал показания врача-художника. Расставленную этому свидетелю ловушку помнят до сих пор: «Если ваша картина названа «Деревья и туман» и вы сами говорите, что источником ее послужил окружавший вас пейзаж, как могли вы заметить обвиняемых там, где полно деревьев и тумана?» Затем он задел чувствительную струнку в сердцах судей: «Разве они виновны потому, что у них неприятная наружность? Или потому, что у них криминальное прошлое? Неужели мы должны принести их в жертву, чтобы наша совесть могла спокойно спать?» Присутствие братьев Уолден на месте событий доказать было невозможно, и суд скоро завершился. Когда близнецы снова оказались на свободе, к ним явился очень любезный смуглокожий, остроносый человек, от которого за милю пахло деньгами. Когда он сводил вместе подушечки пальцев, виден был великолепный маникюр. Он говорил им об искусстве, о Фонде и о Бруно ван Тисхе. Их тайно загрунтовали и отослали в Амстердам, а оттуда в Эденбург. Там ван Тисх сказал им: «Я хочу, чтобы вы никому, даже самим себе, никогда не рассказывали о том, что сделали или думаете, что сделали. Я хочу писать не вашей виной, а подозрением». Картина в итоге получилась очень простая. Уолдены стояли друг против друга, одетые в серую одежду заключенных и окрашенные в легкие тона, подчеркивавшие зловещее выражение их лиц. На груди, как медали, – отпечатанные капителью карточки с перечнем их преступлений. На спине – фотография Хельги Бланхард, обнимающей сына Освальда (задний план срезан: там была Венеция, во время их поездки), с однозначным вопросом: «Они?» Семья Хельги подала на ван Тисха в суд за использование фотографии, но после того, как семейству преподнесли интересную денежную сумму, обе стороны остались довольны и дело решили полюбовно. В отношении гипердраматической работы проблем никаких не было. Уолдены были прирожденными картинами. Не зря единственное, что им в жизни удавалось, – это неподвижно стоять и выслушивать, как порицает их человечество. Это были два будды, две статуи, два невозмутимо счастливых существа. Сумма их страховки с лихвой превышала страховки большинства картин Ван Гога. Они прошли долгий путь, на котором их выставляли из школ, увольняли с работы, сажали в тюрьмы, – путь одиночества. Публика, то самое человечество, и дальше смотрела на них с презрением, но Уолдены в конце концов поняли, что даже презрение может стать искусством.

   Вопрос остался: «Они?» Убийца Хельги Бланхард и ее сына все еще не пойман. Скажите, пожалуйста, это они?

   – Когда ответ на этот вопрос узнают, наша цена понизится, – заявил один из братьев Уолден известному немецкому искусствоведу.

   И рожи Губертуса и Арнольдуса все так же упруги и розовы, щеки выпирают, как румяные гематомы, а в глазах горят остатки прошлых оргий.

   Сейчас они заканчивают прихорашиваться и переходят в руки небывалой команды спецагентов.


   – Таково искусство, госпожа Шиммель. То есть Искусство с большой буквы… Это не я прошу, это просит Искусство, и вы обязаны его удовлетворить. – Губертус подмигнул брату, но Арнольдус слушал музыку через наушники и не смотрел в его сторону. – Да, с платиновыми волосами… Меня не волнует, что вам очень трудно найти его на эту ночь… Мы хотим, чтоб он был с платиновыми волосами, госпожа Шиммель, не спорьте, идиотка… Фрр, фссс, пшшш, фрфрфрупруууул… Как жаль, госпожа Шиммель, помехи на линии, я кладу трубку… – Язык Губертуса появлялся и исчезал между крохотными губами с быстротой и грацией ящерицы. – Шшш, пшш… Госпожа Шиммель, вас не слышно!.. Надеюсь, вы пришлете платинового блондина. В противном случае приходите вы сама… Можете надеть пальто, но внизу чтобы ничего не было… Пшшш… Я кладу трубку! Ауф видерзеен!

   – С кем ты разговаривал? – спросил Арнольдус, уменьшив громкость музыки в наушниках.

   – С этой идиоткой Шиммель. Всегда у нее какие-нибудь отмазки.

   – Надо бы пожаловаться господину Бенуа. Пусть выставят ее на улицу.

   – Пусть заставят побираться на углу.

   – Пусть отдадут в проститутки.

   – Пусть посадят на цепь, наденут ошейник, сделают укол против бешенства и подарят нам.

   – Нет, я не хочу суку. Не люблю подтирать какашки. Слушай, Губертус.

   – Да, Арнольдус.

   – Как думаешь, мы счастливы?

   На минуту оба брата уставились в темный потолок фургона, по которому проносилась мерцающая круговая панорама мюнхенской ночи.

   – Трудно сказать, – произнес Губертус. – Вечность – великая трагедия.

   – Да, и еще и никогда не кончается.

   – Поэтому-то она великая трагедия и есть, – заключил Губертус.

   Дрожащие зеркальные стекла гостиницы «Вундербар» отразились на корпусе фургона, остановившегося перед входом в отель. Четыре охранника стали в стратегическую позицию. Зальцер, начальник эскорта, подал знак, и один из его людей просунул голову в открытую заднюю дверь и что-то сказал. Губертус Уолден церемонно выложил свое тело на тротуар перед коридором из швейцаров в галунах. Арнольдус зацепился пиджаком за ручку двери. Он сильно дернул и порвал карман. Плевать. У него около сотни пиджаков от одного портного, а кроме того, он может носить пиджаки брата.


   Дистанционным управлением охранник включил свет в прихожей номера-люкс. Из невидимых углов с гибкой элегантностью мурены выплыла фоновая музыка.

   – В прихожей все в порядке, прием, – отрапортовал он в маленький микрофон, находившийся у его рта.

   В гостиной был подогреваемый бассейн, бар и картина Джанфранко Жильи, довольно многообещающего ученика Ферручолли, который, к несчастью, два года назад умер от передозировки героина. Из-за этого его немногочисленные картины (андрогенные фигуры в масках и в балетных трико) начали высоко цениться. Полотно Жильи лежало на полу рядом с бассейном, как шелковистая черная пантера. У маски были лишь самые элементарные черты. Вся фигура была покрыта подвижной световой паутиной отблесков воды. Пахло здесь благородным деревом и хлоркой, а температура была намного мягче, чем во всем номере.

   – В гостиной все в порядке, прием.

   Отзвуки голоса охранника доносились из лабиринта комнат. Губертус направился к стальной стойке бара и налил себе шампанского. Арнольдус тщетно пытался дотянуться до ботинок. Ему до смерти хотелось когда-нибудь дотронуться до своих ног. Эта неудача окончательно испортила ему настроение.

   – Никогда не пойму, – на удивление тихо (он никогда не повышал голоса) взорвался он, – почему господин Бенуа во время выставок не предлагает нам в помощь украшения. До задницы задрало все делать самому.

   – Задница круглая. – Губертус снова наполнил бокал. – У некоторых задница – это два круга, у некоторых – только один. Например, задница Бернарда… Два или один?

   К счастью, Арнольдус легко мог снять ботинки без помощи рук, что он и сделал. Штаны тоже подались, когда он расстегнул пуговицу.

   – Губерт, можешь увернуть свет на этой стене? Мне прямо в глаза бьет.

   – Если бы ты отодвинулся, Арно, он бы тебе не мешал.

   – Ну пожалуйста…

   – Ладно. Не будем ссориться.

   – В сауне все в порядке, прием, – ныл далекий голос.

   – Да когда ты уберешься в жопу, в конце концов? Бернард, мы ждем гостей.

   – В Бернарде все в порядке, прием.

   – В заднице Бернарда все в порядке, прием.

   Охранник не глядел на них, а повторно осматривал гостиную. У него уже давно выработался иммунитет на их издевки. Он знал, почему им так не терпелось, но не хотел об этом думать. То есть не хотел думать о том, что произойдет в этой комнате, когда появится гость.

   Гостя, как правило, приводил за руку кто-нибудь из взрослых. Если он был постарше, мог прийти и один, в форме посыльного или официанта, чтобы не вызывать подозрений. Но обычно его приводил за руку кто-нибудь из взрослых. Бернард не знал, что происходило потом, и не хотел знать. Не знал и о том, когда гость уходил, если он вообще уходил, ни о том, как уходил, ни через какую дверь. Это не его функция. «Проблема… Проблема в том, что…»

   Не то чтобы Бернарда мучила совесть. Не то чтобы он думал, что, выполняя свои обязанности, он делает что-то плохое. Бернарду нравилось работать в Фонде. Платят ему больше, чем в других местах, работа несложная (если все идет гладко), а мисс Вуд и господин Босх – завидные начальники. И несмотря на все, Бернард хочет накопить денег и уйти с этой работы, уехать из города, из этого города и из всех городов. Хочет уехать и спокойно жить с женой и маленькой дочкой в каком-нибудь далеком уголке. Он никогда этого не сделает и знает об этом, но все равно думает и думает.

   Проблема с такими картинами, как «Монстры», считает Бернард, в том, что их нельзя заменить. Если Уолдены исчезнут, кто займет их место? Эта картина не может существовать без их биографий, как картина Рембрандта невозможна без светотени. Без них «Монстры» не будут стоить ни гроша: без них не пролились бы реки чернил или тонны компьютерных байтов; не написали бы целых книг и не занесли бы картину в энциклопедии; не возникло бы телевизионных дебатов, жестоких споров между богословами, психологами, юристами, педагогами, социологами и антропологами; никто не бросал бы к потолку дерьмо; не возник бы целый легион подражателей и не было бы астрономической цифры прибыли от дорогостоящих выставочных лицензий, которые Фонд продавал важнейшим музеям и картинным галереям мира. И тот старый голливудский продюсер, Робертсон, не считал бы дни, когда ван Тисх соберется выставить картину на продажу.

   «Монстры» – курица, которая несет золотые яйца. И хуже всего то, что курица об этом знает.

   – Все в порядке, прием, конец связи.

   – Уже уходишь, Бернард?

   – Мы тебе не нравимся?

   – Конечно, нравимся, Арно. Попка Бернарда по нам вздыхает.

   Насвистывая мелодию из кинофильма, Бернард закрыл звуконепроницаемую дверь, отделявшую гостиную от прихожей, и с облегчением вздохнул. На сегодня его работа закончена: «Монстры», одна из самых дорогих картин в истории искусства, в безопасности. И, слава Богу, близнецов уже не слышно.

   Как только искусство отделяется от морали, размышляет Бернард, все катится под гору. Неужели Мэтр этого не понимает? Есть вещи, которые нельзя… которые не должно превращать в искусство никогда, думает Бернард.


   – Пойду-ка я в душ, – сказал Арнольдус. – Я весь липкий от краски. Надеюсь, Губерт, ты не выпил все шампанское?

   – Да не выпил, не выпил. Почему ты считаешь меня таким зажравшимся эгоистом?

   – В гостиной много пара. Пожалуйста, сделай температуру воды в бассейне поменьше.

   – Мне нравится горячая, горячая, горячая. Ух, ух, ух.

   Арно махнул рукой: делай как знаешь, и пошел в роскошную ванную по коридорчику, соединявшему ее с гостиной. Послышался скрип кранов в душе, и голос кастрата принялся терзать арию.

   Губертус пошлепал ладонями по воде. Бассейн был огромный, в форме круга. Этого потребовали они. Уолденам было по вкусу все круглое. Геометрически правильное по отношению к их телам. Психологически правильное по отношению к их пристрастиям: например, молодые работы «Зе Сёркл». А одна из лучших групп их поклонников (у них были тысячи фанатов по всему миру) называлась «Зе Сёркл оф Монстерз» («Круг монстров») и присылала им круглые наклейки с лозунгами про свободу выражения в искусстве и против нетерпимости.

   Слушая доносившееся издалека издевательство Арнольдуса над оперой, Губертус поджал ноги и поплыл, как несомый морем буек. Желтая этикетка на шее плыла по бирюзовой жидкости на буксире у студенистого цилиндра из плоти. В центре бассейна Губертус Уолден чувствовал себя Первичным Яйцом, одинокой Яйцеклеткой в высший момент оплодотворения. Глубина везде была одинаковая: вода доходила ему чуть выше живота. Дедуля Поль никак не хотел, чтоб они захлебнулись, нет, нет. Он прищурил глаза, маленькие камушки в оправе из жира, и колеблющийся свет воды превратился в белые полосы. Чудесно жить в роскоши, принимать ласку волн в этом огромном пруду, нагретом как раз до нужной температуры. Интересно, когда свет бра попадет прямо на платиновые волосы, на потолке появятся отблески?

   Его брат мучил в ванной новую арию. Слушая его голос, Губертус подумал, что Арнольдус – существо гнусное, извращенное, трусливое и порочное. Он глубоко ненавидел его, но не мог без него жить. Брат был для него как собственные кишки: чем-то внутренним, неизбежным, отвратительным. В младших классах Арно творил все пакости, а наказывали обоих. «Один бьет тарелку, оба за это платят», – так, сверкая глазами, говорила фрейлейн Линц. И так было всю жизнь: с папой, с судьями, с полицией. Это жирное, дряблое, болезненное существо, фальшивящее сейчас в ванной (всегда тихонько и незаметно), – это оно повело Губертуса дурной дорожкой. Разве не Арнольдус задумал план поразвлечься с Хельгой Бланхард и ее сыном?

   – A quell'amor… quell'amor ch'è palpito…

   Он помнил все кусками, словно в золотистом тумане, чуть ли не как заветную конфетку: расширенные от ужаса глаза матери, хммм, ранящие барабанную перепонку вопли, судорожно сведенные маленькие ручки…

   – …Dell'universo… Dell'universointero…

   Удары по хрупкой плоти, хммм, рты открываются идеальными кругами, бессильные окружности…

   – …Misterioso, misterioso altera…

   Сначала казалось, что они опять попали. Этот художник-аматор рядом с домом Хельги Бланхард их видел. Но защита молодого адвоката с перхотью в волосах была просто неподражаемой. То, что наверняка должно было стать концом их жизни, на самом деле стало чудесным началом. Змея, кусающая собственный хвост. Идеальный круг. Как прекрасна гармония круга, особенно когда он неподвижен, когда он мертв или парализован и по нему можно просто провести пальцем. И какой великий человек Бруно ван Тисх. Благодаря ему они вели ту жизнь, к которой стремились, и им была обещана немалая часть бессмертия. Быть картиной просто замечательно.

   Он обернулся, покачиваясь в теплом бархате.

   И в этот момент заметил, что картина Жильи сдвинулась с места.

   – …Croce е delizia… delizia al cooor…

   Капли воды залили ему глаза, наделив его близорукостью. Он потер веки. Снова взглянул.

   – Croce, croce е delizia, сгосе е delizia… delizia al cooooor…

   Картина, гибкая тень в черной маске, силуэт фехтовальщика в трауре, медленно шла к стойке бара. Шагала она настолько естественно, что Губертус сначала подумал, что она просто хотела чего-нибудь выпить. «Но он же не может! – осенило его. – Сейчас он – произведение искусства! Он не может двигаться!»

   – Ты что делаешь? – окликнул он и настолько повысил голос, что в конце пустил петуха.

   Картина Джанфранко Жильи не ответила, обошла стойку бара, присела и что-то достала. Кейс. Снова обошла стойку, стала к Губертусу спиной и отщелкнула металлические застежки; в огромной и практически безмолвной («а, аааа, а-а-а-ааааааааа», – дрожал далекий голос Арно) гостиной щелчки прозвучали как выстрелы.

   Губерт хотел было позвать брата, но не решился. От любопытства он ни слова не говорил. Перенес свое необъятное тело к кривому бортику бассейна. Жильи орудовал с чем-то на столе. Что это? Несомненно, что-то, что он достал из кейса. Теперь он отложил эту вещь в сторону и взял что-то другое. Он делал все так аккуратно, так осторожно, так четко, что Губертус на мгновение подумал о нем с одобрением. Ничто не доставляло ему столько удовольствия, как мягкая нежность форм: танцовщик, ребенок, пытка.

   Он решил, что это, наверное, какая-то доработка Жильи. Может, художник решил превратить картину в неинтерактивный перфоманс. Это явно должно было быть искусством. В мире искусства все дозволено и все значения переменны. Вещи становятся искусством просто так, потому что так решает художник, а публика с ним соглашается. Губертус припомнил картину Донны Мельтцер «Часы», которая была привязана к стене и крутилась в ритме часов на бархатном фоне, но художница решила, что каждый день они будут опаздывать на десять минут и через две недели полностью остановятся. Картины не всегда делают одно и то же. Некоторые развиваются, следуя задуманному автором плану. А эта? Она изменилась. Наверняка новые инструкции. Чтобы символизировать что? Механизированное общество (и поэтому она достает странные предметы)? Воплощение власти (пистолет)? Прессу (портативный диктофон и миниатюрная видеокамера)? Жестокость (набор колющих инструментов)? Наверное, все понемногу. То, что задумал Жильи. В конце концов, он художник, он единственный может…

   Тут вдруг он вспомнил, что Джанфранко Жильи умер больше двух лет назад.

   Передозировка героина – сказали ему в гостинице, когда показывали картину.

   – …deliziaaa aaaal coooooooor… а-а-а-a-aaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaaa…

   Он застыл: руки на мраморном бортике бассейна, тело наполовину в воде. По голове и туловищу сбегали мурашки капель. Он походил на тающую гору воска. Возможно ли, чтобы картина что-то меняла в себе после смерти своего создателя? А если да, то чем следует считать результат: посмертной работой или фальсификацией? Интересные вопросы.

   Внезапно действия фигуры Жильи перестали занимать Губертуса («черт c ним, пусть делает, что хочет»), и он испытал жуткий наплыв счастья. Это ощущение передалось по трем триллионам молекул телесного жира и произвело в его мозгу бурю, подобную мощному оргазму. Он испытал экстаз от счастья быть частью этого сложного мира, этого существования, которое лишь изредка (в лучшем случае) можно было как-то объяснить или описать словами, тайного и неисчерпаемого золотого источника, избранного круга, к которому принадлежали все они – картина Жильи, ван Тисх, Фонд, они сами и еще несколько избранных (ладно, печальную фигуру Жильи можно вычеркнуть, ей нужно обновляться, чтобы не утратить свежесть), этой волшебной жизни, в которой можно было наслаждаться фантазиями и питать фантазии других. В этом мире даже такая запредельная толщина была преимуществом. Если ты чудовищен, как монстр, понял Губертус, ты выходишь за рамки повседневной реальности и превращаешься в символ, в дело искусства, архетипа, философии и осмысления, теорий и дискуссий. Мир, будь благословен. Будь благословен, мир. Благословенны твоя власть и твои возможности. Благословенны и все твои тайны.

   Картина Жильи, казалось, наконец завершила приготовления, в чем бы они ни заключались. Сохраняя абсолютное спокойствие, она обернулась и направилась в другое место, другой неизменный пункт назначения, начертанный мертвым художником. Губертус выжидательно смотрел на нее. «Куда? О, куда направляются твои гармоничные шаги сейчас, о божественное сияющее создание?» – думал Губертус Уолден.

   Его так заполнила планетная гармония, что он не сразу понял, что картина направлялась к нему.


   Когда Арнольдус был маленьким, на него нападал тигр.

   Точный, неумолимый, мощный, смертоносный. Черный тигр с пламенеющим взглядом, рожденный в его снах. Его кошмар, ужас всего детства. Он кричал и будил Губертуса, и всегда нападение кошки неизбежно кончалось тем, что ремень отца выписывал узоры, то и дело опускаясь на его голую попу. («Я не хотел кричать, папа, пожалуйста, честное слово, поверь, оно само».) Отца выводили из себя только крики. «Делайте что хотите, только не кричите», – всегда приказывал он, это была его вечная навязчивая идея.

   В отличие от брата Арнольдус не считал себя удовлетворенным. Он полагал, что жизнь – магазин, ежедневно переходящий в руки нового хозяина, и переплаченные деньги тебе никогда не возвращают. Да, сейчас они ужасно богаты. Их считают произведением искусства неизмеримой ценности. Господин Робертсон, который может в конце концов превратиться в их нового папу, их обожает: Арно знал, что Робертсону никогда не пришло бы в голову выпороть его ремнем за крики среди ночи, когда его лицо заливает горькая слюна ужаснейшего кошмара. Теперь их любили, уважали, ими восхищались, как великими картинами. Но разве эта новая жизнь может подарить им счастливое детство, которого у них не было? Может ли иметь обратное действие это поклонение, которым они пользовались во всем мире? Сможет оно каким-то чудом превратить плохие воспоминания в хорошие? Нет, оно не изменило даже их привычки. Став взрослым, Арнольдус никогда не кричал. Тигр умер, папа тоже, но жизнь никогда ничего не возвращает.

   Прислушиваясь к плеску брата в бассейне, Арнольдус обернул вокруг своей необъятной талии полотенце и затеял перед зеркалом танец живота. Принимая во внимание, что живот занимал почти все его тело, эти танцы были для Арно более чем простым развлечением: они становились чем-то вроде хитроумной попытки осмыслить вселенную. Из его губ лилась свистящая музыка наподобие египетской. Он прищелкивал пальцами, совершая телодвижения. О, милая гурия, подаришь ли ты мне сегодня наслаждение? Глядя на эти фарфоровые пальцы, размышляет он, подбрасывая живот в одну сторону – раз, в другую сторону – два, никто и не заподозрит о существовании этой торбы гнусных внутренностей, висящей посередине, этой голодной, скрученной в мешке анаконды, этого толстого морского каната, обвернутого жиром. Как можно быть настолько толстым? «Боже мой, что ты со мной сделал?» Мать рассказывала ему (ладно, может, это был отец), что, когда увидела, что родила их на свет, увидела эту фантастическую красоту, этих существ, рожденных из ее собственной плоти, она закричала. «Ах!» – воскликнула госпожа Уолден. А отец (об этом она тоже рассказывала) тоже был в ужасе и ругал ее:

   – Не кричи, Эмма. Да, они чудовищны, но не кричи, пожалуйста. Ради всего святого, не кричи…

   Раскачиваясь, Арнольдус Уолден пронес свое гигантское тело по длинному коридору, соединявшему ванную с гостиной. Он все еще был погружен в раздумья. Плеска Губертуса не было слышно. Что, уже пришел платиновый блондин? Братец начал без него, не сдержал слова? О, Губертус, презренная, низкая, вульгарная, подлая личность. Извращенный мамонт, жестокий медведь. Его братец обожал сваливать всю вину за плохое на него и присваивать себе все хорошие заслуги. Арнольдус каждый день просыпался с желанием стать лучше. Каким именно? Более любезным, более человечным, более послушным («пожалуйста, честное слово, поверь»), но при виде брата ненависть струилась из всех его пор, как пламя, охватывающее пропитанный спиртом шар ваты. Взгляд на это отражение самого себя вызывал у него такое отвращение, что иногда появлялось искушение разбить зеркало. Да-да, это Губертус превращал его в жуткое существо. Губертус толкал его в пропасть, заставлял видеть во сне зверства.

   Например, случай с Хельгой Бланхард и ее сыном. Арнольдус раз за разом пытался объяснить Губертусу, что они никогда не делали этой семье ничего плохого. Они даже не были знакомы с Хельгой и ее нежным отпрыском: все это – ложное воспоминание, зароненное в их головы ван Тисхом, мрачный оттенок, окрасивший их тело. «Это нечто вроде первородного греха», – считал Арнольдус. Тень проступка, который они никогда не совершали, а значит, никогда не смогут и забыть, потому что труднее всего искоренить именно воображаемое. Может, они невиновны и в тех преступлениях, за которые сидели в тюрьме. Может, они и в тюрьме-то не были. Живопись в итоге – это то же, что обман: ты думаешь, будто можешь коснуться этой вазы, этой грозди винограда или круглой груди этой нимфы, протягиваешь пальцы и натыкаешься на преграду, понимаешь, что шары – это только круги, то, что казалось объемным, уплощается, становится недостижимым для пальцев, жаждущих мягкого прикосновения. Арнольдус подозревал, что они – один из лучших иллюзионистских трюков голландского художника. «Придите ко мне, чудовищные полотна, и я сооружу из вас оптическую иллюзию».

   Мэтр так ловко написал эту ужасную ложь в их мозгах, что брат Губертус жил под влиянием этого обмана. Губертус на самом деле верил, что они это совершили. Хуже того: он считал, что обманывается он, Арнольдус! «Ты решил надеть на глаза повязку из этого объяснения, чтобы не вспоминать, что мы сотворили, Арно, – убеждал он его. – Но мы на самом деле сотворили то, что сотворили. Хочешь, я освежу тебе память?…» Арнольдус уже перестал спорить на эту неприятную тему. Какой смысл говорить Губерту, что ошибается он, что они никогда не совершали подобного зверства, что все это – результат непревзойденного мастерства ван Тисха?

   Он перевел взгляд на подпись на своей левой щиколотке: «БвТ». С некоторых пор его не покидала новая мысль. Что, если именно ван Тисх виноват в этой ненависти, в этой ярости, которую вызывал у него Губертус? Захотел разбудить в нем Каина, чтобы написать картину? Так или иначе, Мэтр уже не уделял им особого внимания. Он утратил к ним интерес. Ходили слухи, что скоро их выставят на продажу.

   Наверное, лучше всего забыть о ван Тисхе и даже о Губертусе и, пока можно, получать от жизни кайф.

   Он открыл дверь и вошел в гостиную.

   – Я здесь, Губертус. Надеюсь, ты не…

   Он умолк. В бассейне никого не было. Более того, вся просторная зала была пуста.

   «Так, так, так, это невежливо с твоей стороны, Губерт». Арнольдус посмотрел по сторонам. Номер представлял собой бесконечную базилику: колонны, кривизна потолка, каменные стены, непрямое освещение, длинный жертвенный алтарь в форме барной стойки…

   Он не сразу заметил какую-то лужу справа от себя, небольшую отметину темного цвета на ковре, след от воды из бассейна, зигзагообразный след помочившегося бога. Он проследил за ним, выворачивая шею. На дальнем конце животом кверху (идеальный шар) лежал его брат.

   А рядом с братом стояла простая фигура в маске: черный тигр из его детских кошмаров, быстрый, прожорливый ужас.

   Когда он прыгнул на него, послушный мальчик Арнольдус не стал кричать.

●●●

   Равнобедренный треугольник света. Ноги разведены.

   – Перерыв, – объявил Герардо. – Потом попробуем другой эффект.

   Клара свела ноги, и треугольник исчез. Она стояла перед окном, спиной к обоим мужчинам, и волосы ее горели красным, а солнечные лучи очерчивали контур тела. Ее окрасили в розовые и охристые тона с оттенками слоновой кости и перламутра. Позвоночник, безупречная галочка в области поясницы и мясистый крест ягодиц выделялись, окрашенные натуральной охрой. Герардо и Уль выбрали оттенки сегодня утром, внимательно осмотрев уже высохшие цвета линий на ее коже. Они дали ей пористую сетку и колпак с краской, и в ванной она все это надела. Ее загрунтованные волосы и кожа замечательно впитали краску, не понадобилось ни лаков, ни закрепителей. Герардо предупредил ее, что все оттенки – пробные, в ближайшие дни они будут их менять. Блестящий изумрудный цвет глаз, заданный аэрозолями для роговицы, и набросок губ, начертанный на ее лице более темным розовым цветом, тоже были пробными. Под конец Герардо собрал затянутыми в перчатки руками ее влажные от краски волосы в очень маленький узел. Когда он бросил перчатки в корзину, на пол от них полетели брызги, словно капли крови.

   – Все, – сказал он.

   Клара вышла из ванной и прошла в гостиную, оставляя за собой аромат масла. Первым делом она рассмотрела себя в зеркалах. За эскизом уже виднелась фигура: девушка Манс, высокая, стройная, обнаженная, рыжеволосая, с вылепленными одна за другой мышцами, не вычурными, а будто нарисованными опытном мастером; на солнце ее волосы лучились, как светящееся кровотечение. Картина ей понравилась. Ей захотелось думать, что это не просто эскиз, что именно такой будет та неведомая картина, которую ею писали.

   На треножнике установили видеокамеру, рядом – большой студийный софит для фотографов, но вначале разные позы засняли при естественном освещении. Наверное, сегодня чудесный день, размышляла Клара, поглядывая на манящее окно перед собой, но внутри этих кремовых стен, на этом полу из параллельных линий все растворялось в сиянии, будто она жила внутри призмы. Ей очень хотелось, чтобы у нее было свободное время, чтобы выйти и обследовать окрестности.

   – Обед на кухне, – сообщил ей Герардо в перерыве.

   Она осторожно, чтобы не растрескалась краска, прошла в ванную и надела один из висящих на двери халатов. Когда она была окрашена, то в перерывах на обед или на отдых всегда надевала что-нибудь, чтобы не испортить картину.

   На кухне ее ожидал сюрприз. Ее затянутый пленкой поднос, как и накануне, стоял на обычном месте, но на стуле напротив сидел Герардо. Он открывал коробку только что размороженной в микроволновке пиццы. Похоже, они будут обедать вместе. Интересно, где Уль и почему он не обедает с ними. Наверное, у Уля с Герардо крупные разногласия, подумала она. Все утро они проявлялись в спорах, резких приказах и длинных неловких паузах. Ей казалось, что Герардо явно позволяет старшему коллеге командовать собой, возможно, из уважения, а может, просто из служебного подчинения, потому что должность Герардо была на ступеньку ниже Уля. Как бы там ни было, она решила не лезть с вопросами.

   Клара уселась за стол и разорвала пленку на подносе. Там было два треугольника – сандвичи с каким-то майонезом по краям, виноград, хлеб с отрубями, маргарин, сыр для намазки, салат, чай и витаминизированный сок марки «Ароксен». Перед едой она проглотила свои обязательные таблетки, запив их глотком минеральной воды. Потом взяла сандвич. Герардо в это время разделывался с треугольным куском пиццы.

   Они завели обычный разговор. Он похвалил ее состояние «покоя», и спросил, кто ее учил. Она рассказала ему о Квинете и Клаусе Ведекинде и о неделе, проведенной во Флоренции, когда она работала эскизом для Ферручолли. Она ела очень медленно, откусывая маленькие кусочки сандвича, потому что масло на лице стягивало кожу, и она не хотела, чтобы оно растрескалось. Намазывая на хлеб с отрубями толстый слой маргарина, она изобразила своими свеженарисованными губами улыбку.

   – Слушай, расскажи, будь другом. Что вы со мной делаете?

   – Пишем картину, – ответил Герардо.

   Она подавила смешок и снова спросила:

   – Серьезно. Я буду одной из картин коллекции «Рембрандт», да?

   – Прости, дружочек, но этого я сказать не могу.

   – Я не хочу знать, кого я буду изображать или как будет называться картина. Скажи только, я войду в коллекцию «Рембрандт»?

   – Слушай, чем меньше ты будешь знать о том, что ты делаешь, тем лучше, о'кей?

   – Ладно. Извини.

   Ей вдруг стало стыдно за свою настырность. Не хотелось, чтобы Герардо подумал, будто она решила, что его легче провести, чем Уля, что он скорее выдаст секреты художника.

   Воцарилось молчание. Герардо поигрывал смятым замочком от баночки кока-колы, из которой он пил. Похоже, настроение у него было плохое.

   – Ты обиделся из-за моего вопроса? – обеспокоилась она.

   Он заговорил с заметным усилием, словно предмет разговора был ему неприятен, но и избежать его он не мог.

   – Нет. Просто я немного рассердился… Но не на тебя, а на Юстуса. Все как всегда. Я говорил тебе, что у него очень необычный характер. Я, конечно, хорошо его знаю, но иногда мне очень тяжело его выдержать…

   – Давно вы работаете вместе?

   – Три года. Он хороший художник, я многому у него научился… – Он отвел глаза на полдень за окном. В профиль его лицо тоже казалось Кларе очень симпатичным. – Но нужно делать все, что он говорит. Все. – Он обернулся к ней, будто эти последние слова касались больше ее, чем его. – Он тут начальник, – добавил он.

   – Он твой начальник.

   – И твой, не забывай об этом.

   Клара была немного озадачена, но кивнула. Как понимать эту последнюю фразу? Это предупреждение? Совет? Она вспомнила тот странный осмотр, которому Уль подверг ее накануне. Когда Герардо говорил о том, что нужно делать «все», что прикажет Уль, имел ли он в виду только живопись?

   Она закончила есть хлеб с отрубями и взяла блестящими розовыми пальцами виноградинку. Окно кухни с приподнятыми занавесками напомнило ей о ночном происшествии. Она решила рассказать о нем Герардо, чтобы сменить тему.

   – Слушай, я тут хотела…

   Она замолчала и выплюнула виноградные косточки. Герардо вопросительно глядел на нее.

   – Да?

   – Да ну, глупости.

   – Ничего, говори.

   Сейчас на его лице был написан искренний интерес. Облокотившись о стол, он склонился в ее сторону. Кларе понравилось его серьезное, чуть ли не озабоченное выражение, и она решила ничего не скрывать.

   – Ночью кто-то ходил вокруг дома. Когда зазвонил таймер, я видела, как он заглядывал в окно спальни. Но он сразу исчез.

   Герардо пристально смотрел на нее.

   – Не шути.

   – Честно. Я до смерти испугалась. Подошла к окну, но никого не увидела. Но я уверена, что мне не приснилось…

   – Странно… – Герардо погладил усы и мочку уха – Клара уже замечала за ним этот жест. – Соседей поблизости нет, здесь только другие домики Фонда.

   – Но я уверена, что слышала шаги под окном.

   – И выглянула и никого не увидела?

   – Ага.

   Молодой художник, казалось, задумался. Он играл крошками от пиццы. Рубашка приоткрывала татуировку на верхней части его левого бицепса.

   – Знаешь, может, это кто-нибудь из охраны? Иногда они обходят участки, чтобы проверить, все ли в порядке с полотнами… Да, это точно кто-то из охраны.

   – На других участках тоже полотна?

   – Конечно, дружочек. У нас аншлаг. Много полотен и много работы.

   Предположение, что это был охранник, успокоило Клару и вовсе не показалось ей невероятным. Она собиралась задать еще вопрос, но тут между ними и светом возникла тень. В кухню вошел Уль. Клара поняла, что что-то случилось, чуть ли не до того, как взглянула на него. Художник смотрел на нее с недовольной миной и что-то возмущенно бормотал по-голландски.

   – Что он говорит? – спросила она.

   Внезапно, не дав Герардо ответить, Уль сделал нечто неожиданное. Он схватил Кларин халат за борта и сильно дернул. Движение было настолько яростным и внезапным, что Клара вскочила и опрокинула стул. Тогда Уль схватил шнурок от халата и развязал его. Появилась дрожащая грудь.

   – Эй, что ты делаешь! – воскликнула Клара.

   Герардо тоже поднялся и, похоже, начал спорить с Улем. Но у того явно были все шансы на выигрыш. Клара снова запахнула халат. Она скорее опешила, чем рассердилась, а кроме того, заметила, что часть краски на животе покрылась трещинами.

   – Нет-нет. Сними его, – резко сказал Герардо.

   – Снять халат?

   – Да, сними. Тебе ничего нельзя надевать, о'кей? Краска очень чувствительная и может испортиться. Юстус прав, надо было мне сразу тебе сказать. Я…

   Уль прервал его, сильно ударив ладонью о стену рядом с Клариной головой, будто поторапливая его.

   – В чем дело? – вспыхнула она. – Что за манеры? Уже снимаю, черт побери! Видишь!

   Уль вырвал халат у нее из рук и вышел из кухни. Клара кипела от возмущения.

   – С ума сошел? – спросила она.

   – Ешь и ничего не говори. У него необычный характер.

   На мгновение ее взгляд скрестился со взглядом Герардо, и сквозь окрашенную в зеленый цвет роговицу она вызывающе просила его повторить эту идиотскую фразу: «У него необычный характер». Трудно сказать, что ей больше не нравилось: больной характер Уля или покорность его помощника. Но она решила сдаться, принимая во внимание, что, как бы там ни было, она всего лишь полотно. Она нагнулась, резким движением подняла с пола стул, уселась на сиденье липкими от краски ягодицами и открыла сок «Ароксен». «Ничего такого не случилось, – сказала она себе. – Если краска испортится, дело ваше».

   Герардо с ней больше не говорил. Он закончил обед, и работа возобновилась.


   В окне, около которого они делали пробы, солнце сменило положение, так что пришлось зажечь боковой софит и испробовать на ее фигуре эффекты светотени. Клара была в замешательстве. Ее начальное раздражение перешло в состояние недоумения по поводу странного поведения Уля. Она серьезно подумывала, не больной ли он. Ни один из художников с ней не разговаривал. Этот случай явно развязал противостояние сил в неустойчивом треугольнике: Уль был тверд как камень, а Герардо, похоже, взял на себя роль амортизатора между своим коллегой и Кларой. Хоть он и не заговаривал с ней, парень старался улыбнуться ей каждый раз, когда подходил, чтобы чуть-чуть изменить ей позу, словно говоря: «Терпение. Вместе нам будет легче это вынести». Но запоздалое сочувствие было для нее еще более невыносимо, чем абсурдное поведение Уля.

   Вечером сделали еще один перерыв. Герардо сказал ей, что на кухне ее ждут сок и чай. Ей ничего не хотелось, но Герардо довольно горячо настоял на своем. Конечно, ей и в голову не пришло снова надеть халат. Она вышла в кухню и нашла сок, но чайная чашка была пустой, а пакетик с заваркой лежал на краю блюдечка. Она налила в чашку минеральной воды и поставила ее в микроволновку. Несмотря на полную наготу, ей не было ни холодно, ни неловко, но она чувствовала себя как-то странно, потому что привыкла на перерывах как-нибудь защищать свое тело, когда была окрашена, и приказ ходить нагой не переставал удивлять ее. Пока гудела микроволновка, Клара принялась разглядывать ландшафт, открывавшийся сквозь треугольник между занавесками: видны были стволы деревьев, забор вдалеке и тропинка. Похоже, они отрезаны от мира.

   Зазвенел таймер микроволновки. Клара открыла дверцу и достала чашку, из которой валил пар.

   В эту секунду рядом с ней промелькнула тень.

   Это был Уль. Он на ходу вытирал руки тряпкой и даже не взглянул на нее, войдя на кухню. Она тоже отвела глаза. Поставила чашку на блюдце и разорвала пакетик, в котором была заварка. Уль что-то делал за ее спиной. Что – она не знала; она подумала, что он пришел что-то взять в холодильнике, но звука открывающейся дверцы слышно не было. Тишина за спиной начинала беспокоить ее. Она собиралась оглянуться и посмотреть, что делает Уль, как вдруг между ее ног заскользила рука.

   Она вздрогнула и обернулась. В двух сантиметрах от ее лица были погребенные под стеклом глаза Уля. Почти в то же время другая рука схватила ее за затылок и заставила повернуть голову и смотреть вперед. Послышалось хриплое слово на испанском:

   – Спокойно.

   Она решила повиноваться без вопросов. Эта ситуация не слишком удивляла ее. Теоретически она – полотно. Теоретически он – художник. Теоретически художник может касаться полотна, над которым работает, когда угодно и как ему угодно. Она не знала, какую картину ею пишут: возможно, даже это грубое приставание на кухне – часть живописи.

   Чтобы расслабиться, она вдохнула и застыла, опершись руками о мойку. Пальцы, не нажимая, медлительно обследовали внутреннюю поверхность ее левого бедра, но из-за покрывавшего ее масла ощущение было не похоже на ощущение от прикосновения пальцев. К примеру, она не чувствовала теплоты или холода чужой кожи или ощущения ласки – только присутствие двух-трех тупых подвижных предметов, скользивших по ее коже. Точно так же она почувствовала бы движение двух кистей художника.

   Рука продолжала подниматься; вторая рука твердо лежала на ее левом плече и удерживала ее. Клара попыталась отстранить свое сознание от этих пальцев – не человеческой плоти, а суставчатых резиновых трубок, – которые ползли, пока спокойно, пока не резко, по самой нежной области ее бедра. Ей хотелось думать, что причина всему кроется в искусстве. Она знала, что провести грань очень трудно: например, Вики постоянно пересекала ее туда и обратно. Другой унизительный вариант – что Уль злоупотребляет своим положением, – заставил бы ее резко оттолкнуть его. Но пока она не хотела думать о таком объяснении.

   Она неподвижно стояла, контролируя дыхание, даже зная, какова конечная, очевидная цель этих пальцев. Синева окна, в которое она не мигая смотрела, пристала к ее глазам. «Он тут начальник. У него необычный характер, но он тут начальник». Неужели Герардо готовил ее к тому, что, как он знал, должно было произойти?

   Пальцы охватили ее половые губы. Клара напряглась. Пальцы касались ее внутренности, но колебались, словно ожидая реакции с ее стороны. Однако Клара решила не двигаться, ничего не делать. Она неподвижно стояла, слегка расставив ноги (треугольник), спиной к художнику, сдерживая дыхание. И тут она почувствовала, что пальцы уходят. Вторая рука, державшая ее за плечо, тоже исчезла. Она обернулась, недоумевая, что же он будет делать дальше. Уль просто смотрел на нее. Очки с толстыми стеклами и мощный лоб придавали ему вид чудовищного насекомого. Он тяжело дышал. Взгляд был тревожным. Мгновение спустя он вышел из кухни. Она услышала, как он говорит с Герардо в гостиной. Выждала некоторое время, не поворачиваясь спиной к двери, приготовила себе чай и выпила, будто это горькое лекарство. Потом сделала несколько простых расслабляющих упражнений.

   Когда Герардо позвал ее продолжить работу, она была значительно спокойнее.

   В тот вечер больше ничего не произошло. Уль больше ее не трогал, а Герардо давал скупые указания. Но пока она неподвижно позировала, окрашенная, мозг ее лихорадочно работал. Почему Уль делал это? Хотел изнасиловать ее, запугать, увеличить натяжение, как делал Брентано?

   Единственно возможное поведение полотна в этом запутанном, своей логикой похожем на сновидение мире живописи живыми телами – не терять натяжения и вырабатывать стратегии, которые помогут выстоять, если ситуация ухудшится.

   Кстати, она была уверена, что это произойдет очень скоро.


   Клара думала, что этой ночью не сможет заснуть, но была так измотана, что сразу же погрузилась в ступор.

   Она не знала, когда вновь почувствовала, что кто-то за ней следит.

   Клара лежала на животе, голая на голом же матрасе, и ее сознание мягко парило между сном и бодрствованием. В какой-то момент прорисованное слабым мелом луны окно перечеркнули тени. Ощущение было как будто внезапно прошло облако. Но трава от этого облака зашуршала.

   Клара встрепенулась, словно лань. В окне никого не было.

   Но всего миг назад, за долю секунды до того, как никого не осталось, прямоугольник прорезал какой-то силуэт.

   Это был мужчина, она уверена.

   Она осталась лежать в темноте, приподняв голову, сдерживая дыхание, пока безумный вопль не вызвал у нее стон ужаса. С бешено колотящимся сердцем она узнала сигнал таймера. Как слепая, она на ощупь нашла его на полу рядом с матрасом и выключила. Почему он был включен, непонятно, ведь Герардо сказал ей, что этой ночью он не понадобится. Сердце Клары энергично перекачивало кровь. Его удары взрывались у нее на барабанных перепонках, как пузыри. В доме царила полнейшая тишина. Но ощущение не уходило, абсолютно то же ощущение, что и в первую ночь. И если напрячь слух, можно было услышать отдаленный шорох травы.

   Каким-то образом, даже принимая во внимание самые невинные объяснения (например, что это охранник из Фонда, как сказал Герардо), таинственное присутствие угнетало ее гораздо больше, чем что бы то ни было. Она села, опустила ноги на пол и несколько раз глубоко вдохнула. После ухода Уля и Герардо она приняла душ с растворителями, чтобы смыть всю краску с волос и тела. Без масла на коже ужас казался ей реальнее, жестче, менее привлекательным.

   Она подождала еще немного, и шаги на траве стали неслышны. Может быть, тот мужчина ушел, а может, хотел убедиться, что она снова уснула. Она была слишком взволнована, чтобы спокойно думать. Ее научили нескольким упражнениям, которые всего за несколько минут должны подействовать на нее лучше всякого бальзама. Она начала делать одно из самых простых, пытаясь одновременно определить происхождение испытываемого ею страха.

   Больше всего на свете она всегда боялась, что кто-нибудь войдет ночью в ее комнату. Хорхе смеялся над ней, когда она будила его на рассвете и говорила, что слышала шум.

   «Хорошо. Тогда стань лицом к лицу с твоим страхом, и ты сможешь его победить».

   Она встала и в темноте пошла в гостиную. Дыхательные упражнения наделили ее мнимым спокойствием, которое тормозило ее движения. Ей пришла в голову идея: она позвонит в отдел ухода за картинами и попросит помощи или по крайней мере совета. Вот и все, что ей нужно сделать. Просто дойти до телефона, набрать единственно возможный номер и поговорить с отделом ухода. В конце концов, она – ценный материал и сейчас немного напугана. Она рискует испортиться. Отдел ухода должен ей помочь.

   Она вспомнила, что все выключатели находятся у входной двери, и быстро пересекла гостиную, в темноте поднялась по трем ступеням в прихожую и так лихорадочно принялась щелкать выключателями, будто непрерывно стреляла по страшному врагу. Ничего необычного видно не было. Бесстрастные в своих рамах зеркала в полный рост отражали обычные формы. Тут же стояли треножник и студийный софит, оставленные Улем и Герардо. Фотография мужчины со спины висела на месте, и мужчина все еще был повернут спиной («Вот если бы он повернулся в профиль, было бы совсем другое дело, тебе не кажется?»). Дальше – три черных окна гостиной и задняя дверь без малейших признаков необычного: они были заперты и казались надежной защитой.

   Она провела загрунтованным языком по загрунтованным губам. Смотреться в зеркало и видеть лицо без бровей и без ресниц, только с глазами и ртом (три точки, расширяющиеся в ужасный треугольник) под капюшоном тонких светлых волос не хотелось. Потом она не покрылась (не было капель, стекающих по коже или превращающих лоб в мягкий польдер,[5] которыми изобиловала эта страна) и слюну сглотнуть не могла, ее не было, но напряжение потовых желез и невидимая агония узла в горле были, и их ни с чем нельзя было спутать. Страх сидел в ней, острый и дрожащий ужас. Никакой краске в мире с ним было не справиться.

   «Успокойся. Сейчас ты подойдешь к телефону и позвонишь. Потом по очереди закроешь жалюзи на всех окнах. Потом можешь пойти спать».

   Она как лунатик пошла к недосягаемому телефону, к телефону, стоявшему на далекой точке схода убегавших в перспективу прямых. Смотреть по дороге в окна она не хотела. И именно поэтому смотрела. Но видела только черные стекла, отражавшие ее нагое желтоватое тело. Она вдруг подумала, что если увидит в одном из стекол какую-нибудь фигуру, то, что бы это ни было, она впадет в кому, в каталепсию, перейдет в вегетативное существование и до конца дней будет пускать слюни в каком-нибудь сумасшедшем доме. Последовало молниеносное, как головокружение, мгновение, доля времени, которую не смогли бы зафиксировать никакие часы. Ужас распахнул перед ней пальто и показал свой член. Вот. Взмах ресниц. Ощущение исчезло. И никакой фигуры в стекле она не увидела.

   Она подошла к телефону, взяла синюю визитку и очень осторожно начала набирать номер. Она стояла перед одним из окон. Все за ним было скрыто стеной из ветра и веток, деревьев и ночи. Должно быть, ее фигуру чудесно видно любому наблюдателю. «Пусть смотрит сколько влезет, – подумала она, – но только не подходит близко».

   – Здравствуйте, сеньорита Рейес, – произнес молодой мужской голос в трубке на чистом испанском языке. Такой же успокаивающий голос, как сыр гауда или деревянные башмаки. – Чем мы можем вам помочь?

   – Кто-то здесь ходит, – без предисловий заявила она.

   – В доме?

   – Я имела в виду – снаружи.

   Короткая пауза.

   – Вы уверены?

   – Да, я его видела, Я только что… только что видела его. Кто-то заглядывал в окно спальни.

   – Он все еще там?

   – Нет, нет. То есть… не думаю…

   Снова пауза.

   – Сеньорита Рейес, это совершенно невозможно.

   За спиной Клары послышался скрип. Она так старалась не смотреть в окна, что забыла («Боже мой!») посмотреть назад.

   – Сеньорита?… Сеньорита Рейес?…

   Она обернулась как во сне. Обернулась как мертвое тело, кружащееся из-за пинка в бок. Обернулась, как в замедленной съемке, как на карусели, подставлявшей ей далекие картинки с видами гостиной («Мужчина спиной, он…»).

   – Алло?… Вы еще тут?…

   – Да.

   Ничего не было. Гостиная была пуста. Но на долю секунды она населила ее кошмарами.

   – Я думал, вы повесили трубку, – сказал мужчина из отдела по уходу за картинами. – Я объясню вам, почему то, о чем вы говорите, невозможно. Весь район участков, где вы находитесь, принадлежит Фонду, и посторонним вход туда воспрещен. Служба безопасности охраняет въезды и днем, и ночью, так что…

   – Я только что видела за окном мужчину, – перебила его Клара.

   Снова пауза. Сердце ее сильно колотилось.

   – Знаете что? – ответил собеседник, меняя интонацию, словно ему вдруг стало предельно ясно, что происходит. – Вполне может быть, что вы правы и что вы действительно кого-то видели. Я объясню. Иногда, особенно если речь идет о новом материале, охранники подходят к домикам, чтобы убедиться, что все в порядке. В последнее время служба безопасности немного обеспокоена сохранностью полотен. Даже не сомневайтесь: это один из охранников. Но чтобы во всем удостовериться, вот что я сделаю. Я позвоню в службу безопасности и попрошу, чтобы мне подтвердили, делают ли их люди обход на вашем участке. В любом случае они примут все необходимые меры. Не отходите, пожалуйста, от телефона. Я сейчас перезвоню и вас проинформирую.

   Когда она стояла и ждала, пока перезвонит мужчина из отдела по уходу, тишину уже было легче выдержать. Ей уже захотелось спать, но тут раздался звонок. Голос звучал успокаивающе:

   – Сеньорита Рейес? Все в порядке. В службе безопасности подтвердили, что это один из их людей. Они приносят свои извинения и обещают больше вас не тревожить…

   – Спасибо.

   – Кроме того, я должен сказать вам, что все охранники Фонда носят на отвороте костюмов красные беджи. Если вы снова увидите мужчину и разглядите бедж, можете не волноваться. А теперь возвращайтесь в постель и, если хотите, оставьте включенной какую-нибудь лампу. Так охраннику не придется подходить, чтобы увидеть, что все в порядке, и он вас не напугает.

   – Большое спасибо.

   – Не за что. И если вам что-нибудь нужно, пожалуйста…

   И так далее, и так далее. Обычные вежливые фразы, но в тот момент они сработали. Когда Клара положила трубку, она была намного спокойнее. Она закрыла жалюзи на трех окнах гостиной, на кухне и в прихожей. Проверила, закрыты ли двери. Перед тем, как войти в спальню, она заколебалась лишь на секунду. Свет пустой комнаты отражался в окне, словно в черной запруде. Она подошла к стеклу. Недавно здесь кто-то стоял и заглядывал в комнату. «Это был охранник», – подумала она. Клара не помнила никакого красного беджа на его отвороте, но, конечно, и времени разглядеть его у нее не было. Она закрыла жалюзи.

   Несмотря на совет сотрудника отдела по уходу, она не захотела оставлять включенный свет. Клара прошла ко входу и выключила все лампы. Потом вернулась в спальню в кромешной тьме, легла на спину на матрас и уставилась в плотную черноту потолка. Сделала еще одно упражнение на дыхание и сразу заснула. Отец ей не снился. И загадочный Уль тоже. Ничего не снилось. Она отдалась усталости и совершенно безмятежно погрузилась в бессознательное состояние.

   Затаившийся между деревьями мужчина подождал еще немного и снова подошел к дому.

   Никакого беджа на нем не было.

●●●

   Сьюзен – «Лампа».

   На квадратной этикетке, привязанной к ее левому запястью, написано: «Сьюзен Кэбот, девятнадцать лет, Йоханнесбург, ЮАР, пшеничные волосы, голубые глаза, белая кожа, не загрунтованная». В качестве «Лампы» работы Марудера Сьюзен освещает заседания всего шесть месяцев. Раньше она работала в других трех украшениях для Фонда. Это занятие она чередует с подработками у портретистов средней руки (ее контракт с Фондом не предусматривает эксклюзивности), потому что создание портрета, в сущности, заключается в том, что тебя намазывают керубластином и лепят то, что хочет клиент. Особой гипердраматической работы за этим нет. Сьюзен гипердраматизм не нравится, поэтому она оставила свою рано начатую карьеру полотна и решила стать украшением. Она знает, что никогда не будет бессмертным произведением искусства, как «Цветы», но ее это не очень-то волнует. «Цветы» стоят в гораздо более сложных позах целыми днями, всегда накачиваются и уже в буквальном смысле слова впали в вегетативное состояние, как розы, нарциссы, ирисы, календулы, тюльпаны, – раскрашенные и надушенные создания, лишенные снов и мечтаний, наслаждений, жизни. Если же ты «Лампа», то можешь заработать кучу бабок, рано выйти из дела, завести детей. Ты не закончишь свои дни так, как эти бесплодные полотна, обреченные человечеством на ад вечной красоты.

   В то раннее утро четверга, 29 июня 2006 года, пейджер на тумбочке Сьюзен неожиданно запищал, прерывая ее глубокий сон. Она набрала свой кодовый номер на телефоне гостиницы и получила приказание немедленно явиться в аэропорт. Она уже была достаточно опытна, чтобы понять, что это не обычный заказ. Уже три недели она находилась в Ганновере, шесть часов в день с небольшими перерывами освещая маленький зал совещаний, где обсуждались биология, живопись и связь между искусством и генетикой. Сьюзен ничего не могла разобрать, потому что в ушах у нее были заглушки. Иногда ей надевали еще и наглазники, и тогда она предполагала, что гости были известными особами, желавшими сохранить свое инкогнито. Как «Лампа» она давно привыкла не обращать на все это внимание. Но так срочно, среди ночи, почти не дав ей времени одеться, схватить сумку с принадлежностями украшения и бегом бежать в аэропорт, ее вызывали крайне редко. В аэропорту ее ожидал билет в Мюнхен на рейс, вылетавший через полчаса. В Мюнхене она встретилась с другими украшениями (она не знала их, но это в их деле было нормой), и частный автобус с охраной из четырех агентов службы безопасности перевез ее в здание «Обберлунд» – компактный блок из стали и стекла, предназначенный для офисных помещений и конгрессов, неподалеку от Музея современного искусства, рядом с Английским парком. Во время поездки зазвонил сотовый: с ней связалась дизайнер интерьеров, крайне противная девица по имени Келли, которая в двух словах объяснила, где именно она должна встать в зале, куда ее везли.

   По приезде в «Обберлунд» у нее было лишь двадцать минут на подготовку. Она сняла всю одежду, натянула на себя пористую сетку, а на волосы – колпак с краской и подождала, пока возьмутся цвета. Потом сняла сетку и колпак, осмотрела в зеркало свое окрашенное в пурпурно-розовый цвет с лаковыми мазками тело и волосы цвета темного красного дерева, вытащила из сумки лампу, пристегнула основание для лампы к своей правой щиколотке и захромала в зал, держа в руке провод и стараясь не споткнуться. Другие молчаливые и энергичные украшения уже становились на свои места. Сьюзен легла на спину и приняла свою позу: руки на бедрах, зад торчком, правая нога вверх, левая согнута и касается коленом лица. Светящийся шар с четырьмя холодными лампочками крепился к поднятой кверху щиколотке. Провод не обвивался вокруг ноги, а мягко сползал к розетке. Сьюзен нужно было только сохранять неподвижность и дать лампе светить. Поза была сложной, но тренировка и привычка сделали из Сьюзен украшение отменного качества. Ее хватало на четыре часа непрерывной работы.

   Прошло какое-то время, и кто-то – наверняка Келли – пришел и включил ее. Зажглись лампочки, и Сьюзен засветила. Потом кто-то из обслуги закрыл ей уши заглушками и надел наглазники, и она погрузилась в темноту и в тишину.


   Совещание состоялось на десятом этаже.

   Зал, предоставленный им дирекцией «Обберлунда», был квадратный, герметичный и звукоизолированный. По его периметру находились непрозрачные снаружи окна. Неживой мебели и украшений почти не было: только одноногие кресла из пластмассы и металла стояли вокруг огромного квадратного ковра стального цвета. Все остальное – окрашенные человеческие тела. Тут были «Столы», «Лампы», «Оконные» и «Угловые украшения», один неподвижный и одиннадцать подвижных «Подносов». У всех украшений, за исключением этих последних «Подносов», которым нужно было передвигаться и хорошо видеть и слышать, чтобы прислуживать гостям, были заглушки в ушах и наглазники.

   Одиннадцать «Подносов» подали рабочий завтрак: свежевыпеченные круассаны, пять видов хлеба и три разных вида заменителей сливочного масла плюс кофе, суррогатный кофе и чай (это для Бенуа, он очень нервничал). Были и фруктовые соки, печенье, мягкие сыры для намазки и стаканы минеральной воды в оправе из кубиков льда. Наконец, были разнообразные орешки в вазе, стоявшей на одном из «Столов» (нужно было подойти, чтобы взять их, потому что «Стол» – юноша спиной на полу и девушка, державшая равновесие на его ногах, все ярко-малинового цвета, – не двигался с места), и пиала с разноцветными карамельками, покоившаяся на груди «Подноса» работы Марудера, окрашенного в красный цвет, упиравшегося руками и ногами в ковер, выгнувшись назад так, что тонкие блестящие медные волосы касались пола. Один из гостей беспрестанно ел эти карамельки: наклонялся, протягивал руку к телу «Подноса», набирал полную горсть конфет и ловко запускал их под усы, не прекращая говорить, будто это был арахис. Он был молод, с черными волосами и открытым лбом. Брови также густы, как усы. Безупречный фиолетовый костюм совершенного покроя, однако не такой роскошный, как, к примеру, у Бенуа. Он выглядел приятным, дружелюбным, довольно разговорчивым молодым человеком, в общем, птицей невысокого полета. Но Босх вдруг инстинктивно почувствовал, что этот тип, именно этот, безымянный молодой человек, усатый пожиратель карамелек, и был самым важным из важных. Это был Ключевой Человек.

   Ведущим заседания назначили Босха. Когда ему показалось, что положенное время уже прошло, и убедившись в том, что мисс Вуд легким кивком дает ему разрешение, он прокашлялся и провозгласил:

   – Дамы и господа, может быть, приступим?

   Подвижные «Подносы», на которых не было заглушек в ушах и наглазников, сразу же вышли из зала. Гости с неизбежным любопытством проводили глазами парад высоких лакированных нагих фигур. Почти с минуту все молчали. Наконец Поль Бенуа словно очнулся от сна и заговорил первым.


   – Господи, Лотар, как он вошел? Скажи только это. Как он вошел? Лотар, я не хочу нервничать. Просто объясни мне… Я хочу, чтобы вы с Эйприл прямо сейчас объяснили нам, как, черт побери, этот сукин сын вошел в номер, Лотар, как он умудрился войти в этот герметично закрытый номер, утыканный датчиками, с пятью постоянными охранниками в лифтах, на лестницах и в дверях гостиницы… Ты мне это можешь объяснить?

   – Если ты дашь мне что-нибудь сказать, Поль, я объясню, – спокойно ответил Босх. – Ему не нужно было входить: он уже был внутри. Гостиница «Вундербар» украшена гипердраматическими картинами. Одна из них была в номере, масло Джанфранко Жильи…

   – Ученик Ферручолли, бездарь, – буркнул Бенуа. – Если б он не покончил с собой, его полотна продавались бы на вес.

   – Поль, пожалуйста.

   – Прости. Я нервничаю. Продолжай.

   – В картине Жильи работали по очереди четыре модели в неделю. Этот тип каким-то образом выдал себя за одну из них, Маркуса Вайса, сорока трех лет, родом из Берлина. Маркус работал в картине по вторникам. Когда мы узнали о происшедшем, мы бросились в мотель, где он жил, и нашли его в номере: его привязали за руки и за ноги к кровати и задушили проволокой. Полиция считает, что смерть произошла в понедельник ночью. Он не мог прийти на следующий день в «Вундербар» с красками и костюмом картины Жильи.

   – Я правильно понял? – спросил Рудольф Кобб, из кабинета канцлера. – Кто-то переодевается в кого-то, кто переодевался во что-то другое?

   – Кто-то переоделся в модель, которая представляла картину, выставлявшуюся внутри номера, – уточнил Босх.

   – Нет, нет, нет, Лотар. – Бенуа заерзал и поправил полоску на брюках. – Неубедительно, прости, но звучит неубедительно. Какой козел впустил его в номер?

   – Поль, мои люди не виноваты. Я могу за них все объяснить. Во вторник ровно в семь вечера в «Вундербар» пришел человек, выглядевший как Маркус Вайс, с этикетками Маркуса Вайса и с документами Маркуса Вайса. Мои люди проверили его бумаги, убедились, что все в порядке, и пропустили его. То же самое они делали с Вайсом все предыдущие недели.

   – А почему они не обыскали его сумку?

   – Поль, речь идет о произведении искусства, и оно не наше. Оно не принадлежало Фонду. Мы не можем досматривать сумку не нашей картины.

   – Кто поднял тревогу?

   – Зальцер. Он позвонил в номер около двенадцати для формальной проверки. Никто не ответил, и тут, возможно, он совершил свою единственную ошибку. Он решил подождать внизу и перезвонить попозже. Он сказал мне, что иногда близнецы капризничали и не брали трубку. После третьего звонка он начал беспокоиться и поднялся в номер. Благодаря этому мы лучше, чем в Вене, смогли контролировать ситуацию, потому что именно мы нашли тела и вызвали полицию, когда нам это было необходимо. И я могу понять его ошибку, Поль. Этот тип уже был внутри.

   – Хорошо, он был внутри, – вмешался Курт Соренсен, – но как он потом смог выйти?

   – Несомненно, это было еще легче. Он дошел до лестницы и поднялся на другой этаж. Оттуда сел в другой лифт. Вероятно, чтобы не вызвать подозрений, он использовал другой костюм. Наши люди натренированы, чтобы не дать никому войти, но не чтобы не дать кому-то выйти.

   – Теперь понимаешь, Поль? – прорычал Герт Уорфелл в сторону Бенуа. – Этот ублюдок – профессионал.

   После неловкой паузы Ключевой Человек жизнерадостно заговорил:

   – Простите, что на минутку сменю тему, но я хотел сказать, что вчера у меня была возможность зайти в Музей современного искусства и посмотреть коллекцию «Монстры». Должен вас поздравить. Это невероятно! – Казалось, что он обращался ко всем собравшимся, но смотрел он прямо на Стейна. – Однако некоторых вещей я не понял. Какой смысл, например, выставлять умирающего от СПИДа?

   – Это искусство, фусхус, – не повышая голоса, ответил Стсйн. – Единственный смысл искусства – это само искусство.

   – Я тоже видел выставку, – вмешался представитель Европола, Альберт Кнопффер. – Меня поразила эта девочка лет восьми-девяти с каким-то африканским ребеночком в руках, который на самом деле – деформированная модель мужского пола, так ведь? У меня мурашки по коже пошли.

   – Об этих картинах можно говорить целый день, – заметил Ключевой Человек, поднося руку к пиале с карамельками. – Мне кажется, они даже глубже, чем «Цветы». Ладно, уточним. Они в другом стиле, их нельзя сравнивать. Но мне они кажутся более глубокими. Поздравляю.

   – Это произведения Мэтра.

   – Да, но вы работаете с ним. Поздравляю вас обоих.

   Стейн кивком поблагодарил за комплимент.

   – Лотар, ты не мог бы теперь рассказать про девушку по имени Бренда? – попросил Соренсен. – Просто чтобы ввести наших друзей в курс дела, – прибавил он и улыбнулся Ключевому Человеку.

   Курт Соренсен был посредником между Фондом и страховыми компаниями и научился обращаться со всеми как примиритель. Тем не менее Босху он не нравился. Не только внешность – он был бледный и с черными, как у вампира, бровями, – но и характер этого человека его раздражали. Он воображал, будто все знает, всегда в курсе последних событий, имеет всю самую достоверную информацию.

   – Сию минуту, Курт. – Босх перебрал лежавшие у него на коленях бумаги. – По нашим сведениям, все остальные дни недели Вайс выставлялся в другой картине, работы Кейт Нимейер, в галерее Макса Эрнста на Максимилианштрассе. В понедельник после работы на выходе из галереи его ждала какая-то девушка. Вайс представил ее одной своей подруге, тоже картине. Он сказал, что ее зовут Бренда и что она торгует картинами. Подруга Вайса, которую мы вчера допросили, говорит, что Бренда похожа на картину. Должен заметить, что картины очень хорошо распознают друг друга. Очевидно, у Бренды был вид молодого профессионального полотна: атлетическая фигура, мягкая кожа, яркая красота. Вместе с подругой по имени Бренда, а мы не знаем ни как, ни когда они познакомились, Вайс пошел ужинать в ресторан, а потом они отправились в мотель, где он остановился. На следующий день после полудня Вайс вышел один, поздоровался и оставил ключ от номера в приемной мотеля. Администратор очень хорошо знал Вайса и говорит, что ничего необычного в нем не заметил, разве что сумку, которая была у него под мышкой. Он не очень присматривался, но уверяет, что это была не та сумка, с которой он обычно ходил и которую, кстати говоря, он накануне забыл в ресторане. На протяжении всего дня никто не видел, чтобы девушка выходила из номера, и я уверен, что, если бы она вышла, дежурный администратор обратил бы на это внимание. В этот промежуток времени в номер Вайса никто не входил. Естественно, Вайс, вышедший из мотеля во вторник вечером, не мог быть настоящим Вайсом, который к тому времени был мертв уже больше двенадцати часов и находился в номере…

   – Эрго… – произнес Соренсен.

   – Это ведет нас к заключению, что мнимый Вайс и девушка – это одно и то же лицо. Под мышкой у него наверняка был костюм Бренды.

   – А это позволяет нам связать его со случаем нелегалки, – заметил Соренсен в сторону Ключевого Человека. – Не так ли, Лотар?

   – Именно. Думаю, вы уже знаете об этом. Оскар Диас познакомился в Вене с нелегальной иммигранткой, которая затем испарилась. Потом появляется мнимый Диас, а тело задушенного проводом настоящего Диаса находят в Дунае. Можно предположить, что наш человек снова использовал свою тактику.

   – Если только речь об одном человеке, – вставил Бенуа.

   – Согласен, – вмешался Герт Уорфелл, начальник отдела предотвращения краж и систем сигнализации Фонда, порывистая личность с лицом бульдога. – Это может быть группа людей, целая команда совместно действующих экспертов по керубластину. Может быть, мужчина или женщина или несколько мужчин или женщин. Может быть… Черт, это может быть кто угодно.

   Женщина из группки, которую Босх определил как «важные особы», переменила позу на стуле, кашлянула и впервые заговорила. Ее платиновые волосы казались выточенными резцом. На ней красовался костюм стального цвета и матовые колготки в тон. Глаза ее были того же оттенка, что и костюм и колготки; Босх подумал, что и мысли у нее тоже стальные. Ему сказали, что ее зовут Роман. Ее металлические глаза метали искры.

   – Короче говоря, – произнесла она на английском с высокомерным американским акцентом, – если я правильно поняла, господа, существует человек или группа людей, которые задались целью уничтожить картины господина Бруно ван Тисха. Они уже записали на свой счет два шедевра, и, похоже, ничто не мешает им пополнить его еще одним. Тогда у меня вопрос: какую гарантию могу я предложить моим клиентам? Как мне убедить их, чтобы они продолжали вкладывать деньги в создание, уход и охрану картин, которые кто угодно может уничтожить когда угодно?

   Раздалось несколько голосов, но Бенуа подытожил все их:

   – Госпожа Роман, мы собрались здесь именно в надежде решить этот вопрос… – Воротник его превосходной фиолетовой рубашки от пота начал мяться. – В нашей системе безопасности произошли сбои, это так, и я первый признаю это и сожалею об этом, как вы сами могли убедиться… Но эти господа… – Он повел рукой в сторону Ключевого Человека. – Эти господа не являются сотрудниками отдела безопасности нашей компании. Эти господа, к которым мы обратились за помощью… Вы знаете, кто эти господа?…

   – Я знаю, кто эти господа, – бесстрастно ответила Роман. – И вот что мне хотелось бы узнать: во что нам обойдутся эти господа?

   Снова столкнулись несколько голосов. Но все вдруг умолкли, когда слово взял Ключевой Человек.

   – Нет, нет, нет, нет. Фонду ван Тисха не придется тратить на нас ни копейки, госпожа Роман. Уточним. «Рип ван Винкль» – это система обороны Европейского Сообщества. Уточним. «Рип ван Винкль» – система, функционирующая за счет интеграционных фондов стран-членов. – Он сделал паузу, чтобы набрать карамелек из пиалы на «Подносе». Одна из них упала и отскочила от упругого нагого живота девушки. – Пожалуйста, давайте уточним. И господин Харлбруннер, и господин Кнопффер, и я находимся здесь не потому, что нам больше платят, и не потому, что у нас есть денежный интерес в этом деле. Мы – винтики «Рип ван Винкля». Винтики, госпожа Роман. Уточним. Если мы находимся здесь, повторюсь, если мы находимся здесь, то единственно потому, что дела, затрагивающие европейское культурное и художественное достояние, касаются всех нас как граждан стран с давней традицией. Если бы какая-нибудь террористическая группировка угрожала Парфенону, вмешался бы «Рип ван Винкль». И если картинам Бруно ван Тисха угрожает какая бы то ни было террористическая организация, вмешается «Рип ван Винкль». Вопрос не в деньгах, госпожа Роман, а в моральных обязательствах. – Он поднес горсть карамелек ко рту и запрокинул голову.

   – Начинают с разговоров об обязательствах моральных, а заканчивают подписью обязательств банковских, – отрезала госпожа Роман, не вызвав ни у кого смеха. – Но если «Рип ван Винкль» не превратится в дополнительные расходы для моих клиентов, у нас возражений нет.

   – Кстати, – послышался громогласный рокоте немецким акцентом, – верно ли то, что мне сказали? Что потеря этих толстяке равносильна утрате «Моны Лизы»?

   Говорил мужчина с красноватым лицом и огромными седыми усами. Он был похож на типичного баварского любителя пива с открыток трактира «Хофбройхаус». Звали его Харлбруннер. Он специализировался (так представил его Ключевой Человек) на управлении штурмовыми отрядами системы «Рип ван Винкль». Сейчас он стоял рядом со «Столом» с орешками, выбирая миндаль в свою огромную белую волосатую пригоршню, хотя его любопытство было поглощено разглядыванием раздвинутых лакированных ног верхней части «Стола».

   На минуту воцарилась тишина, в которой все только незаметно переглядывались. Собравшиеся будто решали, имело ли смысл отвечать на этот вопрос. Заговорил Бенуа:

   – Никто не может… Никто никогда не сможет как следует оценить утрату «Монстров». Мир, в котором мы живем, планета, на которой мы обитаем, общество, которое мы выстроили… Без этой картины ничто уже не будет таким же. В «Монстрах» были скрыты разгадки нашей сущности, того, чем мы были и чем…

   – Блин, он их, как свиней, выпотрошил, – громко заметил Кнопффер из Европола, перебив Бенуа. Он поднялся, чтобы взять фотографии, разложенные на животе другого «Стола» в центре ковра, и теперь рассматривал их. От дыхания «Стола» одна из фотографий упала на пол.

   – А что это за следы? – спросил Рудольф Кобб из кабинета канцлера, которому Кнопффер передавал полароидные снимки.

   – На каждом десять ран, восемь из них в виде крестов, – сообщил Босх. – Так же, как в случае с «Падением цветов». Он раскладывает их нагишом, с раскинутыми ногами, но оставляет этикетки. Почему он всегда наносит одинаковые раны, непонятно. Он использует переносное устройство для подрезки холстов. Некоторые реставраторы пользуются ими, чтобы резать доски. И он всегда оставляет запись. Эту вот мы нашли на полу, между двумя трупами. Если хотите, можем ее послушать.

   – Хотим, – произнес Ключевой Человек.

   Босх хотел было подняться, но сидевшая рядом с ним Тея ван Дроон его опередила. Тея была координатором штурмовых отрядов Фонда и недавно вернулась из Парижа после допроса Брисеиды Канчарес. Когда Тея встала с места, Босх смог получше разглядеть мисс Вуд, откинувшуюся на следующем кресле, упершись подбородком в грудь и вытянув тощие ноги. «Молчит, ничего не говорит, – с болью подумал он. – Знает, что снова допустила ошибку, и воспринимает это как унижение». Ему хотелось бы утешить ее, сказать, что все будет хорошо. Может, потом он так и сделает.

   Тея проверила, хорошо ли держатся заглушки в ушах образовывавшей «Стол» пары голых юношей. Маленький диктофон был снабжен колонками для прослушивания. Сам он стоял на грудине первого юноши, а колонки – на бедрах второго. Тея нажала на кнопку.

   – Затем искусство стало священным, – по-английски выводил фальцет, перемежавшийся тяжелыми нервными вздохами; лаборатория идентифицировала его как голос Губертуса. – Фигуры старались… старались найти Бога и почтить таинство… – Всхлипывания. Бенуа поморщился от скрипа усилителей. – Человек старался стать бессмертным, изображая смерть… Все религиозное искусство вертелось… вертелось… вертелось вокруг одной и той же темы… Художники писали и высекали истязания и разрушение с целью… с целью… – теперь Губертус рыдал в открытую, – …еще больше упрочить идею жизни… веч… вечной жизнииии… Пожжжааааа!..

   Запись прерывалась потоком истеричных всхлипываний, дальше продолжал уже более твердый голос Арнольдуса:

   – Художник заявляет: мое искусство есть смерть… Художник заявляет: единственный для меня способ любить жизнь есть… любить смерть… Потому что искусство, которое переживет века, есть искусство, которое умерло… Если фигуры умирают, картины остаются в веках.

   – Он заставляет их читать какой-то текст, это точно, – отметил Босх, когда Тея выключила диктофон.

   – Этот мудак – сумасшедший, ублюдок, сукин сын! – взорвался Уорфелл. – Это яснее ясного! Может, он и умен, но крыша у него того!

   Освещенный «Лампой» Марудера, вздымавшей свои нагие стройные ноги рядом с его креслом, Бенуа повернулся к Уорфеллу.

   – Все это спектакль, Герт. Они хотят, чтобы мы подумали, будто это дело рук психопата, но все это чертов спектакль, разыгранный нашими конкурентами, в этом я уверен.

   – Как может быть, что картины останутся в веках, если фигуры умрут? – спросил Ключевой Человек. – Какой в этом смысл?

   Все ждали ответа от Стейна. Но ответил Бенуа:

   – Тут нет смысла. Если говорить о фигурах «Монстров», то картина, естественно, навсегда перестала существовать со смертью фигур. Они были незаменимы.

   Снова раздался настоятельный тембр виолончели Харлбруннера, не отходившего от «Стола» с орешками. Он говорил и водил рукой по светлой поверхности бедер девушки, исполнявшей роль верхней части «Стола».

   – Кто-нибудь может объяснить нам, новичкам в этой области, что за хрен этот… этот керу… керу… – Несколько голосов подсказали ему окончание слова, но Харлбруннер не захотел его произнести. – Судя по отчетам, лицо и руки этого Вайса были смазаны этим… так?

   Настала очередь Якоба Стейна. Говорил он очень тихо, но гробовая тишина усилила звук.

   – Керубластин – это материал, похожий на силикон, но гораздо более современный. Его разработали в лабораториях Франции, Англии и Голландии в начале века исключительно для использования в гипердраматическом искусстве… Гализмус, кажется, у вас, господин Кобб, – он указал на человека из кабинета канцлера, – есть ваш портрет работы Авендано, и вы знаете, о чем я говорю.

   Тот с улыбкой кивнул:

   – Да, он точь-в-точь как я. Иногда даже жутко становится.

   Босх, вспомнив портрет Хендрикье, тоже вздрогнул.

   – Керубластин используется в искусстве для многих целей, – продолжал Стейн, – не только для того, чтобы превращать модели в портреты, но и для изготовления нелегальных и легальных копий, для сложного макияжа и так далее… Опытный в обращении с керубластином человек может превратиться в кого угодно, в буквальном смысле слова, будь то мужчина или женщина. Достаточно нанести его, как мазь, на ту часть тела, которую необходимо скопировать, дать высохнуть и осторожно снять. Это идеальная маска. Однако, повторяю, чтобы легко обращаться со слепками из керубластина, нужно быть настоящим мастером. Они не плотнее слоя сливок на молоке.

   – И исходя из всего ранее услышанного, – вставил Ключевой Человек, – этот тип действительно настоящий мастер.

   Последовало короткое молчание. Стейн, который, похоже, торопился, попросил Бенуа подвести итог предварительного заседания. Под воздействием внезапно возложенной на него ответственности Бенуа встал с кресла, надел очки для чтения и взял какие-то бумаги. Он наклонился влево, чтобы свет «Лампы» Марудера освещал текст.

   – Кризисный кабинет формируется 29 июня 2006 года, в помещении, любезно предоставленном в наше распоряжение администрацией здания «Обберлунд» в Мюнхене. Его цели…

   Цели были достаточно ясны. Отдел по уходу за картинами и служба безопасности срочно разработали две стратегии: защитную и активную. Меры по защите делились на три комплекса: снятие с экспозиции, удостоверение личности и конфиденциальность. Первый комплекс мер предполагал постепенное снятие с экспозиции всех публично выставленных картин Бруно ван Тисха сначала в Европе, затем в США и, наконец, во всем мире. Первой в Амстердам вернется коллекция «Цветы», потом настанет черед «Монстров», а потом пойдут отдельные картины, как, например, «Афина» из центра Жоржа Помпиду. Все картины будут помещены в безопасные места. Второй комплекс мер заключался в создании системы контроля личности служащих, находящихся в непосредственном контакте с полотнами, с помощью голосовых и дактилоскопических проб. Бенуа предложил снабдить уже проверенных служащих этикетками.

   – Но мы тогда тоже станем картинами, – проворчал Уорфелл.

   – А нет другого способа распознать керубластиновую маску? – спросил Ключевой Человек.

   – Фусхус, нет, – ответил Стейн. – Когда керубластин высыхает, он как вторая кожа. Даже приобретает ее температуру и плотность. Чтобы его выявить, пришлось бы царапать подозреваемых.

   Предложение об этикетках осталось на рассмотрении. Затем шел комплекс мер по обеспечению конфиденциальности. С этого момента анонимный преступник будет именоваться кличкой Художник – ведь, судя по записям, таковым он себя считал.

   – Только члены этого кризисного кабинета, – продолжил Бенуа, – будут знать обо всем, связанном с Художником. Советники или сотрудники, не входящие в состав кризисного кабинета, должны получать только частичную информацию или вообще ничего не знать о Художнике, включая подробности покушений и направления расследования. Ни страховые компании, ни спонсоры, не являющиеся клиентами госпожи Роман, ни, само собой, пресса или широкая общественность не должны иметь доступа к этой информации. Само существование Художника с этого момента является секретной информацией.

   В разделе активных мер был выделен только один комплекс действий: «Рип ван Винкль». Босх и раньше слышал об этой европейской системе безопасности. Ею управлял специальный департамент Европола. Ключевой Человек назвал ее «системой самозащиты с обратным входом». Ее название было связано с героем Вашингтона Ирвинга, который чудесным образом спал многие годы. Эта система тоже «спала», пока конкретный кризис не «пробуждал» ее к жизни. Ее главной характеристикой было то, что после «пробуждения» она не останавливалась, пока не выполняла поставленных задач. Единственным приоритетом для нее были эти задачи. Каждая выполненная задача называлась «результатом». При необходимости «Рип ван Винкль» мог переступить любые законы и нормы, конституции и суверенитеты, чтобы достичь «результатов». Кроме того, каждую неделю система саморегулировалась. Если оказывалось, что никаких «результатов» не наработано, она немедленно меняла руководителей.

   – Сегодня мы, – сказал Ключевой Человек. – Завтра могут прийти другие.

   Эта система пойдет на все, чтобы искоренить проблему, и использует любые методы, находящиеся в ее распоряжении. «Будут жертвы, – мрачно объявил Ключевой Человек, – и почти все – невинные жертвы, но необходимые. Уточним. Необходимые. Число жертв будет увеличиваться как экспонента по времени, которое мы затратим на выполнение задач. Это нечто вроде подпольной войны».

   В данном случае основная задача «Рип ван Винкля» была проста: задержать и уничтожить Художника, кем бы он ни был, кто бы ни прятался за этой кличкой.

   Слово взял Альберт Кнопффер из Европола:

   – Смею вас уверить, сил мы не пожалеем. Господа, вы прекрасно знаете, как ценит наше сообщество жизнь и творчество Бруно ван Тисха и представляемого вами Фонда.

   – Совершенно верно, – в свою очередь заявил Ключевой Человек. – Вся Европа и мы, европейские граждане, гордимся тем, что господин ван Тисх решил творить свои картины в Старом Свете в отличие от столь многих художников-эмигрантов. Впрочем, я не хотел бы, чтобы мои слова были истолкованы как упрек этим художникам. Уточним. – Он собрал последние карамельки из пиалы и заглотил их.

   – Фонд – достояние всех европейцев, и все европейцы обязаны заботиться о нем, – добавил Кнопффер.

   Босх подавил улыбку, пока Бенуа и Стейн рассыпались в ответных похвалах. Он вспомнил, как Герхард Вайлеб, его бывший начальник, предшественник мисс Вуд, однажды сказал ему, что настоящим шедевром ван Тисха и Стейна были все европейцы. «Мы – их лучшие гипердраматические картины, разве ты не понимаешь? Вот в чем секрет их невероятного успеха».

   Поспешил вмешаться Харлбруннер, державший в этот момент руку на одной из лакированных коленок девушки из «Стола» с орешками:

   – Искусство является для нас первейшим приоритетом. Простите за то, что не могу лучше выразиться, но искусство в Европе – приоритетное направление.

   И он подчеркнул эти слова ораторским постукиванием по маленькой коленке.


   По мюнхенскому проспекту Людвига Леопольда с легкостью большой рыбы скользил величественный темно-синий лимузин. Находившийся на километровом расстоянии от пассажиров шофер был одет в униформу и в фуражку с козырьком. Эйприл Вуд с задумчивым видом сидела слева, постукивая по тыльной стороне одной ладони указательным пальцем другой. Напротив нее выстукивала на клавишах ноутбука персональный секретарь Стейна. В центре, запрокинув голову, Стейн заливал себе под веки капли лекарства. И его костюм, и висевший на груди медальон из оникса были одинакового черного цвета.

   Все, кто хотя бы однажды видел Якоба Стейна, касательно его внешнего вида сходились на одном: это был фавн. На его испещренном морщинами лице густо разрослись брови, глаза тонули под темными сводами, нос выпирал, а толстые чувственные губы красовались в окне из завитков сероватой бороды. Определить, сколь важное значение он занимал в Фонде, было труднее. Некоторые полагали, что Мэтр полностью подчинил его себе; другие думали, что настоящий самодержец – это он. Вуд казалось, что эти два варианта не являются взаимоисключающими. Но одно было ясно наверняка: главная заслуга в успехе ГД-искусства принадлежала именно этому нью-йоркскому еврею с лицом фавна и с квадратным черепом, именно этот человек превратил гипердраматизм во всемирную империю и в новую форму культуры. Стейн сделал наброски первых живых украшений и предметов домашней утвари, усовершенствовал систему купли-продажи картин, начал серийное производство дешевых копий оригинальных работ и основал первые курсы для полотен. При всем при том он умудрялся найти время для живописи и иногда создавал собственные шедевры.

   – Благодаря курьезной случайности, – произнес Стейн, закручивая крышечку на каплях, – предлог, который я использовал, чтобы уйти с заседания, это абсолютная правда, фусхус. Мэтр ждет меня в Амстердаме, чтобы я руководил некоторыми эскизами к «Рембрандту». Плюс ко всему работа над «Иаковом, борющимся с ангелом» с нанесением на фигуры всей этой краски в аэрозолях вызвала у меня конъюнктивит… А, спасибо, Нэв.

   Секретарь Стейна встала и вытерла ему глаза шелковым платочком. Потом она свернула платок, взяла капли и спрятала все в сумку. Вся процедура произошла в абсолютном молчании. Рассматривавшая узоры на ковровом покрытии автомобиля Вуд в лучшем случае видела лишь изящные туфли на каблуках и смуглые, не затянутые в колготки ноги Нэв, шагающие туда-сюда.

   – Поэтому надеюсь, что то, что вы хотите мне сказать, мисс Вуд, на самом деле важно, гализмус, – заключил Стейн.

   Стейна в шутку прозвали «Господином Фусхус-Гализмус». Никто толком не знал, что означали эти два слова, которые он так часто повторял, а Стейн никогда не проявлял желание пояснить их смысл. Они были частью его жаргона, которым он пользовался при разговоре с художниками и полотнами. Эту манеру говорить подхватывали его ученики.

   – Отмените открытие коллекции «Рембрандт», господин Стейн, – без предисловий заявила Вуд.

   Стейн закашлялся, и фавновские черты его заострились.

   – Фусхус, супругу последнего спонсора, который сказал мне такое, мы превратили в картину, правда, Нэв? – Нэв обнажила блестящие зубы и выдала легкий музыкальный смешок, от которого Вуд затошнило.

   – Господин Стейн, я говорю совершенно серьезно. Если выставку откроют, весьма вероятно, что одна из картин коллекции будет уничтожена.

   – Почему же? – полюбопытствовал художник. – В коллекциях и публичных выставках во всем мире разбросано больше сотни картин и набросков Мэтра. Художник может выбрать любую из…

   – Не думаю, – перебила его Вуд. – Я уверена, что, идет ли речь о сумасшедшем одиночке или о какой-то организации, Художник работает по определенной схеме. До сих пор ван Тисх был автором двух крупных коллекций, считая ту, что откроется в июле, – трех: «Цветы», «Монстры» и «Рембрандт». Все остальные его работы – отдельные картины. Художник уничтожил «Падение цветов», одну из картин первой коллекции, и «Монстров» из второй. – Она остановилась и подняла на Стейна свои ясные глаза. – Третья картина будет из «Рембрандта».

   – Какие у вас доказательства?

   – Никаких. Это предчувствие. Но не думаю, что я ошибаюсь.

   Художник молча разглядывал ногти на правой руке. Он разработал специально под них пять особых кистей и потому мог носить длинные, острые ногти, как у гитаристов.

   – Я знаю, что могу поймать его, господин Стейн, – настаивала Вуд. – Но Художник – не просто психопат: это настоящий профессионал, он все спланировал заранее и действовал с ужасающей быстротой. Я знаю, сейчас он охотится на картину из коллекции «Рембрандт», и нам необходимо защититься. – Тут голос Вуд дрогнул. – Вы знаете мою манеру работы, господин Стейн. Знаете, что я не признаю ошибок. Но когда они случаются, единственное мое утешение – думать, что они были непредсказуемыми. Пожалуйста, не заставляйте меня совершать предсказуемую ошибку. Прошу вас, отмените выставку.

   – Не могу. Поверьте, дорогая моя, я не в силах. Коллекция «Рембрандт» почти окончена, презентация для прессы состоится через две недели, а потом, через два дня, в субботу 15 июля, вдень четырехсотлетия со дня рождения Рембрандта, – открытие выставки. Работы по монтажу «Туннеля» на Музеумсплейн в полном разгаре. Кроме того, Мэтр уже слишком долго возится с этими картинами. Он полностью захвачен ими, а я – хранитель рая его страстей. Я всегда им был, гализмус, им и останусь…

   – А если мы расскажем Мэтру об опасности, которой подвергаются его картины?

   – Думаете, он придаст этому значение? Знаете ли вы хоть одного художника, который не захочет выставить свои творения, потому что их могут уничтожить? Гализмус, мы, художники, всегда творим для вечности, не важно, просуществуют наши работы двадцать веков, двадцать лет или двадцать минут.

   Вуд молча разглядывала узор на ковре.

   – Я ничего не скажу Мэтру, – продолжал Стейн. – Всю свою жизнь я выполняю роль преграды между ним и реальностью. Мои собственные работы по сравнению с его – ничто, но я доволен тем, что помог ему задумать их, отдаляя от него проблемы, занимаясь грязной работой… Моя лучшая картина была и есть то, что Мэтр все еще живописует. Этот человек живет под диктатурой собственной гениальности. Неизъяснимый человек, гализмус, загадочный, как астрофизический феномен, временами ужасный, временами мягкий. Но если в какой-то момент, когда-нибудь, где-нибудь существовал гений, то это Бруно ван Тисх. Все мы можем стремиться лишь к тому, чтобы повиноваться ему и оберегать его… Ваша задача, мисс Вуд, его оберегать. Моя – повиноваться… Ах, гализмус, какой красивый блеск. Нэв, взгляни на кожу своих ног сейчас, когда солнце сбоку… Красиво, правда?… Немного желтого ариламида, смешанного с нежно-розовой, слой лака – и выйдет замечательно. Фусхус, интересно, почему еще не пишут картин для салонов больших автомобилей? Малолетними полотнами это вполне возможно. Мы создаем и продаем украшения и утварь для всего на свете, и они повсюду, но…

   – Отмените эту выставку, господин Стейн, или будет уничтожена еще одна картина, – не повышая голоса, перебила его Вуд.

   В затянувшемся молчании Стейн лишь наградил ее долгим пристальным взглядом. Потом он усмехнулся и покачал головой, будто увидел в Эйприл Вуд что-то, что казалось ему немыслимым.

   – Найдите этого типа, – сказал он, – кто бы он ни был. Найдите Художника, укусите его, притащите в пасти, и все будет в порядке. А если нет, подождите, пока это сделает «Рип ван Винкль». Но не пытайтесь ставить преграды искусству, фусхус. Вы не художник, Эйприл, вы лишь охотничья собака. Не забывайте об этом.

   – «Рип ван Винкль» тут ничего не сделает, господин Стейн, – откликнулась мисс Вуд. – Есть вещи, о которых вы не знаете.

   Она замолчала и огляделась по сторонам. Стейн чудесно понял значение этого взгляда.

   – Я бы не хотела, чтобы вокруг было столько глаз и ушей, хоть они и ваши, господин Стейн.

   Лимузин остановился у входа в аэропорт. У бордюра стояла другая машина, которая отвезет Вуд назад в город. Стейн сделал знак, и его секретарь вышла из машины и закрыла дверцу. Вуд посмотрела в сторону шофера: он ничего не услышит из-за стекла.

   Когда она снова заговорила, в голосе слышалась напряженность:

   – Этого не знает никто: ни мюнхенские власти, ни члены кризисного кабинета, ни даже Лотар Босх. Но вам я хочу рассказать.

   Возможно, это заставит вас изменить свое мнение. – Она впилась в Стейна ледяными синими глазами. – Вчера, когда мы узнали про уничтожение «Монстров», я лично позвонила Марте Шиммель проверить, не расскажет ли она что-нибудь интересное. Она рассказала, что близнецы Уолден заказали во вторник на ночь мальчика. Вы же знаете, что отдел ухода старался во всем им угождать. Они требовали платинового блондина. Шиммель на всех парах искала подходящего кандидата, но тут получила по телефону отбой. Голос был ей не знаком, но он без ошибок назвал секретный код амстердамского отдела ухода за картинами и представился помощником Бенуа. Он сказал ей, что мальчик уже не нужен. Марта собиралась сказать это сегодня Бенуа, но я попросила ее, чтобы она этого не делала. Потом я позвонила помощникам Бенуа в Амстердаме, всем по очереди, и его секретарю. В конце концов прозондировала самого Бенуа. Ни Бенуа, ни его помощники никогда не давали такого распоряжения, господин Стейн.

   Вуд не мигая смотрела Стейну прямо в глаза. Стейн отвечал ей таким же взглядом. Сделав паузу, Вуд продолжила:

   – Преступник не мог сделать этот звонок, потому что в этот момент он изображал картину Жильи, понимаете? Так что остается только один вариант. Кто-то подготовил почву изнутри, чтобы уничтожение картины прошло без проблем. Несомненно, это человек, занимающий высокую должность, или как минимум кто-то, у кого есть доступ к секретным кодам отдела ухода. Поэтому я прошу вас отменить презентацию «Рембрандта». Если вы не сделаете этого, Художник неминуемо уничтожит еще одну картину.

   Какой-то самолет поднялся в воздух и перламутровым орлом рассекал голубое небо. Стейн с любопытством проводил его взглядом, а потом снова посмотрел на Вуд. В холодных глазах начальницы службы безопасности крылся какой-то нервный, чуть ли не испуганный блеск.

   – Каким бы невероятным это ни казалось, господин Стейн, этому сумасшедшему помогает один из нас.

●●●

   Когда Клара проснулась в ту среду, 28 июня, Герардо и Уль уже были здесь. По их лицам ей показалось, что этот сеанс будет особенным. Они поставили сумки на пол, и Герардо сказал:

   – Сегодня мы не будем пробовать цвета. Будем рисовать многоугольники.

   Так назывались упражнения на позы, которые должны были выявить физические возможности полотна. Она проглотила легкий завтрак и набор таблеток, рекомендованных «F amp;W» для улучшения работы мышц и сведения к минимуму физиологических потребностей. Герардо предупредил, что ее ждет трудный день.

   – Ну так за дело, – сказала она.

   Они принесли кожаный пуф. Уль вытащил его из фургончика и поставил в гостиной. Ковер и диван отодвинули в сторону и начали ее выкручивать. Они выгнули ей спину назад так, чтобы копчик упирался в пуф, подняли вверх одну ногу, затем другую и по очереди их вытягивали и сгибали. Закрепили конечную позу и поставили таймер.

   Неподвижность прежде всего заключается в том, чтобы ни на что не обращать внимание. Мы получаем предупреждения, знаки надвигающегося неудобства. Мозг натягивает узды своего собственного орудия пыток. Неудобство превращается в боль, боль – в наваждение. Единственный способ выстоять (этому учат на художественных курсах) заключается втом, чтобы распознать всю эту громоздкую информацию и не подпускать ее к себе, не отвергая, но и не считая чем-то происходящим на самом деле. На самом деле согнута спина или сокращаются мышцы икр. За этими событиями – только ощущения: неудобство, судороги, извивающийся поток стимулов и мыслей, разлив битого стекла. С помощью соответствующих тренировок полотно учится контролировать этот поток, удерживать его на расстоянии, смотреть, как он нарастает, но не менять позы.

   Погрузившись в свой спазм – голова на полу рядом с руками, взгляд уперся в стену, ноги вверх, копчик опирается на пуф, – Клара чувствовала себе яичной скорлупой, которая вот-вот треснет, чтобы выпустить на волю что-то иное. Для нее не было ничего лучше неудобной позы, чтобы вырвать себя самое с орбиты собственной человеческой сущности. Мозг отбрасывал воспоминания, страхи, сложные размышления и сосредоточивался на переплетении мускулов. Чудно было перестать быть Кларой и стать вещью с минимальным сознанием боли.

   Так легко, что сначала она почти не почувствовала.

   Меняя положение ее ног в воздухе, Уль ненужным движением прошелся по ее ягодицам. Он сделал это мягко, без резких шаблонных жестов. Просто провел рукой вдоль напряженной колонны ее левого бедра и захватил сжатые ягодицы. Нажатие было едва заметное, и он сразу отошел в сторону. Через расплывчатый промежуток времени она почувствовала шероховатые пальцы на своем правом бедре, заморгала, подняла голову и увидела, как рука Уля спускается к ее икре. Уль касался ее, не глядя. Она не шелохнулась, и Уль почти сразу же ушел.

   В третий раз атака была более очевидной: после того как Уль изменил положение ее ног, он немного резко дотронулся до ее половых органов. Ошеломленная Клара согнула ноги и свернулась в клубок на полу.

   – Поза! – приказал Уль. У него был рассерженный вид.

   Клара лишь смотрела на него.

   – Поза.

   С той точки, где она находилась, фигура Уля выглядела грозно. Но Кларе на самом деле не было страшно. Что-то в поведении художника превращало эту сцену в замечательный театр, придавало всему необходимый оттенок артистизма. Она решила повиноваться. Несмотря на протесты своих связок (нет ничего хуже, чем выйти из сложной позы и снова встать в нее без предварительной подготовки), она снова оперлась на пуф, подняла ноги и застыла, вытянув голову и руки на полу. Она подумала, что Уль возобновит посягательства, но он только с минуту посмотрел на нее и удалился.

   Клара знала, что Уль мог разыгрывать посягательства с гипердраматическими целями. Однако мазки были выполнены так хорошо, что, несмотря на свой опыт работы полотном, она не могла определить, где заканчивался настоящий Уль и начинался художник. Кроме того, розыгрыш не исключал возможности реальных приставаний за кулисами. Уль мог получить такие инструкции от главного художника, но неизвестно, не злоупотребляет ли он своим привилегированным положением. Провести границу было трудно, потому что между жестом художника и лаской есть бесконечное множество таинственных оттенков.

   Зазвенел таймер. Оба помощника вернулись и изменили эскиз. Они велели ей встать и убрали кожаный пуф. Потом уложили ее на живот и выставили новую позу: голова поднята вверх, правая рука вытянута, левая заведена назад, левая нога вверх. Эта поза походила на позу пловца. Они вытягивали ей руки и ноги, насколько позволяли суставы. Было ясно, что они хотят написать ее в напряжении. Простого сокращения мышц было мало: они стремились подчеркнуть линии. Когда их удовлетворил твердый силуэт с вытянутыми конечностями, они снова выставили таймер и оставили ее на полу.

   Это произошло в какой-то неопределенный момент во время новой позы. Она услышала его шаги в гостиной и увидела, как он присел рядом с ней. В этой позе левая грудь и половые органы были на виду: руки Уля завладели и тем, и другим.

   Его движение было таким диким, что Клара не удержала неподвижность и закрылась. Тогда случилось такое, что у нее дыхание захватило.

   Уль резко схватил ее за руки и развел их с непомерной, непредвиденной силой так, что она развернулась. Он впервые обращался с ней так жестоко. Более того, впервые кто-либо обращался с ней жестоко с тех пор, как ее загрунтовали. От удивления она лишилась дара речи и возможности защищаться. Художник еще больше нагнулся и впился ртом в ее шею, удерживая ее за руки. Она почувствовала его слюну, его язык, как щупальце только что пойманного и брошенного в горло кальмара, его стонущее дыхание на ее яремной вене. Она забилась изо всех сил, но Уль не ослабил хватку.

   – Ты с ума сошел? – застонала она. – Пусти меня!

   Казалось, Уль не слышал. Каркас очков выгибался под челюстью Клары, его рот потихоньку спускался ниже, тянулся к ее груди. Она на минуту перестала биться.

   Внезапно, почти одновременно с тем, как она оставила борьбу, Уль остановился, вздохнул, встал и отпустил ее запястья. Он дышал еще тяжелее, чем она, а все его лицо покраснело. Он поправил очки на горбинке носа, пригладил волосы на затылке. Похоже было, что какой-то неожиданный прилив стыда не дал ему продолжить. Клара сидела на полу, потирая запястья. Какое-то мгновение они смотрели друг на друга, восстанавливая дыхание. Потом Уль ушел.

   Ей вдруг показалось, что она поняла, что произошло: Уля остановила ее внезапная пассивность, так же как случалось и раньше.

   Сам по себе этот факт ничего не значил. Это могла быть человеческая, а не художественная реакция: может, Уль не решился пойти дальше, а может, он принадлежал к породе мужчин, которым доставляет удовольствие только сопротивление. Однако Клара предпочитала думать, что именно мазок обязывал его останавливаться, если она не сопротивлялась. Она взяла это на заметку и оставила для дальнейшей проверки.

   Новая атака не застала ее врасплох. Ее нарисовали в позе стола: лицом кверху, руки и ноги упираются в пол, голова запрокинута, ноги разведены. В определенный момент подошел Уль. Клара взглянула ему в глаза и поняла, что все начнется сначала, но на этот раз решила сопротивляться. Она вышла из позы и встала.

   – Оставь меня в покое, слышишь?

   Без предупреждения ее схватили эти длинные, волосатые, как жесткие волокна конопли или щетина кисти, руки и снова толкнули на пол. Рот Уля открылся и устремился к ее рту. Она отодвинулась с отвращением на лице, уперлась локтями в его грудь и толкнула. Уль без особых трудностей устоял под этим давлением. Клара попробовала еще раз, но наткнулась на сплошную стену. Из-за упражнений она, конечно, была слабее, чем обычно, но и Уль явно обладал поразительной силой. Художник волосатой рукой схватил ее щеки и заставил ее повернуться к нему; а потом просунул язык в ее загрунтованный безгубый рот. Клара собрала все силы и подняла оба колена. Попытка на этот раз увенчалась успехом: она отбросила Уля в сторону и перекувыркнулась, чтобы удрать.

   – Ни с места, – послышалось тут.

   Художник снова бросился на нее, но Клара легко увернулась и снова ударила его ногами. Она не хотела причинить ему боль, но жаждала узнать, что будет, если она и дальше не уступит. Теперь она знала или подозревала, что Уль писал ее очень простым методом: добавлял оттенок резкости, если ее поведение было резким, или смягчал мазок, если поведение было мягким. Когда она уступала, он отводил кисть. Клара хотела узнать, где конец этого путешествия к полной черноте, которое, казалось, предлагал ей художник.

   Внезапно все приобрело неконтролируемый ритм отчаянной борьбы. Уль обхватил ее руками, она барахталась, очки Уля упали на пол со странным неприятным звуком, их хозяин покраснел и занес руку для удара. Тут она почувствовала страх. «Он может меня повредить», – пронеслось в голове. Ее не пугала вероятность удара. В некоторых арт-шоках ей доставались удары публики или других полотен, но все было запланировано художником и заранее договорено с ней. Ее пугала неуправляемость ситуации. «Он все больше нервничает и может повредить меня и испортить грунтовку».

   От этой мысли она расслабилась. Тогда Уль бросился на нее и языком обследовал ее подбородок и горло.

   Но снова остановился.

   Клара, тяжело дыша, сидела на полу, пока Уль с трудом вставал. Они выглядели как двое спортсменов после сложнейшего упражнения. Она внимательно посмотрела ему в глаза. Но в этом лице не было ничего, кроме взгляда, погруженного в стекло очков, которые воспитанно и аккуратно надевал Уль. Вскоре художник вышел из гостиной по направлению к крыльцу.

   Все приняло такой удивительный оборот, что, когда наступило время перерыва, Кларе почти не хотелось есть. Ей не хотелось прерывать эти этюды и погружаться в холод обыденности. Но она заставила себя, потому что знала: нужно на минутку остановиться в ее сумасшедшем подъеме в гору. Сначала она зашла в туалет, умылась, смыла все следы Уля с шеи и со рта и посмотрелась в зеркало. Следов не осталось, разве что небольшое покраснение на запястьях. Загрунтованная кожа намного прочнее обычной, и чтобы оставить на ней следы на длительное время, Улю пришлось бы писать ее еще резче. Она улыбнулась, и ее лицо приобрело то злорадное выражение, которое так нравилось Бассану. «Я тебя разгадала: ты пользуешься силой, когда я отвечаю тебе тем же. Хочешь написать меня агрессивной», – сказала она себе. Глаза горели, но она знала, что это оттого, что она держала их открытыми, находясь в позе. Она промыла их соляным раствором.

   Пообедала нагишом перед Герардо. Местонахождение Уля было неизвестно. Герардо уже закончил с едой и спокойно наблюдал за ней.

   – Ты видела мужчину за окном еще раз? – спросил он.

   Сначала она не знала, о чем он.

   – Да, но я позвонила в отдел ухода. Они сказали, что это охранники, и я успокоилась. Остаток ночи я спала очень крепко.

   – Видишь, как я и говорил: охранники.

   – Ага.

   Последовало молчание. Она съела сандвич и начала намазывать сыр на кусок хлеба с отрубями. Все мышцы болели, но это ее волновало меньше всего. Ее заполняла радостная ярость, она кипела, как шипучая жидкость, которую часами трясли в бутылке. Иногда она поглядывала на дверь, чтобы не пропустить возможное появление Уля. Вспоминала его дыхание. Вспоминала его жестокость. И то, как все прерывалось, когда она уступала. Но что случилось бы, если бы она не уступила? Как далеко зашли бы мазки, какого далекого оттенка темноты можно было бы достичь? Эта мысль не покидала ее. Что случится, если в следующий раз она решит не уступать ни в коем случае, не поддаваться ни по какой причине? Возможности были устрашающими.

   – Как прошло утро?

   От вопроса Герардо она заморгала. Уж в этот-то момент меньше всего ее тянуло на банальную беседу.

   – Хорошо, – ответила она.

   Тогда он облокотился на стол, наклонился к ней и, помрачнев, произнес:

   – Слушай, я должен тебе кое-что сказать.

   Они молча переглянулись. Клара тихонько жевала и ждала.

   – Юстус злится.

   Она ничего не сказала, но сердце у нее забилось быстрее.

   – А Юстуса злить нельзя, потому что если Юстус разозлится, то и ты, и я окажемся на улице, слышишь?

   – О чем ты? – с невинным видом спросила она.

   Казалось, Герардо подыскивает подходящие слова. Он разглядывал руки на скатерти.

   – У нас… У нас есть некоторые правила по обращению с молодыми полотнами женского пола, ну, ты понимаешь. И полотна должны их выполнять. Мне не нравится об этом говорить, но иногда это необходимо, как сейчас, потому что, похоже, ты ни во что не врубаешься, крошка.

   – А во что я должна врубиться?

   – Что ты в привилегированном положении. Ты – полотно, нанятое Фондом ван Тисха, тебе жутко повезло, еще бы. Но это везение может в любой момент прерваться. Юстус – старший помощник, я же говорил тебе. Короче, это довольно влиятельный художник там, в Фонде. Ты имей в виду. Я тебе говорю это не для того, чтоб ты пугалась, а для того, чтобы поняла… и сделала то, что от тебя требуется, о'кей?

   – Ну, я ничего не понимаю.

   Он нетерпеливо фыркнул и заерзал на стуле.

   – Слушай, крошка, ты вроде не дура. Предупреждаю: если ему вздумается, Юстус может выгнать тебя хоть сегодня.

   – И что, интересно, я должна делать, чтобы он меня не выгнал?

   – Ты сама прекрасно знаешь. Ты же не идиотка. Ты ему очень нравишься. Сама решай.

   Этот интереснейший диалог никак не укладывался у нее в голове. Она предположила, что все это из-за неуклюжести Герардо, из-за его неловких, наигранных жестов, из-за чересчур ровного голоса и скованных манер ребенка, играющего роль злодея в какой-то игре. Самым замечательным для Клары было то, что, возможно, Герардо говорит правду. Невозможно было наверняка убедиться, что все это – фарс, хоть так оно и выглядело.

   – Ты мне угрожаешь? – поинтересовалась Клара.

   Герардо поднял бровь.

   – Я просто говорю тебе, что Юстус – начальник, после него иду я, а ты находишься в нашем полном и абсолютном распоряжении. И если ты хочешь, чтобы тебя писал великий мастер из Фонда, тебе лучше не сердить его помощников, поняла?

   По ее телу прошла вибрация, дрожь чистого искусства. Она впервые испытала какую-то оторопь от слов Герардо, и это ей понравилось. По ней сделали красивый мазок, и ее полная нагота помогала придать ему необходимый эффект темноты. Она скрестила щиколотки, уселась поудобнее и, отведя глаза, пробормотала:

   – Ладно.

   – Надеюсь, теперь ты будешь с Юстусом полюбезнее, о'кей?

   Она кивнула.

   – Я не слышал ответа, – сказал он.

   Это новое давление кисти опять понравилось ей. Она быстро ответила:

   – Да, ладно.

   Герардо прищурил глаза и странно посмотрел на нее. Больше они не говорили.

   Во время вечерних этюдов она попробовала «быть полюбезнее». Ее поставили на носочки, как балерину. Время шло. Стоя на ногах, она могла рассматривать себя в зеркала гостиной. Одно из них отражало только половину ее тела, разрезанный силуэт, хаос из линий и объема. Они оставили ее довольно надолго, пока неожиданно к ней не подошел со спины Уль.

   Она с первой минуты ответила на его поцелуй даже с большим жаром, чем первоначально вложил в него он. Она двигала языком в темном рту Уля, сжала его в объятиях и прижалась нагим телом к его одежде.

   Это подействовало как укус осы. Художник резко отстранился и вышел из комнаты. В тот вечер новых попыток не было.

   «Значит, если я уступаю, все кончается, – размышляла она. – А если не уступлю?»

   Второй вариант очень страшил ее.

   Она решила его испробовать.


   Она была очень возбуждена, но вечером свалилась в постель как подкошенная. Закралось подозрение, что все дело в таблетках. Когда она проснулась, то предположила, что настал четверг, 29 июня. Она чувствовала себя готовой к новому нападению. Ни о каких ночных происшествиях она не помнила: такое ощущение, что она была в бессознательном состоянии. Но она снова спала с закрытыми жалюзи, и если какой-то охранник и подходил к ее дому, она не заметила. Кроме того, она начала забывать о своих ночных страхах, потому что все ее внимание было занято дневными.

   Утром делали этюды стоя, полностью выгнув спину назад. Позы были трудными, и время, проходившее между звонками таймера, длилось бесконечно. Уже почти в полдень ей удалось совладать с дрожью, и неудобное положение позвонков превратилось в простое течение времени. Уль больше не беспокоил ее, и это ее удивляло. Она недоумевала, могла ли ее отдача накануне полностью сковать его.

   После обеда Герардо пригласил ее прогуляться. Она немного удивилась, но решила согласиться, потому что выйти из дома ей очень хотелось. Она надела халат и толстые защитные тапочки из полиэтилена, и они вместе прошли по гравийной дорожке сада до забора. Потом вышли на дорогу.

   Как она и подозревала, при дневном свете местность оказалась очень красивой. Слева и справа тянулись другие сады и заборы, скрывавшие новые дома с красноватыми крышами. Вдалеке – лесок, а посередине – шоссе, по которому ее привезли в фургончике. Клара с восхищением заметила на горизонте силуэты нескольких мельниц, которые ни с чем не спутать. Все было похоже на типичную голландскую открытку.

   – Все эти домики – собственность Фонда, – пояснил Герардо. – Здесь мы делаем этюды с большинством фигур. Это место удобнее, потому что тут мы полностью изолированы. Раньше все этюды готовили в «Старом ателье», в Амстердаме, в районе Плантаж. Но сейчас мы делаем этюд здесь и, если нужно, заканчиваем его в «Ателье».

   Герардо вел себя так, будто вырвался на свободу. Он осторожно касался ее плеча рукой, когда хотел что-то показать, и чудно улыбался. Казалось, что атмосфера работы внутри дома давит на него еще больше, чем на нее. Они шли по обочине, прислушиваясь к звуковой дорожке обжитых полей: пение птиц сливалось с тарахтением далекой машины. Иногда небо с коротким ревом прочерчивал самолет. У Клары немного болели мышцы спины. Она решила, что это из-за неудобных поз, в которых она стояла утром, и испугалась, потому что не хотела повредиться, когда этюды в полном разгаре. Она раздумывала об этом, но тут снова заговорил Герардо:

   – Это перерыв. Я имею в виду, официальный перерыв. Ты же понимаешь, да?

   – Ага.

   – Можешь говорить спокойно.

   – Ладно.

   Она прекрасно понимала. Некоторые художники, с которыми она работала, пользовались определенными паролями, чтобы дать ей понять, что гипердраматическая работа прервана. С живыми полотнами иногда нужно было проводить черту между реальностью и размытыми гранями искусства. Герардо хотел ей сказать, что с этого момента и он, и она будут самими собой. Он предупреждал, что оставил кисти в стороне и хотел прогуляться и поболтать. Потом работа возобновится.

   Однако это решение озадачило ее. Перерывы – обычное дело во время любого сеанса ГД-живописи, но нужно очень осторожно определять точный момент для перерыва, потому что все живописное сооружение могло рухнуть в мгновение ока. И этот момент казался Кларе не самым подходящим. Накануне тот самый молодой человек, с которым она гуляла, прибегнул к угрозам, чтобы она подчинилась сексуальным капризам его коллеги. Мазок был очень интенсивным, но и очень хрупким, тонким контуром, который можно было испортить, не дав как следует высохнуть. Хотелось верить, что Герардо знает, что делает. Кроме того, может быть, этот перерыв – тоже игра.

   Помолчав, Герардо посмотрел на нее. Оба улыбнулись.

   – Ты очень хорошее полотно, дружочек. Я знаю, что говорю. Первоклассный материал, черт побери.

   – Спасибо, но, по-моему, я такая, как все, – соврала Клара.

   – Нет-нет: ты – классное полотно. И Юстус тоже так думает.

   – Вы тоже ничего.

   Ощущение неудобства нарастало. Она бы предпочла немедленно вернуться в дом и снова погрузиться в напряженную гипердраматическую обстановку. Эта заурядная болтовня с одним из технических работников ее пугала. Невозможно поверить, что Герардо хочет вести с ней глупый разговор типа: «Что нравится тебе и что нравится мне?» Такие разговоры она выносила только от Хорхе, но Хорхе – это обыденность, а не искусство.

   «Успокойся, – сказала она себе, – пусть руководит он. Он – художник Фонда, профессионал. Он не допустит никаких глупостей с полотном».

   – Юстус лучше, чем я, – продолжал Герардо. – Серьезно, дружочек, он – потрясающий художник. Я уже два года помощником. Раньше работал учеником мастера домашней утвари. Юстуса тогда только повысили до старшего. Мы подружились, и он порекомендовал меня на эту должность. Мне очень повезло, кого попало сюда не берут. К тому же, знаешь, мне не нравилось писать украшения. Картины – это мое.

   – А.

   – Но на самом деле больше всего мне хотелось бы стать независимым профессиональным художником. Чтобы у меня была своя мастерская и я мог нанимать свои полотна. Такие полотна, как ты: хорошие и дорогие. – Она рассмеялась. – У меня масса идей, особенно для наружных картин. Я бы хотел продавать наружные картины коллекционерам из жарких стран.

   – Ну так займись этим. Это хороший рынок.

   – На такую мастерскую нужны деньги, дружочек. Но когда-нибудь я так и сделаю, ты не думай. Пока мне достаточно этого. Я зарабатываю нормальные деньги. Не каждому дано стать техническим помощником в Фонде ван Тисха.

   Клару перестал раздражать самодовольный тон Герардо. Она воспринимала его как часть его жуткой вульгарности. Но этот диалог раздражал ее все больше и больше. Она очень хотела вернуться в дом и продолжить этюды. Даже окружающий красивый пейзаж и свежий воздух не могли поднять ей настроение.

   – А ты? – спросил он.

   Он с улыбкой смотрел на нее.

   – Я?

   – Да. Чего хочется тебе? Больше всего в жизни?

   Она ответила, не задумавшись ни на секунду:

   – Чтобы какой-то художник написал мной великую картину. Шедевр.

   Герардо усмехнулся.

   – Ты уже очень симпатичная картина. Тебе не нужно, чтобы тебя писали.

   – Спасибо, но я говорила не о симпатичных картинах, а о шедеврах. Великих картинах. Картинах гениальных.

   – Тебе бы хотелось стать гениальной картиной, даже если б она была уродливой?

   – Ага.

   – Я думал, тебе нравится быть красивой.

   – Я не модель для показа мод, я полотно, – ответила она чуть резче, чем хотела.

   – Точно, никто ничего и не говорит, – сказал Герардо. Последовала пауза. Потом он снова обернулся к ней: – Прости за вопрос, но можно узнать почему? Ну, почему тебе так хочется, чтобы кто-то создал тобой великую картину?

   – Не знаю, – искренне ответила она. Она остановилась посмотреть на окаймлявшие дорожку цветы. И тут ей в голову пришло сравнение. – Наверное, гусеница тоже не знает, почему ее тянет превратиться в бабочку.

   Герардо задумался.

   – То, что ты сказала, красиво звучит, но это не совсем верно. Потому что самой природой гусенице предназначено стать бабочкой. Но люди по своей природе не являются произведениями искусства. Мы должны притворяться.

   – Правда, – согласилась она.

   – Тебе никогда не хотелось оставить эту профессию? Начать быть самой собой?

   – Я уже такая, как я есть.

   Герардо обернулся к деревьям.

   – Иди сюда. Я хочу тебе что-то показать.

   «Все это подстроено, – подумала Клара, – это уловка, чтобы затемнить мне цвет. Наверное, здесь где-нибудь прячется Уль, и сейчас…»

   Они сошли с обочины и углубились в лес. На небольшом спуске он протянул ей руку. Они дошли до многоугольной поляны, окаймленной деревьями с блестящими листьями и каштановыми, словно лакированными стволами. Пахло чем-то особенным, чем-то необычным. Кларе этот аромат напомнил запах новой куклы. Слышался странный звук: искусственный звон, будто шелестела на сквозняке барочная люстра. Несколько секунд Клара оглядывалась, пытаясь определить источник этого загадочного перезвона. Потом она подошла к одному из деревьев, поняла – и застыла, очарованная.

   – Это место мы называем Пластик Бос – «пластмассовый лес», – пояснил Герардо. – И деревья, и цветы, и трава здесь ненастоящие. Звук, который ты слышишь, производят листья деревьев на ветру: они сделаны из очень тонкого материала и звенят, как стеклянные. Мы круглый год используем это место для этюдов наружных картин. Так мы не зависим от природы, понимаешь? Все равно, зима ли, лето ли, деревья и трава здесь всегда зеленые.

   – Невероятно.

   – Мне кажется, ужасно, – откликнулся он.

   – Ужасно?

   – Да. Эти деревья, эта пластмассовая трава… Я этого терпеть не могу.

   Клара посмотрела на ноги: ковер из густой и остроконечной искусственной травы казался ей очень мягким. Она сняла тапочки и попробовала траву босой ногой. Трава пружинила.

   – Можно мне сесть? – вдруг спросила она.

   – Конечно. Чувствуй себя как в лесу. Устраивайся поудобней.

   Они уселись вместе. Трава была словно армия элегантных крохотных солдатиков. Глаз в этом месте отдыхал без всяких помех. Клара погладила траву и опустила веки: будто гладишь шубу. Ей стало хорошо. Герардо, напротив, все больше грустнел.

   – Знаешь, птицы сюда вообще никогда не залетают. Они сразу понимают, что все тут – обман зрения, и быстренько летят к настоящим деревьям. И они правы, черт побери: деревья должны быть деревьями, а люди людьми.

   – В настоящей жизни – да. Но искусство – это другое.

   – Искусство – часть жизни, крошка, а не наоборот, – ответил Герардо. – Знаешь, чего бы мне хотелось? Написать что-нибудь в натурал-гуманистическом стиле французской школы. Но я не пишу, потому что гипердраматизм лучше покупают и он приносит больше денег. А я хочу заработать много денег. – Он потянулся и воскликнул: – Много, целую кучу денег, и послать к черту все пластмассовые леса на свете!

   – Мне кажется, что здесь очень красиво.

   – Серьезно?

   – Ага.

   Он с интересом смотрел на нее.

   – Ты просто невероятная девушка. Я работал со многими полотнами, дружочек, но среди них не было ни одного такого потрясающего, как ты.

   – Потрясающего?

   – Да, я имею в виду… так отдающегося тому, чтобы быть настоящим полотном, с ног до головы. Скажи-ка, чем ты занимаешься в свободное от работы время? У тебя есть друзья? Ты с кем-то встречаешься?

   – Я с кем-то встречаюсь. И у меня есть друзья и подруги.

   – Какой-нибудь там бойфренд?

   Клара исключительно осторожно расчесывала траву. Она только улыбнулась.

   – Тебе неприятно, что я тебя об этом спрашиваю? – поинтересовался Герардо.

   – Нет. Я связана с одним человеком, но вместе мы не живем, и я не сказала бы, что он мой бойфренд. Это друг, который мне нравится.

   Мысль о Хорхе как о бойфренде вызывала у нее улыбку. Она никогда не ставила вопрос таким образом. Только задумывалась, что для нее значил Хорхе, что их объединяло, кроме ночных мгновений. И тут она неожиданно поняла, что «использовала» его в качестве зрителя. Ей нравилось, чтобы Хорхе знал все до единой подробности происходившего с ней в странном мире ее профессии. Она старалась не умалчивать ни о чем, даже о самом вульгарном или о том, что представлялось самым вульгарным Хорхе; рассказывать все, что она делала со зрителями в арт-шоках, например, или о ее работе в «Зе Сёркл» или в Брентано. Хорхе содрогался, а ей нравилось смотреть в такие моменты на его лицо. Хорхе был ее публикой, ее пораженным зрителем. Ей постоянно нужно было оставлять его с раскрытым ртом.

   – Значит, когда ты перестаешь быть полотном, у тебя довольно обычная жизнь, – заключил Герардо.

   – Да, жизнь у меня обычная. А у тебя?

   – Я работаю. Там, в Голландии, у меня есть несколько друзей, но в основном я работаю. Я уже ни с кем не встречаюсь. Когда-то встречался с одной голландкой, но мы расстались.

   Последовало молчание. Клара была взволнована. Она все еще верила в профессионализм Герардо, но сейчас уже почти не сомневалась, что этот перерыв настоящий. Чего он хотел от разговора «по душам»? Между художником и полотном откровенности быть не могло, и оба они знали об этом. В случае художников типа Бассана или Шальбу, привязанных к натурал-гуманизму, искренность была наигранной, просто еще один мазок, нечто вроде: «А теперь давай пооткровенничаем», один из многочисленных методов работы. Но Герардо, казалось, просто хотел с ней поговорить, как разговаривают с попутчиками в поезде или в автобусе. Это было абсурдно.

   – Слушай, прости, не слишком ли мы задержались? – спросила она. – Может, нам надо вернуться, а?

   Герардо не сводил с нее глаз.

   – Ты права, – согласился он. – Пошли назад.

   И внезапно, вставая, заговорил другим тоном, быстрым шепотом:

   – Слушай, я хотел… хотел, чтобы ты знала. Ты все очень хорошо делаешь, дружочек. Ты с самого начала поняла разгадку. Но продолжай в том же духе, что бы то ни было, о'кей? Самое главное – уступать, не забывай.

   Клара застыла в изумлении. Казалось невероятным, что он раскрывае тей приемы художника. Ощущение было таким, как будто посреди захватывающего спектакля один из актеров обращается к ней и, подмигивая, говорит: «Не волнуйся, это только игра». На мгновение она подумала, что это какой-то скрытый мазок, но в лице Герардо читалось только искреннее беспокойство. Беспокойство за нее! «Самое главное – уступать». Он, несомненно, имел в виду ее стратегию с Улем: он предлагал ей идти правильным путем или по крайней мере путем самым безопасным. Если ты и дальше будешь уступать, как уступила накануне вечером, говорил он, Уль застопорится. Он не писал ее: он открывал ей секреты, разгадку тайны. Как неразумный друг, который заранее рассказывает, чем окончится фильм.

   Ей показалось, будто Герардо специально опрокинул чернильницу на едва намеченный рисунок. Зачем он это сделал?

   Работа над позами продлилась весь вечер в полной тишине. Уль ее не беспокоил, но она уже не думала об Уле. Она считала, что неуклюжесть Герардо – самая большая ошибка, которую совершали с ней художники за всю ее профессиональную жизнь, не исключая и бедного Габи Понсе, который не отличался особой тонкостью в гипердраматизме. Хоть она и подозревала, что приставания Уля наигранны, совсем другое дело быть в этом уверенной. Герардо одним грубым движением кисти испортил мельчайшую сеть угроз, которые Уль и сам он тщательно выписывали вокруг нее. Теперь любой возврат к притворству был невозможен: гипердрама как таковая исчезла. С этого момента остался только театр.

   Позже, когда она ложилась спать, ее обида частично прошла. Она пришла к заключению, что Герардо, наверное, новичок. Утонченные приемы чистого гипердраматизма были выше него. Непонятно только, как такому художнику, как он, предложили такую ответственную должность. Ученикам нельзя писать по оригиналам, подумала Клара. Это дело для опытных мастеров. Но, быть может, еще не все потеряно. Может, тонкое искусство Уля сможет загладить неуклюжесть Герардо, исправить жуткую кляксу, которую он на нее посадил. Может, Уль найдет какой-нибудь способ увеличить давление и снова ввести ее в живопись.

   Она верила в то, что снова напугается.

   И заснула, желая именно этого.


   Когда она проснулась, вокруг было невероятно темно. Невозможно было узнать, который час, рассвело или нет, потому что перед сном она снова закрыла все жалюзи в доме. Она подумала, что еще ночь, потому что пения птиц было не слышно. Она провела рукой по лицу и повернулась на другой бок, надеясь снова уснуть.

   Она уже почти заснула, как вдруг услышала звук.

   В ужасе она приподнялась на матрасе.

   Легкое поскрипывание досок пола. Оно доносилось из гостиной. Наверное, ее разбудил именно этот скрип. Шаги.

   Она напрягла внимание и прислушалась. Вся ее усталость и мышечная боль разом прошли. Было трудно дышать. Она попробовала сделать расслабляющее упражнение, но безуспешно.

   В гостиной кто-то есть. Боже мой.

   Она спустила ноги на пол. В ее мозгу беспорядочно взрывались мысли.

   – Эй! – дрожа, произнесла она испуганным голосом.

   Несколько минут подождала, не двигаясь, готовая к жуткой возможности, что взломщик сейчас войдет и бросится на нее. Окружавшая тишина заставила ее думать, что, возможно, она ошиблась. Но воображение – этот странный бриллиант, этот тысячеликий многоугольник – посылало в сознание скоротечные ужасы, крохотные, как осколки чистого льда, измышления. «Это человек, стоявший спиной: он сошел с фотографии и идет за тобой. Но идет он задом наперед. Ты увидишь, как он, не споткнувшись, войдет к тебе спиной, ведомый твоим запахом. Это папа придет в своих огромных квадратных очках, сказать, что…» Она сделала усилие, чтобы эти отрывочные кошмары не очень задерживались у нее в голове.

   – Тут кто-то есть? – снова услышала она свой голос.

   Выждала еще один разумный промежуток времени. Она не сводила глаз с закрытой двери спальни. Вспомнила, что все выключатели – у входа в дом. Нельзя включить свет в комнате, иначе как выйдя оттуда и пройдя в темноте в прихожую. Но сделать это она не решалась. «Может, это охранник», – подумала она. Хорошо, но зачем охраннику заходить ночью в дом и тайком ходить по гостиной?

   Тишина длилась. Биение ее сердца тоже. И тишина, и удары сердца упрямо тянулись. Тогда она решила, что ошиблась. Деревянные доски пола могут скрипеть по различным причинам. В Альберке она привыкла к удивительному случайному страху: внезапным сквознякам, оживляющим мертвые занавеси, жалобам кресла-качалки, замаскированного в темноте зеркала. Все это – ложная тревога ее уставшего сознания, это точно, и она может спокойно встать, выйти в гостиную и зажечь свет, как в прошлую ночь.

   Она глубоко вдохнула и оперлась руками о матрас.

   В этот момент дверь распахнулась, и насильник как ураган ворвался в спальню.

●●●

   В здании «Нового ателье» в Амстердаме размещены центральные офисы отдела искусства, отдела ухода за кар тинами и службы безопасности Фонда Бруно ван Тисха в Европе. Это не очень броское сооружение, смесь голландского жизнелюбия и кальвинистской серьезности, с окнами в белых рамах и стрельчатыми фронтонами в виде колоколов в стиле XVII века. В качестве космополитического штриха архитектор П. Вингсен приставил к фасаду пары колонн в духе Брунеллески. Здание находится на проспекте Виллемспарксвех, рядом с Вондельпарком, в квартале Больших музеев, где расположены великие художественные сокровища города: «Рийксмузеум», музей Ван Гога и «Стеделик». В нем восемь этажей и три корпуса. Вестибюль и первый этаж – ниже уровня моря, и с этим Амстердам привык сосуществовать. В своем кабинете на пятом этаже Босх, пожалуй, уцелел бы при возможном наводнении, но это выгодное положение, похоже, не очень его радует.

   Кабинет господина Босха выходит на Вондельпарк. В нем тупым углом стоит письменный стол красного дерева с четырьмя телефонами-трубками на одном конце и с тремя фотографиями в рамках на другом. Фотографии стоят так, чтобы никто из садящихся напротив Босха посетителей не мог их увидеть.

   Ближе к стене – портрет его отца, Винсента Босха. Винсент работал адвокатом в одной голландской табачной конторе. Бросаются в глаза его усы, недоверчивый взгляд, большая, унаследованная Лотаром голова. Мы можем догадаться о его методичном и строгом характере. Девиз «достигать наилучших результатов, пользуясь подручными средствами», который он постарался вложить в своего сына, кажется, вырезан в каждой его черте. Он был бы доволен результатами.

   На фотографии в центре – Хендрикье. Красивая, с короткими светлыми волосами и широкой улыбкой. Тем не менее в ее подбородке есть нечто лошадиное, а зубы несколько непропорциональны. Босху известно, что в теле ее никакой неприятной непропорциональности не было: Хендрикье обычно демонстрировала его под привлекательными платьями в сеточку. Ей было двадцать девять, на пять лет меньше, чем «инспектору» Босху, она была богата. Они познакомились на вечеринке, когда одна любительница астрологии подобрала их в пару по знакам зодиака. Вначале она Босху не понравилась. Потом он на ней женился. Брак получился на славу. Высокая, стройная, очень богатая, привлекательная, бесплодная (диагноз поставили через десять месяцев после свадьбы), величественная и положительно настроенная («Смотри на все с положительной стороны, Лотар», – говаривала она ему) Хендрикье пользовалась привилегией иметь несколько любовников. У упрямого, серьезного, одинокого, молчаливого и консервативного Босха была только Хендрикье, но он считал, что по той простой причине, из-за самого факта, что он ее любит, он не может удерживать ее против воли, как удерживал стольких ненавидимых им преступников. Уважение к воле ближнего было частью идей свободы, которыми юный «инспектор» надышался в Амстердаме в беспокойные годы отрочества, когда жил как сквоттер в одном доме в Спуи. То, что тот самый Лотар, который бросал камни в подразделения охраны общественного порядка со статуи Гавроша, через несколько лет вступил в ряды городской полиции, было чуть ли не извращением. В тех редких случаях, когда он еще задается вопросом о причине этого решения, ему кажется, что ответ кроется в портрете его отца (вернемся к нему), в этом грустном взгляде кальвиниста-скептика. Отец хотел, чтобы он изучал право, он хотел приносить пользу обществу, отец хотел, чтобы он зарабатывал деньги, он не хотел работать с отцом. Почему бы не стать полицейским? Логичное решение. Способ «достичь наилучших результатов, пользуясь подручными средствами». Хендрикье отчасти нравилось, что он – полицейский. Это придавало фасаду их брака некую безопасность, некую «стабильность». Ссоры случались периодически, моменты любви тоже, и в этом плане их брак был образцом равновесия. Но в одно туманное ноябрьское утро 1992 года все внезапно закончилось: Хендрикье Михельсен возвращалась в машине из Утрехта, и остов трейлера снес ей голову. От удара мозги ее испарились вместе с красивой лошадиной головой с короткими светлыми волосами, той самой, которую мы видим на фотографии, и вместе с тонкой шеей и частью туловища. Она ездила в Утрехт на встречу с одним из любовников. Босху сообщили об этом во время допроса подозреваемого в убийстве нескольких человек. Он остолбенел, но решил продолжить допрос. В конце концов подозреваемый оказался жутко невиновным. А в один из мартовских вечеров, через четыре месяца после этой трагедии, в доме одинокого овдовевшего инспектора произошло нечто сверхъестественное. В дверь позвонили, и когда Босх открыл, он оказался лицом к лицу с девушкой с пшеничными волосами, которая назвалась Эммой Тордерберг. На ней была куртка и джинсы, на плече висела какая-то сумка. Она объяснила, зачем пришла, и удивленный Босх впустил ее. Девушка вошла в ванную, а через час вышла Хендрикье в своем платье в сеточку, сделала несколько длинных осторожных шагов голыми блестящими ногами только что воскресшей и встала в столовой, не глядя на Лотара, застывшего с открытым ртом. Портрет был работы Яна Карлсена. Как всякий художник, Карлсен оставил за собой право изменять оригинал, и он укоротил юбку и увеличил вырез декольте так, что получился более соблазнительный образ. Во всем остальном керубластин отождествил обе фигуры: впечатление было словно Хендрикье жива.

   Позднее он узнал, от кого этот сюрприз.

   «Идея была Ханны, – пояснил по телефону его брат Роланд. – Мы не знали, понравится тебе или нет, Лотар. Но если не понравится, можешь ее вернуть. Карлсен пообещал нам, что потом ее можно продать».

   Вначале Босх решил избавиться от портрета. В его присутствии он чувствовал себя настолько потрясенным, что предпочел ужинать в другой комнате, чтобы на него не смотреть. Он не знал, вызвано ли это чувство тем, что Хендрикье нет, или тем, что он не хотел о ней вспоминать, или неизвестно какой другой темной причиной. Как хороший полицейский он начал отбрасывать невероятные версии. Если он не отвергал фотографии и вещи, напоминавшие о жене, почему он не выносил это? Так были отброшены две первые версии. Он пришел к странному выводу: потрясение от портрета было связано никак не с Хендрикье, а с Эммой Тордерберг. Больше всего его поражало, что он не знает, кто прячется за маской. Чтобы избавиться от этого завораживающего ужаса, он решил поговорить с полотном. Однажды вечером, когда она собралась уходить (по контракту она выставлялась у него дома шесть часов), он задержал ее банальными вопросами о ее профессии. Они пропустили по стаканчику, и Эмма оказалась разговорчивой и порывистой, намного менее образованной, чем Хендрикье, менее яркой личностью, более красивой, более солидарной, менее эгоистичной. Босх убедился в одном: Эмма не была Хендрикье и не могла ею никогда стать, но она тоже была ценной – сама по себе. Как только он это понял (что Хендрикье на самом деле – переодетая Эмма Тордерберг), портрет превратился в карнавальный розыгрыш. Он уже мог смотреть на него без волнения, ужинать или читать рядом с ним. И с этой минуты он решил его вернуть. После коротких переговоров с Карлсеном о деньгах они смогли пристроить его одному коллекционеру, которого его брат лечил от воспаления гортани. Даже получили какой-то навар. Теперь Хендрикье живет с другим. Единственное, о чем Босх жалеет, так это о том, что Эмма тоже ушла. Потому что важно не искусство, а люди – так считает Босх.

   Знакомство с Эммой Тордерберг вынудило его дать согласие, когда через несколько лет Якоб Стейн позвонил ему, чтобы пригласить на должность инспектора службы безопасности Фонда. Босх утешается мыслью о том, что оставить полицию его принудило не значительное повышение зарплаты (по крайней мере не только это). Охранять картины было для Босха то же, что охранять людей. Все в конце концов, как сказала бы Хендрикье, приходит в равновесие.

   Третья фотография – подписанный на память снимок его красавицы-племянницы Даниэль, дочери его брата Роланда. Роланд Босх, пятью годами младше Лотара, изучал медицину и специализировался на оториноларингологии. У него была великолепная частная клиника в Гааге, но он принадлежал к тому типу людей, которые счастливы лишь тогда, когда делают что-то неслыханное: занимаются экстремальными видами спорта, делают неожиданные ставки на бирже, покупают и продают удивительные вещи и тому подобное. Когда пришло время искать себе невесту, он выбрал раскрасавицу, знаменитую артистку немецкого телевидения, с которой познакомился в Берлине. Он успешно обошел отпечаток уродства Босхов и гордился тем, что его единственная дочь унаследовала внешность матери. Даниэль Босх действительно была очень красива, но, кроме того, она была десятилетней девочкой, и Босх считал, что она не заслуживала такой семьи. Роланд и Ханна воспитали ее с волшебным зеркалом, которое ежедневно рассыпало ей похвалы. В прошлом году они хотели, чтобы их маленькое божество снималось в кино. Они возили ее на несколько проб, но играла Даниэль довольно плохо, а голос у нее был немного низковатым. К неудовольствию родителей и радости дяди Босха ее не взяли. Однако всего два месяца назад дела приняли новый неожиданный оборот: Роланд решил серьезно взяться за образование Даниэль и отправил ее в частную школу-интернат в Гааге. Босха эта новость удивила, но в то же время он беспокоился за Даниэль. Ему хотелось знать, каково девочке там, в такой далекой от бесполезных угождений родителей атмосфере. Он любил Даниэль до беспамятства, которое можно извинить в пятидесятилетнем бездетном вдовце, но не ту Даниэль, которую воспитывали Роланд и Ханна, а девочку, которая иногда улыбалась ему и делилась своими мыслями. Хендрикье не успела узнать Даниэль, но Босх был уверен, что они бы прекрасно поладили. В принципе у Хендрикье были хорошие отношения с Роландом.

   Весь мир, по Лотару Босху, делился на два типа существ: на тех, кто умеет жить, и на тех, кто охраняет тех, кто умеет жить. Такие люди, как Хендрикье или его брат Роланд, принадлежат к первому типу, Босх – ко второму.

   Теперь он в упор разглядывает портрет Даниэль, а в кабинет зашла Никки Хартель:

   – Кажется, что-то есть, Лотар.

* * *

   Кабинет Эйприл Вуд на шестом этаже «Нового ателье», в нем полно картин. Все они – ню или почти ню телесного цвета. Ничего неестественного, никаких чарующих красок, предельная простота. Вуд нравится абстрактное телесное искусство, где фигуры представлены как простые девственные тела однородных оттенков всегда белой расы, почти все они женские, с силуэтами балерин или гимнасток. Они дорого стоят, но деньги у нее есть. А Фонд позволяет ей украшать собственный кабинет как заблагорассудится. Почти все картины здесь – работы британских новоиспеченных авторов. У двери выставлена картина Джонатана Бергмана под названием «Культ тела», которая особенно нравится Босху, пожалуй, из-за красивой балетной позы. В глубине кабинета, расставив ноги и подбоченившись, стоит работа Алека Сторка, написанная кремами для загара и солнцезащитными аэрозолями разной степени. Есть еще три оригинала Морриса Берда: напротив окна делает стойку на руках девушка в голубой горошек, рядом со столом на одной ноге стоит юноша, чьи желтые ягодицы касаются телефонного провода, а на полу в позе готовой к прыжку лягушки сидит охристо-малиновая девушка.

   Как он ни привык к этой обстановке, заходя в кабинет Вуд, Босх всегда чуть-чуть поражался.

   – Да?

   – Эйприл, хорошие новости.

   Она была в кабинете, но не за столом, – разгуливала, заведя руки за спину, одетая в прямое платье серебристо-серого цвета («Жанна Д'Арк в доспехах», – подумалось ему). Как королева среди обнаженных статуй. На ее лице было написано беспокойство.

   – Пойдем в комнату.

   Комната была связана с кабинетом коротким коридором с зеркальными стенами. Это было маленькое помещение без окон и живых украшений. Вуд закрыла дверь, чтобы их не услышали картины, и предложила Босху сесть; сама она уселась рядом. Босх передал ей документы, которые принесла Никки. Там было несколько распечаток, сделанных лазерным принтером на фотобумаге.

   – Посмотри-ка на эту блондинку. В мае ее трижды засняла камера на входе в «Музеумсквартир» в Вене. Теперь погляди на этого мужчину. Заснят той же камерой четыре раза, в разные с девушкой дни. И самое невероятное. – Он показал ей третий лист с компьютерной карикатурой. – Морфометрический анализ этих лиц дает очень схожие данные. Восемьдесят процентов вероятности, что это один и тот же человек.

   – А в Мюнхене?

   – Вот результаты. Три раза приходила она, дважды он, в разные дни, во второй половине мая.

   – Чудесно. Это он. У него было достаточно времени, чтобы вернуться в Вену и стать и «нелегалкой». Но еще чудеснее было бы, если б мы могли сравнить его с мнимым Диасом или с мнимым Вайсом…

   – Сюрприз.

   Босх вручил ей другой лист бумаги. Склонившись к Вуд, он заметил, как бледно ее затененное челкой лицо. «Господи, она красится, как древний фараон, будто боится, что кто-то увидит ее такой, как она есть». Правда, конечно, что после их возвращения из Мюнхена она казалась ему не такой, как обычно. Он решил, что она осунулась от работы, но не знал, нет ли тут чего-нибудь еще. Подрагивающим пальцем он указал на фотографию: там были два мужчины – один спиной, другой лицом. Тот, что стоял лицом, был атлетично сложен, длинные волосы, темные очки.

   – Этот снимок сделан камерой в гостинице «Вундербар». Это момент, когда в гостиницу во вторник вечером прибыл поддельный Вайс, чтобы представлять картину Жильи. Мужчина, стоящий спиной, – это один из наших сотрудников, он проверяет его документы. Мы сразу же проанализировали изображение. Данные морфометрического анализа на девяносто восемь процентов совпадают с данными мужчины из Вены и Мюнхена и на девяносто пять процентов совпадают с данными женщины. Вероятность погрешности в совпадениях – четырнадцать процентов. Это один и тот же человек, Эйприл, мы почти уверены.

   – Невероятно.

   – Извини, Эйприл, что-то не так?

   Босх встревожился, увидев, как она вдруг застыла с затерянным в какой-то точке стены взглядом.

   – Мне звонили из Лондона, – сказала Вуд. – Отцу хуже.

   – Боже, как мне жаль! Намного хуже?

   – Хуже.

   Разговоры о личной жизни Эйприл Вуд сводились к неохотным кратким односложным или двусложным ответам вперемежку с длинными паузами. Любимые варианты: «хорошо», «плохо», «лучше» и «хуже». Из-за этого почти все, что знал о ней Босх, он знал по слухам. Знал, что отец оказал на нее очень большое влияние, но не решался себе представить, каким образом, знал, что сейчас он болен и лежит в одной из частных лондонских клиник. Знал, что Вуд ни разу не была замужем и что довольно часто слышались разговоры о том, что она, возможно, лесбиянка. Тем не менее Вайлеб, предыдущий начальник службы безопасности, поведал ему про бурную связь Вуд с одним из важнейших и влиятельнейших искусствоведов Европы – Хирумом Осло. Конечно, Босх был знаком с Осло совсем немного, но он и представить не мог, чем привлек такую женщину, как Эйприл, этот тощий, беззащитный калека.

   Вуд представляла собой такую же увлекательную тайну, как неисследованное морское дно. Когда их познакомили, она очень не понравилась Босху.

   Принимая во внимание опыте Хендрикье, он понял, что в конце концов в нее влюбится.

   – Мне очень жаль, Эйприл, правда, – сказал он.

   Она кивнула и сразу сменила тон:

   – Ты хорошо поработал, Лотар.

   – Спасибо.

   Вуд была скупа на похвалы, и эти слова ему польстили. Хотя, конечно, заслужил их не он лично. Все сделали его люди: великолепная Никки и все остальные. Они были поглощены этой задачей с тех пор, как Вуд предложила отследить схожие морфометрические черты по изображениям посетителей выставок в Вене и в Мюнхене. «Наверняка перед тем, как действовать, он приходил прощупать почву, – предположила она, – и скорее всего он использовал маску». Лихорадочная деятельность компьютеров во втором подвальном этаже «Ателье» не прекращалась со среды. Босх получил результаты утром в пятницу, 30 июня, вернувшись из Мюнхена. Он был доволен своими людьми, и было приятно, что и Эйприл отметила их работу.

   – Признаюсь, – произнесла Эйприл, – что главным вопросом для меня было узнать, действует ли тут несколько человек или только один. В первом случае – перед нами организация с четкой структурой, состоящая из людей, натренированных на разыгрывание небольших ролей. Вторая версия указывает скорее на профессионала, что гораздо хреновее, потому что нельзя рассчитывать на поимку мелкой рыбешки и тянуть за леску, пока не доберешься до крупной. Нам придется организовать масштабную ловлю. Это акула, Лотар. Есть у нас сравнение с фотороботами нелегалки и торговки картинами?

   – На последней странице.

   Вуд открыла последнюю страницу. Слева был увеличенный снимок девушки из Вены и Мюнхена; внизу – лицо поддельного Вайса; в центре вверху – мужчина из Вены и Мюнхена; внизу – фотография Оскара Диаса; справа – фотороботы нелегалки и девушки по имени Бренда, полученные на основе показаний бармена из Вены и Зиглинд Альбрехт. Шесть разных людей: казалось невероятным, что один-единственный человек мог сыграть их всех. Босх догадывался, о чем думает Вуд.

   – Как считаешь, – спросил он, – мужчина это или женщина?

   – Он стройный, – ответила Вуд. – Не уверена, какого он пола, но стройный. Изображая женщину, он почти полностью обнажается. Изображая мужчину, все время носит костюмы и закутывается по самую шею. Но керубластин не может ничего убрать, он может только добавить. Взгляни на ноги. Это ноги девушки по имени Бренда. Если это мужчина, то это очень стройный юноша, довольно женоподобный, депилированный. Диас и Вайс были подобного сложения, и, вероятно, для их имитации он воспользовался накладкой на плечи и на бедра. Для живота усатого он использовал что-то попроще – может, театральный реквизит. Отпечатки пальцев не были обнаружены ни разу, даже, к примеру, на руле фургончика «Падения цветов». Это говорит о том, что он пользовался керубластиновыми слепками рук, а это объясняет и то, что он срывал одежду с «Падения цветов» прямо кусками, помнишь? У Диаса были большие руки. Если этот тип снял с них слепки, чтобы сделать руки из керубластина, то в них он, должно быть, чувствовал себя как в садовых перчатках. Тонко работать он не мог. Ему было бы трудно даже расстегнуть собственный пиджак. У Художника очень худые руки, Лотар.

   Босх переводил взгляд с одной фотографии на другую.

   – Кажется невероятным, что это один и тот же человек, – признался он.

   – Меня это не очень удивляет, – отозвалась мисс Вуд. – Я видела, охраняла и покупала некоторые картины-гермафродиты, которые, боюсь, перевернули бы все твои представления о личности и о половой принадлежности. Мы живем в запутанном мире, Лотар. В мире, который превратился в искусство из чистого удовольствия что-то скрывать, притворяться тем, чем он не является на самом деле или чего вообще не существует. Быть может, мы никогда такими не были, может, все это случилось вопреки нашей природе. А возможно, мы были такими с самого начала, наша истинная природа – это маска, и сейчас мы наконец смогли все подстроить под себя.

   Последовала пауза. Босха эти необычные философские размышления из уст самой практичной женщины, которую он когда-либо знал, удивили. До какой степени, подумал он, повлияла на нее болезнь отца?

   – Я такое мнение не разделяю, – возразил Босх. – Мы больше, чем то, чем кажемся извне. В этом я уверен.

   – А я – нет, – ответила Вуд, и голос ее странно дрожал.

   На миг они посмотрели друг другу в глаза. Для Лотара Босха момент был болезненный. Она была такой красивой, почти до слез. Глядеть на нее было приятно до боли. В молодости он курил марихуану и в те ночи, когда позволял себе некоторые излишества, всегда испытывал одно и то же ощущение: легкое упоение, которое скатывалось по темному склону, как по маслу, в легкую грусть. Так или иначе его наслаждения всегда оставляли за собой след из слез.

   – Как бы там ни было, Художник – это искусство, – сказала она, помолчав.

   – Что ты хочешь этим сказать?

   – До сих пор мы думали, что это профессионал, но можно пойти дальше. Ты сам сказал: это невероятно. Простой эксперт по керубластину умел бы пользоваться керубластином, не больше. Получилось бы как с украшением: мастер создает ему костюм, и все. Но какая разница между украшением и картиной? А такая, что картина преображается. Портреты – это произведения искусства, потому что они умеют перевоплощаться в того человека, которого представляют.

   – Полотно… – пробормотал Босх.

   – Именно. Художник может быть бывшим полотном, опытным в обращении с керубластином. В его резюме наверняка найдется несколько портретов.

   – Полотно, ненавидящее ван Тисха… Полотно, ненавидящее художника. Звучит правдоподобно.

   – Как рабочая версия это годится. У нас есть морфометрические данные всех полотен в мире? Не только работающих сейчас, но и ушедших из бизнеса?

   – Мы могли бы раздобыть их через интернет. Я поговорю с Никки. Но, Эйприл, чтобы изучить морфометрические данные всех моделей, у нас уйдет несколько месяцев. Нам нужно сузить радиус поиска.

   Обстановка вдруг изменилась. Теперь Босх почувствовал себя энергичным, активным, он рассуждал вместе с Вуд. Разговаривая, оба они склонились вперед и рассматривали фотографии.

   – По половому признаку ограничивать нельзя.

   – Нет, а по профессиональному опыту можно: например, должен быть опыт в работе с керубластином. Этот опыт должен быть больше навыков простого украшения или произведения маргинального искусства. Возможно, он участвовал в гипертрагедиях и арт-шоках, но, главное, у него должен быть большой опыт трансгендерного искусства. Это настоящий профессионал в этой сфере.

   – Согласен, – кивнул Босх.

   – И можно предположить, что он работал или каким-то образом был связан с Фондом – как эскиз, как схематическая модель, как оригинал, все, что придумаешь… Сколько останется вариантов после этого отсева?

   – Несколько десятков.

   Вуд вздохнула.

   – Ограничим возраст… – Она на миг задумалась и покачала головой. – Ладно, хотя бы по логическим параметрам. Например, детей и стариков можно исключить. Это может быть подросток или кто-нибудь молодой. У нас есть приблизительные морфометрические данные, это поможет. Поговори с Никки. Пусть она ищет модель, которая с нами работала, молодую, любого пола, с опытом в керубластине и трансгендерном искусстве, с подходящими морфометрическими данными. Когда мы получим список возможных подозреваемых, нужно будет найти, где они сейчас, и постепенно отбрасывать тех, у кого твердое алиби. В середине следующей недели нам нужны результаты.

   – Попробуем. – Босх был радостно взволнован. – Просто замечательно, Эйприл… Мы опередим даже эту мудреную систему «Рип ван Винкль». Может быть, нам удастся его поймать. Хотел бы я посмотреть тогда, какую мину состроит Бенуа…

   Мисс Вуд пристально смотрела на него. Помолчав, она сказала:

   – У нас небольшая проблема, Лотар. Помнишь, вчера в Мюнхене после совещания с представителями «Рип ван Винкль» я проводила Стейна в аэропорт?

   – Да, но я еще не знаю, что ты ему сказала.

   – Наверное, я по уши вляпалась. Рассказала ему то, что не должна была рассказывать. Я никому не могу доверять. Никому, только Мэтру. Но Мэтр недосягаем.

   – Поэтому ты не рассказала мне? Потому что не доверяешь?

   Босх задал вопрос очень мягко. Ничто ни в его интонации, ни в выражении его лица не могло навести на мысль, что он обижен.

   Вуд не ответила. Она смотрела в пол. Босх забеспокоился.

   – Что-то очень серьезное? – предположил он.

   Медленно, почти через силу Вуд пересказала ему историю с Мартой Шиммель и мальчиком с платиновыми волосами. Слушая ее, Босх побледнел.

   – Этот сукин сын играет с форой, – сказала Вуд. – Кто-то передает ему информацию изнутри. Кто-то ему помогает! Я уже две ночи не сплю, думаю об этом… Это большая шишка: у него есть коды, он заранее знает о наших мерах безопасности… Это может быть… Кто?… Поль Бенуа. Может, это Бенуа. Или Якоб Стейн, хоть я не могу поверить, что это Стейн, поэтому я ему вчера все рассказала. Стейн никогда не повредил бы творение Мэтра, в этом я уверена: он восхищается им также, как я, а может, и больше… Однако он отказался отменить выставку «Рембрандта»… Может, это Курт Соренсен или Герт Уорфелл… Или Тея… Это можешь быть ты, Лотар. – Она впилась в Босха голубыми глазами. Ее лицо – судорожно напряженная поверхность, покрытая слоем макияжа. – Или я. Я знаю, что это не я, но мне хотелось бы, чтобы ты думал, что это могу быть я…

   – Эйприл…

   Он никогда не видел мисс Вуд в таком волнении. Она встала и почти дрожала. Казалось, она вот-вот расплачется.

   – Я не привыкла так работать… Не выношу провалов и знаю, что провалюсь…

   – Эйприл, Бога ради, успокойся…

   Босх встал в замешательстве. Ему захотелось ее обнять, и, несмотря на то что он никогда этого не делал и даже не решался попытаться, он подошел к ней и обнял. Он почувствовал, что обхватывает такое хрупкое и воздушное создание, что чуть не испугался. Сейчас, когда он был с ней, сейчас, когда он ее ощущал, Эйприл казалась ему серебряной фигуркой, чем-то крохотным и трепетным у края стола, на грани падения. Эта мысль заставила его отбросить всю сдержанность, и он сжал ее сильнее, свел руки на спине Вуд и твердо притянул ее к себе. Она не плакала, а только дрожала. Уткнулась подбородком в его плечо и дрожала. Не в силах говорить, Босх стоял и обнимал ее.

   Внезапно все кончилось. Руки мягко, но решительно отстранили его. Вуд повернулась спиной. Увидев ее лицо снова, Босх сразу узнал начальницу службы безопасности. Если она что-то заметила, если обратила внимание на его чувство, то, казалось, не придала этому никакого значения.

   – Спасибо, мне уже лучше, Лотар. Проблема в том… Дело в том… Один из нас хочет загубить определенные картины Мэтра, это, кажется, ясно. Мотивация в данный момент для нас не важна. Может, он его ненавидит. А может, ему платят за помощь. Его антенны будут и дальше передавать информацию Художнику, его чертовы антенны будут посылать ему информацию, и Художник подготовит план или изменит его (потому что я уверена, что план у него уже есть) в зависимости от наших решений… Так что я не думаю, что мы можем его поймать. Наш единственный шанс – его опередить. Разгадать его следующую цель и самим расставить ему ловушку.

   Она замолчала. К ней снова вернулась обычная жесткость. Она хмурила лоб и продолжала:

   – Художник попробует уничтожить одну из картин коллекции «Рембрандт». Будем исходить из этой гипотезы. Но какую? Всего тринадцать картин. Их выставят в пятисотметровом туннеле, сооруженном из занавесов на Музеумплейн. В середине туннеля будет полная темнота, только свет, исходящий из самих картин. Мы не сможем воспользоваться даже инфракрасными лучами для их охраны. Тринадцать гипердраматических картин, основанных на тринадцати полотнах Рембрандта: «Урок анатомии», «Ночной дозор», «Христос на кресте»,[6] «Еврейская невеста»… Поразительная, но и рискованная выставка. Если бы мы смогли заранее узнать, какую из них он выберет, мы бы приготовили ему ловушку. Но как узнать? Некоторые картины еще даже не закончены. Прямо сейчас помощники из отдела искусства делают с фигурами эскизы в домиках Фонда. Как узнать, какую картину выберет Художник на этот раз, если они еще даже не закончены?

   Босх заговорил успокаивающе:

   – Выставка «Рембрандт» меня не беспокоит, Эйприл: охранять каждую картину и внутри, и снаружи туннеля будет чуть ли не целая армия плюс местная полиция и корпус жандармерии. А в гостинице несколько охранников будут дежурить в каждом номере. Картины ни на секунду не останутся одни. Мы постоянно будем контролировать личность наших людей с помощью дактилоскопического и голосового анализа. И все охранники будут новыми, прибудут в последнюю минуту. Что может провалиться?

   Вуд смотрела на него в упор. А потом спросила:

   – Тебе уже прислали список оригинальных моделей, которые участвуют в картинах?

   – Еще нет. Знаю, что участвуют Кирстен Кирстенман и Густаво Онфретти, но… – Он заметил, что на лице Вуд опять появилось беспокойство. Его охватило отчаяние. Он попробовал как-то ее подбодрить: – Эйприл, ничего не случится, вот увидишь. Это не просто оптимизм, а логическое заключение. Мы сможем спасти коллекцию «Рембрандт», я…

   Вуд его перебила:

   – Ты прекрасно знаешь одну из моделей, Лотар.

   Она сделала паузу. Босх с недоумением смотрел на нее.

   – Одной из картин будет твоя племянница Даниэль.

●●●

   Тянущиеся к ней в темноте руки казались рисунком ночи.

   Она вскрикнула и попыталась перекатиться через матрас, а ее мозг растекался в океан ужаса. Что-то схватило ее запястья, шершавый и тяжелый груз обрушился на живот. Прижатая спиной к матрасу, она билась и кричала. Контролируемый высшим разумом паук ощупал ее безгубый рот, рот с растушеванными губами, и стиснул его. Это была рука. Кричать она не могла. Вторая рука сжимала ее правое запястье. Она забилась в поисках глотка воздуха. Нос был свободен, но ей нужно было глотать кислород. Ее груди плющились о какую-то ткань. В нескольких сантиметрах от ее глаз плавали два зеркальца: она чудесно видела их, даже в темноте, и ей показалось, что она может разглядеть в них свое собственное лицо с заткнутым ртом.

   – Не ори… Тихо… Тихо…

   Теперь наконец она знала, кто это (этот голос, эти руки, двух одинаковых людей быть не могло), и начала догадываться, что происходит. Но первоначальный шок был слишком силен, и она не была к нему готова. Она знала, что им и было нужно, чтобы она не была готова. Несмотря на это, ей хотелось, чтобы было так. Если она вот-вот переступит последнюю грань, ей следует собраться с силами. Она начала сопротивляться. Рука схватила ее за волосы.

   – Я скажу тебе… Скажу… что будет… если ты не сделаешь все, как я хочу… ты… Если ты не сделаешь, что я хочу…

   Каждая выплеснутая ей в ухо фраза сопровождалась резким рывком за волосы. Уль дергал так, что у нее искры из глаз сыпались. Но он допустил ошибку: дал ей слишком много времени, чтобы прийти в себя. Клара снова становилась хозяйкой своего тела и своих эмоций. Она была еще очень слаба, но уже могла ответить. Она уперлась пятками в пол и двинула бедрами вверх – это движение привело Уля в замешательство. Она ждала жесткой реакции, и реакция сразу же последовала. Клара получила пощечину. Не очень сильную, но ее оглушило.

   – Не вздумай снова… Что ты хочешь, а… что ты хочешь сделать…

   Клара, тяжело дыша, застыла, обдумывая, что делать дальше. Она знала, что, если уступит, все кончится. В этом она была совершенно уверена Но уступать ей не хотелось. Если она рискнет, если будет противостоять действиям Уля, он сгустит темноту мазка. Если она и дальше будет сопротивляться, напряжение перейдет границу, и произойдет «прыжок в пустоту». Она никогда не «прыгала в пустоту», ни с одним художником, эта техника слишком опасна. Можно было дойти до любой крайности: ее повредят, возможно, серьезно. Повреждение может быть необратимым. Хоть сейчас она работала не в арт-шоке, эскиз явно был очень жестким (самое жесткое и рискованное). Ей было очень страшно, она не хотела страдать, не хотела умереть, но Клара не желала останавливать этот процесс. Не было уже никаких сомнений в том, что ее пишут, и она не хотела их сдерживать. Она отдавалась им, как раньше отдавалась Вики, Брентано, Хобберу, Гурнишу.

   Не отпуская ее волос, Уль отстранился, будто желая показать кому-то ее пойманное лицо. Ее слепил луч фонаря.

   – Все как я хочу, слышишь?… Будешь умницей?… Будешь делать все, что я хочу?…

   В ответ она ударила коленом в тени. Тогда нападавший набросился на нее с удвоенной яростью. Она снова забилась, сопротивляясь. Ей было жутко страшно, и именно поэтому, именно поэтому она хотела идти дальше. Она дрожала, задыхалась, ждала, что произойдет нечто ужасное, надеялась, что произойдет нечто ужасное, верила, что черная рука искусства наконец перенесет ее в полнейшую безвозвратную тьму без надежды на спасение. Она жаждала, чтобы Уль написал ее самыми насыщенными и мрачными красками: голландскими красками. Она закрутилась, как кошка, раскрыла рот, чтобы попытаться укусить. Она ждала новой пощечины и приготовилась получить ее.

   Вместо этого все застыло. Послышались крики. Уль выпустил ее. Она осталась одна, на спине, на матрасе. Она едва могла поверить в происходящее. Среди криков Клара расслышала юношеский порыв голоса Герардо. Зажегся свет, и она заморгала.


   В кухне стояла поразительная тишина. Уль приготовил кофе для Герардо и Клары и кофейный напиток для себя. На своем ломаном испанском он объяснил, что у него высокое давление. Принимая во внимание то, что произошло в спальне полчаса назад, эти слова казались шуткой, но никто не засмеялся.

   – Сахар? – спросил Уль.

   – Нет, спасибо, – поблагодарила Клара.

   Они еще не отдышались после бурных занятий живописью. У Клары было несколько незначительных синяков, но они даже не болели. Она надела халат. Когда Уль вышел из кухни, Герардо и Клара некоторое время молча пили кофе. За окном утро меняло свой цвет. Птицы завели прозрачный разговор на фоне далекого шума машин. Вдруг Герардо посмотрел прямо на нее. Его глаза покраснели, как будто он плакал. Его мушкетерская бородка и тонкие усы словно специально подыгрывали общему унынию, написанному у него на лице, и казались подстриженными хуже, чем обычно. Но через минуту он заговорил обычным веселым и уверенным тоном:

   – Я все запорол, дружочек. Но клянусь Богом, я так дальше не мог. Не мог и все. Если меня уволят, мне плевать, слышишь? Мэтр вышвырнет меня, но мне все равно. С меня хватит.

   Он посмотрел на нее и улыбнулся. Клара хранила жестокое молчание.

   – Тебе пришлось плохо, дружочек. Тебе пришлось очень плохо. Почему ты не уступила? Ты же знала, что единственный способ снизить интенсивность тона – это уступить. Если бы ты уступила, мы бы перестали тебя писать…

   Последовало молчание.

   – Ну-ка идем прогуляемся, – вставая, сказал Герардо.

   – Нет, не пойду.

   – Да ну, пойдем, не будь…

   – Нет.

   – Пожалуйста.

   В его голосе звучала просьба, и она подняла глаза.

   – Я хочу сказать тебе что-то важное, – прошептал он.


   Было рано, и холодный ветерок дул с севера, приводя в движение листья, ветки и траву, облака и пыль, края одежды, полу халата, челку загрунтованных волос. Мельницы вдалеке были лишь призрачными тенями. Герардо шел рядом с ней, засунув руки в карманы. Они проходили мимо заборов и домов, и Клара думала, какие же там картины и кто их пишет. Лесок остался слева. Пахло цветами и скошенной травой. Птицы начинали свой собственный звуковой рассвет.

   – Там камеры, – сказал Герардо. Это были его первые слова. – Поэтому я не хотел говорить в доме. В углах стен спрятаны камеры. Если не присмотреться, их не видно. Они все записывают, даже в темноте. Потом Мэтр просматривает записи и отбраковывает позы, жесты и методы. – Он скривил рот и неохотно улыбнулся: – Наверное, теперь он отбракует меня.

   – Сам… Мэтр?

   Она не хотела задавать самый важный для нее вопрос, но ее сердце колотилось так сильно, что, не сводя глаз с Герардо, она почти могла слышать его стук.

   – Да. Что с того, что тебе об этом скажу я… Ты, наверное, знала об этом с самого начала. Тебя будет писать сам Мэтр, лично Бруно ван Тисх. Это он тебя нанял. Ты будешь одной из фигур коллекции «Рембрандт». Поздравляю. Ведь этого ты больше всего хотела, так ведь?

   Она не ответила. Она действительно хотела этого больше всего. И вот оно. Получилось. Она достигла своей цели, своей главной цели. Однако это известие пришло вот так, во время прогулки в халате по этой дурацкой сельской местности, из уст этого бездаря, этой бестолочи, этого тупицы, которого у нее уже не было сил ненавидеть.

   – Я никогда не видела самого ван Тисха, – произнесла она, чтобы что-то сказать.

   – Ты видела его со дня приезда в этот дом, – усмехнулся Герардо. – Мужчина, сфотографированный со спины, портрет которого висит в столовой, – это он. Снимок сделал какой-то знаменитый мужик, Стерлинг, по-моему, его зовут…

   Клара сосредоточенно вспоминала силуэт того человека спиной, погруженного в темноту, который так привлекал ее внимание со дня приезда в этот дом, эту молчаливую трагическую фигуру с черными волосами… Как же она раньше не догадалась?

   Ван Тисх. Мэтр. Тень.

   – Мэтр сделает на тебе последние штрихи, дружочек, – пояснил Герардо. – Ты не рада?

   – Рада, – ответила она.

   Взошло солнце. Первые проблески золотыми лучиками проползли за спиной у Клары. Деревья, деревянные заборы, дорогу и ее тело омыло светом, и они отбросили тень. Герардо шагал, засунув руки в карманы, уставясь в землю. Он заговорил словно сам с собой:

   – Знаешь, мы с Юстусом уже довольно давно готовим эскизы для Мэтра и Стейна. Для коллекции «Рембрандт», к примеру, мы уже поработали над двумя фигурами, не считая тебя. И с некоторыми мы могли «прыгнуть в пустоту», но все они вовремя тормозят. Всегда тормозят. Мы с Улем могли дойти с тобой до края, но мы думали, что ты затормозишь, как вчера вечером… Если бы ты снова уступила сегодня утром, ты бы остановила весь процесс! Какого черта ты не затормозила?

   – Почему ты не пошел до конца?

   Голос Клары был невозмутим. Герардо посмотрел на нее, но ничего не ответил.

   Клара вдруг почувствовала, что не может сдержать гнев. Она излила его медленно, не сводя с него глаз:

   – С самого начала ты только старался меня испортить. Вчера во время перерыва ты сказал мне то, что не должен был говорить… Ты раскрыл мне метод, которым пользовался Уль!..

   – Знаю! Я просто хотел тебе помочь. Я боялся, что мы можем сделать тебе больно!

   – Почему ты просто не писал меня, как Уль?

   – У Уля в этой игре преимущество.

   Ей показалось, что, если б Герардо подумал, прежде чем говорить, он бы прикусил язык. Его лицо вдруг залилось краской. Он отвел глаза.

   – Ну, я хотел сказать, что я не такой… Юстусу ты никогда не могла бы… Ладно, это тут ни при чем… Я хотел сказать, что с тобой ему легче притворяться, вести себя холоднее, чем я. Поэтому он с самого начала взял инициативу на себя.

   Она в замешательстве смотрела на него. Казалось невероятным, что Герардо намекнул на склонности своего коллеги, чтобы оправдать свои собственные ошибки.

   – Нам нужно было создать вокруг тебя атмосферу постоянных приставаний, – продолжал Герардо. – Сексуального шантажа и слежки. С того самого времени, как тебя наняли в Мадриде, отдел искусства старался, чтобы ты ощущала, что за тобой следят. Мы с Юстусом по очереди ходили по ночам к дому и заглядывали в окно спальни. Мы шумели, чтобы ты проснулась и нас увидала. У отдела по уходу за картинами были указания давать тебе другие объяснения, более успокаивающие. Так у нас был фактор неожиданности на тот случай, когда мы решим, как сегодня, провести по тебе более резкий мазок. Потом по утрам мы разыгрывали ссоры, чтобы ты поверила, что Юстус – противный тип, злоупотребляющий своим положением с женщинами-полотнами. На самом деле Уль – прекраснейший человек… Все это тесно связано с той картиной, которую мы тобой пишем. Это полотно Рембрандта, только я не могу сказать какое…

   – Указания поступили прямо от Мэтра, правда? – Клара не сводила с глаз Герардо свои желтоватые загрунтованные, безбровые глаза без ресниц. – По поводу сегодняшнего «прыжка в пустоту». Ван Тисх хотел добыть из меня какое-то выражение, так ведь? – От отчаяния и злости она едва могла говорить. Сделала передышку и набрала воздуха. – И ты запорол весь рисунок. Все запорол. Я уже выходила утром… Я была уже почти нарисована, почти готова, а ты!.. Ты взял меня, смял, превратил в комок бумаги и выбросил ко всем чертям!

   Она подумала, что плачет, но заметила, что глаза сухи. Лицо Герардо стало похоже на бледную маску. Дрожа от злости, Клара Добавила:

   – Поздравляю, дружочек.

   Она развернулась и зашагала к дому. Теперь ветер ударял ее в другой бок. Она услышала его голос, он был все дальше и дальше, все тоньше и тоньше:

   – Клара!.. Клара, пожалуйста, постой!.. Послушай!..

   Она, не оглядываясь, ускорила шаг, пока наконец голос не пропал. Многоугольные облака затягивали раннее солнце. Когда она подошла к дому, Уль стоял на крыльце. Он остановил ее жестом и спросил, где Герардо.

   – Идет сзади, – неохотно отозвалась она.

   И тогда заметила, как на нее смотрел Уль. Его маленькие, искаженные по законам геометрической оптики стеклянными темницами глаза часто моргали. Клара поняла, что он очень взволнован. Художник медленно заговорил по-испански:

   – Секретарь ван Тисха звонить только что… Ван Тисх едет сюда.


   Она чувствовала жуткий холод. Сильно терла руки, но холод не проходил. Она знала, что холод никак не связан с тем, что на ней только короткий халатик, еле закрывающий бедра: ее загрунтовали защитным слоем с бело-желтой основой, и, как любое профессиональное полотно, она привыкла переносить самую неприятную температуру. Холод шел изнутри, он был напрямую связан с только что полученным известием.

   Ван Тисх. Едет. Его приезда ждут с минуты на минуту.

   Трудно описать переживания полотна в преддверии приезда великого мастера. Клара старалась придумать какое-нибудь сравнение, но в голову ничего не приходило: актера не сшибает с ног тень великого режиссера; никогда никакой ученик не будет испытывать такой дрожи перед учителем, которым он восхищается.

   Боже мой, она вся дрожала. Чтобы Уль не видел, что она стучит зубами, она вошла в дом, походила по гостиной, сняла халат и встала в простую эскизную позу, почти войдя в состояние «покоя».

   Там, перед ней, была фотография мужчины со спины.

   О том, как выглядел ван Тисх, люди узнавали только по его изменчивым снимкам в журналах и репортажах. О его характере Клара тоже толком ничего не знала. Художники и полотна много говорили о нем, но на самом деле их мнения не имели под собой никакой основы. Однако она чудесно помнила впечатления тех, кто действительно его видел. Вики, например, которая ходила на некоторые из его классических лекций, утверждала, что было впечатление, будто перед тобой – автомат, нечто, лишенное собственной жизни, чудовище Франкенштейна, созданное самим чудовищем. «Но его создатель забыл наделить его жизнью», – добавляла она. Два года назад в Бильбао ей удалось познакомиться с Густаво Онфретти, одним из самых значительных полотен-мужчин в мире. Выставлявшийся в баскском музее «Гуггенхейм» в картине «Святой Себастьян» работы Ферручолли Онфретти прошел через руки ван Тисха в другой религиозной картине – «Святой Стефан». Она спросила его о встречах с великим художником в Эденбурге. Аргентинская модель окинула ее бездонным мрачным взглядом, а потом сказала только: «Ван Тисх – твоя тень».

   Ван Тисх. Мэтр. Тень. Едет сюда.

   Она отвела глаза от снимка и посмотрела на стены. Углы потолка были сглажены, и Клара предположила, что в них и спрятаны камеры. Она представила, как ван Тисх всматривается в экран, нажимает на клавиши, оценивает ее выражение и ее ценность как полотна. Она упрекнула себя в том, что раньше не подумала о вероятности скрытых камер. Их использовали многие художники: Брентано, Хоббер, Ферручолли… Если бы она знала или подозревала о них, она бы приложила больше усилий, чтобы полностью выложиться. Хотя, ясное дело, это не очень бы помогло после того, как Герардо все испортил. А если ван Тисх едет, чтобы ее прогнать? А если он скажет ей (если только он обратится к ней, а не к своим лакеям, потому что, в конце концов, она всего лишь материал): «Прости, я передумал, ты для этой картины не подходишь»?

   «Успокойся. Пусть будет как будет».

   Уль и Герардо вошли в гостиную и стали собирать краски и прятать их в сумки. Клара вышла из позы эскиза и посмотрела на них.

   – Уходите? – спросила она по-английски. Ей не нравилась перспектива остаться в доме одной и ждать великого гения.

   – Нет, нам нельзя уходить, мы должны его дождаться, – сказал Уль. – Мы немного приберем, чтобы произвести хорошее впечатление, – прибавил он, или по крайней мере Клара поняла его так. По-английски Уль говорил очень быстро. – Нам нужно его дождаться, чтобы знать, продолжать нам в том же духе или нет. Может, он захочет поработать над тобой лично. А может… – Тут он выдал поток слов, которые сбили Клару с толку. – Кто его знает. Нам нужно быть готовыми. Иногда… – Он поднял брови, сделал жест руками и одновременно фыркнул, словно говоря, что ван Тисх непредсказуем и следует ожидать худшего. Она не очень поняла, что он хотел сказать, и побоялась углубляться в тему. – Понимаешь?

   – Да, – солгала она по-английски.

   – Спокойно, – сказал Уль по-испански. – Все в порядке.

   «В ответ врет мне по-испански», – подумала она.


   Тень.

   Точки, линии, многоугольники, тела. И в последнюю очередь – тень, подчеркивающая контур и придающая объемность окончательной форме.

   Когда мы ждем появления кого-то, кого не знаем, мы представляем его как возвышающийся перед нами силуэт. Затем начинаем обтачивать его, рисовать черты, предугадывать. Мы все время понимаем, что ошибемся, что настоящий человек не будет в точности похож на наш силуэт, но выбросить этот абрис из головы мы не можем. Так он превращается в фетиш, в простое представление о субъекте, в марионетку, на которой мы можем потренироваться. Мы становимся напротив нее и оцениваем возможные варианты реакции. Что я должен сказать или сделать? Я понравлюсь ему таким, какой я есть? Улыбнусь и буду с ним любезным или, наоборот, приму его холодно, держа дистанцию? Клара уже очертила свой силуэт ван Тисха: она представляла его высоким и худощавым, немногословным, с напряженным взглядом. Неизвестно почему (может, потому, что она помнила пару таких фотографий в журнале) она добавила ему очки, линзы из широких стекол, которые увеличат диаметр его зрачков. И, конечно же, она придумала ему недостатки, потому что ее пугала возможность разочарования. Ван Тисх уродлив. Ван Тисх – эгоист. Ван Тисх – невежа. Ван Тисх груб. Она поняла, что все эти «недостатки» она охотно могла принять в таком гении, как он. Тогда она попыталась приписать ему другие, менее приемлемые: глупый, неловкий или заурядный ван Тисх. Последний из них, заурядный ван Тисх, казался ей наиболее невыносимым. Несмотря на это, она приложила усилия, чтобы представить его себе таким. Ван Тисх, который говорит и думает, как Хорхе («Боже мой»), который успокоит ее, которого она сможет удивить. Зрелый ван Тисх, рядом с которым двадцатичетырехлетняя Клара будет чувствовать свое превосходство. Или такой ван Тисх, как Герардо, – неопытный, грубоватый. Она наказывала себя всеми этими ван Тисхами, как истязают себя плетьми монахи. Они были для нее словно епитимьей за то наслаждение, которое, несомненно, принесет ей ван Тисх настоящий.

   Она решила превратить утро в состояние постоянного ожидания. Свою штаб-квартиру она устроила в кухне, где из окна можно было наблюдать за фасадом дома. Она предпочитала ждать, а не притворяться, как Герардо и Уль (которые вышли из дома и болтали на крыльце), что ничего не происходит. Когда настал обед, она достала витаминизированный сок марки «Ароксен», проткнула его трубочкой и начала потягивать. Халат на ее скрещенных ногах был полуоткрыт. Какое-то время она раздумывала, не стоит ли как-то «подготовиться». Может, будет лучше совсем раздеться? Или навести черты лица, или по крайней мере накрасить глаза или обвести губы, чтобы изобразить улыбку? Но разве она не чистый лист бумаги? И не должна такой и оставаться? Она решила, что самый подходящий вариант – проявить пассивность.

   Солнце покатилось по окну и коснулось ее ног. Когда оно поднялось по голеням, загрунтованная кожа загорелась блеском. Иногда ее тревожил шум мотора или быстро едущей по дороге машины. Потом возвращалось спокойствие.

   Вскоре дверь кухни открылась, и вошел Герардо. Он снял жилет и теперь выставлял напоказ бицепсы в безрукавке с эмблемой Фонда. Он нервно крутил в руках бирюзовую карточку со своей фотографией и именем. Открыл холодильник, похоже, передумал, закрыл его, так ничего и не взяв, и уселся перед ней на другом конце стола. «Бедное создание», – подумала с высоты собственной нирваны преисполненная бесконечного сочувствия Клара.

   – Эй, слушай, мне очень жаль, что так получилось, слышишь? – выдавил Герардо, помолчав.

   – Нет-нет, что ты, наоборот, – сразу откликнулась она. – Я вела себя глупо. Мне жаль, что я так завелась.

   Они сидели в профиль друг к другу, и оба выворачивали шеи (Герардо влево, она вправо), чтобы смотреть на собеседника при разговоре. Потом выслушивали ответ, разглядывая окно и маленький клочок синего неба и тени облаков.

   – В любом случае я хотел сказать, чтобы ты не волновалась. Если Мэтр на кого-то рассердится, так это на меня, крошка. Ты – полотно, и ты ни в чем не виновата, о'кей?

   – Ладно, будем надеяться на лучшее, – ответила она. – Может, ван Тисх едет просто поруководить работой над эскизом, а? До выставки осталось меньше двух недель.

   – Да, может, ты и права. Нервничаешь?

   – Немножко.

   Улыбки совпали, и они снова погрузились в молчание.

   – Я его видел, может, всего пару раз, – сказал Герардо, чуть помолчав. – И всегда на расстоянии.

   – И никогда с ним не говорил?

   – Никогда. Серьезно, я не обманываю. Мэтр обычно не говорит с помощниками, ему это не нужно. Видимый глава Фонда – это господин Фусхус-Гализмус… Якоб Стейн то есть. Мы его так называем, потому что он всегда повторяет эти слова… Это Стейн тебе звонит, берет на работу, говорит с тобой, отдает приказы… У ван Тисха появляются идеи, и он их записывает. Его помощники передают их нам, а мы, технические сотрудники, берем на себя их выполнение, вот и все. Это очень странный тип. Хотя, наверное, все гении довольно странные. Ты же знаешь о его жизни, да?

   – Да, что-то читала.

   На самом деле Клара одну за другой проглотила все биографии художника и была в курсе тех немногих точных сведений, которые о нем имелись.

   – Его жизнь – словно сказка, согласись, – сказал Герардо. – Ни с того ни с сего он западает в душу американскому мультимиллионеру, и тот завещает ему все свое состояние. Невероятно. – Он откинулся затылком на руки и уставился на пейзаж за окном. – Знаешь, сколько сейчас у ван Тисха домов? Штук шесть, но это не дома, а дворцы: замок в Шотландии, что-то вроде монастыря на Корфу… И представляешь, говорят, он никогда туда не ездит.

   – А зачем они ему?

   – Не знаю. Наверное, ему нравится, что они у него есть. Он живет в Эденбурге, в замке, где его отец работал реставратором. Те, кто там побывал, рассказывают такое, что уж и не знаешь, чему верить. Например, говорят, что там нет ни одного предмета мебели и что ван Тисх ест и спит прямо на полу.

   – Чего только не выдумают.

   Герардо собирался что-то ответить, но тут послышался шум. Перед забором остановился фургончик. Сердце Клары закачало кровь сильными толчками, и все тело напряглось. Но Герардо ее успокоил:

   – Нет, это не он.

   Но это был кто-то, кого Герардо и Уль, несомненно, знали, потому что Клара видела, как они вместе подошли к забору. Из фургончика вышел негр в берете и кожаной жилетке. За ним вылезли какой-то бородатый мужчина в летах и девушка с длинными черными волосами в халатах. Оба они были босы, и их ноги были перепачканы грязью и красной краской, а может, это была кровь. Оранжевого цвета этикетки висели на их шеях, запястьях и щиколотках, они выглядели уставшими. Клара вспомнила, что оранжевые этикетки носили модели, использовавшиеся в набросках для тренировки и прорисовки оригинальных эскизов. Негр был молодой и стройный, с бородкой, очень похожей на бородку Герардо. Его ботинки были перепачканы в грязи. Минуту спустя все попрощались, и негр со своими уставшими грязными куклами снова залез в фургончик и уехал.

   – Это еще один помощник, наш приятель, – пояснил ей Герардо, вернувшись на кухню. – Он работает над моделями для эскизов в одном из домиков здесь неподалеку, но у него были свежие новости и он заехал поделиться. Кажется, коллекцию «Цветы» забрали из венского «Музеумсквартир».

   – Почему?

   – Никто толком не знает. В отделе ухода говорят, что полотнам был нужен отдых и что они решили сократить время выставки в «Музеумсквартир», чтобы другие выставки все же могли состояться. Но наш друг говорит, что то же самое будет с «Монстрами» в мюнхенском Музее современного искусства, представляешь? Не знаю, что происходит. Эй, ну не делай такую мину. «Рембрандта» никто не отменял, – сказал он.


   Вечером от ван Тисха все еще не было ни слуху ни духу, и Клара уже больше не могла. Волнение очеловечивало ее, отнимая у нее предметную сущность и превращая в человека, во взволнованную девушку, которую тянуло грызть ногти. Она очень хорошо знала, что избыточное волнение опасно. От этого противника обязательно нужно было избавиться, потому что художник мог приехать с минуты на минуту, и ей нужно было ждать и быть гладкой и спокойной, готовой, чтобы ее использовали так, как это будет угодно ван Тисху.

   Она решила сделать резкие отжимания. Закрыла дверь в спальню, сняла халат и ничком кинулась на пол, слегка расставив ноги. Опершись на руки и на кончики пальцев ног, она принялась резко отжиматься, сочетая упражнения с глубоким дыханием, но вначале они только заставили сердце колотиться еще быстрее. Однако по мере того, как она продолжала упражнения – вниз, вверх, вниз, вверх, напрягая руки и сухожилия, вылепливая мышцы конечностей, – она наконец смогла забыться и не думать о себе и о том положении, в котором находилась, и отдалась изнурительному усилию, чтобы превратить себя в тело, в инструмент.

   Прошло какое-то время. Она не заметила, что в комнате кто-то был, пока он не оказался прямо перед ней.

   – Эй.

   Она резко подняла голову. Это был Герардо.

   – Что? – дрожа, спросила она.

   – Спокойно. Никаких новостей. Я просто подумал, что будет лучше, если мы покрасим тебе волосы, чтобы Мэтр высказал свое мнение по поводу оттенка.

   Процедура прошла в ванной. Клара откинулась на спинку стула, вытянув ноги и завернувшись в полотенце. Герардо воспользовался пропитанным цветом красного дерева колпаком и фиксирующим спреем.

   – Бабочка выходит из кокона. – С этими словами он снял колпак и начал мять красный цвет руками в перчатках. – Так ты вчера сказала, когда я спросил тебя, почему ты хочешь стать шедевром? Сказала, что не знаешь, «потому что гусеница тоже не знает, почему она хочет стать бабочкой». А я сказал, что ответ красивый, но неправильный. Знаешь, никакая ты не гусеница. Ты очень привлекательная девушка, хотя сейчас, с грунтовкой и пропитанными красной краской волосами, и можешь показаться не до конца окрашенной пластмассовой куклой. Но под всей этой пластмассой настоящий шедевр – ты.

   Клара ничего не сказала. Она рассматривала склоненную над ней перевернутую голову Герардо.

   – Закрой глаза… Я побрызгаю фиксатором… Вот так… – Она почувствовала, как волосы оросило брызгами. Герардо продолжал: – Я понимаю, что ты на меня обижена, дружочек. Но знаешь что я тебе скажу? Что, если бы повторилась та же ситуация, что сегодня утром, я снова сделал бы то же самое… Я дохожу до определенного предела. Я не великий мастер живописи людьми и никогда им не буду… Так, вот теперь получается красивый цвет… Подожди, не говори… Юстус мог бы им стать, но он не амбициозен. Я не способен пугать или причинять боль девушке, которая мне нравится, даже ради великой картины. В моих руках вся гипердрама превращается… Знаешь во что?… В гиперкомедию. Я признаю, что немного паясничаю, мне еще мама это говорила. Так… Теперь надо несколько минут подождать…

   Она молча слушала. Когда она вновь открыла глаза, Герардо исчез из ее поля зрения. От резкого запаха фиксатора заложило нос. И тут руки Герардо вернулись. В них была маленькая баночка с охрой и тонкая коническая кисточка.

   – Для меня есть грань, – произнес он, макая кисточку в краску и поднося ее клипу Клары. – Грань, дружочек, которую искусство никогда не сможет переступить. Это чувства. С одной стороны этой грани – люди. С другой – искусство. И эту грань не может сломить ничто на свете. Она непреодолима.

   «Рисует мне брови», – подумала Клара. Она напряглась, хотела сказать, что, может быть, Мэтру не понравится, что у нее будут черты лица, но промолчала. Она чувствовала холодные кривые, которые кисть проводила у нее на лбу.

   Уверенно, очень твердой рукой Герардо провел арабески и направил влажный конец кисти к глазам. Она опустила веки и почувствовала ласковое птичье прикосновение: дрожащее биение крылец, зарождение тонких волосинок ресниц, рамки для взгляда.

   – Я верю в искусство, дружочек, но гораздо больше верю в чувства. Я не могу предать самого себя. В тысячу раз лучше сделать посредственную картину, чем заслужить презрение кого-то, кто мне нравится… Кого-то, кого я начал… уважать и знать ближе… Теперь не шевелись…

   Брови. Капельки коричневых ресниц. Легчайшие рисунки по краям глаз. Клара хотела заговорить, но Герардо движением руки остановил ее:

   – Помолчи, пожалуйста. Художник собирается завершить свою работу.

   Из левого уголка ее рта аккуратно потянулась кривая.

   – Мне кажется, наш мир не был бы столь извращенным, если бы так думали все мы… Как всегда трудно рисовать губы… Почему у них такая странная форма?… Наверное, это из-за лжи.

   Линия пошла вниз. У Клары было такое ощущение, будто по краю ее рта шагает птичка.

   – Ты мне нравишься, – сказал Герардо и отступил, чтобы взглянуть на нее издалека. – Ты мне решительно нравишься. Вышло очень красиво. Подожди, посмотришь на себя.

   Он что-то взял с умывальника. Маленькое круглое зеркальце. И подошел к ней.

   – Готова?

   Клара кивнула. Герардо взял зеркало так, как священник берет освященную форму, и поднес его к ее лицу.

   Она взглянула.

   На нее смотрело лицо.

   Мягкие волны подо лбом, эллиптические ларцы, симметрия охристых кривых. Она подняла внезапно появившиеся брови, дивясь новому способу выражать удивление. Заморгала и почувствовала ласку подвижных, как воробышки, ресниц, окружавших язык ее глаз, глаз, которые никогда не были немы, которые на время лишили их внешнего вида, но теперь они снова были до краев наполнены светом. Улыбнулась и приподняла уголки губ, понимая, что дырявая впадина на ее лице никогда, никогда не могла стать улыбкой; что улыбка – это именно то, что нарисовал Герардо, именно это: целый ряд форм, которые растягиваются, изогнутый объем которых движется, в то время как глаза делают свою работу и сужаются веки. Чудесно было снова обрести черты лица.

   Герардо держал зеркало, в котором плавало ее лицо, как ценный подарок.

   – Теперь я вижу, как ты улыбаешься, – сказал он очень серьезным тоном. – Ну и попотел я над этим, дружочек. Но ты уже мне улыбаешься.

   Клару поражала его серьезность. Ей казалось, что она с самого начала составила о нем неправильное мнение. Такое ощущение, будто она впервые его увидала. Будто в глубине Герардо было нечто гораздо более мудрое и зрелое, чем он сам или его слова. На минуту ей показалось, что лицо Герардо тоже нарисовано, очерчено так же, как ее, но смазанными тенями. Видение было молниеносным, но на секунду ей почудилось, что таинство жизни заключалось в том, чтобы зайти за рисунок лиц и добраться до людей, скрывающихся за ними.

   Она не знала, сколько времени просидела так, перед зеркалом, которое он держал, глядя на него и глядя на себя. В какой-то момент она снова услышала его голос. Но зеркала уже не было, и Герардо в сильном волнении наклонялся к ней с напряженным лицом:

   – Клара… Клара, он уже здесь… Я слышал его машину… Послушай… Делай все, что он скажет… Не спорь с его методами работы, слышишь?… Самое главное, самое-самое: не спорь с ним… И не удивляйся, он будет просить тебя о чем угодно… Это очень странный человек… Ему нравится смущать полотна… Будь с ним осторожна. Будь очень осторожна.

   В это мгновение послышался голос зовущего их Уля. Скороговорка слов на голландском, хлопанье дверей. Они побежали в гостиную, но там никого не было. Входная дверь была раскрыта, и с крыльца доносились звуки разговора. Они пошли туда, и Клара остолбенела.

   Спиной к ним стоял мужчина и беседовал с Улем. Вечернее солнце вырезало против света его силуэт: мрачную черную тень.

   Уль увидел Клару и махнул рукой. Он был очень бледен.

   – Познакомься… Познакомься: господин Бруно ван Тисх, – сказал он.

   Тогда мужчина медленно обернулся к ней.

Шаг третий
Завершение картины

   Теперь нужно отделать персонажа: придать ему определенный вид, сущность. Когда персонажи прорисованы, только тогда можно утверждать, что картина завершена.

«Трактат о гипердраматической живописи». Бруно ван Тисх

   – Вопрос в том… можно ли заставить слова означать разные вещи.

   – Вопрос в том… кто из нас здесь хозяин, вот и все.

Льюис Кэрролл

●●●

   За столом сидит немолодой дородный мужчина. На нем безупречный костюм темно-синего цвета, на верхнем кармане пиджака висит красный бедж. Он сидит в центре стола, образующего тупой угол, на одной стороне которого стоят три фотографии в рамках. Проникающий через высокие окна за его спиной свет падает на довольно заметную лысину, окруженную седеющими волосами. В его чертах присутствует какое-то благородство: серо-голубые глаза, орлиный нос, тонкие губы, морщины беспощадного, но аристократического старения. На вид он очень сосредоточенно слушает то, что ему говорят, но если присмотреться повнимательнее, пожалуй, мы придем к заключению, что он только притворяется сосредоточенным. Им владеют усталость и волнение, он не в состоянии понять адресованные ему слова и поэтому едва их слушает. У него болит голова. В довершение ко всему сегодня понедельник. Понедельник, 3 июля 2006 года.

   – Что с тобой, Лотар? Ты, кажется, витаешь где-то в облаках.

   Альфред ван Хоор (это он говорил) и его сотрудница Рита ван Дорн смотрели на него во все глаза. В эту минуту (или в предшествовавшее трансу Босха мгновение) они спорили о расстановке переодетых агентов службы безопасности среди гостей, приглашенных на презентацию коллекции «Рембрандт» для прессы, назначенную на 13 июля. Ван Хоор считал, что для «Иакова, борющегося с ангелом», единственной картины коллекции, которую выставят напоказ в этот день, нужна дополнительная охрана. Двух охранников по бокам недостаточно, считал ван Хоор, чтобы помешать человеку, стоящему в первом ряду, прыгнуть к подиуму с режущим оружием и повредить Паулу Кирхер или Иоганна ван Аллена, два полотна, из которых состоял «Иаков». Нужны были еще два вспомогательных охранника перед подиумом, потому что атаку с этого места нельзя будет вовремя перехватить с боковых позиций. Была еще и опасность нападения издалека. Он продемонстрировал Босху компьютерную модель, разыгрывающую ситуацию, в которой предполагаемый террорист бросал в картину какой-то предмет из любой точки зала. Юному ван Хоору нравились компьютерные раскладки, он сам их создавал. Этому он научился, когда был координатором охраны выставок на Ближнем Востоке. Босх думал, что ван Хоору, наверное, хотелось бы стать кинорежиссером: он водил компьютерными фигурками из стороны в сторону, словно это актеры, наделял их одеждой и человеческими жестами. Во время этой демонстрации Босх и отключился. Он терпеть не мог эти мультики.

   – Наверное, я устал, – подобрал он предлог и постучал пальцами по столу. – Но то, что ты предлагаешь, Альфред, мне кажется очень интересным.

   Веснушки на молодом лице ван Хоора окрасились в красный цвет.

   – Я очень рад, – сказал он. – Мои рассуждения просты: если за приглашенными будут наблюдать видимые охранники, никто перед ними ничего делать не будет. Террорист уберется подальше от видимых охранников, как только сможет. Необходимо образовать из наших людей новый отряд, который я назвал тайной видимой охраной. Они будут в цивильной одежде, без беджей-удостоверений, и будут подавать сигналы тревоги группе вмешательства…

   «Иаков, борющийся с ангелом» – первый оригинал коллекции «Рембрандт», который представят публике. Поэтому излишняя предосторожность не повредит. Никто картины еще не видел, но известно, что для фигур использованы Паула Кирхер («Ангел») и Иоганн ван Аллен («Иаков») и что картина основана на одноименном холсте Рембрандта. Одежды практически не будет, и их стоящие миллиарды, подписанные собственноручно ван Тисхом тела будут опасно уязвимы на протяжении тех четырех часов, что будут продолжаться прием и презентация. От этого служба безопасности и отдел ухода за картинами выходили из себя.

   – Интересно, – заметила Рита, – нельзя ли во время кризисной ситуации превратить половину группы видимой охраны в группу вмешательства?

   Босх хотел что-то ответить, но его опередил ван Хоор:

   – Снова один и тот же разговор, Рита. Группа видимой охраны не замаскирована, а значит, они официально являются частью персонала Фонда. Это означает, что на них должна быть особая униформа. А под костюмом, разработанным Нелли Зигель для охранников-мужчин, спрятать пуленепробиваемый жилет почти невозможно. А уж женщины-охранницы вообще не могли бы его надеть. Даже электронаручники не могли бы взять.

   – Безопасность картин не должна зависеть от одежды охранников, – обиженно изрекла Рита.

   Босх закрыл глаза, словно так он мог перестать слышать. Меньше всего в этот момент ему нужна была ссора сотрудников. Его все так же мучила головная боль.

   – Фонд заинтересован во внешнем виде не меньше, чем в безопасности, Рита, – не сдавался ван Хоор, которому в отличие от Босха спорить хотелось. – Ничего не поделаешь. Если в углу должны стоять десять человек охранников, они должны привлекать к себе внимание. По мере возможности даже их волосы должны быть одного цвета. «Симметрия, фусхус, симметрия», – добавил он, сносно подражая напыщенному тону Стейна.

   В эту минуту вошла Никки. Босху показалось, что впустили чистый воздух.

   – Альфред, Рита, пожалуй, мы прервем ненадолго этот приятный разговор. У меня дела со следственной группой.

   – Как хотите, – разочарованно согласился ван Хоор. – Но нам еще нужно обсудить средства идентификации.

   – Потом, потом, – сказал Босх. – Я договорился пообедать с Бенуа, но – все внимание – перед обедом, слышите, перед обедом у меня будет несколько минут, когда мне будет нечего делать. Удивительно, не правда ли? Я посвящу их вам.

   Рита и Альфред с улыбкой встали.

   – Все под контролем, Лотар, – сочувственно сказала Рита, выходя из кабинета. – Не мучайся.

   – Постараюсь смотреть на все с положительной стороны, – ответил Босх и с удивлением понял, что именно такой ответ иногда давала ему Хендрикье, чтобы он замолчал.

   Когда дверь затворилась, Босх охватил голову обеими руками и медленно выдохнул. Никки, сидящая перед ним так, что вершина тупого угла стола почти указывала на нее, смотрела на него с довольным видом. В это утро на ней был пиджак и узкие брюки канареечного цвета в тон ее великолепным лимонным волосам. Белые наушники венчали ее, как корона.

   – Я могла бы прийти чуть раньше, – сказала Никки, – но мне пришлось приводить себя в порядок, потому что мы всю ночь просидели перед компьютерами – Крис, Анита и я. Мой внешний вид служащей Фонда сегодня утром оставлял желать лучшего.

   – Понятно. Имидж прежде всего. – Улыбка Босха отразила сверкающую улыбку Никки. – Будь добра, только хорошие новости.

   Она передала ему бумаги и пояснила:

   – Схожие морфометрические данные, значительный опыт в портретах и протезах из керубластина. Все занимались трансгендерным искусством, изображая гермафродитов или фигуры разных полов. И их местонахождение неизвестно: мы не смогли с ними связаться даже через художников или бывших хозяев.

   Босх просматривал бумаги, которые Никки разложила на столе.

   – Их почти тридцать человек. Больше сузить круг не можете?

   Никки покачала головой:

   – В пятницу в списке сначала было больше четырехсот тысяч человек, Лотар. За выходные мы смогли сузить круг поиска: пять тысяч, двести пятьдесят… Анита вчера подпрыгнула от радости, когда остались сорок два человека. Сегодня утром мы смогли с абсолютной точностью отбросить еще пятнадцать человек. Это самый лучший результат.

   – Знаешь, что мы сделаем… Знаешь, что…

   – Выпьем пару таблеток аспирина, – усмехнулась Никки.

   – Да, для начала неплохая идея.

   Нужно было действовать осторожно. Никки и ее команда не были частью кризисного кабинета, как высокопарно окрестили тот комитет из «Обберлунда», а значит, они ничего не знали о Художнике и об уничтожении картин. Знали только, что необходимо найти человека, опытного в использовании керубластина, с определенными данными лицевой морфометрии. С другой стороны, не допускать их к расследованию абсурдно. «Одна Тея не сможет отследить оставшихся двадцать семь человек», – подумал Босх.

   – Человек не может испариться, даже если это бесполое украшение, – сказал он. – Ищите их везде, даже под камнями: расспрашивайте родственников, друзей, последних хозяев…

   – Это мы и делали, Лотар. Никаких результатов.

   – Если нужно, задействуй группу Ромберга. У них есть возможность оперативно передвигаться с места на место.

   – Мы можем их искать хоть целый год, результаты будут те же, – ответила Никки, и Босх заметил, что усталость порождает в ней раздражение. – Может, они умерли или лежат в какой-нибудь больнице под чужим именем. А может, бросили эту профессию, кто их знает. Мы не сможем их вычислить. Почему бы нам не обратиться в Европол? У полиции есть для этого лучшие средства.

   «Потому что тогда узнает «Рип ван Винкль», – подумал Босх. – А после «Рип ван Винкля» – Художник». Они с Вуд решили, что обратятся к «Рип ван Винклю» только в случае крайней необходимости. Они считали, что осведомитель Художника был членом кризисного кабинета, а значит, все действия этой системы будут для преступника совершенно безобидны. Он постарался придумать правдоподобный предлог:

   – Полиция никого не ищет, пока к ним не поступает заявление, Никки. И даже если какой-то родственник и заявит об исчезновении одного из этих полотен, полицейские работают в своем временном режиме. Придется это делать нам.

   Никки смотрела на него скептично. Босх понял: она слишком умна, чтобы не заметить, что это поверхностный предлог, потому что, если бы Фонд попросил, Европол заплясал бы танец живота даже без всякого заявления в полицию.

   – Хорошо, – помолчав, сказала Никки. – Я задействую группу Ромберга. Мы поделим работу.

   – Спасибо, – искренне поблагодарил Босх. «Никки, ты намного умнее, чем я подозревал», – восхищенно подумал он.

   Зажужжал коммутатор, и послышался голос оператора:

   – Господин Босх, на третьей линии господин Бенуа, но он сказал, что, если вы очень заняты, я сама могу задать вам его вопрос. А на второй линии ваш брат.

   «Роланд, – подумал он. Не в силах удержаться, он украдкой бросил взгляд на фотографию Даниэль. Девочка лукаво улыбалась ему. – Господи, наконец-то Роланд».

   – Скажите Бенуа… О чем он хочет меня спросить?

   Бенуа хотел подтвердить, что они сегодня вместе обедают в его кабинете. Босх нетерпеливо ответил, что да.

   – Пусть мой брат подождет на линии, – сказал он и обернулся к Никки: – Узнай, где они сейчас. Не отбрасывайте никого, пока не убедитесь, что он умер, продан или выставлен на аукцион.

   – Хорошо. Не забудь про аспирин.

   – Хотел бы, да не смогу. Спасибо, Никки.

   Когда Никки улыбнулась, Босх зажмурился. Он хотел, чтобы образ этой улыбки остался у него в голове, когда она выйдет из кабинета. Оставшись один, он снял беспроводную трубку с одного из телефонов и нажал кнопку второй линии.

   – Роланд?

   – Привет, Лотар.

   Он представил, как тот говорит с ним из своего кабинета, под этой жуткой, изображающей человеческое горло голограммой, которая была вывешена у него на стене. Босх до сих пор не понимал, что случилось с семейством Босхов. Когда кому-нибудь удастся разобраться, почему его отец был адвокатом табачной компании, мать – преподавательницей истории, сам он полицейским, а потом заведующим службой безопасности частной фирмы, занимающейся искусством, а его брат – отоларингологом, будет разрешена одна из великих загадок вселенной. Не говоря уже о Даниэль, которая хотела стать… Точнее, уже стала…

   – Роланд, я несколько дней пытаюсь с тобой связаться…

   – Знаю, знаю, – услышал он хихиканье брата. – Я был на конгрессе в Швейцарии, а Ханна поехала в Париж. Ты, наверное, звонишь из-за Ниэль. Уже знаешь, да?… В общем, мы сыграли с тобой дурную шутку, и теперь нам стыдно. Но ты нас должен понять. Стейн категорически запретил нам что-либо тебе говорить. Чтобы тебя не обеспокоило отсутствие племянницы, нам пришлось выдумать, что мы отдали ее в школу-интернат. Но не думай, не тебя одного обманули. Я сам узнал меньше двух месяцев назад… Это Ханне пришло в голову представить Ниэль господину Стейну. И ван Тисх, ни минуты не колеблясь, взял ее на оригинал! Все прошло в полной тайне. Нам сказали, что, если бы Даниэль не была несовершеннолетней, даже мы ни о чем бы не узнали.

   – Понятно, Роланд. Ничего страшного.

   – Боже, какая фантастика! Ты наверняка в этом разбираешься лучше, чем я. Ее… Как это?… Ее загрунтовали, депилировали брови… Сначала нам ее не показывали… Потом повезли в «Старое ателье», и мы смогли посмотреть на нее через одностороннее стекло. У нее на шее, на руке и на ноге были этикетки. Мне она показалась… Нам она показалась прелестнейшим созданием. Я думаю, мы должны гордиться, Лотар. А знаешь, что ее больше всего радует? Что ее будет охранять ее дядя!

   Опять это хихиканье на другом конце. Босх закрыл глаза и отвел трубку в сторону. Появилось яростное желание что-нибудь разбить. Но он не решился прервать разговор с Роландом.

   – Охраняй ее хорошенько, дядя Лотар. Это очень ценная картина. Знаешь насколько?… Нет, ты и представить себе не можешь. На прошлой неделе нам назвали ее стартовую цену. Знаешь, что я подумал, когда услышал, сколько будет стоить наша дочка? Я подумал: какого черта я стал врачом, а не подался в картины?… Мы даром упустили время, Лотар, клянусь! Нет, ты только подумай! В свои десять лет Ниэль заработает больше, чем мы с тобой можем мечтать накопить за всю нашу жизнь! Интересно, что об этом сказал бы папа. Думаю, он бы нас понял. В конце концов, он всегда придавал большое значение ценности вещей, правда? Как он говорил? «Достигать наилучших результатов, пользуясь подручными средствами…»

   Последовало молчание. Босх не сводил глаз с портрета Даниэль.

   – Лотар? – позвал его брат.

   – Что, Роланд?

   – Что-то случилось?

   «Конечно, случилось, идиот. Случилось: ты позволил своей единственной дочери стать картиной. Случилось: ты разрешил Даниэль участвовать в этой выставке. Случилось: мне хочется тебя искусать».

   – Нет, ничего особенного, – ответил он. – Я хотел узнать, как у вас дела.

   – Мы все на нервах. Ханна из-за Ниэль на стенку лезет. И это логично. Не каждый день твоя десятилетняя дочь становится бессмертным произведением искусства. Мне сказали, что в конце следующей недели ван Тисх подпишет ее татуировкой на бедре. Это больно?

   – Не больнее, чем твои удаления миндалин, – неохотно пошутил Босх. Потом он набрался смелости, чтобы сказать то, что должен был сказать: – Я тут подумал, Роланд…

   Он ее видел. Он видел, как она лежит в постели в домике в Шевенингене, и тень от листьев яблони рисует мозаику на ее коже. Видел, как она загорает или говорит, почесывая подошву. Видел ее на Рождество, в свитере с высоким воротом, рассыпавшимися по плечам светлыми кудрями и перепачканным пирожными ртом. Она же девочка. Десятилетняя девочка. Но дело было не в практически неприемлемой мысли о том, что она станет картиной. Не в воображаемой жуткой возможности увидеть ее, нагую и неподвижную, в доме какого-нибудь коллекционера. Все это было бы ужасно, но ему бы и в голову не пришло возразить: в конце концов, он ей не отец.

   Дело было в Художнике. Его брат не знал об этой угрозе.

   «Действуй осторожно. Не дай ему заподозрить, что Даниэль может грозить опасность».

   – Я тут подумал, Роланд… – Он постарался придать своему голосу такую интонацию, будто речь шла о чем-то незначительном: – Только это между нами… Так вот, я подумал, может, будет лучше выставить не Ниэль, а копию?

   – Копию?

   – Да, сейчас объясню. Когда модель несовершеннолетняя, последнее слово всегда остается за родителями или опекунами…

   – Мы подписали контракт, Лотар.

   – Я знаю, это не важно. Дай договорить. Ниэль так и будет оригиналом картины по всем параметрам, но на какое-то время ее место займет другая девочка. Вот это и называется копией.

   – Другая девочка?

   – У ценных картин почти всегда есть дублеры, Роланд. Ничего, если внешне они не похожи: ты же знаешь, есть средства, чтобы замаскировать различия. Ниэль и дальше будет оригиналом, и когда ее кто-нибудь купит, мы позаботимся о том, чтобы именно она выставлялась у покупателя дома. Но благодаря этому ей не пришлось бы проходить через выставку. Выставки – очень сложная штука. Будет много народу, и распорядок работы очень жесткий…

   Он сам себе поражался – тому, что он в состоянии проявлять это жуткое лицемерие. Особенно его волновала мысль об абсолютном отсутствии какого-либо сочувствия к девочке, которая может заменить Даниэль. План был подл, и он сам это осознавал, но нужно было выбирать между его племянницей и незнакомой девочкой. Такие люди, как Хендрикье, предпочли бы искренность: либо открыто сказали бы, в чем дело, либо приняли тот факт, что риску подвергнется Даниэль, но он был не так совершенен, как Хендрикье. Он – заурядный человек. А заурядным людям, понял Босх, свойственно себя вести именно так: мелочно, изощренно. Всю свою жизнь он предпочитал словам молчание, и сейчас исключения не будет.

   – Ты говоришь, что у нас, у родителей, есть возможность забрать Даниэль из картины и сделать так, чтобы на ее место поставили дублера? – помолчав, спросил Роланд.

   – Именно так.

   – А зачем нам это делать?

   – Я же объяснил. Выставка будет для нее тяжелым испытанием.

   – Но она тренируется уже почти три месяца, Лотар. Ее втайне от всех писали на какой-то ферме к югу от Амстердама, и не…

   – Говорю тебе по собственному опыту. Выставка такого масштаба – это очень тяжело…

   – Да ну, Лотар. – Брат вдруг заговорил насмешливым тоном. – В том, что будет делать Ниэль, нет ничего плохого. Чтобы немного успокоить твое кальвинистское сознание, скажу, что она даже не будет выставляться нагишом. Мы еще не знаем названия картины, не знаем, как будет выглядеть фигура, но в контракте, который мы подписали, было ясно сказано, что она не будет выставляться обнаженной. Конечно, все репетиции идут голышом, но это тоже занесено в контракт…

   – Послушай, Роланд. – Босх пытался сохранить спокойствие. Одной рукой он держал трубку, а другой энергично массировал висок. – Дело не в том, как Ниэль будет выставляться, и не в том, насколько она подготовлена. Дело в том, что выставка будет очень тяжелой. Если ты согласишься, ее место в «Туннеле» может занять дублер. Выставлять вместо оригинала копию – обычное дело на многих выставках…

   Последовала пауза. Босху почти хотелось молиться. Когда Роланд снова заговорил, его интонация изменилась: голос был более серьезным, почти жестким:

   – Лотар, я никогда не мог бы сделать Ниэль такую пакость. Она вся в предвкушении. Меня лихорадит, и мурашки по коже бегают всякий раз, как я думаю о ней и о той замечательной возможности, которая ей представилась. Знаешь, что сказал нам Стейн? Что он никогда не видел такого юного и одновременно такого профессионального полотна. Так и назвал ее: полотно… И добавил, что со временем наша дочь могла бы стать даже новой Аннек Холлех!.. Представляешь нашу Ниэль как будущую Аннек Холлех? Можешь себе представить?

   Свет померк перед Босхом. Существовал только этот возбужденный голос, слова царапали ему слух.

   – Клянусь, мне было тяжело привыкнуть смотреть на мою дочь с этой точки зрения, но теперь я ушел в это дело с головой, и Ханна меня поддерживает. Мы хотим, чтобы Ниэль выставлялась и чтобы ею восхищались. Наверное, это тайная мечта любого отца. Я понимаю, что это будет тяжело, но ведь не тяжелее, чем сняться в кино или сыграть в театре, тебе не кажется? Ты бы очень удивился, узнав, сколько детей сейчас стали знаменитыми картинами… Лотар?… Ты еще здесь?…

   – Да, – произнес Босх. – Я еще здесь.

   Голос Роланда впервые зазвучал неуверенно:

   – Есть какая-то проблема, о которой ты мне не рассказал, Лотар?

   «Десять порезов, восемь из них крестом. Кости разлетелись в щепки, а внутренности превратились в пыль, в сигаретный пепел. Как тебе эта проблема, Роланд? Что, если я расскажу тебе о сумасшедшем по имени Художник?»

   – Нет, Роланд, никаких проблем. Выставка пройдет очень удачно, и Даниэль будет чудесно выглядеть. Пока.

   Повесив трубку, он встал и подошел к окну. Плотное золотое солнце висело над маленькими зданиями и зеленой зоной Вондель-парка. Он вспомнил, что недавний метеорологический прогноз предвещал плохую погоду в канун открытия. Быть может, Бог позволит потопу пролиться на эти проклятые завесы, и «Рембрандта» в конце концов отменят.

   Но он знал, что так сильно ему не повезет: история свидетельствует, что Бог покровительствует искусству.


   Бенуа иногда нравилось произвести впечатление, что он ничего не скрывает от своих картин. В его затянутом бархатом кабинете на седьмом этаже «Нового ателье» их было восемь, и по крайней мере две из них были достаточно ценными, чтобы начальник отдела по уходу за картинами при любой возможности демонстрировал, что обращается с ними с большим уважением, чем с обычными людьми. Это, конечно, включало открытый разговор с гостями без необходимости пользоваться заглушками для ушей.

   Кабинет был спокойным, удобным местом, обитым синим. Свет ярко сверкал на плечах хрупкого масла работы Филиппа Бреннана, всего четырнадцати лет от роду, стоявшего за спиной Бенуа. Босх видел, как оно изредка моргает. С потолка свисала легальная копия «Клаустрофилии-17» Бунхера в стеклянном ящике с отверстиями для дыхания. За спиной у Босха «Пепельница» работы Яна Манна обнимала свои ноги, удерживая поднос на ягодицах. В окне великолепное тело светловолосой «Портьеры» Шоббера в позе балерины ожидало приказа откинуться. Обед подали два «Столовых прибора» Локхеда, надушенные парень и девушка с мягкими кошачьими шагами. «Стол» был выполнен Патрисом Флемардом: прямоугольная доска покоилась на спине обритой, окрашенной в марганцево-синий цвет фигуры, которая, в свою очередь, опиралась на спину другой такой же. Запястья и щиколотки одной были привязаны к запястьям и щиколоткам другой. Нижняя фигура принадлежала девушке. Босх подозревал, что верхняя тоже, но убедиться было невозможно.

   Обед, в сущности, был небольшим банкетом. Бенуа отдал должное всему: супу из угрей с укропом и прядями водорослей, оленьей ноге в мускатном орехе на виноградных листьях с салатом из трав и салатного цикория и десерту, похожему на следы недавнего преступления: муссу из черники и малины в сметанном соусе – все это было приготовлено фирмой, которая каждый день обслуживала «Ателье». До и после обеда Бенуа занимался обрядом поглощения лекарств. В общей сложности он проглотил шесть красно-белых капсул и четыре изумрудные пилюли. Он жаловался на язву, утверждал, что не может себе позволить ничего из того, что ест, и что должен компенсировать свои вольности лекарствами. Несмотря на это, он попробовал шабли и лафит, поставленные на «Стол» элегантными движениями фигурок Локхеда. Легчайшее дыхание «Стола» колебало вино. Босх ел плохо и почти не пил. Атмосфера этого кабинета его отупляла.

   Они обсудили все, о чем можно было говорить вслух в присутствии дюжины человек, находившихся в комнате, кроме них (хотя из-за молчания всех остальных казалось, что они одни): о «Рембрандте» и спорах с мэром Амстердама по поводу установки каркаса для занавесов на Музеумплейн; о приглашенных, которые придут на праздничную презентацию; о все более возможной вероятности того, что голландская королевская семья посетит «Туннель» перед открытием.

   Когда беседа исчерпалась, Бенуа протянул руку к торчащему вверх заду «Пепельницы» и поймал на большом позолоченном подносе, балансирующем на ягодицах, сигареты и зажигалку. «Пепельница» – явно мужского пола – была окрашена в матовый бирюзовый цвет, а по депилированным ногам бежали декоративные черные линии.

   – Пойдем в другую комнату, – предложил Бенуа. – Дым вреден для картин и украшений.

   «Ты просто маэстро лицемерия, дедуля Поль», – подумал Босх. Он знал, что Бенуа изначально спланировал этот второй разговор наедине, но хотел, чтобы у его картин сложилось приятное впечатление, будто он делал это, чтобы не мешать им курением.

   Они направились в смежную комнату, и Бенуа закрыл тяжелую дубовую дверь. Он начал почти без предисловий:

   – Лотар, это полный хаос. Сегодня утром я встречался с Саскией Стоффельс и Якобом Стейном. Американцы решили притормозить. Финансирование нового сезона приостановлено. Их беспокоит вопрос с Художником и совершенно не нравится массовое снятие картин ван Тисха с выставок. Мы пытаемся продать им теорию, что Художник – проблема чисто европейская, местный псих, так сказать. Мы говорим, что Художник не экспортируется, он действует в Европе и только в Европе. Но они говорят: «Да, да, хорошо, а вы его поймали?»

   Он потушил сигарету в металлической пепельнице. Пепельница была самая обыкновенная: Бенуа тратил деньги только на украшения из плоти и крови. Не переставая говорить, он достал из внутреннего кармана безупречного пиджака от Савиль Роу маленький баллончик.

   – Ты представляешь себе, сколько стоит содержание этой фирмы, Лотар? Каждый раз, как прихожу на совещание по финансам со Стоффельс, со мной случается одно и то же: голова идет кругом. Наша прибыль огромна, но дыра просто бездонная. Кроме того, Стейн говорил об этом сегодня утром, раньше мы были первыми. А сейчас… Боже мой! – Он открыл рот, направил баллончик в горло и дважды пшикнул. Резко встряхнул и пшикнул еще раз. – Когда в 1998 году появилась «Арт Энтерпрайзиз», мы предсказывали им не больше двух лет жизни, помнишь? Сейчас они занимают первое место по продажам в Америке и являются монополистом на лакомом рынке, обслуживающем коллекционеров Калифорнии. А сегодня утром Стоффельс нам сообщила, что у японцев дела еще лучше. Хочешь верь, хочешь не верь, но в 2005 году объем продаж «Суке» превысил объемы Фонда и «Арт Энтерпрайзиз» почти на пятьсот миллионов долларов. Знаешь, за счет чего?

   – За счет украшений, – ответил Босх.

   Бенуа кивнул.

   – Они смогли нанести нам решающий удар даже в Европе. Сейчас ничто, слышишь, ничто не может сравниться с японскими живыми предметами. А хуже всего то, что европейские мастера поручают продажу своих работ японцам. Чудесная «Портьера» в моем кабинете… Видел, какое совершенство форм?… Так вот ее создал Шоббер, австрийский мастер, а продает ее «Суке». Да, то, что слышишь… Ты удивишься, но мне очень хочется, чтобы Художник оказался наемником «Суке», клянусь. Связать этого чертова психопата с «Суке» – хороший способ поставить под сомнение их престиж… Но такой удачи нам не видать…

   Он спрятал баллончик и поднес ко рту руку. Дохнул, понюхал. Результат, похоже, его не удовлетворил, а может, опять заболела язва, Босх точно не знал. Потом он уселся и немного помолчал.

   – Для искусства настали плохие времена, Лотар, плохие времена. Образ одинокого гениального художника и дальше привлекает покупателей, но это уже не зависит от самого художника. Ван Тисх стал мифом, как Пикассо, а мифы мертвы, даже если они еще живут, потому что, чтобы продать картину, им не нужно ее творить: достаточно подписать щиколотку, бедро или ягодицу творения. Однако именно их работы лучше всего продаются, а значит, и имеют наибольшее значение. Естественно, это равнозначно смерти творца. Таково предназначение современного искусства, его неизбежная цель: смерть художника. Мы возвращаемся к векам, предшествующим эпохе Возрождения, когда художников и скульпторов считали всего лишь умелыми ремесленниками. Так-то, но вот в чем вопрос… Если художники стали бесполезны для искусства, а в бизнесе без них не обойтись, что нам с ними делать?

   Бенуа имел обыкновение задавать вопросы, не ожидая ответа. Знавший об этом Босх промолчал, давая ему продолжить.

   – Сегодня утром Стейн предложил нечто интересное: когда ван Тисх исчезнет, нам нужно будет написать другого. Искусство должно будет создавать своих художников, Лотар: не для того, чтобы быть искусством, потому что для этого они ему не нужны, а для того, чтобы делать деньги. В наше время произведением искусства может быть все что угодно, но только одно имя может стоить столько, сколько имя ван Тисха. Так что нам придется поднапрячься и написать другого ван Тисха, извлечь его из небытия, наделить подходящими красками и заставить сиять перед целым светом. Как там сказал Стейн?… Погоди, вспомню его точные слова… Я наизусть заучил, потому что они мне показались… Ах да: «Мы должны сотворить другого гения, который будет направлять слепые шаги человечества и к ногам которого сильные мира смогут и дальше складывать свои сокровища…» Фусхус, замечательно. – Он на миг остановился и нахмурил лоб. – Ну и задачка, да? Создать Сикстинскую капеллу было явно гораздо легче, чем создать Микеланджело, согласен?

   Босх кивнул без особого интереса.

   – Как ваше расследование, Лотар? – неожиданно спросил Бенуа.

   Босх умел различать, когда у Бенуа наступал черед вопросов, требовавших ответа.

   – Застряло. Ждем докладов «Рип ван Винкля».

   «Никому не доверяй, – предупредила его Вуд. – Скажи, что мы в тупике. Теперь нам придется вести игру в одиночку».

   – А Эйприл? Где она?

   – Срочно уехала в Лондон. Ее отцу стало хуже.

   Так оно и было, на выходных Вуд пришлось вернуться в Лондон из-за состояния здоровья отиа. Но она сказала Босху, что будет продолжать работу оттуда. О том, какова эта работа, не знал даже он, но для него было очевидно: мисс Вуд разработала свой план контратаки. Босх верил в этот план.

   Он распрощался с Бенуа при первой же возможности. Нужно было немного отдохнуть. В дверях заведующий отделом ухода остановил его рукой, одновременно снова пшикая в горло спреем от запаха во рту.

   – Если можешь, накрути немного этих придурков из НГД. Они там организовывают на неделю открытия выставки веселуху. Полиция сообщает, что соберется около пяти тысяч человек из разных стран. Нам это было бы очень на руку.

   НГД – одна из международных организаций, которые наиболее яростно выступали против гипердраматического искусства. Ее основательница и лидер, журналистка Памела О'Коннор, обвиняла таких художников, как ван Тисх или Стейн, в нарушении прав человека, детской порнографии, торговле проститутками и унижении женщины. К ее заявлениям прислушивались, ее обличительные книги хорошо продавались, но ни один суд не обращал на нее внимания.

   – Не думаю, что они станут буйствовать, Поль, – заметил Босх. – Людей Памелы О'Коннор едва хватает на то, чтобы писать лозунги.

   – Знаю, но мне бы хотелось, Лотар, чтобы ты их немного завел. Нам нужен небольшой скандал. В этой выставке все против нас, начиная с названия. Кому, черт побери, теперь дело до Рембрандта? Разве что паре-тройке зануд-специалистов по древнему искусству. Кто выложит деньги, чтобы пойти на выставку в честь Рембрандта? Публика придет смотреть, что сделал с Рембрандтом ван Тисх, а это не одно и то же. Мы ожидаем многочисленных посетителей, но нужно как минимум вдвое больше. Очереди должны стоять до Лейдсеплейн. Стычка между членами НГД и нашими охранниками была бы как раз кстати… Несколько журналистов в нужном месте, фотографии, репортажи в новостях… На самом деле такие организации, как НГД, очень полезны. Не поверишь, Стейн даже предложил нам тайно их финансировать.

   Босх поверил.

   – Сделай все возможное, чтобы подогреть обстановку, – подмигнул Бенуа.

   – Постараюсь смотреть на все с положительной стороны, – ответил Босх.

   Он ушел, не поговорив с Бенуа о самом для него важном: о присутствии на выставке Даниэль.

●●●

   На стоящей рядом с деревом девушке только завязанный на поясе короткий белый халат, не подходящий для выхода на улицу или для неподвижного стояния под открытым небом. Но больше, чем ее внешний вид, нас интригуют другие вещи. К примеру, кто-то нарисовал ей кисточкой брови, ресницы и губы, волосы сверкают цветом красной киновари, вся она пахнет масляной краской. Видимые участки кожи на лице, шее, руках и ногах лоснятся искусственным блеском, будто ее затянули полиэтиленом. Однако, как бы странно она ни выглядела, что-то в ее взгляде – что-то, никак не связанное с маской из краски или с нелепой одеждой, какая-то глубокая черта, которая исконнее любой фигуры или рисунка, но хорошо видна там, внутри ее глаз, – пожалуй, заставило бы нас остановиться и постараться узнать ее получше. Ребенка зачаровали бы чудесные краски на ее теле. Взрослого больше заинтересовал бы ее взгляд.

   Стоящий передней мужчина – один из лучших художников этого века; в будущем его станут считать одним из величайших художников всех времен. Зная это, мы можем подумать, что его внешность несет на себе отпечаток славы. Это высокий стройный мужчина лет пятидесяти. Одет во все черное, на шее висят очки. Лицо его – узкое, удлиненное – увенчано пышными волосами цвета воронова крыла, седеющими в бакенбардах. Лоб широкий, исчерченный линиями. Две более черные линии, будто утолщенные настойчивым карандашом, образуют брови. Глаза большие и темные, но веки немного обвисают, так что глаза видно наполовину, они все время могут взглянуть дальше. Контур губ обрамлен плотными усами и бородкой. На щеках нет и следа бороды. Мы пытаемся абстрагировать его черты от воспоминаний о фотографиях и репортажах, от знания человека, которому они принадлежат, и, обстоятельно подумав, наконец делаем вывод, что нет: в этом лице нет ничего особенного, все особенное этому лицу придаю я своими знаниями о нем. Это мог бы быть принимающий меня в кабинете врач, убийца, фотография которого однажды мелькнула на телеэкранах, механик, у которого я забираю машину после техосмотра.

   Он не сказал ей еще ни слова. Говорил по-голландски с Улем, и Герардо поспешил перевести его указания. Она должна надеть халат и идти с ним: Мэтру нравилось творить под открытым небом. Они молча вышли из дома, ван Тисх шел впереди. В этот пятничный вечер стояла отличная погода, может, чуть свежевато, но ее это не беспокоило. Не беспокоило ее и то, что она забыла тапочки. Она слишком волновалась, чтобы обращать внимание на эти мелочи. Кроме того, хоть гравийная дорожка и неудобная, она привыкла ходить босой. Ван Тисх открыл калитку, и Клара просочилась через нее до того, как она снова закрылась. Они пересекли дорожку и пошли дальше, пока не дошли до «Пластик Бос», куда Герардо водил ее накануне. Сквозь нижние ветки проникали солнечные лучи. Они были похожи на золотые штрихи рейсфедера. Ван Тисх остановился, и Клара сделала то же самое. Какое-то время они рассматривали друг друга.

   «Пластик Бос» раскинулся в небольшом соснячке, как лужа. Его пространство двадцати метров в длину и шести в ширину было ограничено одиннадцатью искусственными деревьями, которые отличались от настоящих прежде всего тем, что были покрасивее, а их листья издавали звук падающих градинок при сильных порывах ветра. Кларе нравился «Пластик Бос». Она думала, что он – в стиле Голландии, страны пейзажей Вермеера и Рембрандта; таких городов для лилипутов, как Мадуродам, с домиками, каналами, церквями и памятниками, уменьшенными по масштабу; плотин и польдеров, где земли выдумали по воле человека в упорной борьбе с морем. Она стояла босиком на пружинистом ковре силиконовой травы около одного из деревьев. Заходящее солнце светило ей в лицо, но она старалась не моргать.

   Она хотела держать глаза широко открытыми, потому что на расстоянии трех метров от нее находился Бруно ван Тисх.

   – Вам нравится Рембрандт? – были его первые слова на правильном испанском языке.

   Голос был низким и величественным. В греческом театре таким голосом говорил Зевс.

   – Я не очень хорошо знаю его живопись, – ответила Клара. Ее желтый загрунтованный язык двигался с усилием.

   Ван Тисх повторил вопрос. Было ясно, что ответ его не удовлетворил. Клара заглянула в себя и вытащила всю свою искренность.

   – Нет, – сказала она, – на самом деле не очень.

   – Почему?

   – Ну, не знаю. Знаю, что не нравится.

   – Мне тоже, – неожиданно выдал художник. – Поэтому я постоянно смотрю на его картины. Надо постоянно встречаться лицом к лицу с тем, что нам не нравится. То, что нам не нравится, это как честный друг: он обижает нас, но говорит.

   У него был какой-то потухший, усталый голос. Клара подумала, что это ужасно грустный человек.

   – Я никогда не смотрела на это с такой точки зрения, – пробормотала она. – Это очень интересный взгляд.

   И тут же подумала, что ван Тисху ее похвалы не нужны, и сжала губы.

   – Ваш отец умер? – вдруг спросил он.

   – Что?

   Он повторил вопрос. Сперва Кларе показалось странным, что ван Тисх так резко сменил тему. Однако ее вовсе не удивило то, что он знает подробности ее биографии. Она решила, что Мэтр вникал в жизнь каждого полотна, которое нанимал.

   – Да, – ответила она.

   – Почему вы так пугаетесь по ночам?

   – Что?

   – Когда мои помощники будили вас, шурша за окном. Почему у вас было такое испуганное лицо?

   – Не знаю. Потому что я боялась.

   – Чего?

   – Не знаю. Я всегда боялась, что кто-то ночью войдет ко мне в дом.

   Ван Тисх подошел ближе и повертел головой Клары, как драгоценным камнем на свету, придерживая ее за подбородок. Потом отошел, оставив ее голову склоненной вправо. Солнечные лучи гирляндами увешивали ветки. Воздух в пластмассовом лесу был влажным, призматическим, и косые лучи света дробились на чистые цвета.

   Казалось, что он наблюдает за ней, но уверенности в этом у нее не было.

   – Моя мать была испанкой, – сказал ван Тисх.

   Невероятные смены темы, похоже, были нормой в разговоре с этим человеком. Клара без проблем приняла это.

   – Да, я знаю, – ответила она. – И вы, кстати, очень хорошо говорите по-испански.

   Она опять поймала себя на бесполезном комплименте. Ван Тисх продолжал говорить, будто ее и не слышал:

   – Я никогда ее не знал. Когда она умерла, мой отец порвал все ее фотографии, и я никогда не смог ее увидеть. Точнее, я видел ее в сделанных с нее рисунках. В акварелях. Мой отец был хорошим художником. Впервые я увидел мою мать в акварелях отца, так что я не уверен, не приукрасил ли он ее еще больше. Мне она показалась очень, очень, очень красивой. – Он проговорил «очень» трижды, медленно, каждый раз произнося звуки по-другому, будто стараясь постичь скрытый смысл этого слова, по-разному проговаривая его. – Но быть может, все дело было в искусстве моего отца. Я не знаю, были акварели лучше или хуже оригинала, никогда этого не знал и не хотел знать. Я не знал мою мать, вот и все. Позже я понял, что это нормально. То есть это нормально – не знать.

   Он замолчал и подошел поближе. Наклонил Кларину голову в противоположную сторону, но потом словно передумал и снова наклонил так, как было. Отступил на несколько шагов и снова подошел. Взял одной рукой ее затылок и заставил нагнуть голову. Надел висевшие у него на шее очки для чтения и на что-то посмотрел. Снял их и отошел на несколько шагов.

   – Ваш отец, наверное, тоже умер молодым, – сказал он.

   – Мой отец?

   – Да, ваш отец.

   – Он умер в сорок два года от опухоли мозга. Мне было девять лет.

   – Значит, вы тоже его не знали. У вас остались только воспоминания о его образе. Но вы никогда его не знали.

   – Ну, немного знала. В девять лет у меня уже сложилось о нем какое-то представление.

   – У нас всегда складывается какое-то представление о том, чего мы не знаем, – ответил ван Тисх, – но это не значит, что мы знаем его лучше. Мы с вами друг друга не знаем, но у нас уже сложилось какое-то представление друг о друге. Вы не знаете саму себя, но у вас сложилось о себе какое-то представление.

   Клара снова кивнула. Ван Тисх продолжал:

   – Нет ничего из того, что нас окружает, ничего из того, что мы знаем или не знаем, что было бы нам полностью известно или полностью неведомо. Крайности – примитивная выдумка. То же самое происходит со светом. Не существует полной темноты, даже для слепца, разве вы не знали? Темнота населена формами, запахами, мыслями… И присмотритесь к свету этого летнего вечера. Скажете, он чистый? Присмотритесь хорошенько. Я имею в виду не только тени. Смотрите в просветы света. Видите крохотные комки тьмы? Свет вышит по очень темной материи, но это трудно заметить. Нужно созреть. Когда мы становимся зрелыми, мы наконец понимаем, что истина – нечто среднее. Наши глаза словно привыкают к жизни. Тогда мы понимаем, что день и ночь и, пожалуй, жизнь и смерть – только разные по насыщенности моменты одной светотени. Мы понимаем, что истина, единственная истина, достойная этого имени, – это полумрак.

   Помолчав, словно раздумывая над только что сказанным, он повторил:

   – Единственная истина – полумрак. Поэтому все так ужасно. Поэтому жизнь настолько жутко невыносима и ужасна. Поэтому все так страшно.

   Кларе показалось, что он не вкладывает в слова никаких эмоций. Он как будто размышлял вслух при работе. Разум ван Тисха напевал в пустоте.

   – Снимите халат.

   – Хорошо.

   Пока она раздевалась, он спросил:

   – Что вы почувствовали, когда умер ваш отец?

   Клара вешала халат на ветку дерева. Ветерок овевал ее нагое загрунтованное тело, как нежная ласка очень чистой воды. Вопрос заставил ее остановиться и взглянуть на ван Тисха.

   – Когда умер мой отец?

   – Именно. Что вы почувствовали?

   – Мало что. То есть… Не думаю, чтобы я переживала так, как мама или брат. Они знали его лучше, и для них это был более сильный удар.

   – Вы видели, как он умер?

   – Нет. Он умер в больнице. Когда у него начался приступ, судороги, он был дома. Его увезли в больницу и не позволили мне его навещать.

   Ван Тисх неотрывно смотрел на нее. Солнце чуть сместилось и частично освещало его лицо.

   – Он вам потом снился?

   – Иногда.

   – Что это за сны?

   – Мне снится его… его лицо. Появляется его лицо, говорит странные вещи, потом исчезает.

   Какая-то птичка запела и умолкла. Ван Тисх смотрел на нее, прищурив глаза.

   – Пройдите туда, – приказал он, показывая на тень искусственного дерева.

   Пластмассовая трава послушно пригнулась под ее босыми ногами. Ван Тисх поднял правую руку.

   – Там хорошо.

   Она остановилась. Ван Тисх надел очки и пошел к ней. Он не дотрагивался до нее, лишь едва очерчивал короткими приказами, но она казалась себе уже иной, с другим выражением лица, прорисованной лучше, чем когда-либо. Она была уверена, что ее тело сделает все, что он скажет, не ожидая согласия ее мозга. Что же касается разума, она постарается тоже положить его к ногам художника. Весь. Целиком. Все, что он скажет, все, что он захочет. Без всяких ограничений.

   – Что случилось? – спросил ван Тисх.

   – Когда?

   – Только что.

   – Только что?

   – Да, только что. Скажите, о чем вы думаете. Скажите, о чем в точности вы сейчас думаете.

   Слова еще не нахлынули в голову, но она уже решила говорить:

   – Я думаю, что никогда еще так себя не чувствовала ни с одним художником. Что я вам отдалась. Что мое тело делает то, что вы говорите, чуть ли не до того, как вы произнесете слова. И думаю, что мой разум тоже должен вам отдаться. Когда вы спросили, что случилось, я думала об этом.

   Когда она замолчала, ощущение было будто сброшена гора с плеч. Она провела ревизию. Обнаружила, что признаваться больше не в чем, и застыла, как солдат в ожидании приказаний.

   Ван Тисх снял очки. Вид у него был скучающий. Он забормотал что-то по-голландски и вытащил из кармана платок и флакончик. Где-то в небе проревел самолет. Солнце агонизировало.

   – Сотрем-ка эти черты, – произнес он, смачивая кончик платка жидкостью из флакона и поднося его к Клариному лбу.

   Она не шевельнула ни одной мышцей. Завернутый в платок палец ван Тисха с силой тер ей лицо. Когда он спустился к глазам, она заставила себя держать их открытыми, потому что он не говорил ей их закрывать. Слабые воспоминания о Герардо доносились до нее, как далекое эхо. Ей было хорошо, когда он нарисовал ей лицо, но сейчас она радовалась тому, что ван Тисх его стирает. Это была еще одна глупость со стороны Герардо – как если бы ребенок размалевал уголок полотна, которым собирался воспользоваться Рембрандт. Казалось невероятным, что ван Тисх ничего не сказал.

   Закончив дело, ван Тисх снова надел очки. На мгновение ей показалось, что он недоволен. Потом увидела, как он прячет флакон с платком.

   – Почему вы боитесь, что кто-то войдет ночью к вам в дом?

   – Не знаю. Правда не знаю. Я не помню, чтобы со мной случалось что-то такое.

   – Я видел записи, которые мы делали ночью, и меня поразило, какое у вас было жутко напуганное лицо, когда мои помощники подходили к окну. Я решил, что мы сможем зафиксировать какое-нибудь похожее выражение. Я имею в виду, так вас и написать. Может, я так и сделаю. Но я ищу нечто получше…

   Она ничего не сказала, а только смотрела на него. Над головой ван Тисха небо темнело.

   – Что вы почувствовали после смерти отца?

   – Мне было неважно. Это было незадолго до Рождества. Помню, что праздники вышли очень грустными. На следующий год было полегче.

   – Почему вы моргнули?

   – Не знаю. Может, от вашего дыхания. Когда вы говорите, вы на меня дышите. Мне постараться не моргать?

   – Что вы почувствовали после смерти отца?

   – Было очень грустно. Я долго плакала.

   – Почему вы так возбуждаетесь от опасности, что кто-то войдет к вам ночью?

   – Потому что… Возбуждаюсь? Нет, я не возбуждаюсь. Мне страшно.

   – Вы не искренни.

   Эта фраза застала ее врасплох. Она выдала первое, что пришло в голову:

   – Нет. Да.

   – Почему вы не искренни?

   – Не знаю. Я боюсь.

   – Меня?

   – Не знаю. Себя.

   – Сейчас вы возбуждены?

   – Нет. Может, немножко.

   – Почему вы всегда говорите в ответ две разные вещи?

   – Потому что хочу быть искренней и говорить все, что приходит мне в голову.

   Ван Тисх выглядел слегка раздраженным. Он достал из кармана пиджака свернутую бумагу, развернул ее и сделал нечто неожиданное: бросил ее Кларе в голову.

   Бумага ударилась о ее лицо и спланировала на пластмассовую землю. Когда она упала, Клара ее узнала: это был потрепанный каталог «Девушки перед зеркалом» Алекса Бассана. В каталоге была крупная фотография ее лица.

   – Когда я искал полотно для одной из фигур «Рембрандта», я увидел эту фотографию, и меня сразу же привлек блеск в ваших глазах, – сказал ван Тисх. – Я приказал, чтобы вас наняли на работу, велел, чтобы вас натянули и загрунтовали, и заплатил большие деньги, чтобы вас привезли из Мадрида как художественный материал. Я решил, что этот блеск идеально подойдет моей картине и что я смогу написать вас намного лучше, чем этот тип. Почему у меня не выходит? В записях в доме я его не видел. Я думал, что это может быть связано с вашими ночными страхами, и приказал помощникам совершить сегодня утром с вами «прыжок в пустоту». Но не думаю, что он зависит от минутного напряжения, поэтому я приехал лично. Только что мне показалось, что я его видел на какую-то долю секунды, когда подходил к вам. Я спросил вас, что случилось. Но не думаю, что этот блеск связан с вами. Думаю, он от вас не зависит. Появляется и исчезает, как робкий зверек. Почему? Почему ваши глаза вдруг начинают так сверкать?

   Не давая ей ответить, ван Тисх заговорил другим тоном. Ледяным шепотом, гальваническим током.

   – Я устал задавать вам вопросы, чтобы поймать его и зафиксировать в вашем взгляде, но вы отвечаете на все как идиотка, и нигде не видно того, что меня интересует. Вы ведете себя как маленькая девочка, ищущая свой шанс. Красивое тело, жаждущее, чтобы его раскрасили. Вы считаете себя очень красивой, хотите выделиться. Ждете, чтобы вас превратили во что-нибудь прекрасное. Думаете, вы профессиональное полотно, но не знаете, что такое быть полотном, и умрете, так этого и не узнав. Я понял это по записям в доме: как полотно вы – совершенная посредственность. Единственное, что мне от вас нужно, это то, что есть в ваших глазах. В нас есть вещи, которые больше нас самих, и, несмотря на это, они крошечные. Например, опухоль вашего отца. Мельчайшие вещи, но они важнее всей нашей жизни. Жуткие вещи. Из этих вещей творится искусство. Иногда мы вытаскиваем их наружу: это называется «устроить промывку». Это как рвота. Для меня вы презреннее вашей рвоты. Я хочу вашу рвоту. И знаете почему?

   Она не ответила. Она отчасти обрадовалась, что у нее нет слез, потому что ей отчаянно хотелось плакать.

   – Ответьте. Знаете, почему она мне нужна? – снова спросил ван Тисх безразличным голосом.

   – Нет, – прошептала она.

   – Потому что она моя. Она в вас, но она моя. – Указательным пальцем он стучал себе в грудь. – Этот блеск, который временами возникает у вас в глазах, принадлежит мне. Я первым его увидел, а значит, он мой.

   Он отодвинулся назад, повернулся и отошел на несколько шагов. Клара услышала, как он чем-то гремит. Когда он повернулся, она увидела, что в руках у него свеженабитая трубка.

   – Так что тут мы с вами и будем сидеть, пока он не появится.

   Он поднес к трубке пламя спички. Окружающая их темнота была все плотнее и плотнее. Он кинул спичку на землю и потушил ногой.

   – Преимущества лесов из невоспламеняющейся пластмассы, – заметил он.

   Эта неуместная шутка, именно эта жуткая шутка, которую он вставил в свою ледяную речь, показалась ей самым жестоким. Ей пришлось призвать все свои силы, чтобы промолчать и ничего не сделать, чтобы и дальше неподвижно стоять и смотреть на него.

   – Будем вытравливать этого блестящего зверька из ваших глаз, чтобы он вышел из норки, – сказал ван Тисх. – А когда я увижу, что он вышел, я его поймаю. Все остальное меня не интересует.

   И чуть помолчав, он добавил:

   – Все остальное – это всего лишь вы.


   Она не знала, сколько часов неподвижно стоит на пластмассовой траве, терпеливо вынося ночь на своей гладкой нагой коже. Поднялся холодный северный ветер. Небо затянуло облаками. Медленная, глубокая стужа, поднимавшаяся, казалось, изнутри ее тела, подтачивала ее волю, как сверло. Но она чувствовала, что источником страданий являются не физические неудобства, а он.

   Ван Тисх приходил и снова исчезал. Иногда он подходил поближе и в сгущающейся темноте рассматривал ее лицо. Потом кривился и отходил. Один раз он ушел. Какое-то время его не было, а потом он вернулся с чем-то вроде фруктов. Оперся спиной на пластмассовое дерево и принялся есть, не обращая на нее внимания. Издалека он казался ей, неподвижно стоявшей на ногах, темным пятном с длинными конечностями, огромным худощавым пауком. Потом она увидела, что он улегся на траву и скрестил руки. Казалось, он дремлет. Кларе хотелось есть, было холодно, очень тянуло сменить позу, но все это в тот момент мало ее волновало. Прежде всего она старалась сохранить в целости свою волю.

   В один прекрасный момент ван Тисх снова подошел. Он тяжело шагал и дышал, как разъяренный зверь.

   – Говори, – выплюнул он.

   Она не поняла. Тогда он испустил что-то вроде яростного вопля. На полуслове голос у него сорвался, как у заядлого курильщика.

   – Говори что-нибудь!

   Говорить ей было сложно. Ей мешала мощная инерция молчания, которое она уже столько часов хранила. Однако она повиновалась. Слова выплыли из нее так, будто были делом исключительно губ:

   – Мне плохо. Я стараюсь все делать как можно лучше, но мне плохо, потому что вы меня презираете. Я думаю, вы сумасшедший или сволочной козел и сукин сын, а может, и то, и другое – сумасшедший сволочной козел и сукин сын. Я ненавижу вас и думаю, вы сами хотели, чтоб я вас ненавидела. Не выношу, когда меня презирают. Раньше вы меня возбуждали. Клянусь. Меня возбуждало чувствовать себя в ваших руках. Сейчас уже нет. Мне теперь на вас плевать с высокой башни. И вот я тут стою.

   Когда она закончила, то поняла, что ван Тисх ее даже не слушал. Он все смотрел ей в глаза.

   – Что вы почувствовали после смерти отца? – спросил ван Тисх.

   – Облегчение, – сразу ответила Клара. – У него была жуткая болезнь. Он долго лежал на диване и пускал слюни. Пердел прямо передо мной и улыбался, будто он животное. Один раз его вырвало в столовой, он нагнулся и стал копаться в рвоте. Он был болен, но я этого не могла понять. Мой папа всегда был воспитанным, образованным человеком. Он обожал классическую живопись. Это существо не было моим отцом. Поэтому его смерть принесла мне облегчение. Но теперь я знаю, что…

   – Замолчите, – не повышая тона, сказал ван Тисх. – Почему вы так боитесь, что кто-то зайдет ночью к вам в комнату?

   – Я боюсь, что мне сделают больно. Я боюсь, что мне сделают больно. Я говорю вам все, что знаю.

   Ветер усилился. Висящий на ветке ближайшего дерева халат покачнулся и в конце концов упал, но Клара об этом не узнала.

   – Искренность нам дается с трудом, правда? – проворчал ван Тисх. – Нас учили, что это – противоположность лжи. Но скажу вам одну вещь. Для многих искренность – не что иное, как обязанность не говорить неправду. Это тоже притворство.

   – Я стараюсь быть искренней.

   – Но не получается.

   Полы пиджака ван Тисха развевались на ветру. Он поднял воротник, чтобы защитить от холода шею, и растирал руки. Потом внезапно указал пальцем на Кларину голову:

   – Там внутри что-то шевелится, что-то крутится, прячется что-то, что хочет выйти наружу. Почему вы так серьезно к себе относитесь? Почему воспринимаете все это как воинскую повинность? Почему не сделаете какую-нибудь глупость? Хотите опорожнить мочевой пузырь?

   – Нет, – ответила Клара.

   – Все равно попробуйте. Описайтесь.

   Она попробовала. Не вышло ни капли.

   – Не могу, – сказала она.

   – Видите. Вы говорите: «Не могу». Все в вас – «могу» или «не могу». «Я могу сделать то-то, не могу сделать того-то…» Забудьте на минутку о себе. Я хочу, чтоб вы поняли… Нет, не чтобы поняли… Хочу сказать вам, что вы не имеете никакого значения… Да ну, зачем говорить, если вы мне не верите. – Он сделал паузу, будто подбирая слова попроще, и медленно продолжил, помогая себе руками: – Вы – просто носитель того, что мне нужно для моей картины. Слушайте, говорю вам совершенно серьезно, я знаю, что вам трудно это принять, но представьте себя скорлупой: я вас хочу разбить, но не потому, что вас ненавижу, не потому, что презираю, не потому, что считаю вас особенной, а потому, что ищу то, что у вас внутри. Остатки я выброшу. Дайте мне это сделать.

   Клара ничего не ответила.

   – Скажите по крайней мере, что не хотите, чтобы я это делал, – спокойно предложил ей ван Тисх чуть ли не с просьбой в голосе. – Воспротивьтесь мне.

   – Я хочу дать вам то, о чем вы просите, – пробормотала Клара, – но не могу.

   – А, видите? «Не могу». Я расставил вам небольшую ловушку. Конечно, не можете. Но видите? Выделаете усилие. Вы не можете согласиться, что вы просто носитель. Как будто скорлупа может расколоться сама, без всякого давления. – Он поднял руку и мягко положил ее на голое плечо Клары. – Вы заледенели. Смотрите, как дрожите. Видите, что я прав? Вы прикладываете усилия. Усилия! Лучше всего все бросить.

   Он на минуту отошел, а когда вернулся, принес халат.

   – Одевайтесь.

   – Нетпожалуйста.

   – Ну же, одевайтесь.

   – Пожалуйстанетпожалуйста.

   Она чудесно знала, что ван Тисх воспользовался довольно грубым методом письма: мнимым сочувствием. Но его мазок был гениальным. Что-то в ней подалось. Она это чувствовала так же, как могла бы чувствовать приход смерти. Сама мысль о том, чтоб вернуться домой, вызывала у нее панику. Этот практически невыносимый вариант – снова надеть халат и закончить со всем одним росчерком – разбил внутри нее нечто очень твердое. Ее плечи задрожали. Она поняла, что плачет без слез.

   Он с минуту смотрел на нее.

   – Хорошее выражение, – отметил он, – довольно хорошее, но в ваших глазах я не вижу ничего особенного. Надо будет попробовать что-то другое.

   Последовало молчание. Клара сжала веки. Ван Тисх внимательно смотрел на нее.

   – Невероятно, – прошептал он. – У вас огромная воля, но сама себя подавить она не может. Она напрягает мышцы лица. Натягивает удила. Ну же, ну… Вы что, хотите стать шедевром? Разве ради этого вы согласились, чтоб вас писали? Хотите стать шедевром?… Какая большая ошибка. Смотрите… Даже сейчас, слушая меня, смотрите, как вы напрягаетесь… Ваша воля шепчет: «Я должна сопротивляться!»

   Он поднял руку и дотронулся до ее груди. Он сделал это безразлично, будто трогал какой-то предмет, чтобы понять, зачем он нужен. Клара застонала. Грудь ее была холодной и чувствительной.

   – Если я касаюсь вас, использую вас, вы превращаетесь в тело, видите? У вас меняется выражение, и мне нравится этот полуоткрытый рот, но это не совсем то, что я ищу… – Он отвел руку. – Много художников делали из вас разные картины, и все они были красивыми. Вы привлекательны. Участвовали в арт-шоках. Обожаете трудности. Будучи подростком, входили в группу «Зе Сёркл». В прошлом году отправились в Венецию, чтобы вас написал Брентано. Какой богатый опыт, – сыронизировал ван Тисх. – Вас превратили в архетип желания. Использовали вас, чтобы возбуждать карманы. Вы стремились быть картиной, а они превратили вас в тело. – Указательным пальцем он отвел волос с ее глаз. Клара чувствовала, что от него пахнет трубочным табаком. – Мне никогда не нравилось, когда полотно проходит через руки многих художников. Оно может подумать, что живопись – это оно. А полотно никогда, никогда не является живописью: оно только ее носитель.

   – Я прекрасно знаю, кто я! – взорвалась Клара. – А теперь еще знаю, кто вы!

   – Ложь. Вы не знаете, кто вы.

   – Оставьте меня в покое!

   Ван Тисх пристально смотрел на нее.

   – Это выражение получше. Уязвленная гордость. Жалость к себе. Интересная дрожь губ. Если бы получить еще и блеск, было бы замечательно!..

   Воцарилось долгое молчание. Ван Тисх наклонился над ней, опершись на ее левое плечо. Его пиджак касался голого Клариного тела, а давление руки на плечо вынуждало находиться в постоянном напряжении. Она заметила, что он смотрит на нее как на интересную живописную проблему, рисунок с трудной или слишком тонкой линией, которым он не вполне доволен. Она отвела взгляд от глаз ван Тисха. Прошла целая вечность, прежде чем снова послышался его голос.

   – Как удивительно жалки люди. Кто сказал, что мы вообще можем быть произведениями искусства? У моих «Цветов» болит спина. Мои «Монстры» – преступники и калеки. А «Рембрандт» – как насмешка настоящих полотен настоящего художника. Расскажу вам историю из жизни. Гипердраматическое искусство выдумал Василий Танагорский. Однажды он пришел в одну галерею во время открытия выставки своих работ, влез на подиум и сказал: «Живопись – это я». Представляете, что за шутка. Но мы с Максом Калимой тогда были очень молоды и приняли ее всерьез. Раз мы пошли его проведать. У него было старческое слабоумие, и его положили в больницу. Из окна его палаты виднелся прекрасный английский закат. Танагорский рассматривал его, усевшись в кресло. Увидев меня, он указал на горизонт и сказал: «Бруно, как тебе моя последняя картина?» И мы с Калимой засмеялись, думая, что он шутит. Но это-то он говорил всерьез на самом деле. Природа в целом – гораздо более достойная восхищения картина, чем человек.

   Говоря, ван Тисх провел пальцем по лицу Клары: лоб, нос, скулы. Его локоть все так же опирался на ее плечо.

   – Какой ужас… Какой великий ужас – тот день, когда художник действительно будет знать, как сделать из человеческого существа настоящее произведение искусства. Знаете какой, я думаю, была бы эта картина? Она бы вызвала у всех отвращение. Я мечтаю о том, чтобы однажды сделать такую картину, за которую меня бы оскорбляли, презирали, проклинали… В этот день я впервые в жизни действительно создам искусство. – Он отодвинулся от нее и дал ей халат. – Я устал. Завтра буду писать вас дальше.

   Он отвернулся и зашагал вперед. Казалось, что он замечательно ориентируется, несмотря на почти полную уже темноту. Клара пошла за ним, засунув руки в карманы халата, спотыкаясь и дрожа от холода и судорог из-за длительной неподвижности. На крыльце ждали Герардо и Уль. Свет с потолка одевал их в золотые капюшоны. Как будто ничего и не произошло. Клара даже подумала, что они стояли в тех же позах, в которых она их запомнила, когда видела в последний раз. Герардо держал руки на поясе. В припаркованном перед домом «мерседесе» притаилась молчаливая тень Мурники де Верн, секретаря Мэтра.

   Вдруг ван Тисх остановился посреди дороги, словно что-то с ним случилось, и обернулся. Клара тоже остановилась.

   – Подойдите поближе к машине, – сказал ван Тисх. – Но не совсем. Встаньте там.

   Она прошла туда, куда он указал. Теперь вся верхняя часть ее тела отражалась в матовом черном стекле окошка машины.

   – Посмотрите в сторону окна.

   Она послушалась. Не увидела ничего, кроме собственного закутанного в халат тела и рыжих коротких волос, затемненных ночью. Внезапно рядом с ней появилась дрожащая тень ван Тисха. В его голосе слышалось отчаяние.

   – Вот!.. Я снова его видел!.. На фотографии в каталоге вы стоите перед, зеркалом!.. Это зеркала!.. Зеркала дают это в ваших глазах! Какой я был идиот! Настоящий идиот!

   Он схватил Клару за руку и потащил к дому, одновременно выкрикивая что-то своим помощникам, которые мгновенно исчезли в дверях. Когда вошли ван Тисх с Кларой, Герардо и Уль выдвигали в центр гостиной одно из зеркал в полный рост. Художник поставил Клару перед ним.

   – Вот это?… Неужели я искал вот это, это так просто?!. Нет, не смотрите на меня! Смотрите на себя!..

   Клара посмотрела на свое лицо в стекле.

   – Вы смотрите на себя и загораетесь! – воскликнул ван Тисх. – Это выше вас! Вы смотрите на себя и… превращаетесь в другое существо!.. Вас завораживает ваше изображение?

   – Не знаю, – после паузы ответила она. – Однажды в детстве я зашла на чердак… Там было зеркало, но я этого не знала… Я его увидела и испугалась…

   – Отступите назад.

   – Что?

   – Отойдите к стене и продолжайте глядеть в зеркало оттуда… Вот так… Точно, когда вы смотрите на себя издалека, ваше выражение меняется… Становится более напряженным. Около машины это пропало, когда вы подошли ближе… Почему?… Вам нужно разглядывать себя издалека… Нужно видеть свое изображение на определенном расстоянии… Далекое изображение… Или, может, уменьшенное?… Я видел это выражение, когда подошел к вам в «Пластик Бос»! Но в этот момент рядом не было зерка… – Он остановился и поднял палец: – На мне были очки! Очки!.. Этот предмет вам о чем-нибудь говорит?

   Кларе показалось, что особого потрясения у нее не было заметно, но ван Тисх его уловил. Он подошел к ней, не снимая очков, взял лицо руками и заговорил с ней почти мягким голосом:

   – Расскажите. Ну же, расскажите. В нас есть вещи легкие, хрупкие и родные, как дети. Малейшие подробности, которые важнее всей нашей жизни. Я знаю, что вы стараетесь вспомнить нечто подобное.

   Малюсенькая Клара смотрела на Клару из стекол очков ван Тисха. Слова послушно выскочили из ее губ на бесконечном расстоянии от ее ошеломленного разума.

   – Да, такое есть, – прошептала она. – Но я никогда не придавала этому большого значения.

   – Именно это и есть самое важное, – сказал ван Тисх. – Рассказывайте.

   – Однажды ночью отец вошел в мою комнату… Это было когда он уже заболел…

   – Продолжайте. Но все время смотрите в мои очки.

   – Он разбудил меня. Разбудил и напугал. Но он уже был болен…

   – Продолжайте.

   – Он придвинул свое лицо очень близко к моему… очень близко…

   – Он зажег свет?

   – Лампу на тумбочке.

   – Продолжайте. Что он сделал потом?

   – Он очень придвинул свое лицо к моему, – повторила Клара. – Он ничего не сделал, только это. На нем были очки. У моего отца были очень большие очки. Мне они всегда казались большими. Очень большими.

   – И вы увидели в них себя.

   – Да, наверное, да… Теперь вспоминаю… Я увидела в стеклах свое лицо. На минуту я подумала о картине: оправа была толстой и походила на раму… Я была в стекле…

   – Продолжайте! Что случилось потом?

   – Отец сказал мне какие-то непонятные слова. «Что такое, папа?» – спросила я. Но он только шевелил губами. Внезапно, не знаю почему, я подумала, что это не мой отец был со мной, а другой человек. «Папа, это ты?» – спросила я. А он мне не ответил. Это меня очень напугало. Я снова спросила: «Папа! Пожалуйста, скажи, это ты?» Но он не ответил. Я расплакалась, а он ушел из комнаты.

   – Замечательно, – сказал ван Тисх. – Замолчите наконец. Замечательно. – Он знаками подозвал Уля и Герардо. – Ее выражение сейчас… Лицо, полное ужаса и сострадания, любви и страха. Замечательно. Прорвало. Я написал ее. Она моя.

   Он повернулся к помощникам и заговорил по-голландски. Она поняла, что он говорит о картине. Дает им указания. Его поведение полностью изменилось, теперь он не был ни злым, ни взволнованным. Он будто размышлял вслух, погруженный в элементарные технические сложности. Потом он замолчал и снова взглянул на Клару. Еще погруженная в только что всплывшее в памяти напряжение, она слабо улыбнулась.

   – Но я никогда не думала, что этот случай в детстве наложит на меня такой необычный отпечаток… Я… Отец был очень болен и… и поэтому так себя вел. Он не хотел мне сделать ничего плохого… Со временем я поняла…

   – Мне не важно, наложил он на вас отпечаток или нет, – сухо ответил ван Тисх. – Я художник по людям, а не психоаналитик. Кроме того, я уже сказал, что вы меня совершенно не интересуете, так что приберегите свои глупые соображения. Я получил то, что искал. Перед вами мы поставим скрытое зеркало, так что зрители его не увидят, но вы будете в нем отражаться. И все.

   С Кларой он больше не говорил. Отдал последние указания Герардо и Улю и покинул дом. «Мерседес» тронулся с места. Потом наступила тишина.

* * *

   Из ванны она вышла, завернувшись в полотенце, с вновь посветлевшими волосами, без бровей, с загрунтованной кожей. Герардо сидел на полу в гостиной, опираясь спиной о стену. Увидев ее, он встал и протянул ей сложенный лист бумаги. Это была цветная ксерокопия классической картины.

   – Наверное, тебе уже можно узнать. Она называется «Сусанна и старцы». Рембрандт написал ее около 1647 года. Знаешь эту историю?… Она из Библии…

   И он рассказал. Сусанна была благочестивой молодой женщиной, и муж ее был праведным человеком. Два старых судьи пристали к ней, когда она собиралась купаться в саду своего дома. Она отказалась угодить им, и старцы обвинили ее в прелюбодеянии. Ее приговорили к смерти, но Даниил, мудрый судья, спас ее в последнюю минуту, доказав, что обвинение лживо.

   – На картине Рембрандта Сусанна с темно-рыжими волосами только что разделась, на ней осталась одна сорочка… Сзади показались старцы… Они бросаются на нее… Одна нога у нее уже в воде, словно один из старцев ее толкнул…

   Именно такой эскиз из нее делали с самого начала, пояснил он: рыжие волосы, нагота, ночная слежка, приставания и унижения со стороны двух мужчин. Весь гипердраматизм крутился вокруг этих идей.

   – Рисунок готов, – сказал Герардо. – Теперь остается закончить картину. В оставшиеся дни мы займемся прорисовкой позы и цвета тела и фиксацией твоих гипердраматических выражений. Предупреждаю, что работа и дальше будет сложной, но худшее уже позади. – В его голосе звучало облегчение. – Потом мы подсветим тебя софитами, чтобы создать светотени, и поставим на предназначенное для твоей картины место в «Туннеле». – Помолчав, он с улыбкой спросил: – Как себя чувствуешь после бури?

   – Хорошо, – ответила она. И расплакалась.

   По ее щекам побежала легкая странная влага. Ощущение было настолько удивительным, что она растерялась и не могла понять, что это. Но, кинувшись искать защиты у тела Герардо, она поняла, что впервые после того, как ее загрунтовали, у нее снова были слезы.

●●●

   У идущей энергичным шагом к дому женщины короткие волосы, она очень худа, на ней дорогая одежда спортивного стиля: куртка, рубашка, узкие джинсы и ботинки, она в черных очках, в левой руке – сумочка. Ее скованное поведение не вписывается в окружающий ее мирный пейзаж. По обе стороны от гравийной дорожки, по которой она шагает, простирается превосходно подстриженный зеленый газон, четкие тени немногочисленных деревьев и вдалеке забор, огораживающий луг, где можно заметить нескольких пони в яблоках кофейного цвета. Дальше тянутся изгибы холмов, ковры кудрявых от травы пастбищ, пятна кустарников и лесков – весь этот влажный бескрайний пейзаж Дартмурских пустошей в западной Англии. Вечер подходит к концу, и солнце склоняется по левую руку от женщины. Дом, к которому она идет, состоит из двух крыльев: одного вытянутого, с двумя каминными трубами и восемью окнами, и второго, поменьше, перпендикулярного первому. У входной двери ожидает служанка в безукоризненном форменном платье. Она толстовата, и у нее очень белая кожа. При приближении женщины она улыбается, но та и не думает отвечать. Где-то заливается виртуозная пташка, одна из тех, что, несомненно, привлекли бы внимание естествоиспытателя.

   – Добрый вечер, мисс. Пожалуйста, проходите.

   Краснощекая улыбающаяся служанка говорила с уэльсским акцентом. Хоть Вуд и не ответила, служанка не утратила из-за этого ни капли своего видимого довольства жизнью. Дом был удобным и просторным; пахло благородными сортами деревами.

   – Будьте любезны, подождите здесь, мисс. Господин сейчас вас примет.

   Гостиная была огромной; в нее вели три полукруглые каменные ступени, сходящие вниз. Вуд спустилась по ним очень медленно, словно участвовала в каком-то театральном представлении. Ее ботинки от Феррагамо заскрипели на камне. У нее мелькнула мысль снять темные очки, но блеск остекленной стены в глубине гостиной заставил ее передумать. Эти диоровские очки шли к ее коротким волосам, на которые она наложила блики оттенка корицы. Стилист салона красоты на Оксфорд-стрит, куда она обычно ходила, порекомендовал ей костюмы спортивного типа в коричневатых и кремовых тонах. Вуд выбрала тонкую хлопчатую куртку, рубаху без ворота на шнурках и брюки в обтяжку. Сумка была крохотной, многогранной, очень легкой – казалось, что пальцы левой руки ничего не держат.

   Стоя в ожидании, она быстро огляделась. Просторно, комфортно, без излишеств, в сельском стиле, решила она. «Денег у него больше, но вкусы не изменились», – подумала Вуд. Широкие ковры ручной работы, диваны неброских цветов, огромный камин и в глубине эта стеклянная стена с двойными дверями, ведущими в какой-то чудесный райский сад. Гостиную украшали всего две картины: одна стояла рядом со стеклянными дверьми, а другая у стены справа, около громадного ковра. Этой картиной был светловолосый обнаженный парень лет двадцати, прикрывавший руками лобок. Он не был окрашен, только чуть загрунтован. Было заметно, как он дышит, он часто моргал и, казалось, внимательно следил за движениями Вуд. Похоже было, что это не картина, а самый обыкновенный симпатичный парень, стоящий в гостиной без одежды. Он назывался «Портрет Джо», автор – Габриэль Мориц. Мориц относился к французской школе натурал-гуманизма. Вуд прекрасно знала это направление. Натурал-гуманизм отвергал все попытки превратить человека в искусство и поэтому резко противопоставлял себя чистому гипердраматизму. Для гуманистов картины прежде всего были человеческими существами. Они не покрывали свои модели красками и выставляли их такими, какими они были в обычной жизни, голыми или одетыми, фигуры позировали, почти не входя в состояние «покоя». Натурал-гуманисты кичились тем, что не скрывают недостатки тела: Вуд смогла разглядеть на правом колене «Портрета Джо» шрам от раны, вероятно, полученной им еще в детстве, и линию от давней операции аппендицита. Казалось, парню уже немного надоело выставляться. Пока Вуд разглядывала его, он кашлянул, набрал в грудь воздуха и облизнул губы.

   Вторая картина была получше, но она вписывалась в то же направление. Вуд ее уже знала, и ей не нужно было подходить и читать название: «Девушка в тени» работы Жоржа Шальбу. Тело «Девушки в тени» было не таким грациозным, как в картине Морица. Она была похожа на студентку университета, которая решила над кем-то подшутить, сняла с себя всю одежду и застыла неподвижно. На подставках перед обеими картинами красовались характерные для ухода за картинами гуманистов вещи: маленькие подносики с бутылками минеральной воды и печеньем, которое картина могла поглощать в любое время, таблички с надписями о том, что картина пошла отдыхать или отлучилась, которые можно было вешать на стену, и даже плакат, гласивший: «Этот человек работает произведением искусства. Пожалуйста, проявляйте к нему уважение».

   Вуд отвела взгляд от картин и, покачивая из стороны в сторону крохотной сумкой, прошлась по гостиной. Она ненавидела гуманистическое французское искусство и все его течения: стремившийся к искренности «сенсеризм» Корбетта, «демократизм» Жерара Гарсе и «абсолютный либерализм» Жаклин Тревизо. Картины, просящие позволения сходить в туалет или просто идущие туда, не говоря ни слова, наружные картины, бегущие под навес, когда начинается дождь, картины, договаривающиеся с тобой о часах работы и даже о позе, в которой они должны стоять, встревающие в твои разговоры с другими людьми, имеющие право жаловаться, если им что-то не нравится, или попросить у тебя то, что ты ешь, если им это понравилось. Что касается ее, ей больше нравился чистый гипердраматизм.

   Послышался шум, и она обернулась. По садовой тропинке, прихрамывая и опираясь на палку, шел Хирум Осло. На нем были бежевый свитер и брюки и красная рубашка от «Эрроуз». Он был высоким и видным мужчиной. Смуглая кожа контрастировала с явно выраженными англосаксонскими чертами лица, унаследованными от отца. Черные короткие волосы зачесаны назад, брови густые и выразительные. Вуд показалось, что он не изменился, разве что немного похудел, но грустные глаза, доставшиеся в наследство от матери-индуски, были такими же. Она знала, что ему сорок пять, хотя выглядел он почти на пятьдесят. Он был очень участлив и внимательно наблюдал за всем, что происходило вокруг, стремясь обнаружить человека с проблемами, чтобы протянуть ему руку. Это изобилие солидарности старило его, по мнению Вуд, словно часть моложавости Осло переходила к другим.

   Она пошла в сторону стеклянных дверей, к нему навстречу. Осло улыбнулся ей, но сначала остановился, чтобы поговорить с картиной Шальбу.

   – Кристина, если хочешь, можешь отдохнуть, – сказал он ей по-французски.

   – Спасибо, – улыбнулась картина и кивнула.

   Только тогда он обратился к Эйприл:

   – Добрый вечер, Эйприл.

   – Добрый вечер, Хирум. Мы можем поговорить без картин?

   – Конечно, пойдем в мой кабинет.

   Кабинет был не в доме, а в пристройке на другом конце сада. Осло нравилось работать в окружении природы. Вуд заметила, что он не утратил своего пристрастия: он выращивал редкие растения и подписывал их названия на маленьких табличках, словно это произведения искусства. Пропуская Вуд в узком простенке с огромными кактусами по краям, Осло сказал ей:

   – Ты очень хорошо выглядишь.

   Она улыбнулась и промолчала. Быть может, чтобы заполнить паузу, он быстро добавил:

   – Картины ван Тисха сняли с экспозиции в Европе не из-за реставрации, правда? Я ошибаюсь, думая, что твой сегодняшний приезд сюда как-то с этим связан?

   – Не ошибаешься.

   Из-за хромоты Осло шел медленно, но мисс Вуд без проблем приспосабливалась к его шагу. Казалось, у нее масса времени. Когда они вошли под свежий полог дубов, тени сгустились. Откуда-то Доносилось журчание воды.

   – Как доехала? Легко нашла мою берлогу?

   – Да, до Плимута долетела на самолете и взяла машину напрокат. Ты дал мне точные указания.

   – Не все так думают, – с улыбкой заметил Осло. – Есть головы, которые теряются, как только выедут из Ту-Бриджес. Недавно ко мне приезжал один из этих художников, которые хотят ввести в картины музыку. Бедняга два часа плутал.

   – Я вижу, ты наконец нашел идеальное убежище: одинокий уголок на лоне природы.

   Осло не знал, воспринимать ли слова Вуд как похвалу, но, несмотря ни на что, улыбнулся:

   – Здесь, конечно, намного лучше, чем в Лондоне. И климат превосходный. Хотя сегодня на рассвете были тучи. Если пойдет дождь, я спрячу наружные картины. Никогда не оставляю их под дождем. Кстати, – Вуд заметила, что его голос странно изменился, – тебя ждет сюрприз…

   Они подошли к месту, откуда доносился шум воды. Это был искусственный пруд. В центре стояла наружная картина.

   Помолчав, напрасно пытаясь понять чувства Вуд, Осло сказал:

   – Работа Дебби Ричардс. Честно говоря, я считаю Дебби великой портретисткой. Она использовала твою фотографию. Тебе неприятно?

   Девушка стояла на маленькой платформе. Мальчишеская стрижка была точной копией, а очки «Рэй-Бэн» были очень похожи на ее, так же как и покрашенный в зеленый цвет хорошо сшитый костюм с мини-юбкой. Было важное отличие (Вуд не могла не обратить внимание на эту деталь): нагие ноги подправили и чуть нарастили. Они были длинными и точеными. Намного более привлекательными, чем ее. «Но все знают, что хороший художник всегда тебя приукрашивает», – цинично подумала она.

   Портрет неподвижно стоял в позе, в которую его выставили. За ним вздымалась стена из натурального камня, а справа журчал маленький водопад. Кто же эта девушка, так похожая на нее? Или это только эффект керубластина?

   – Я думала, тебе не нравятся портреты с керубластином, – заметила она после паузы.

   Осло сдержанно рассмеялся.

   – Они мне на самом деле не нравятся. Но в этом случае определенное сходство с оригиналом было необходимо. Он у меня уже год. Тебе неприятно, что я заказал твой портрет? – добавил он, беспокойно глядя на нее.

   – Нет.

   – Тогда больше не будем об этом. Я не хочу, чтоб ты теряла время зря.

   Кабинет располагался внутри стеклянной беседки. В отличие от гостиной здесь царил хаос из журналов, компьютеров и книг, сложенных в шаткие стопки. Осло настоял на том, чтобы расчистить кусочек стола, и Вуд молча ждала, пока он закончит. Неизвестно почему, она была немного выбита из колеи. Однако по ее внешнему виду этого никак нельзя было заметить. Но костяшки сжимавших сумочку пальцев побелели.

   Это удар ниже пояса, черт возьми, удар ниже пояса. Ей никогда и в голову не могло прийти, что Осло хочет о ней вспоминать, да еще так романтично. Это абсурдно, бессмысленно. Она не виделась с Хирумом уже много лет. Конечно, оба они довольно часто слышали друг о друге; она – чаще, чем он. С тех пор, как Хирум Осло дезертировал из Фонда и стал гуру натурал-гуманистического движения, не было почти ни одного издания по искусству, которое не писало бы о нем с похвалой или с порицанием. В этот момент Осло прятал затасканный экземпляр своей последней книги, «Гуманизм в ГД-искусстве», которую Вуд уже прочитала. Во время перелета она продумала разговор и решила высказаться о некоторых местах книги – так, думала она, им не придется говорить о прошлом. Но прошлое было рядом, в этом кабинете не было ни одного места, где бы оно не пряталось, не существовало бесед, которые могли бы оставить его незатронутым. И в довершение всего – неожиданный портрет Дебби Ричардс. Вуд повернула голову и посмотрела в сторону сада. Она сразу заметила картину. «Он поставил ее так, чтобы видеть из кресла во время работы».

   Когда Осло закончил с уборкой, он обратился к этой бледной, худой фигуре в черных очках. «Обиделась? – размышлял он. – Она никогда не показывает своих настоящих чувств. Никогда не знаешь, что у нее в голове на самом деле». Он внезапно решил, что ее возможная обида не имеет никакого значения. Уж ей-то меньше кого бы то ни было подобало упрекать его за воспоминания.

   – Садись. Хочешь что-нибудь выпить?

   – Нет, спасибо.

   – Я готовлю небольшое выступление на следующей неделе. Будет проводиться большая ретроспектива французских мастеров наружных картин. Будут конференции и круглые столы. Но, кроме того, я отвечаю за уход за тридцатью картинами, среди них десять несовершеннолетних. Я стараюсь добиться, чтобы дети меньше выставлялись и у них было больше дублеров. И я еще не получил отчеты о разведке на местности. Все будет проходить в Булонском лесу, но мне нужно точно знать, где именно. Такие дела…

   Он сделал жест рукой, словно извиняясь за то, что говорит о проблемах, касающихся только его. Последовало молчание. Когда Вуд заговорила, старавшийся избежать неловких пауз Осло вздохнул с облегчением.

   – Вижу, твои дела в качестве советника Шальбу идут хорошо.

   – Жаловаться не на что. Французский натурал-гуманизм начал с малого, но сейчас он в моде в большей части Европы. Здесь, в Англии, мы еще не спешим его импортировать, потому что тут преобладает влияние Рэйбека. И еще потому, что мы, как правило, меньше беспокоимся о ближних. Но некоторые английские художники уже меняют свое отношение к картинам и примыкают к гуманистическому течению. Они вдруг поняли, что могут творить великие произведения искусства и одновременно не унижать людей. Однако общая картина достойна сожаления.

   Осло говорил своим обычным спокойным голосом, но Вуд видела, что он взволнован. Она знала, что эта тема не оставляла его равнодушным.

   Мгновение спустя он взглянул на нее мягче.

   – Но ты, наверное, приехала из Лондона не для того, чтобы интересоваться моими мелкими обязанностями. Расскажи немного о себе, Эйприл.

   Мисс Вуд послушалась неохотно, но в итоге сказала намного больше того, что собиралась. Она начала с небольшого обзора своей личной жизни. Ее отец при смерти, сказала она, и ее срочно вызвали в больницу, чтобы сообщить, что конец может наступить в любой момент. У нее много дел в Амстердаме, но она была обязана, так она и сказала – «обязана», – переехать на эти дни в Лондон на случай, если произойдет худшее. Однако времени она даром не теряла. Из дома в Лондоне она рассылала факсы, отправляла и получала сообщения по электронной почте и проводила переговоры со специалистами со всего света и со своими сотрудниками. Наконец она решила обратиться за помощью к Осло. «Но предпочла приехать ко мне лично», – подумал он с оттенком удивительной радости.

   – У нас кризис, Хирум, – подытожила Вуд. – И времени почти не осталось.

   – Я сделаю все возможное, чтоб тебе помочь. Расскажи, что происходит.

   Вуд ввела его в курс дела меньше, чем за пять минут. Она не рассказывала ему все подробности, а дала возможность представить все самому. Не назвала также и уничтоженные картины. Осло слушал молча. Когда она закончила, он сразу с болью спросил:

   – Что это были за картины, Эйприл?

   Вуд вгляделась в него, прежде чем ответить:

   – Хирум, то, что я тебе расскажу, совершенно конфиденциально, надеюсь, ты понимаешь. Нам удалось заморозить информацию. Кроме маленькой группы, которую мы назвали «кризисный кабинет», никто ничего не знает, даже страховые компании. Мы готовим почву.

   Осло кивал, широко раскрыв черные грустные глаза. Вуд назвала ему обе картины, и на минуту воцарилось молчание. Сквозь стекло доносилось журчание воды в пруду. Осло смотрел в какую-то точку на полу. Наконец он сказал:

   – Боже мой… Это малое дитя… Эта девочка… Мне не так жаль двух преступников, но эта бедная девочка…

   «Монстры» были такой же, а может, и более дорогой картиной, чем «Падение цветов», но Вуд прекрасно знала теории Осло. Она пришла не затем, чтобы спорить об этом.

   – Аннек Холлех… – произнес Осло. – В последний раз я говорил с ней пару лет назад. Она была очаровательна, но чувствовала себя потерянной в этом ужасном мире живых картин. Ее убил не только этот психопат. Мы все понемножку убили ее. – Он резко обернулся к Вуд. – Кто? Кто может это делать? И зачем?

   – Я хочу, чтобы ты помог мне разобраться. Тебя считают одним из авторитетнейших специалистов по жизни и творчеству Бруно ван Тисха. Я хочу, чтобы ты назвал мне имена и мотивы. Кто это может быть, Хирум? Я имею в виду не того, кто уничтожает картины, а того, кто платит за то, чтобы их уничтожили. Представь себе машину. Машину, запрограммированную на уничтожение самых важных работ Мэтра. У кого могут быть мотивы запрограммировать такую машину?

   – Кого подозреваешь ты? – спросил Осло.

   – Кого-то, кто ненавидит его настолько, что хочет причинить ему очень большой вред.

   Хирум Осло заерзал на стуле и заморгал.

   – Любой, кто знал ван Тисха, глубоко ненавидит и любит его. Ван Тисху удается творить шедевры, создавая в человеке эти противоречия. Ты же знаешь, что основная причина, отдалившая меня от него, – то, что я убедился: его методы работы жестоки. «Хирум, – говорил он мне, – если я буду обращаться с картинами как с людьми, из них никогда не получится произведений искусства».

   «Но кому же я это говорю, – подумал Осло. – Посмотрите, сидит здесь с вырезанным из мрамора лицом. Боже мой, наверное, единственный человек, который действительно смог ее когда-нибудь тронуть, это Бруно ван Тисх».

   – Правда и то, что трудно сказать, что жизнь помогла ему быть другим. Его отец, Мориц ван Тисх, пожалуй, был еще хуже. Ты знаешь, что он пособничал в Амстердаме нацистам?…

   – Что-то об этом слышала.

   – Он продал своих собственных соотечественников, голландских евреев, выдал их гестапо. Но сделал это так ловко, что свидетелей почти не осталось. Против него никогда ничего не удалось доказать. Он сумел выйти сухим из воды. Даже теперь есть люди, отрицающие, что Мориц был коллаборационистом. Однако я думаю, что именно поэтому сразу же после войны он уехал в маленькую мирную деревушку Эденбург. В Эденбурге он познакомился с той испанской девушкой, дочерью испанцев, эмигрировавших во время Гражданской войны, и они поженились. Она была моложе его почти на тридцать лет и не знала, что привлекло ее в Морице. Подозреваю, что у Морица тоже было это качество, втройне унаследованное его сыном: умение подчинять себе других и превращать их в марионеток своих собственных интересов. Через год после рождения Бруно его мать умерла от лейкемии. Легко представить себе, что это окончательно испортило характер Морица. И он выбрал сына в качестве отдушины…

   – Я так поняла, он был реставратором.

   – Он был неудавшимся художником. – Осло махнул рукой. – Согласился на работу по реставрации полотен в Эденбургском замке, но его золотой мечтой было стать художником. Он оказался посредственностью и в реставрации, и в живописи. Он часто бил Бруно кистями, ты знала?

   – Я не в курсе жизни своего начальника, – чуть улыбнувшись, ответила Вуд.

   – У него были кисти с очень длинными ручками, чтобы лучше доставать до некоторых картин, подвешенных высоко на стенах замка. Изношенные кисти он не выбрасывал. Не думаю, чтобы он оставлял их специально для того, чтобы бить ван Тисха, но иногда бил.

   – Тебе ван Тисх рассказал?

   – Ван Тисх ничего мне не рассказывал. Он как дверь за семью замками. Мне рассказывал Виктор Зерицкий, его лучший друг детства, пожалуй, его единственный друг, потому что Якоб Стейн просто идолопоклонник. Зерицкий – историк, он все еще живет в Эденбурге. Он пару раз согласился встретиться со мной, и мне удалось собрать кое-какие сведения.

   – Пожалуйста, продолжай.

   – Все могло бы этим и закончиться: забитый отцом ребенок, который потом, может быть, стал бы еще одним реставратором и еще одним художником-неудачником… Даже хуже, чем Мориц, потому что Бруно не умел хорошо рисовать. – Осло хихикнул. – А вот отцу его в таланте не откажешь… Зерицкий показывал мне некоторые акварели Морица, подаренные ему ван Тисхом, – они очень хороши… Но тут случилось чудо, «сказочное чудо», как говорят в документальных фильмах Фонда: в его жизни появился Ричард Тисх, миллионер из США. И все изменилось раз и навсегда.

   Вуд что-то записывала в извлеченном из сумки блокноте. Осло сделал паузу, и его взгляд прошелся по сгущающейся темноте в саду.

   – Именно Ричард Тисх дал Мэтру возможность превратиться во властелина империи. Он был сумасшедшим: ни к чему не пригодный, эксцентричный мультимиллионер, наследник состояния, которое он промотал, и нескольких сталелитейных заводов, которые он поспешил продать, как только умер его отец. Родился он в Питтсбурге, но считал себя прямым наследником отцов-пилигримов, голландских первопроходцев в Соединенных Штатах, а его навязчивой идеей было разузнать о своем роде. Он исследовал происхождение своей фамилии. Оказалось, что ван Тисхи из Роттердама во времена процветания Вест-Индской компании разделились на две ветви. Один из предков перебрался в Америку, и от него пошли Тисхи, занимавшиеся сталью и бизнесом. Ричард Тисх захотел отыскать «другую ветвь», европейскую половину своей семьи. В то время такая фамилия была только у двух человек: у отца Бруно и у его тети Дины, жившей в Гааге. Тисх приехал в Голландию в 1968 году и без предупреждения явился к Морицу. Он собирался быстро съездить и вернуться назад, не придавая поездке большого значения. Поболтает с Морицем об искусстве (он узнал, что тот был реставратором), возьмет что-нибудь на память и вернется в Штаты с кучей фотографий, пропитавшись историческими «корнями». Но он встретил Бруно ван Тисха.

   Осло рассматривал филигранную вязь набалдашника своей палки. Рассеянно погладил ее и продолжил:

   – Ты видела фотографии Бруно в детстве? Он был невероятно смазливым, с густыми черными волосами, бледной кожей и темными глазами, смесь латинской и англосаксонской породы. Настоящий маленький фавн. В глазах у него был огонь, ты не замечала? Виктор Зерицкий говорит, и я ему верю, что он мог гипнотизировать людей. Девчонки в деревне с ума по нему сходили, даже те, что постарше. И уверяю тебя, к нему испытывало желание немало мужчин. В то время ему было тринадцать. Ричард Тисх познакомился с ним и полностью утратил рассудок. Он пригласил его на лето в свое имение в Калифорнии, и Бруно согласился. Наверное, Мориц не увидел в этом ничего дурного, принимая во внимание щедрость этого новоприбывшего бога с другого берега океана. С тех пор они виделись каждое лето и вели подробную переписку во время школьных занятий Бруно. Потом ван Тисх уничтожил эти письма. Некоторые говорят об отношениях типа Сократа и Алкивиада, другие подозревают более неприятные вещи. Единственное, что известно наверняка, это то, что Ричард Тисх завещал Бруно все свое состояние и покончил жизнь выстрелом в рот из охотничьего ружья. Его нашли сидящим на обломке колонны в его палаццо на окраине Рима. Его мозг украшал настенные мозаики. Сейчас палаццо принадлежит ван Тисху, как и все остальные владения Тисха в Европе. Завещание было неожиданным, уж можешь себе представить. Конечно, немногочисленные недовольные родственники его оспорили, но безуспешно. Если прибавить к этому, что двумя годами раньше умер Мориц, мы поймем, что Бруно вдруг стал обладателем неограниченных денег и свободы.

   Что-то отвлекло Осло, и он прервал рассказ: в сад пришли двое служащих, и теперь они помогали модели портрета Вуд выпрыгнуть из пруда. Время работы закончилось. Осло смотрел на операцию по снятию картины и говорил дальше:

   – Следует признать, что Бруно удачно воспользовался и тем, и другим. Он объездил Европу и Америку и на какое-то время обосновался в Нью-Йорке, где познакомился с Якобом Стейном. До этого он побывал в Лондоне и Париже и завел связи с Танагорским, Калимой и Бунхером. Неудивительно, что гипердраматическое искусство приводило его в восторг: он был рожден, чтобы приказывать другим. Он всегда был готов писать людей, даже до того, как Калима создал теорию нового движения. Он использовал свое состояние, чтобы превратить ГД-искусство в самое важное искусство нашего века. На самом деле мы многим обязаны ван Тисху, – прибавил Осло, и в его словах было больше цинизма, чем он старался в них вложить.

   – Отсюда ничего не вытащишь, – сказала мисс Вуд, стукнув карандашом по блокноту. – Судя по твоему рассказу, врагов у ван Тисха может быть не меньше, чем поклонников.

   – Именно так.

   – Надо подойти к этому по-другому.

   В саду модель портрета работы Дебби Ричардс полностью разделась, и один из служащих осторожно складывал окрашенную одежду, а другой протягивал ей халат. Вуд присмотрелась к фигуре девушки (которая даже босая была на несколько сантиметров выше ее) и рассеянно подумала: неужели Осло она кажется настолько красивой. Вокруг ее шеи были заметны линии керубластиновой маски. Интересно, каково ее настоящее лицо? Она не знала; не хотела знать.

   В раздумье Вуд сняла темные очки и потерла веки. Осло подумал: «Боже мой, какая она худая, какая изможденная». Он догадался, что нервные проблемы мисс Вуд, связанные с едой, углубились за эти последние годы. Сторожевой пес превращался в кожу да кости.

   Он познакомился с ней, когда она была еще щенком.

   Это было в Риме, в 2001 году, на курсах по уходу за наружными картинами, которые проводил там Осло. Он никогда не мог сказать, что в этой худой девушке, которой едва исполнилось двадцать три года, так его привлекло. На первый взгляд, ответить на этот вопрос было просто: Эйприл Вуд была красивой, одевалась с заметной элегантностью, а образованность и ум выделяли ее из толпы. Но было в ней что-то, что сразу же отталкивало от нее людей. В то время она возглавляла отдел безопасности Ферручолли и, несмотря на то что уже была богата, жила одна и не имела близких друзей. Осло казалось, он понял, что отделяло ее от других: медленная ненависть, глубокая, как подземный яд. Мисс Вуд источала ненависть из всех своих пор.

   Со свойственным ему, когда он пытался помочь другим, бесконечным терпением Осло решил предложить ей подходящее противоядие. Он смог собрать некоторые факты из ее жизни. Узнал, что ее отец, живущий в Риме английский торговец, давил на Эйприл в годы отрочества, чтобы она стала полотном. И узнал, что она проходила лечение из-за проблем с нервной анорексией, которые тянулись с тех пор, как отец захотел во что бы то ни стало сделать из нее произведение искусства. «Он позвонил нескольким посредственным художникам, чтобы они сделали со мной обнаженные этюды, – призналась ему Эйприл однажды, – потом делал снимки и рассылал их большим мастерам. Но именно тогда я поняла, что у меня не хватает терпения быть картиной. Тогда я занялась их охраной». Однако «охранять картины» для нее значило именно «охранять картины». Она словно не считала их за людей. Они часто спорили на эту тему. Тогда Осло понял, что худший яд для Вуд – это Вуд. Противоядие от этого яда только причинило бы ей еще больший вред.

   Когда Вуд начала работать в Фонде в качестве новоиспеченного начальника службы безопасности, дистанция между ними увеличилась. В 2002 году встречи стали более редки, а в 2003-м отдаленность окропила их обоих холодной росой. Слово «конец» так и не было произнесено. Они остались друзьями, но знали, что все, что между ними было, кончено.

   Он думал, что еще ее любит.

   Вуд положила очки на стол и взглянула на него:

   – Хирум, я буду с тобой откровенна: у этого типа, который уничтожает картины, передо мной преимущество.

   – Преимущество?

   – Кто-то из нас ему помогает. Кто-то из Фонда.

   – Боже мой, – прошептал Осло.

   На кратчайший миг, на какую-то мимолетную долю секунды ему показалось, что она снова превращается в девочку. Осло знал, что за этой непробиваемой крепостью боязливо пряталось бедное, одинокое создание, которое иногда показывалось в ее глазах, но именно в этот момент истинное лицо Вуд поразило его. Однако момент быстро прошел. Вуд снова овладела собой. Даже из керубластина нельзя было бы сделать более совершенную маску, чем настоящие черты лица мисс Вуд, подумал Осло.

   – Я не знаю, кто это, – продолжала она. – Возможно, кого-то подкупила компания конкурентов. В любом случае он может передавать конфиденциальную информацию о сменах охранников, местах хранения картин и других подобных вещах. Нас продали, Хирум, со всех сторон.

   – Стейн знает?

   – Ему я первому рассказала. Но он отказался мне помочь. Они даже не попытаются отменить следующую выставку. Ни Стейн, ни Мэтр не хотят вмешиваться в это дело. Когда работаешь на великих художников, проблема в том, что до всего надо доходить самой. Они на другой высоте, на другом уровне. Считают меня своей сторожевой собакой, даже так меня называют, и я не в обиде: это и есть моя работа. До сих пор они были мной довольны. Но теперь я одна. И мне нужна помощь.

   – Я всегда был с тобой, Эйприл, и сейчас я с тобой.

   Из сада послышался смех. Смеялись парни и девушки. Они шли по направлению к беседке, разговаривали и хохотали, как студенты на экскурсии. На них была спортивная одежда, на плечах сумки, но кожа их гладко светилась, как отполированные зеркала, под фонарями, которые только что зажглись между деревьев. Явление было чуть ли не сверхъестественным: ангелы с точеными телами, существа из далекой вселенной, из которой Хирум Осло и Эйприл Вуд считали себя изгнанными, так что им было трудно смотреть на них без тоски. Извинившись перед Вуд, Осло поднялся и открыл дверь кабинета.

   Вуд сразу поняла, что это был ежедневный ритуал: картины Осло так прощались со своим хозяином. Она узнала среди них работы Шальбу и Морица. Осло говорил с ними и улыбался. Шутил. Она подумала о своем доме в Лондоне. У нее было больше сорока картин и почти двадцать живых украшений. Некоторые из них были настолько дороги, что позировали, даже когда она была в отъезде, несмотря на то что ее могло не быть неделями. Но Вуд не сказала ни одному из них ни полслова. Тушила сигареты о «Пепельницы», воплощенные обнаженными мужчинами, зажигала «Лампы»-подростков с депилированными девственными половыми органами, спала рядом с картиной маслом, образованной из трех окрашенных в синий цвет юношей в вечном равновесии, приводила себя в порядок рядом с двумя стоявшими на коленях и держащими во рту золотые мыльницы девушками, и никогда, даже когда они уходили отдыхать после полного рабочего дня у нее в доме, никогда ей не приходило в голову заговорить с ними. Однако Осло общался со своими картинами, как нежный отец.

   Попрощавшись с полотнами, Хирум Осло вернулся в кресло и зажег настольную лампу. Свет заискрился в холодных голубых глазах Вуд.

   – В котором часу тебе уезжать? – спросил он.

   – Когда захочу. В Плимуте меня ждет частный самолет. А если не захочу садиться за руль, я могу вызвать шофера. Об этом не беспокойся.

   Осло свел подушечки пальцев. На его лице читалась тревога.

   – Ты, конечно, подумала о полиции.

   Улыбка Вуд была полна усталости.

   – За этим типом гоняется полиция всей Европы, Хирум. Нам помогают такие организации и департаменты обороны, которые включаются в дело только в очень крайних случаях, когда на кону стоит безопасность или культурное наследие стран-членов. Наверное, глобализация превратила методы Шерлока Холмса в антиквариат, но я отношусь к людям, которым нравятся устаревшие методы. Кроме того, рапорты этих органов попадут в кризисный кабинет, а я уверена, что один из его членов и есть человек, помогающий нашему типу. Но ужаснее всего то, что у меня нет времени. – Она сделала паузу и добавила: – Мы подозреваем, что он попытается уничтожить одну из картин новой коллекции и сделает это уже сейчас, во время выставки. Может, через неделю или через две, может – раньше. Возможно, он нападет прямо в день открытия. Долго ждать он не будет. Сегодня вторник, 11 июля, Хирум. Осталось четыре дня. Я в от-ча-я-ньи. Мои люди работают днем и ночью. Мы разработали очень сложные планы защиты, но у этого типа тоже есть план, и он обойдет нас, как обошел и раньше. Он прикончит еще одну картину. И я должна этому помешать.

   Осло на минуту задумался.

   – Опиши мне вкратце, как он действует.

   Вуд рассказала ему, в каком состоянии обнаружили картину и как использовали устройство для подрезки холстов. И добавила:

   – Он записывает, как полотна говорят странные вещи, которые, как мы предполагаем, он заставляет их читать. Я привезла тебе распечатку обеих записей.

   Она вытащила из сумки сложенные листы бумаги и отдала ему. Когда Осло закончил читать, сад был погружен в темноту и в тишину.

   – «Искусство, которое переживет века, есть искусство, которое умерло», – зачитал он. – Любопытно. Это похоже на манифест гипердраматического искусства. Танагорский говорил, что ГД-искусство не переживет века, потому что оно живое. Звучит парадоксально, но это так: его творят из людей из плоти и крови, а значит, оно преходяще.

   Вуд оставила записную книжку и склонилась вперед, опершись о стол локтями.

   – Хирум, ты думаешь, что в этих словах кроется глубокое понимание искусства?

   Осло поднял брови и задумался перед тем, как ответить:

   – Определить сложно, но я думаю – да. «Искусство – это еще и разрушение, – говорит он в другом месте. – Изначально только этим оно и было». И он упоминает пещерных художников, а потом египтян. Я понимаю это так: до Возрождения, грубо говоря, художники работали на «разрушение» или на смерть: бизоны в пещерах, надгробные фигуры, статуи жутких богов, средневековые изображения ада… Но с эпохи Возрождения искусство начало работать на жизнь. И так продолжалось до Второй мировой войны, хочешь верь, хочешь не верь. Начиная с этого конфликта, сознание, так сказать, откатилось назад. Художники утратили невинность, стали пессимистами, перестали верить в свою работу. Эти последствия ощущаем на себе и мы в разгар XXI века. Все мы – наследники этой чудовищной войны. Вот наследие нацистов, Эйприл. Вот чего нацисты добились…

   Голос Осло утратил силу. Он стал мрачным, как окружавшие их сумерки. Он говорил, не глядя на Вуд, упершись взглядом в стол.

   – Мы всегда думали, что человечество – животное, способное зализать собственные раны. Но на самом деле мы хрупки, как большая картина, прекрасное и ужасное монументальное полотно, которое создает само себя уже на протяжении столетий. Из-за этого мы ранимы: царапины на полотне человечества заделать трудно. А нацисты рвали холст, пока не превратили его в лохмотья. Наши убеждения разлетелись вдребезги, и их осколки затерялись в истории. С красотой уже ничего нельзя было сделать: только томиться по ней. Мы уже не могли вернуться к Леонардо, Рафаэлю, Веласкесу или Ренуару. Человечество превратилось в пережившего войну калеку с открытыми ужасу глазами. Вот настоящее достижение нацистов. Художники еще страдают от этого наследия, Эйприл. В этом смысле, только в этом смысле, можно сказать, что Гитлер навсегда выиграл войну.

   Он поднял грустные глаза на молча слушавшую его Вуд.

   – Как и в университете, я слишком много говорю, – улыбаясь, произнес он.

   – Нет. Пожалуйста, продолжай.

   Осло заговорил снова, разглядывая набалдашник своей палки:

   – Искусство всегда чутко реагировало на исторические перипетии. Послевоенное искусство распалось; полотна вспыхнули яркими цветами, растворились в сумасшедшем кружении аморфных тел. Движения, течения оказались эфемерными. Один художник дошел до того, что не без основания утверждал, будто авангардные течения – всего лишь материя, из которой создается завтрашняя традиция. Появилась живопись действия, встречи и перфомансы, поп-арт и искусство, не поддающееся классификации. Школы рождались и умирали. Каждый художник стал сам себе школой, и единственным принятым правилом стало не следовать никаким правилам. Тогда родился гипердраматизм, который в определенной степени связан с разрушением более, чем какое-либо другое художественное движение.

   – Каким образом? – спросила Вуд.

   – По словам Калимы, великого теоретика ГД, человеческое начало не только противоречит искусству, а вообще нейтрализует его. Это его подлинные слова из книг, я ничего не выдумываю. Простыми словами можно объяснить это так: произведение ГД становится тем более художественным, чем меньше в нем человеческого. Гипердраматические упражнения направлены на эту конкретную цель: лишить модель ее человеческой сущности, ее убеждений, ее эмоциональной стабильности, твердости, отобрать у нее достоинство, чтобы превратить в вещь, из которой можно сделать искусство. «Чтобы создать картину, мы должны уничтожить человека», – говорят гипердраматисты. Вот искусство нашей эпохи, Эйприл. Вот искусство нашего мира, нашего нового столетия. Они не только покончили с людьми: они покончили и со всеми другими видами искусства. Мы живем в гипердраматическом мире.

   Осло замолчал. Вуд снова, неизвестно почему, подумала о портрете Дебби Ричардс. О той более привлекательной женщине, которую Хирум держал у себя в доме в память о ней.

   – Как обычно случается, – продолжал Осло, – это дикое направление вызывает самые противоречивые реакции. С одной стороны, есть люди, которые считают, что нужно дойти до конца и низвести человека до непостижимых крайностей: так родились арт-шоки, гипертрагедии, анимарты, живая домашняя утварь… И в довершение всего – высшая степень деградации: отвратительное «грязное» искусство… С другой стороны, есть люди, которые думают, что можно создавать произведения искусства, не разлагая человека и не унижая его. И так родился натурал-гуманизм. – Он поднял руки и улыбнулся. – Но не будем заниматься прозелитизмом.

   – Значит, – произнесла Вуд, – написавший это мыслил гипердраматическими понятиями, так?

   – Да, но попадаются странные фразы. Например, та, что завершает оба текста: «Если фигуры умирают, картины остаются в веках». Не понимаю, как произведение ГД может остаться в веках, если умрут его фигуры. Говорить так – это абсолютизировать парадокс Танагорского. Тексты запутанные, мне хотелось бы проанализировать их не торопясь. Как бы там ни было, не думаю, что их нужно воспринимать буквально. Помню, в «Алисе» Шалтай-Болтай утверждал, что может придать своим словам то значение, какое ему захочется. Тут происходит нечто подобное. Только автор знает, что он хотел всем этим сказать.

   – Хирум, – помолчав, сказала Вуд, – я читала, что «Падение цветов» и «Монстры» занимают в творчестве ван Тисха особое место. Почему?

   – Да, эти картины выделяются из всех остальных его работ. Ван Тисх пишет в своем «Трактате о гипердраматической живописи», что «Падение цветов» основано на видении, которое почудилось ему однажды, когда он сопровождал отца в Эденбургский замок. Мориц хотел, чтобы сын видел, как он работает, чтобы он быстро перенял его ремесло. Бруно обычно ходил с ним каждое лето, во время школьных каникул, и они вместе шагали по окаймленной цветами дорожке. В одном месте была полянка нарциссов, и однажды ван Тисху показалось, что он увидел среди цветов девочку. Может, он и на самом деле ее видел, но он думает, что это был лишь сон. Ясно только, что «Падение цветов» стало для него символом детства. Запах мокрой земли, который идет… который шел от этой картины… напоминает о летней грозе, которая пронеслась над Эденбургом вдень, когда у ван Тисха было видение. – Осло внезапно поморщился. – Я познакомился с Аннек, когда ван Тисх писал эту картину. Бедняжка думала, что ван Тисх ее ценил. А он, само собой, использовал эти чувства для своей картины. Они помолчали. Вуд наблюдала за ним из полумрака.

   – В «Монстрах» он хотел показать Ричарда Тисха и, может быть, Морица. Конечно, братья Уолдены были ни чуточки на них не похожи, но это была карикатура, что-то вроде художественной мести существам, которые больше всех повлияли на его жизнь. Он выбрал пару психопатов и повесил им на шеи перечень не полностью доказанных преступлений. Уолдены были способны на многое, но, вероятно, ван Тисх изобразил их более извращенными, чем они на самом деле были, пользуясь известностью процесса, во время которого их обвинили в смерти Хельги Бланхард и ее сына. Таким образом, сравнение персонажей картины с персонажами его прошлого, возможно, скрывает еще один нюанс. Может быть, ван Тисх хочет сказать нам, что ни Ричард Тисх, ни Мориц наверняка не были такими уж злобными и извращенными, но в его воспоминаниях они таковы, и такими он их и написал: уродливыми, гротескными, педофилами, преступниками, схожими меж собой. Вот единственное, что связывает «Падение цветов» с «Монстрами», – прошлое. Никакая другая его картина так прямо не связана с его жизнью.

   – А в «Рембрандте»? – Вуд наклонилась в кресле вперед. – Ты знаком с описанием картин новой коллекции?

   – Что-то, конечно, слышал, как и все критики.

   – Я привезла тебе каталог с самой последней информацией, – сказала она, доставая из сумки брошюру черного цвета. Она раскрыла ее на столе. – Тут подробно описаны все картины. Их тринадцать. Мне нужно, чтобы ты сказал, какая из этих картин, по-твоему, может быть особенно связана с прошлым ван Тисха.

   – Невозможно что-то сказать, основываясь на описании в каталоге, Эйприл…

   – Хирум, всю последнюю неделю в Лондоне я рассылала этот каталог во все уголки планеты. Я разговаривала с десятками критиков со всех пяти континентов и подготовила список. Все сказали мне то же, что и ты, и мне пришлось на всех давить, хотя только тебе я рассказала правду. Все они нехотя высказали свое мнение. Мне нужно добавить к этому перечню твое.

   Осло смотрел на нее, тронутый яростным волнением, заметным в ее глазах. Он чуть задумался перед тем, как ответить.

   – Очень сложно сказать, будет ли такая картина в «Рембрандте». Кажется, эта коллекция довольно сильно отличается от «Монстров», так же, как «Монстры» отличались от «Цветов». На первый взгляд, она создана в честь четырехсотлетия Рембрандта. Но следует иметь в виду, что Рембрандт – любимый художник Морица, и, быть может, именно поэтому, потому что речь идет о любимом художнике ненавистного отца, в этой коллекции полно гротескных деталей. Например, в «Уроке анатомии» вместо трупа – голая улыбающаяся женщина, а студенты, кажется, вот-вот на нее набросятся. В «Синдиках» представлены учителя и коллеги ван Тисха: Танагорский, Калима и Бунхер… «Еврейская невеста» может быть связана с коллаборационизмом его отца во время войны; говорят даже, он нарядил женщину-модель под Анну Франк… «Христос на кресте» – нечто вроде автопортрета… Полотно, Густаво Онфретти, одет, как ван Тисх, и повешен на крест… В общем, в «Рембрандте» почти все картины гротескно связаны напрямую с ван Тисхом и с его миром…

   – Но этот тип уничтожит всего одну, – проговорила Вуд. – Мне нужно знать какую.

   Осло отвел взгляд от этих молящих глаз.

   – И что ты сделаешь, если я назову тебе одну возможную картину из тринадцати? Будешь больше защищать эту картину, правильно? А если я ошибусь? Мне придется принять на себя ответственность за смерть? А может, за несколько смертей?

   – Не будет на тебе никакой ответственности. Я же сказала, что собираю мнения специалистов со всего мира и выберу ту картину, которая наберет больше голосов.

   – Почему бы тебе не спросить ван Тисха?

   – Он не захотел меня принять, – ответила Вуд. – Мэтр недосягаем. Кроме того, ему даже ничего не рассказали про уничтожение «Падения цветов» и «Монстров». Он находится на своей особой вершине, Хирум. Я не смогу к нему приблизиться.

   – А если большинство специалистов ошибется?

   – Даже в таком случае ничего страшного. Я не буду рисковать оригиналом.

   Вдруг занервничал Хирум Осло. Глядя на освещенное настольной лампой лицо Вуд, он понял, что она собиралась сделать. Все его тело напряглось.

   – Погоди-ка. Теперь я понял. Ты собираешься… Собираешься поставить копию как приманку для этого психа… Копию картины, которая наберет больше голосов…

   Ответа не последовало. Хируму было ясно, что он попал в самую точку.

   – Это ты задумала, да? А что будет с копией? Ты прекрасно знаешь, что мы говорим о людях…

   – Мы будем ее охранять, – сказала она. Внезапно Осло понял, что она говорит неправду.

   – Нет, не будете. К чему тебе ее охранять… Ты хочешь использовать ее как приманку. Хочешь расставить ему ловушку. Ты отдашь психу невинного человека или нескольких человек, чтобы спасти других!

   – Копия картины ван Тисха стоит на рынке в лучшем случае пятнадцать тысяч долларов, Хирум.

   Осло почувствовал, как им завладевает старая ярость.

   – Но это же люди, Эйприл! Дублеры – это люди, так же, как и оригинал!

   – Но как искусство они ничего не стоят.

   – Но искусство ничего не стоит по сравнению с людьми, Эйприл!

   – Хирум, я не хочу спорить.

   – Все искусство на свете, все чертово искусство на свете, от Парфенона до «Моны Лизы», от «Давида» до симфоний Бетховена, по сравнению с самым незначительным человеком – мусор! Неужели ты не в силах этого понять?

   – Хирум, я не хочу спорить.

   Вот она, подумал Хирум, вот она, совершенно невозмутима, а мир будет и дальше вертеться в ту же сторону. Защитим мировое наследие, говорит она, защитим великие творения человечества, пирамиды, скульптуры, полотна, музеи, созданные на трупах, кости на костях. Защитим наследие несправедливости. Купим рабов для перетаскивания гранитных блоков. Купим рабов для окраски их тел. Чтобы делать «Пепельницы», «Лампы» и «Кресла». Чтобы вырядить их в животных и людей. Чтобы уничтожить их в соответствии с их рыночной стоимостью. Добро пожаловать в XXI век: жизнь кончается, искусство остается. Утешительно.

   – Я не буду помогать совершению несправедливости, – сказал Осло.

   Мисс Вуд ни с того ни с сего улыбнулась:

   – Хирум, на протяжении твоей жизни ты видел многие работы ван Тисха и знаешь, что по художественным меркам нет никакого сравнения между копией и оригиналом Мэтра, так ведь? – Осло кивнул. – Хорошо, ты утверждаешь, что копия и оригинал – люди, и я с тобой соглашаюсь. Именно поэтому, потому что материал один и тот же, ценность произведения различна. И когда нужно принимать важные решения, следует склоняться к тому, что имеет большую ценность. Я уже сказала, что не хочу спорить, но приведу тебе самый типичный пример. В твоем доме пожар, и ты можешь спасти только одну картину. Что ты спасешь: «Бюст» ван Тисха или копию «Бюста»? И в том, и в другом случае речь идет о девочке лет одиннадцати-двенадцати. Но какую из этих девочек ты бы спас, Хирум? Которую из них?

   Последовало долгое молчание. Осло провел ладонью по вспотевшему лбу. Вуд, снова улыбнувшись, добавила:

   – Я предлагаю тебе сотрудничать именно с такой «несправедливостью».

   – Ты не изменилась, – выдавил Осло. – Ты не изменилась, Эйприл. Чего ты на самом деле хочешь не допустить? Потери картины или потери своей веры в себя?

   – Хирум.

   Этот наэлектризованный шепот. Это ледяное журчание, парализующее тебя, как змея парализует жертву. Вуд склонилась вперед, будто ее тело утратило центр тяжести. Она заговорила крайне медленно, и от ее голоса Осло заерзал на стуле.

   – Хирум, если хочешь мне помочь, выскажи, блядь, твое голимое мнение.

   Помолчав, бесстрастная Вуд, не сводя голубых кварцевых глаз с Осло, добавила:

   – Хирум, прости за этот поспешный визит. На самом деле ты и так уже мне очень помог. Ты не обязан делать это и дальше.

   – Нет, подожди, дай каталог. Я просмотрю его и позвоню тебе завтра. Если увижу какую-то картину, с большей степенью вероятности подпадающую под твои характеристики, сразу скажу.

   Прежде чем продолжить, он на мгновение заколебался, будто оценивая, стоит ли просить об этом хлипком обещании человека, который смотрел так, как смотрела она, и говорил таким ужасным голосом.

   – Эйприл, обещай мне, что постараешься, чтоб никто не пострадал.

   Она кивнула и вручила ему каталог. Потом встала, и Осло проводил ее назад к дому.

   Над миром сгущалась ночь.

●●●

   Куда ни глянь – всюду в сумерках открываются ладони, словно пытаются что-то поймать. Они висят на фонарях, лепятся к стенам и к бронированным коробкам трамваев, развеваются на арках пересекающих каналы мостов. Это изображение выбрали для рекламной кампании коллекции «Рембрандт»: рука Ангела из «Иакова, борющегося с ангелом», картины, которая будет представлена прессе в «Старом ателье» уже сегодня, в четверг, 13 июля, картины, которая откроет самую поразительную выставку за последние десять лет.

   Босх с волнением думал, что более подходящую эмблему найти трудно. Он знал о другой протянутой в темноте руке, старающейся что-то поймать. По мере того как проходили дни, опасения, посеянные в нем Вуд, сгущались. Если раньше у него были какие-то сомнения в том, что Художник совершит атаку на «Рембрандта», теперь он в этом не сомневался. Он был уверен, что преступник находится здесь, в Амстердаме, и что он подготовил стратегический план. Он непременно уничтожит одну из картин, если только они не найдут способ его задержать. Или защитить картину. Или расставить ловушку.

   Когда утром в четверг Босх приехал в «Новое ателье», небо было выстелено толстыми тучами. Над крышей музея «Стеделик» виднелись черные верхушки занавесов, образовывавших «Туннель Рембрандта», как окрестила пресса выставочный павильон, установленный на эспланаде Музеумплейн. Было свежо, хоть и стояло лето. Босх вспомнил, что прогноз погоды обещал дожди на субботу, день открытия выставки. «Да, дождь, и еще гром и молнии», – подумал он. Войдя в свой кабинет, он увидел, что на всех телефонах мигают огоньки ждущих ответа сообщений, но не смог заняться ни одним из них, потому что его уже ждали Альфред ван Хоор и Рита ван Дорн с компакт-диском, обуреваемые жаждой обо всем ему рассказать и – в случае Альфреда – показать новую компьютерную анимацию. И у ван Хоора, и у Риты на лацканах пиджаков были наклейки с выставки: крохотная рука Ангела, простертая поверх слова «Рембрандт». Босху эти наклейки показались смехотворными, но он воздержался от комментариев. Оба его сотрудника удовлетворенно улыбались, радуясь тому, как хорошо были организованы все меры безопасности накануне, во время презентации. Стейн поздравил их с хорошей работой. Оба гордились своей заслугой. Босх смотрел на них с некоторым сожалением.

   – Погляди, пожалуйста, на эту схему, Лотар, – говорил ван Хоор, показывая на трехмерный скелет «Туннеля» на компьютере. – Что-нибудь привлекает твое внимание?

   – Эти красные точки.

   – Вот именно. А знаешь, что это?

   Босх заерзал в кресле.

   – Наверное, эваковыходы для публики.

   – Точно. И что ты о них думаешь?

   – Альфред, пожалуйста, расскажи все сам. У меня будет ужасное утро. Мне не до экзаменов.

   Рита молча улыбнулась. Юный ван Хоор принял обиженный вид.

   – Лотар, эваковыходов для картин мало. Мы больше думали о публике, но предположим чрезвычайную ситуацию. Пожар.

   Он нажал клавишу, и начался спектакль. Ван Хоор смотрел на экран так же горделиво, думал Босх, как Нерон на разрушение Рима. За несколько секунд весь трехмерный «Туннель» был охвачен пламенем.

   – Я знаю, что завесы сделаны из невозгораемого материала и что Попоткин клянется, будто софиты светотени в отличие от обычных ламп не могут спровоцировать короткое замыкание. Но представим себе, что, несмотря на все это, пожар возникнет…

   Игорь Попоткин был физиком, создавшим софиты светотени. Кроме того, он был поэтом и пацифистом, как многие русские ученые, сформировавшиеся в эпоху гласности и перестройки. Стейн говорил, что через пару лет ему дадут какую-нибудь Нобелевскую премию, хоть и не решался предположить, какую именно. Босх видел Попоткина пару раз, когда тот приезжал в Амстердам. Это был старичок с бычьим лицом. Ему страшно нравилось курить травку, и он обошел все «кофейни» Красного квартала, коллекционируя мешочки.

   – Как ты думаешь, Лотар, что произойдет, если начнется пожар?

   – Что бегство публики будет мешать эвакуации картин, – сказал Босх, полностью отдавшись допросу.

   – Вот именно. А значит, какой из этого выход?

   – Увеличить число эваковыходов.

   На лице ван Хоора появилось выражение притворного сочувствия, как у ведущего телеконкурса, который слышит неправильный ответ.

   – На это у нас нет времени. Но вот что мне пришло в голову. Одна из групп охранников должна будет эвакуировать картины в случае катастрофы. Смотри.

   Появились марионетки в белых штанах и рубашках и в зеленых жилетах.

   – Я назвал их: «персонал художественных ЧП», – пояснил ван Хоор. – Они будут стоять в местах погрузки в центре подковы «Туннеля» со специальными фургонами, готовыми на полной скорости увезти картины, если возникнет необходимость.

   – Замечательно, Альфред, – прервал его Босх. – Правда. Мне нравится. Идеальное решение.

   Когда пожар ван Хоора погас, настал черед Риты. Она просто повторила то, что было уже решено. Снятие картин с выставки должны всегда производить одни и те же люди, чья личность будет предварительно удостоверена. В «Туннеле» через каждые сто метров расставят патрульные группы; у них будут фонарики и оружие, но свет они будут зажигать только в случае чрезвычайной ситуации. На входе установят контрольные заграждения с обычными аппаратами: рентгеновскими лучами, магнитными рамками и быстрыми анализаторами изображения. Пакеты и чемоданы нужно оставлять на входе. С колясками входить тоже запрещено. С сумками ничего не поделаешь, придется наугад досматривать подозрительных особ, но вероятность того, что кто-то сможет пронести в сумке опасный предмет так, что его не обнаружат ни на одном из контролен, меньше нуля целых восьми десятых процента. В месте заключения (этого названия, естественно, никому из публики знать не надо) каждая картина будет под постоянным наблюдением трех охранников. Телохранители, которые находятся на отгороженных для картин участках, будут заступать на службу, пройдя каждое утро строгий дактилоскопический и голосовой контроль. На них нацепят одноразовые идентификационные беджи со штрих-кодами, которые будут меняться ежедневно, из снаряжения – обычное оружие и электрические наручники.

   – Кстати, – сказала Рита, – чем вызваны изменения в списке охранников в последний момент, Лотар?

   – Это моих рук дело, Рита, – ответил Босх. – Мы привезем новых охранников из нью-йоркского отделения. Они прибудут завтра.

   Альфред и Рита нерешительно переглядывались.

   – Дополнительная мера предосторожности, – отрезал Босх. Он старался держаться естественно, потому что не хотел, чтобы они заподозрили, будто он что-то от них скрывает. Ни ван Хоор, ни Рита ничего не знали ни о существовании Художника, ни о планах, которые вместе готовили Босх и Эйприл.

   – Это будет самая охраняемая выставка в истории искусства, – усмехнулась Рита. – Не думаю, что нам следует так волноваться.

   В этот миг в дверях показалась носатая голова Курта Соренсена. С ним был Герт Уорфелл.

   – Лотар, у тебя найдется минутка?

   «Конечно, добро пожаловать», – подумал Босх. Альфред и Рита собрали вещички, и их с головокружительной быстротой сменили вновь прибывшие. Последовал тошнотворный спор о безопасности разных знаменитостей, которые собирались посетить «Туннель». Никто из троих не решался упомянуть о наиболее мучившей Босха проблеме. Наконец Соренсен сказал:

   – Нападет? Не нападет?

   Уорфелл и Босх переглянулись, оценивая степень обеспокоенности друг друга. Босх отметил, что Уорфелл выглядит гораздо более спокойным и уверенным, чем он сам.

   – Не нападет, – сказал Уорфелл. – На какое-то время он заляжет на дно. «Рип ван Винкль» держит его за яйца.

   «Это он нас держит, – подумал Босх, недоверчиво глядя на него. – А помогает ему, возможно, один из вас двоих».

   Прочтя первые отчеты «Рип ван Винкля», Босх утратил ту малую долю надежды, которую еще питал по отношению к этой системе. В отчетах подавались «результаты» трех видов: психологический портрет Художника, оперативные действия и то, что на таинственном жаргоне «Рип ван Винкля» называлось «зачистка», то есть отсекание неправильных версий. Психологический портрет создали, работая по отдельности, более двадцати экспертов. Их мнения совпадали только в одном: Художник следовал классическим принципам поведения психопата; речь шла о хладнокровном, умном человеке, отказывающемся подчиниться власти; записи, которые он заставляет читать своих жертв, наводят на мысль о том, что это неудавшийся художник. С этого момента мнения расходились: его настоящий пол или половая ориентация были неясны; одни говорили об одном человеке, другие о нескольких. Оперативные действия были еще более двусмысленными. Между пограничными властями стран-членов достичь удовлетворительных слаженных действий пока не удалось. Проверялись все обнаруженные полицией за последние недели случаи использования фальшивых документов, но некоторые страны особого рвения в предоставлении информации не проявляли. Описания Бренды и «нелегалки» передали пограничным службам, но арестовать кого-то только на основании сходства с фотороботом было невозможно. Проверялись все производители керубластина. Во всех европейских банках отслеживались движения больших денежных сумм между счетами, так как предполагалось, что Художник хорошо обеспечен. Допрашивали дистрибьюторов и производителей кассет.

   И наконец, «зачистка». Она производила самое угнетающее впечатление. Некоторые допросы моделей, имеющих опыт работы с керубластином, были проведены особым образом. Босх не знал, что происходило во время этих «особых» допросов, но допрашиваемые навсегда исчезали. Ключевой Человек предупредил: будут жертвы, «невинные, но необходимые». «Рип ван Винкль» продвигался вслепую, как безумный левиафан, но старался замести следы, которые оставлял за собой: «особые» допросы никоим образом не могли стать достоянием общественности.

   Босх понимал, что это бег против времени, и победитель в нем может быть только один. Выиграет либо искусство, либо Художник. Европа делала в этой ситуации то, что всегда делается в таких случаях: защищала достояние человечества, наследие, которое человечество передавало самому себе из поколения в поколение. По сравнению с этим наследием само человечество утрачивало значимость. Важность одной священной для культуры картины с лихвой превышает значимость горстки смертных посредственностей, хоть их и большинство. Это Босх знал еще со времен своей принадлежности к «Прово»:[7] священное, даже если оно в меньшинстве, всегда имеет численное преимущество над большинством, потому что его признают все.

   Или почти все. Наверное, люди, допрошенные «Рип ван Винклем», думали иначе, промелькнуло у Босха в голове.

   Но никто их не послушал.

   – Кстати, – заметил Соренсен, – завтра совещание с «Рипом». В Гааге. Вы в курсе?

   Босх и Уорфелл были в курсе. О встрече сообщалось в последнем отчете. По-видимому, у них появились новые «результаты», и они хотели обсудить их лично. Соренсен и Уорфелл склонялись к мысли, что Художник уже схвачен. Босх был не столь оптимистичен.

   После полудня, уже почти перед обедом, в его кабинет заглянула Никки. Ее рука была высоко поднята, а пальцы сложены буквой «V». Босх чуть не подпрыгнул в кресле, но потом оказалось, что то, что он принял за знак победы, означает «два». «Ладно, это тоже победа, – с энтузиазмом подумал он. – Вчера у нас оставалось четверо».

   – Мы смогли вычеркнуть еще двоих, – сообщила Никки. – Помнишь, я тебе говорила, что Лавиатов сидел какое-то время в тюрьме за кражу? Ну вот, он оставил карьеру полотна и теперь пытается пробиться с галереей гипердраматического искусства в Киеве. Я говорила и с несколькими его сотрудниками, они подтвердили его алиби. За последние недели он оттуда не выезжал. Что касается Фурье, все проверили: он покончил жизнь самоубийством полгода назад после неудавшейся связи с одним из старых владельцев, но продававшая его фирма скрыла эту информацию, чтобы не произвести плохое впечатление на другие полотна. Единственные, у кого до сих пор нет алиби, – эти двое.

   Она разложила бумаги на столе. Две фотографии, два человека, два имени. Одно лицо в рамке из длинных волнистых каштановых прядей, глубокий взгляд синих глаз. Другое – почти детское, с неброскими чертами, с обритой головой.

   – Первого зовут Лийе, – пояснила Никки. – Ему около двадцати, но мы не знаем, какого он пола. По большей части работал в Японии с такими художниками, как Хигаши, но не японец. Он специалист по трансгендерным картинам и по арт-шокам. О втором известно больше: его зовут Постумо Бальди, родился в Неаполе в 1986 году, тоже двадцати лет, мужского пола. Сын художника-неудачника и бывшей модели-украшения, сейчас они разведены. Есть доказательства, что мать участвовала в маргинальных арт-шоках в качестве полотна и что она с малолетнего возраста использовала сына для участия в них. Бальди специализировался на трансгендерном искусстве. В 2000 году ван Тисх выбрал его для создания оригинала «Фигуры XIII», одной из немногих трансгендерных работ Мэтра. Потом он участвовал в арт-шоках и в портретах.

   Босх как загипнотизированный смотрел на эти две фотографии. Если интуиция Вуд не подвела и компьютерные фильтры ничего не упустили, один из них – Художник.

   – Угадай, – улыбнулась Никки, – возможно, Лийе сейчас находится в Голландии. Даже, может быть, в Амстердаме.

   – Что?

   – Да. Его след теряется после подпольного участия в двух арт-шоках в «Экстриме», баре нелегальных картин в Красном квартале. Это было в декабре прошлого года.

   – Я слышал об «Экстриме», – сказал Босх.

   – Его хозяева не проявили большого желания нам помочь. Говорят, что не знают, куда после этого делся Лийе, и отказались дать информацию посланной нами группе интервьюеров. Я подумываю послать к ним людей Ромберга, чтобы они повырывали им зубы, если ты не возражаешь.

   Босх смотрел на загадочное лицо Лийе и не мог решить, принадлежат эти точеные черты мужчине или женщине.

   – А Бальди?

   – Его след теряется во Франции. Последняя работа, написанная с его участием, о которой мы что-то знаем наверняка, это трансгендерная картина Яна ван Оббера для коммерсантки Женни Туро, но он даже не выдержал положенного по контракту срока. Уехал и исчез из видимости.

   Босх чуть-чуть подумал.

   – Тебе решать. – Никки в ожидании подняла светлые брови.

   – Ван Оббер живет в Делфте, так ведь? Позвони ему и договорись о встрече завтра вечером. Утром мне нужно в Гаагу, и на обратном пути я смогу заехать в Делфт. Скажи ему просто, что мы ищем Постумо Бальди. И пошли людей Ромберга в «Экстрим».

   Когда Никки вышла из кабинета, Босх продолжал рассматривать эти два лица – эти неизвестные гладкие юношеские лица, глядящие на него с фотографий. «Один из них – Художник, – думал он. – Если Эйприл не ошибается, а она никогда не ошибается, один из них – он».

●●●

   Последний штрих – свет. Герардо и Уль устанавливают его в гостиной домика. Они занимаются этим с самого утра, потому что оборудование очень тонкое. Оно называется «софиты светотени», и создал их один русский физик специально для этой выставки. Клара смотрит на странные аппараты: металлические палочки, из которых торчат отростки с шариками на концах. Ей они кажутся стальными вешалками.

   – Сейчас ты увидишь нечто невероятное, – сказал Герардо.

   Они закрыли жалюзи. В густом сумраке Уль нажал на выключатель, и из шариков хлынуло золотистое свечение. Это был свет, но он не светил. Казалось, он скорее окрашивал воздух в цвет золота, а не освещал предметы. Со сверкающей стремительностью электричества гостиная превратилась в полотно XVII века. Натюрморты Франса Хальса в минимализме; Рубенс прет-а-портэ; постмодернистский Вермеер. Стоявший перед ней Герардо, единственная фигура в этом жанровом полотне в манере тенебризма, улыбался.

   – Как будто мы внутри картины Рембрандта, правда? Ну, иди сюда, ты же главный персонаж.

   Босая и нагая, она шагнула в это сияние. Можно было смотреть прямо на него – оно не слепило глаза, свет был нежным и манящим, мечта бабочки-самоубийцы. В этот момент раздались возгласы восхищения.

   – Ты замечательная картина, – похвалил ее Герардо. – Тебе даже не нужно, чтобы тебя писали. Хочешь взглянуть на себя? Посмотри.

   Она увидела, как, грохоча по дереву, из глубины к ней приближается одно из зеркал.

   У нее захватило дух.

   Как-то, каким-то образом она поняла, что именно к этому всю жизнь стремилась.

   Ее силуэт, погруженный в темноту классической живописи, был выписан золотыми мазками. Лицо и половина волны волос были словно вырезаны из янтаря. Она моргнула от блеска собственной груди, роскошной копны лобка, контура ног. При движении она искрилась, как бриллиант под светом лампы, превращаясь в новую картину. Каждым своим движением она писала тысячи разных картин самой себя.

   – Хотел бы я поставить тебя у себя дома с этим освещением, – донесся из темноты голос Герардо. – «Обнаженная женщина на черном фоне».

   Она почти его не слушала. Ей казалось, что все то, о чем она мечтала с того момента, как увидела картину Элисео Сандоваля в доме своей подруги Талии, все, что она едва решалась выразить или признать, когда решила стать полотном, – все было там, в отблеске ее тела под софитами светотени.

   Она поняла, что ее мечтой всегда была она сама.


   В то утро позы стали полегче. Герардо называл это заполнением позы. Цвета уже выбрали: темно-рыжий оттенок для собранных в узел волос; смешанный с розовым и желтым перламутр для кожи; очень тонкая линия охры для бровей; каштановые с некоторым стеклянным оттенком глаза; обведенные телесным цветом губы; коричневые ареолы сосков. Приняв душ из растворителей и вернув себе первоначальные оттенки грунтовки, Клара почувствовала себя лучше. Ее силы были на исходе, но она дошла до конца этого долгого пути. Последние пятнадцать дней ушли на напряженные позы, эксперименты с оттенками, упражнения на концентрацию, освежение мастерских мазков, которыми ван Тисх написал ее выражение перед зеркалом, на застывшее течение времени. Не хватало последней точки.

   – Подписи, – сказал Герардо. – Мэтр подпишет вас всех сегодня вечером в эскизном зале «Старого ателье». И вы войдете в вечность, – с улыбкой добавил он.

* * *

   Фургончик вел Уль. Они выехали на автотрассу, и скоро вдали показался Амстердам. Вид этого города, который всегда напоминал ей чудесный кукольный домик, улучшил Кларино загипнотизированное настроение. Они проехали по нескольким мостам и в сопровождении неутомимых велосипедов и механического парада трамваев направились в Музейный квартал по узким опрятным улочкам. Показалась элегантная громада «Рийксмузеума». За ней в сероватом свете полудня возвышалась масса плотного мрака. Просачиваясь сквозь облака, солнечный свет выбивал из этой колоссальной громады опаловые искры. Казалось, что она нависла над Амстердамом, как нефтяное цунами. Уль махнул рукой с водительского сиденья:

   – «Туннель Рембрандта».

   Они решили посмотреть его перед тем, как ехать в «Старое ателье» на сеанс подписей. Кларе очень хотелось увидеть загадочное место, где ее будут выставлять. Они припарковали машину около «Рийксмузеума». Температура была не особенно летней, но под легким стеганым платьем без рукавов, подпоясанным на талии, она совсем не почувствовала холода. Обута она была в стеганые полиэтиленовые тапочки, и, конечно же, на ней висели три этикетки, свидетельствующие о том, что она – одна из оригинальных фигур «Сусанны и старцев».

   Они вошли на Музеумстраат и тут же наткнулись на «Туннель». Он напоминал вход в огромную шахту, закрытую занавесами. Сделан он был в форме подковы, открытой в сторону заднего фасада «Рийксмузеума», где находился главный вход, защищенный двумя рядами ограждения, мигающими огнями и бело-оранжевыми машинами с надписью «Politie» на боках. Мужчины и женщины в синих формах дежурили около ограждения. Несколько туристов фотографировали огромное сооружение.

   Пока Герардо и Уль разговаривали с полицейскими, Клара остановилась, чтобы разглядеть его. Начиная от входа, высота которого могла легко сравниться с высотой любого классического здания в Амстердаме, на разных уровнях тянулись завесы, западая вниз или вздымаясь вверх, как шатер величественного цирка, скользя между деревьев и окружая их, ослепляя улицы и сметая горизонт. Между двух концов подковы находилась центральная часть Музеумплейн с искусственным прудом и памятным монументом. В этой черноте, раскинувшейся над изящным ландшафтом Амстердама, как мертвый паук, было нечто неестественное, гротескное, нечто, что Кларе было трудно выразить словами. Словно бы живопись превратилась во что-то другое. Словно речь шла не о художественной выставке, а о чем-то бесконечно более странном. Вход был закрыт огромным занавесом с одним из знаменитых последних автопортретов Рембрандта. Его лицо под беретом – нос картошкой, усики и голландская бородка – смотрело на мир скептически. Он был похож на Бога, который устал от процесса созидания. На занавесе, закрывавшем выход, была увеличенная фотография ван Тисха со спины. «Заходим через грудь Рембрандта, а выходим через спину ван Тисха, – подумала она. – Прошлое и настоящее голландского искусства». Но кто из этих двух гениев загадочнее? Тот, кто показывал свое написанное лицо, или тот, кто скрывал лицо настоящее? Она так и не решила.

   Подошел Герардо:

   – Они проверяют документы, прежде чем нас впустить. – Он указал на «Туннель»: – Ну как тебе?

   – Фантастика.

   – В длину он почти пятьсот метров, но его выгнули в форме подковы, чтобы уместился на площади. Вход – с этой стороны, а выход – там, рядом с музеем Ван Гога. В некоторых местах он достигает сорока метров в высоту. Ван Тисх хотел установить его рядом с домом-музеем Рембрандта, перекрыв улицы и даже выселив из некоторых зданий жильцов, но этого ему, естественно, не позволили. Занавесы выполнены из специальной ткани: она не пропускает ни малейшего лучика внешнего света, чтобы сохранить абсолютную, черную, как в колодце, темноту, потому что картины будут освещены только софитами светотени. Мы сейчас по нему пройдем, только от нас не отходи.

   – Что со мной может случиться? – с улыбкой спросила Клара.

   – Ну, на ночь туда залезают бомжи. Да и наркоманы пользуются темнотой, чтобы пролезть внутрь. Плюс еще группы, протестующие против гипердраматического искусства, НГД и все остальные… Да, НГД: «Недовольные Гипердрамой». Ты, наверное, о них слышала, да?… Это самые верные наши последователи, – усмехнулся Герардо. – Завтра они соберутся перед «Туннелем», но иногда парочка зачинщиков забирается внутрь, чтобы оставить там свои лозунги. Полиция каждый день патрулирует «Туннель» изнутри и арестовывает одного-двух человек. Идем.

   Кларе было приятно, что Герардо проявляет о ней такое беспокойство. При других обстоятельствах она решила бы, что он волнуется за Сусанну, но теперь она знала, что это не так. Это ее, Клару Рейес, он боялся потерять.

   Уль ждал их рядом с небольшим проходом под скрывающим доступ в «Туннель» занавесом. «Мы как будто проникаем под голову Рембрандта», – подумала она. Дорогу указывал слабый электрический свет укрепленных на цоколе лампочек. Но когда проход за ними закрылся, они оказались в непривычной темноте. Уличные шумы тоже исчезли. Слышалось далекое эхо. Клара едва могла различить тень Герардо.

   – Подожди немножко. Глаза привыкнут.

   – Я уже кое-что вижу.

   – Не бойся, проход здесь свободный. Маршрут идет по очень пологому узкому подъему, он обозначен огоньками. Единственное, что нужно делать, – это идти вперед. А когда расставят картины и осветят их софитами светотени, служить вехами будут они. Можешь нащупать веревку ограждения? Держись за нее.

   Герардо пошел впереди. Посередине шла Клара. Они медленно шагали по гладкому полу, словно слепые, нащупывая ограждающую дорожку веревку. Она могла разглядеть только ноги Герардо и часть его брюк. Все остальное сливалось с темнотой. Казалось, она идет по ночи мира.

   – Как там сзади, все в порядке? – послышался голос Герардо.

   – Более или менее.

   Уль сказал что-то по-голландски, Герардо ответил ему, и они засмеялись. Потом он перевел:

   – Некоторые картины говорят, что от этого места у них мурашки по коже.

   – Мне нравится, – заявила Клара.

   – Эта темнота?

   – Да, честно.

   Она слышала шаги Герардо и Уля и шорох – шур-шур – этикеток на щиколотке и на запястье. Вдруг окружение изменилось. Пространство будто расширилось. По-другому зазвучало эхо шагов. Клара остановилась и посмотрела вверх. Словно в пропасть глянула. Она почувствовала сильное головокружение, как будто могла бы оторваться от пола и упасть в завесы купола. Над ее головой голоса тишины переплетались с чернотой. Внезапно она вспомнила слова ван Тисха о том, что не существует абсолютной темноты, и подумала, не захотел ли художник опровергнуть созданием этого «Туннеля» собственное утверждение.

   – Это называется «базилика». – Голос Герардо плыл где-то перед ней. – Это первый купол. Он почти тридцать метров в высоту. В другом конце подковы – второй, еще выше. Здесь, в центре, будет стоять «Урок анатомии». Дальше – «Синдики» и «Разделанный вол»; несколько моделей там будут свисать с потолка головой вниз. Сейчас не видно задников, потому что выключены софиты светотени.

   – Пахнет краской, – пробормотала она.

   – Маслом, – сказал Герардо. – Мы ведь внутри картины Рембрандта. Ты что, забыла? Иди сюда, не отставай.

   – Откуда ты знаешь, что я отстала?

   – Тебя выдают твои желтые этикетки.

   При ходьбе у Клары дрожали ноги. Она решила, что после напряженных дней неподвижных поз ее мышцы отвыкли от нормальной работы, но подозревала, что, помимо того, дрожь вызвана волнением, которое пробуждала эта бесконечная тьма.

   – Нам еще довольно далеко до места, где будет стоять «Сусанна», – сказал Герардо. – Смотри, видишь там, вдали, темные балки?

   Ей показалось, что что-то там виднелось, хотя, может быть, это было не то, что показывал ей Герардо. Она едва могла различить его указывающую в пустоту руку.

   – Мы почти на изгибе подковы. Там будет стоять «Ночной дозор» – впечатляющее монументальное полотно, в нем больше двадцати фигур. А там – «Портрет девочки» и небольшой портрет Титуса, сына Рембрандта. С этой стороны – «Еврейская невеста»… Сейчас мы подойдем к месту, где будет выставлен «Пир Валтасара».

   По мере того как они продвигались вперед, Клара заметила в глубине нечто поразительное: бегущие огни, прямолинейных светлячков.

   – Полиция, – пояснил Уль из-за ее спины.

   Наверняка это был один из патрулей, которые, как говорил Герардо, обходят «Туннель». Они сошлись. Привидения в фуражках и отблески света на значках. До Клары донеслись слова на голландском и смех.

   Они снова углубились в заброшенную вселенную.

   – Клара, ты веришь в Бога? – неожиданно спросил Герардо.

   – Нет, – просто ответила она. – А ты?

   – Во что-то верю. И такие вещи, как этот «Туннель», убеждают меня, что я прав. Есть что-то еще, тебе не кажется? Что, как не оно, побудило ван Тисха соорудить это? Он сам – инструмент чего-то высшего и не знает об этом.

   – Ага, инструмент Рембрандта.

   – Не шути, дружочек, есть вещи выше Рембрандта.

   «Что?» – подумала она. Что выше Рембрандта? Она ненароком, чуть ли не бессознательно, подняла глаза. Увидела плотную темноту, сплетенную из тени от света, такого легкого, что казалось, глаза его просто придумали, такого слабого, как тот, что освещает образы в памяти или во сне. Бессвязная масса тьмы.

   В этот момент за ее спиной зазвучал голос Уля. Герардо рассмеялся и ответил ему.

   – Юстус говорит, что хотел бы знать испанский, чтобы понимать, что мы говорим. Я сказал, что мы говорили о Боге и о Рембрандте. А, смотри… На той стене будет стоять «Христос на кресте», а там…

   Клара почувствовала, как пальцы коснулись ее руки. Она покорно подошла к шнуру ограждения. В слабом свечении лампочек виднелись очертания сказочного сада.

   – Там будет «Сусанна». Видишь ступени и кромку воды? Вода будет не настоящей, а нарисованной, как и все остальное. Освещение верхнее. Доминирующие цвета – охра и золотистый. Как тебе?

   – Просто невероятно.

   Она услышала смешок Герардо и почувствовала, как его рука обняла ее за плечи. – Это ты невероятная, – шепнул он. – Самое красивое полотно, над которым я когда-либо работал…

   Ей не хотелось задумываться над словами. В последние дни она почти не говорила с Герардо в перерывах и, несмотря на это, как бы странно это ни казалось, чувствовала себя гораздо ближе к нему, чем когда бы то ни было. Она вспоминала тот вечер, когда приезжал ван Тисх, две недели назад, как Герардо нарисовал ей лицо, и как он на нее смотрел, подставляя зеркало. Каким-то необъяснимым образом, думала она, оба художника приложили руку к ее созданию, к наделению ее новой жизнью. Ван Тисх и Герардо оба по-своему создали ее. Но там, где ван Тисх написал только Сусанну, Герардо смог наметить Клару, очертить другую Клару, еще размытую, еще, безусловно, затемненную. Сейчас у нее не было сил оценить глубину этой находки.

   Они вышли с другого конца подковы, через темную спину ван Тисха, и заморгали от резкой боли. День был не ярким, напротив: солнце пыталось пробиться через затянувший небо серый покров. Но по сравнению с высшей степенью черноты, из которой они только что вышли, Кларе показалось, что вокруг слепящее лето. Температура была замечательной, хотя ветер дул довольно неприятный.

   – Уже почти двенадцать, – сказал Герардо. – Нам пора в «Ателье», на Плантаж, подготовим тебя к подписи Мэтра. – При взгляде на нее его щеки растягивала загадочная улыбка. – Ты готова войти в вечность?

   Она сказала, что да.


   Завтра. Завтра этот день.

   Этикетки касались простыни, от подписи на щиколотке было такое чувство, как от прикосновения руки ребенка: что-то, что не приносит ни боли, ни приятных ощущений, оно просто есть.

   «Завтра я начну вечную жизнь».

   После сеанса подписей ее перевезли в гостиницу. Рядом с ней постоянно был охранник, даже в номере, потому что теперь она была бессмертной картиной. «И никак нельзя допустить, чтобы бессмертная картина умерла», – весело подумала она.

   Все произошло около пяти вечера. Герардо и Уль отвезли ее в «Старое ателье», большой комплекс зданий Фонда в районе Плантаж, и окрасили в одной из кабинок с односторонними стеклами в подвальном помещении. После того как она просохла, на нее надели стеганое платье и перевели ее в зал подписей. Почти все картины «Рембрандта» уже были готовы. Она увидела невероятные вещи: двух моделей, привязанных за щиколотки головой вниз рядом с муляжом вола, полк окровавленных копейщиков, прекрасный кошмар голландских пуританских костюмов и наготу мифической плоти. Увидела Густаво Онфретти, привязанного к кресту, и Кирстен Кирстенсен, распростертую на операционном столе. Впервые встретилась с двумя Старцами из «Сусанны»: первый был очень худым, с блестящими глазами, а второй – величиной со шкаф. Она сразу же узнала первого, несмотря на изменившую его лицо краску, – это был старик, который проходил досмотр в смежной комнате в аэропорту «Шипхол». На них были широкие одежды, а оттенок лица наводил на мысль о похотливости и печеночной болезни. Она едва перемолвилась с ними словом, потому что ее должны были поставить на подиуме в позе ее персонажа: без одежды, пригнувшись у ног Первого Старца, совершенно обратившись в Сусанну, без всякой защиты.

   Прошло много времени, прежде чем подошла свита ван Тисха. Ей показалось, что она различила Герардо и Уля. Может, еще того чернокожего ассистента, который приезжал к ним на фургончике две недели назад. Сжавшись на полу, она смотрела на шествие босых девушек, босых мужчин – вероятно, моделей для эскизов. И мрачные стволы черных брюк ван Тисха. Голландские слова. Голос ван Тисха. Другие голоса. Бряцание инструментов. Кто-то зажег мощный софит и направил на нее. Жужжание электрической машинки для татуировки.

   Клару подписывали много раз, она была прекрасно знакома с физическим фактом, что художник может подписать какую-нибудь часть ее тела очень тонкими инструментами. Но теперь все было совсем по-другому. Такое ощущение, будто все впервые. Быть оригиналом ван Тисха – это на самом деле что-то другое, отличное от всего прежнего. У нее было чувство законченности, завершенности. В свои двадцать четыре года она полностью завершена. Но там, за финальной чертой и за экстазом, кто ее поймет? Кто будете ней на этом пути в темноту? Кто поддержит ее, чтобы переход к высшему прошел быстро? Внезапно, за секунду до того, как ее коснулась игла, она перестала мыслить и желать. Ощутила некую пустую темноту внутри себя, как будто она сама ушла и перед уходом выключила свет. «Я уже мыслю как насекомое, – вспомнила она тогда слова Марисы Монфорт, грунтовщицы воспоминаний. – Я уже настоящее произведение искусства».

   Что-то коснулось ее левой щиколотки. Она почувствовала движение иглы, пишущей на кости «БвТ». Конечно, она не взглянула на ван Тисха, когда он ее подписывал. И знала, что он тоже не смотрит на нее.

   А теперь в гостинице, в эту первую ночь, она ждала.

   Завтра – тот день. Завтра она выставится в первый раз.

   Когда она наконец заснула, ей приснилось, что она снова стоит перед дверью на чердак дома в Альберке, но она – не восьмилетняя девочка, а двадцатичетырехлетняя женщина, и на щиколотке у нее подпись ван Тисха. Несмотря на это, ей так же хотелось зайти на чердак. «Потому что я еще не видела ужасного. Я – картина ван Тисха, но я еще не видела ужасного». Она подошла к двери и открыла ее. И тогда кто-то остановил ее, схватив за руку. Она обернулась и увидела отца. У него был до смерти напуганный вид. Он что-то кричал и дергал ее за руку, словно пытался не дать ей войти внутрь. Рядом с отцом стоял Герардо и тоже кричал. Они будто хотели ее спасти от смертельной опасности.

   Но она высвободилась из всех державших ее рук и бросилась к полумраку в глубине.

●●●

   Потому что в глубине – только полумрак.

   Эйприл Вуд открыла глаза. Вначале она не могла вспомнить, где она и что здесь делает. Подняла голову – и увидела, что лежит на широкой кровати посреди погруженной в сумрак комнаты. Она поняла, что это отель «Вермеер» в Амстердаме и что она приехала накануне вечером, чтобы попасть на сеанс подписей Мэтра в «Старом ателье». Теоретически сеанс подписей не был публичным мероприятием, но служащие Фонда при желании могли на нем присутствовать. Вуд хотела увидеть законченные и поставленные в нужные позы картины, хорошо ознакомиться с ними, как это уже, несомненно, сделал Художник. Потом, по окончании сеанса, она вернулась в отель и легла, накачавшись снотворного до такой степени, что даже не сняла с себя одежду. На ней был все тот же узкий черный костюм с блестками, который она надела, чтобы идти в «Ателье». Она взглянула на часы: 20:05, пятница, 14 июля 2006 года. До открытия «Рембрандта» осталось двадцать четыре часа.

   На задней стене висело большое зеркало. Она посмотрела на себя: выглядела она ужасно. Насколько она помнила, она свалилась почти без чувств. На подушке еще остался след ее головы.

   Она расстегнула молнию на платье, разделась и бросила одежду на пол. Ванная была отделана мрамором. Она зажгла свет и включила душ. Пока струя горячей воды поливала ее тело, она принялась обдумывать все, что было у нее на руках. Что это? Многочисленные мнения и тринадцать жутких вариантов. После разговора во вторник с Хирумом Осло в Лондоне она позвонила еще нескольким искусствоведам. Всем им она дала один и тот же предлог, за исключением Осло («Почему ему ты сказала правду?» – спрашивала она себя): ей нужно составить список самых ценных, самых задушевных и личных картин ван Тисха, чтобы лучше расставить охрану. До сих пор никто не отказался высказать свое мнение. Мэтр же, напротив, отказался предоставить ей возможность встречи. Эйприл не могла его в этом упрекнуть: он был ее боссом, и его единственное обязательство по отношению к ней – платить за работу. «Он очень утомлен, – пояснил Стейн, с которым она говорила вечером в «Ателье», – с субботы он уединится с Эденбурге. Хочет, чтоб его никто не видел». Стейн тоже выглядел довольно вымотанным. «Мы подошли к финалу, – сказал он Вуд. – Финал акта создания всегда наводит грусть».

   Она проворно вышла из душа. Огромные гостиничные полотенца были словно медвежьи шкуры. Закутываясь в одно из них, она обратила внимание на стоявшие у ее ног электронные весы. Но усилием воли подавила искушение. Усилие пришлось приложить не то чтобы чрезмерное: искушение было крохотным, как легкая боль, затаившееся в уголке мозга недомогание. Но мисс Вуд знала, что, если она поддастся в малом, ее сразу же победят в большом. Она не хотела знать, сколько весит, вернее, хотела, но проверять не будет. Она знала, что поправилась, видела, что ее бедра и живот стали гораздо заметнее, но решила прекратить есть и питаться только витаминизированными соками. Кроме того, ей надо сосредоточиться исключительно на работе.

   Она сделала глубокий вдох, вышла из ванной, уселась на кровать, не снимая полотенце, и снова глубоко вдохнула – раз, два, три. Если не снимать полотенце, не придется смотреть в зеркало. Она превратилась в корову, в жуткое чудовище, но полотенце все это скрывает. Можно еще одеться, то есть попробовать дойти до шкафа, где лежит одежда, и покрыть эту отвратительную груду мяса блузкой и брюками. Но она предпочитала не думать о том, что случится, если брюки не захотят застегиваться у нее на животе, если молния наткнется на преграду из жира.

   Прошло несколько минут, и она почувствовала, что нервы отпускает. Она прошла к комоду, открыла кейс и вытащила папку с распечатанными накануне мнениями искусствоведов и с присланными Босхом из Амстердама фотографиями, показывавшими расстановку картин в «Туннеле». Дрожащими руками разложила бумаги на кровати и уселась перед ними, как индеец перед вигвамом, полностью закутавшись в полотенце.

   Список был впечатляющим. Некоторые из критиков отдали свой голос нескольким картинам. Перед ней были полученные оценки. Прямо как конкурс, подумала она, но победившая картина получит приз в десять порезов ручной машинкой для подрезки холстов.

...

   1. «Христос на кресте» – 19

   2. «Синдики» – 17

   3. «Урок анатомии» – 14

   4. «Вирсавия» – 12

   5. «Ночной дозор» – 11

   6. «Еврейская невеста» – 10

   7. «Пир Валтасара» – 7

   8. «Разделанный вол» – 2

   9. «Портрет девочки» – 1

   10. «Титус» – 1

   11. «Иаков, борющийся с ангелом» – 1

   12. «Сусанна и старцы» – 1

   13. «Даная» – 0

   Пока лидировал «Христос». Но «Синдики» с фигурами Танагорского, Калимы и Бунхера шли за ним с небольшим отрывом. Хирум Осло позвонил ей в среду, чтобы сказать свое мнение: «Христос».

   «Христос» или «Синдики». Одна из этих двух картин была под угрозой. Как правило, знаменитые критики искусства не ошибаются. Или ошибаются? Вправе ли мы предположить, что искусство можно интерпретировать, как объективную науку? Разве это не все равно, что пытаться понять, что хотел сказать поэт своей туманной строфой? А если она рискнет и приготовит приманку с «Христом» и с «Синдиками», а Художник уничтожит «Титуса» или «Иакова, борющегося с ангелом»? А если мишенью окажется «Даная», единственная картина, которую никто из экспертов не связывал с жизнью ван Тисха? До какой степени критик может знать, что скрыто в душе живописца, которым он восхищается и творчество которого изучает? А Художник? Как много знал он о ван Тисхе? Она сразу же поняла, что если Художник знает Мэтра, как никто другой, весь ее план потерпит неудачу.

   «Если поддашься в малом, тебя сразу же победят в большом». Она не позволит, чтобы это случилось.

   Она спрятала бумаги в кейс, прошла перед зеркалом с закрытыми глазами, у шкафа сняла полотенце и тщательно выбрала одежду. «Все должно выйти отлично, и все выйдет отлично».

   Она повторяла волшебное слово. Не воспользоваться ли и чудодейственной клятвой? В детстве эти обряды срабатывали. Когда отец ставил ее под стеной с украшенными цветами волосами, раскрашенными губами и сосками и куском ткани на лобке и фотографировал, Вуд пускала в ход клятву. Это было особое намерение, нечто вроде подношения железному богу внутренней воли. Часто эта клятва ей помогала. «Клянусь, что выдержу эту позу, буду хранить неподвижность, буду стоять тут, на солнце, не шевельнув ни одним мускулом».

   Она не могла винить отца во всех своих страданиях. В конце концов, он лишь хотел, чтобы жизнь для них обоих стала лучше. Можно ли кого-то винить за то, что он желает то, чего желают все на свете? Сейчас ее отец умирает в лондонской больнице. В последний раз она проведала его накануне, за несколько часов до того, как села на самолет в Амстердам. Конечно, он не узнал ее из-под множественных слоев одеяния своей болезни и кислородных трубок. Вуд, не присев, разглядывала его молча сквозь свои черные очки. Она хотела разделить с ним этот кусочек смерти. «Ты ни в чем не виноват, папа», – решила она. Никто не виноват, думала мисс Вуд, наши жалкие провинности с лихвой оплачиваются в этой жизни, другого ада нет. Существование рая – вопрос веры, но насчет ада спора быть не могло. Никто не мог не верить в ад, потому что ад существовал, он был здесь, это – ад. «Другого ничего нет, папа, а ты уже оплатил все свои долги». Это была ее короткая молитва. Потом она ушла.

   Роберт Вуд был человеком амбициозным, но для мисс Вуд разница между «амбициозными» и «триумфаторами» заключалась только в том, что первые терпели поражение. Ее отец потерпел поражение. Однако никто не мог бы этого предвидеть, когда он покинул Англию и поселился в Риме, сначала в качестве простого служащего международной компании торговцев произведениями искусства, а потом как самостоятельный торговец, открывший собственное дело. Несколько лет дела шли очень хорошо благодаря нараставшему подъему итальянского гипердраматизма. Господи, скольким ему обязаны такие художники, как Ферручолли, Брентано, Маццини или Савро! Синьор Вуд разглядел величие таких картин, как «Женевьева» или «Джессика» у раннего Ферручолли, и добился больших денежных сумм для их автора. Он почуял могучее наступление моды на живую утварь намного раньше своих рассеянных коллег. И в отличие от других, лицемеров, не закрыл глаза в притворном ужасе от искусства с использованием подростков и детей. Он также защищал юношеские работы Брентано, худшего Брентано, самого жесткого, нарекая «окрашенными гробами» тех, кто критиковал его реалистичные сцены с избиваемыми кнутом и запираемыми в железные клетки девушками, потому что именно они потом тайком покупали «грязные» картины. Итальянское искусство было многим обязано Роберту Буду, но никто из художников не захотел отблагодарить его в ответ. Мисс Вуд не могла им этого простить.

   В первые годы все шло хорошо: ее отец стал богатым, купил красивую виллу рядом с Тиволи, у него была любящая жена и распускающаяся чарующей красотой дочь.

   Когда все пошло вкривь и вкось? Когда отец – а с ним и вся семья – начал пикировать вниз? Трудно сказать. Она тогда была совсем маленькой. Первой дезертировала мать. Эйприл решила остаться – отчасти оттого, что мать ее ненавидела. Словно считала ее тоже виновной в отцовской неудаче. После развода Вуд остался один. Кто теперь вспоминал о синьоре, который переворачивал сознания и кошельки итальянских коллекционеров? Но его единственная прекрасная дочь не покидала его. Разве можно было упрекнуть его в том, что он захотел превратить ее в искусство?

   «Да, ты не учел одну вещь, папа: я была очень мала и не понимала тебя. Мне было только двенадцать-тринадцать лет. Ты должен был мне лучше все объяснить. Сказать, например, что ты хотел этого ради меня, не только чтобы продать меня великому художнику, а ради меня, чтобы я стала чем-то великим, чем-то вечным, чем-то, что каким-то образом сделало бы тебя бессмертным».

   Однажды их посетил посредственный художник. Ей нужно было слушаться всех его указаний, чтобы фотографии вышли удачными и великие захотели ее купить. Этот человек отвел ее в сад и начал работать над этюдом, а отец фотографировал ее с крыльца. На протяжении шести часов Эйприл испробовала более тридцати разных поз. Отец запретил ей употреблять во время проб пищу или жидкости: возможно, эта мера была необходимой – картины при позировании не могли ни есть, ни пить, – но несколько суровой. Она была измождена, и поэтому у нее не очень получалось, или художник хотел, чтобы она старалась еще больше, ясно одно: они начали спорить, и отец пришел разбираться. «Я все делаю хорошо!» – крикнула она. И увидела, как отец снимает ремень. Мисс Вуд прекрасно помнит, что он обрушил его не со всех сил, но она была голой, ей было только двенадцать лет, и так или иначе, удар оказался жесточайшим. Она с криком убежала. Отец позвал ее: «Иди сюда». Она снова подошла, вся дрожа, и получила еще один удар. Все произошло перед взиравшим на эту сцену художником.

   – А теперь послушай меня, – сказал Роберт Вуд с бесконечным спокойствием. – Никогда не делай что-нибудь хорошо. Ты должна все делать отлично. Не забывай, Эйприл. Делать что-то хорошо – значит делать это плохо. Потому что, если тебя одолеют в малом, ты сразу же проиграешь в большом.

   «Ты был прав, мне нужно было вовремя это понять».

   Она начала медленно одеваться.

   «Еще ты говорил: «Может, ты думаешь, что мне нравится тебя мучить, Эйприл, но я хочу, чтобы ты поняла: ради искусства надо отдать все. Недостаточно одной жертвы. Надо отдать все. Искусство ненасытно».

   В то время она не смогла этого понять. Потом – да. Искусство требовало всего, потому что взамен оно давало тебе вечное наслаждение. Что по сравнению с этим значили тела? Тела агонизируют в больницах, истыканные резиновыми трубками, или их до слез хлещут кожаными ремнями, но искусство остается в веках, в далеких мирах неосязаемого. Она поняла и приняла это. До сих пор все шло хорошо. Теперь перед ней стояла страшная проблема, чудовищное несовершенство. Но она одержит победу и здесь.

   «Ты очень хитер. Кто бы ты ни был, Художник или модель, признаю, ты хорош. Но я лучше тебя. Клянусь, я не допущу, чтобы ты уничтожил еще одно полотно ван Тисха. Клянусь, что буду охранять картины ван Тисха всеми своими силами. Клянусь, я не позволю, чтобы еще одна работа Мэтра погибла. Клянусь, я не допущу больше ни единой ошибки…»

   Блузка, брюки, неизменные солнечные очки, короткие волосы с пробором направо. Ей удалось одеться.

   Тогда она задумалась, что делать дальше.

   От критиков не было никакой пользы, это очевидно. Вообще когда-нибудь от критиков была польза? Хороший вопрос, но плохой момент для ответа, сказала себе мисс Вуд. От художника пользы тоже не было. Однако полностью отказываться от плана неразумно. Необходимо выбрать одну картину. И она не могла позволить себе роскошь ошибиться: выбранная ею картина должна иметь все шансы на то, чтобы именно ее избрал Художник.

   В ее пользу говорило только одно: она знала, что две уничтоженные работы были прямо связаны с жизнью ван Тисха, с его прошлым. Были все основания предполагать, что с третьей будет то же самое. Возможно, это и есть «Христос», но ей было нужно доказательство. Нечто, что подтвердит: ее выбор верен.

   Необходимо было узнать прошлое ван Тисха. Быть может, в нем кроется информация, которую можно будет связать с одной из картин «Рембрандта».

   Она сняла трубку и набрала номер.

   Решение было принято. Она изучит прошлое Мэтра единственно возможным способом.

●●●

   Самое худшее в работе роскошного украшения, по мнению Сьюзен Кэбот, это то, что всегда нужно быть в распоряжении заказчика. У картин обычно есть четкое расписание. Это, конечно, плюс, хоть многим и приходится работать больше десяти – двенадцати часов в день. Зато украшениям и утвари нужно всегда быть готовыми и бежать, куда им скажут, в ту самую минуту, когда им об этом скажут, не важно, день или ночь на дворе, идет ли дождь и хочется ли им этого. А если две недели сидишь взаперти, тем хуже для тебя.

   Позвонили рано утром. Она не спала. Она лежала на кровати с зажженной лампой (не со своей лампой, а с лампой на тумбочке, скромной и неживой) и курила. Обычно она курила немного, но в последнее время начала несколько злоупотреблять – быть может, потому что нервничала. Да и причин для нервов хватало. Она уже больше двух недель сидела взаперти в таких номерах, как этот, без связи с внешним миром. Эти маленькие гостинички работали как склады для украшений, а управляли ими доверенные люди. Ей приносили еду и все необходимое. У нее был телевизор, книги и журналы (интересно, что газет никогда не приносили; она задумывалась почему и догадывалась, что очередные шишки считали газеты потенциально опасными). Конечно, проблем со всем необходимым для работы, включая тонны косметических и гигиенических продуктов, не было: она чуть лине каждый день получала их целыми коробками. Там были кремы омолаживающие, отшелушивающие, увлажняющие, смягчающие, отшлифовывающие, лаки, средства для натяжки и полировки. Там же были и гипотермические, гипертермические, защитные, повышающие гибкость и анестезирующие препараты. И, конечно же, запасные лампочки.

   Сьюзен была «Лампой» работы Пьет Марудер. Лампочки ей были необходимы.

   Она столько раз представляла себе звонок, что, когда в конце концов он раздался, он показался ей почти нереальным. Это случилось в пятницу рано утром. Часы на площади неподалеку ударами колокола придали этому неожиданному моменту какую-то торжественность.

   – О черт.

   Она вскочила, потушила сигарету, посмотрела в зеркало в ванной и, умыв лицо, решила, что так сгодится. Выбрала блузку и джинсы, естественно, без всякого нижнего белья. Проверила, чтобы в сумке было все необходимое. Несколько минут еще осталось.

   За ней зашла низенькая женщина, говорившая с французским акцентом. Забравшись в заднюю часть большого фургона, она узнала нескольких украшений, которые работали с ней в «Обберлунде».

   Они так быстро добрались, что Сьюзен заподозрила, что это Гаага или какой-нибудь другой, такой же близкий город. Когда они вышли из фургона на прохладный рассветный воздух, солнце еще не взошло. Они вошли в красивое просторное классическое здание («бегом, бегом, везде и всегда бегом, как солдаты»). Там их собрали в зале и дали основные инструкции. На них будут заглушки для ушей и наглазники. «По крайней мере это лучше, чем сидеть взаперти», – сказала она себе.

   Через час она была готова. Сьюзен расположилась в одном конце залы в своей обычной позе: правая нога поднята вверх и удерживает привязанный к щиколотке светящийся шар, левая согнута под прямым углом, попка кверху. Эта поза заставляла ее выставлять напоказ половые органы, но первое, чему учится «Лампа» (еще бы, конечно), – это не чувствовать стыд. Ее зажгли в полдесятого. Краем глаза она заметила «Кресла» Опфульса и огромную «Люстру» Доминик дю Перрен из мужчины и женщины, которую только что подвесили к потолку. Совещание будет по высшему разряду.

   Рассматривая из-за неестественной позы свои собственные бедра, Сьюзен думала о своем парне. Его звали Ральф, и он был «Стулом» работы Мордаеффа. В этот самый миг Ральф мог быть в любой точке Европы и удерживать на спине вес кого-то достаточно важного чтобы на нем сидеть. Из-за своих обязанностей по работе Ральф и Сьюзен почти не виделись, даже если вместе работали в одной зале. Она ему не завидовала: она тоже была раньше «Стулом», но теперь предпочитала держать на себе лампу, а не человека. Ее отец, южноафриканский инженер, работавший в Претории, хотел, чтобы Сьюзен получила блестящее образование. Как тебе четыреста ватт, папа? Блестящее некуда.

   Когда к ней подошла какая-то девушка, еще не было половины двенадцатого. Это была не та коротышка с французским акцентом и, слава Богу, не та идиотка, которая расставляла их в «Обберлунде». Она надела на нее наглазники и прикрепила заглушки. Мир чувств для Сьюзен закрылся.


   Единственным неживым украшением в этом зале (который, кстати, и очень большим-то не был) были толстые красные портьеры, за которыми виднелась броская пара гаагских небоскребов. Босх прибыл последним. Он уселся на остававшееся свободным «Кресло» Опфульса и оперся локтями на потные руки и застывшие предплечья. «Кресло» под ним дышало. Чувство было странное – словно сидишь на плывущей по тихому морю бочке. «Кресло» было нагим и изгибалось, как дверная петля: спина на полу, руки подняты вверх, зад кверху. На него была уложена маленькая обтянутая кожей дощечка. Вот и все. Поднятые кверху ноги служили спинкой. Это были крепкие предметы атлетического сложения, окрашенные в коричневый цвет, очень натренированные. Тут были как юноши, так и девушки. Его «Кресло», судя по форме и размеру верхних конечностей, вероятно, было мужского пола. Он старался избегать лишних движений и не делать резких жестов: ему уже приходилось сидеть на «Креслах» разного пола и возраста, но он всегда обращался с ними бережно и уважительно.

   Изящные нагие «Столовые приборы» двигались из конца в конец залы. Это была «Посуда» работы Дресснера. Им было по пятнадцать – восемнадцать лет, и, на первый взгляд, все они казались женского пола, если только среди них не было трансгендерных фигур – не исключена была и эта возможность. Их покрыли с ног до головы слоем жидкого перламутра, а по нему Дресснер нарисовал тонкую филигрань синих птиц, сидящих на ветках или устроившихся в гнездах. Птицы были на груди, на спине, на ягодицах и на животе. В ушах у «Приборов» были заглушки, на глазах – наглазники, так что они были глухи и слепы, но, даже несмотря на это, работа выполнялась безупречно. Они делали нескончаемый круг по залу в стиле Эшера, держа в руках маленькие подносы с угощениями и напитками. Сделав определенное, заранее просчитанное, количество шагов, они останавливались перед кем-нибудь из гостей и наклоняли к нему поднос. Гость мог угоститься или отказаться. Единственное, что было запрещено, это касаться их: это были не интерактивные украшения. «Роскошную «Посуду» трогать нельзя, – думал Босх, – даже здесь».

   Один из «Приборов» склонил к нему поднос, и Босх выбрал то, что показалось ему похожим на мартини. Когда этот «Прибор» отходил, с другой стороны приближался другой. Подносы легонько столкнулись, и «Приборы» сразу же разошлись, следуя по своим слепым дорожкам, как муравьи, скрещивающиеся усиками в длинном ряду по дороге в муравейник. На потолке светилась двуполая «Лампа» работы де Перрен, по углам горели другие «Лампы», почти все женского пола, и стояли «Столы» и «Украшения». Босх подумал, кто же платит за всю эту дорогущую обстановку. «Опять интеграционные фонды?»

   Наиболее заметным было отсутствие Якоба Стейна и Эйприл Вуд. Не считая их, кризисный кабинет был в полном составе. Ключевой Человек, столь же увлеченно занятый «Подносом» со сладостями, как и в прошлый раз, поспешил синтезировать тему совещания в броской фразе:

   – «Рип ван Винкль» поймал Художника с погрешностью в ноль целых пять сотых процента. Уточним. Ноль целых пять сотых.

   – Вы не могли бы перевести это для гуманитариев? – спросил Герт Уорфелл.

   Ключевой Человек углубился в сложное пояснение. Задержаны пятнадцать подозреваемых, пятеро из которых перешли на высший уровень подозреваемости. Согласно данным, которыми располагал «Рип ван Винкль», один из них почти наверняка должен быть Художником. Остальных десять человек устранили. Когда будет решено, кто из пятерых – тот, кого они ищут, остальных устранят. Художника досконально допросят, пока не останется уже никаких сомнений в том, что он ничего не скрывает. Потом найдут все ответвления и устранят их. Потом устранят Художника. В конце концов «Рип ван Винкль» устранит самого себя.

   – Последними устранимся мы. Уточним. Мы самоустранимся, потому что, когда все это будет кончено, кризисный кабинет будет распущен, «Рип ван Винкль» будет «спать» дальше, и мы больше не увидимся. И вообще мы никогда не были знакомы, – добавил он и засунул в рот еще одну пригоршню карамелек.

   – Хорошие новости, – отметила госпожа Роман. Босх не понял, имела она в виду устранение Художника или Ключевого Человека. «Кресло» госпожи Роман было мужского пола: оттуда, где сидел Босх, можно было наблюдать узкие крепкие ягодицы бурого цвета.

   – Они в чем-то признались? – спросил Герт Уорфелл, наклоняясь вперед. Он постоянно двигался, и Босх видел, как после каждого его рывка «Кресло» напрягает лакированные мышцы. – Я имею в виду пятерых подозреваемых.

   – Трое из них признали себя виновными. Это, конечно, ничего не значит, но это лучший результат, чем тот, что мы имели две недели назад.

   – Потрясающая новость, – заинтересовался Бенуа. – Лотар, как считаешь?

   – Какую информацию вы получили от пятерых подозреваемых? – оставив вопрос Бенуа без ответа, спросил Босх.

   Ключевой Человек протянул руку, чтобы взять бокал виски. «Прибор» остановился как раз вовремя, а потом продолжил свой путь слепыми аккуратными шагами. Свет от «Ламп» отражался от его перламутровых ягодиц и придавал им вид яиц сказочной птицы.

   – Пока эта информация конфиденциальна, – ответил Ключевой Человек. – Вы получите ее в следующих отчетах, когда мы сможем сопоставить ее с другими данными.

   – Я задам вопрос по-другому. Кто-нибудь из подозреваемых дал вам сведения, которые он мог бы знать, лишь будучи Художником?

   – Лотар пытается сказать, что не доверяет «Рип ван Винклю», – заметил Соренсен.

   Босх возразил, но Ключевой Человек, казалось, не придал замечанию Соренсена никакого значения.

   – Допросы ведутся в нескольких городах Европы, и у меня нет всех данных. Но методы у нас не инквизиторские, если вы это имеете в виду: обычно мы спрашиваем, прежде чем выстрелить. Никакие сведения не были получены с применением силы.

   Босх не очень верил в истинность этого утверждения, но предпочел не спорить.

   – Хорошо, можно сказать, проблема решена, – рыкнул Уорфелл.

   – И вовремя, – сказал Соренсен. – Завтра – открытие.

   – Господин Стейн будет очень рад, я в этом уверен, – заявил Бенуа с горящим взглядом, словно ища благоволения человечества.

   – Мне очень хотелось все поскорее закончить и уехать в отпуск, – прорычал низкий голос Харлбруннера. Прогибающееся под его тоннажем «Кресло» было, судя по тому, что видел Босх, девушкой.

   Совещание закрыли. Пока члены кабинета вставали, опираясь на ручки «Кресел», Бенуа обернулся к Босху и спросил его, не хочет ли он немного побеседовать по выходе с совещания. Босху совсем не хотелось, и не только из-за намеченной на вечер встречи с ван Оббером, но и потому, что менее всего его сейчас тянуло говорить с начальником отдела по уходу за картинами, но он прекрасно знал, что отказаться невозможно. Бенуа предложил парк Клингендаль. Он утверждал, что ландшафт японского сада приводит его в восторг. Они поехали туда на личной машине Бенуа.

   По дороге оба молчали. Сквозь голубоватые стекла окошек проносилась архитектурная карусель Гааги. В этом городе Босх родился, хотя с очень юных лет он жил в Амстердаме. На мгновение он задумался, осталось ли в нем что-нибудь от Гааги. Мелькнула мысль, что, пожалуй, что-нибудь от Гааги есть во всех уголках современного мира. Как на гравюрах М.К. Эшера, его родной город, казалось, скрывал в себе другой город, в котором прятался третий и такдо бесконечности. В Мадуродаме – Голландия в миниатюре, «самый маленький из самых великих городов Европы», как говорил его отец. В панораме «Месдаг» хранится картина диаметром 120 метров, тоже выполненная в уменьшенном варианте. В музее Маурица можно заглянуть в прошлое через Голландию, написанную великими мастерами. А если какой-нибудь коллекционер ищет ГД-искусство, он найдет десять официальных и больше сорока частных залов, музей «Гемеенте» и новейшую картинную галерею «Кунстсааль»; есть выставки легального подросткового искусства вроде «Набоковьен» и «Пуберкунст»; подпольные магазины живых предметов «Менселик»; открытые арт-шоки «Хардер» и «Тауэр»; подвижные картины в «Хет Бос» и в «Экшн Хаус»; анимарты в «Артзоо». А если хочется пофотографировать, что может быть лучше, чем знаменитая наружная картина «Хет Мейсье» («Девочка») в Клингендале? Искусственные города и живые люди, преображенные в произведения искусства. На день теряешься в Гааге – и начинаешь путать декорации с реальностью. Быть может, этот туман, царивший сейчас в его голове, это отсутствие четких границ и было вызвано тем, что он здесь родился, думал Босх.

   В парке Клингендаль было полно туристов, несмотря на то что все более сгущавшиеся облака обещали к вечеру неприятный сюрприз. Бенуа и Босх отправились гулять по аллеям, заложив руки за спину. Чуть прохладный ветер приподнимал кончики их галстуков.

   – Недавно прочитал в «Квайетнесс», – завел разговор Бенуа, – что в Нью-Йорке организуют выставку из полотен-пенсионеров. У них уже было несколько удачных продаж в Штатах. Финансируют это, естественно, «Энтерпрайзиз». И автор статьи утверждал, что это классная идея, потому что чем еще заниматься пенсионерам, как не сидеть где-нибудь тихонько, людей смотреть и себя показывать? Стейна это не очень заинтересовало, потому что ему не нравятся старые полотна, но я уверен, что в Европе это скоро начнут делать. Представь себе, что старички, которым едва хватает пенсии на прожитье, вдруг становятся картинами с миллионной стоимостью. Мир вертится, Лотар, и зовет нас вертеться вместе с ним. Вопрос только в том, послушаем мы его зов или сойдем с дистанции и будем смотреть на движение со стороны?

   Вопрос был риторический, и Босх отвечать не стал. На небольшой полянке несколько девушек отрабатывали перед картиной «Дерзость» работы Рут Малонди имитирующие ее позы. Босх подумал, что это, должно быть, университетские студентки по специальности «Полотно». Конечно, в отличие от оригинала они не были ни обнажены, ни окрашены – это было бы противозаконно. По закону произведение искусства могло выставляться без одежды в общественных местах, но студентки были всего лишь людьми и делать этого не имели права. Босх ясно представлял, как они спят и видят, как бы отбросить в один прекрасный момент свою человеческую сущность. Он подумал, что, быть может, того же хочет Даниэль.

   Бенуа довольно долго молчал, разглядывая неподвижные тела будущих полотен, позировавших в блузках и джинсах на траве, в которой лежали их свитера и конспекты.

   – Лотар, ты думаешь, его поймали на самом деле? – вдруг спросил он.

   Вот это уже настоящий вопрос.

   – Нет. Не думаю, Поль. Но какая-то вероятность имеется.

   – Я тоже не думаю, – заявил Бенуа. – «Рип ван Винкль» страдает от той же проблемы, что и вся Европа: разъединенное единство. Знаешь, в чем проблема у нас, европейцев? В том, что мы хотим оставаться самими собой, не переставая быть Целым. Пытаемся глобализовать нашу индивидуальность. Но мир с каждым разом все меньше нуждается в индивидуумах, расах, нациях, языках. Миру нужно, чтобы все мы знали английский и по мере возможности были несколько либеральны. Пусть в Вавилоне говорят по-английски, и можно продолжать строительство башни, заявляет мир. Вот чего требует глобализация, а мы, европейцы, стремимся к ней, не желая отказываться от того, что мы индивидуумы. Но что на сегодняшний день индивидуум? Что значит быть французом, англичанином или итальянцем? Посмотри на нас: ты – голландец с немецкими корнями, я – француз, но работаю в Голландии, Эйприл – англичанка, но она жила в Италии, Якоб – американец, а живет в Европе. Раньше художественное наследие нас разнило, сейчас все изменилось. Голландец может создать картину из испанца, румын – из перуанца, китаец – из бельгийца. Иммигрантам обеспечена работа – надо становиться искусством. Нас уже ничто не отличает друг от друга, Лотар. У меня дома есть портрет из керубластина работы Авендано. Он точь-в-точь как я, прямо как в зеркале, но модель, дублирующая оригинал в этом году, – угандец. Он стоит у меня в кабинете, и я каждый день на него смотрю. Вижу в нем мои черты лица, мое тело, мою внешность и думаю: «Господи, внутри я – неф». Я никогда не был расистом, Лотар, уверяю тебя, но мне кажется невероятным видеть самого себя и знать, что внутри, под моей кожей, есть скрытый негр и что если я достаточно сильно расцарапаю одну из моих щек, то увижу, как там появится неподвижный угандец, тот самый угандец, которого я ношу в себе и которого уже не смогу изгнать, даже если захотел бы… отчасти потому, что портрет – работы Авендано и стоит уйму денег, понимаешь?

   – Понимаю, – эхом откликнулся Босх.

   – Я вот думаю, что, по-твоему, мы увидели бы под кожей Европы, если ее расцарапать, Лотар?

   – Пришлось бы долго царапать, Поль.

   – Точно. Но кое-что меня утешает. Это кое-что объединяет меня с угандцем, это у нас с ним общее, и оно заставляет меня думать, что в конце концов мы не такие уж и разные.

   Помолчав, Бенуа снова зашагал вперед и сказал:

   – Оба мы хотим заработать денег.

   В конце тропинки, удвоенная в зеркале залива, на корточках на груде камней находилась «Девочка», самая знаменитая картина в парке Клингендаль, да, пожалуй, и во всем городе. «Девочка» была нежной работой Рут Малонди, которую некоторые считали «ГД-Русалочкой» Гааги. Ее тело было наполовину скрыто просторной рубашкой, окрашенной в белоснежный цвет, которую развевал ветер. Великолепно нарисованное с помощью керубластина лицо и мягкий гипердраматизм ее голубых глаз помогали гуляющим убить время. Картина выставлялась постоянно, но во время суровых голландских зим городской совет устанавливал для ее защиты термостабильный купол из пластика. Полотну было, пожалуй, не больше четырнадцати. Это была уже шестнадцатая дублерша, окрашенная так, чтобы походить на всех предыдущих. Ее осаждал, щелкая камерами, целый полк туристов. Уже появилась традиция приносить ей цветы или бросать клочки бумаги со стихами.

   Бенуа остановился перед «Девочкой», рядом с заливом.

   – Ты, наверное, слышал, что близятся перемены: ван Тисх сдает, Лотар. Скажем, он уже совсем сдал. Так обычно бывает, когда кто-то становится вечным: он умирает. Единственная причина, по которой мы не видим, как он гниет, это то, что он скрывается под грудой чистого золота. Ему уже ищут замену. Я тут раздумывал, кто же займет его место.

   – Дейв Рэйбек, – без малейшего колебания произнес Босх.

   – Нет. Не он. Он гениальный живописец, у меня в Нормандии есть несколько его оригиналов, и я заплатил сумасшедшие деньги, чтобы они выставлялись постоянно. Они так хороши, что даже я не хочу отпускать их в туалет. Как художник Рэйв достаточно одарен, чтобы заменить Мэтра. Но его большой недостаток в том, что он слишком хитер, тебе не кажется? А гений всегда должен быть немножко придурком. Люди обычно смотрят на гениев и усмехаются, думая: «Гляди-ка, бедняжки: заняты созданием небесной красоты шедевров и сами витают в небесах». Вот какой образ гения хорошо продается. А гений, который, кроме всего прочего, хитер, – он неудобен. Мы вроде как думаем, что хитрость – удел посредственностей. Или что быть гением несовместимо с желанием нажить богатство, управлять страной или командовать армией. Президента страны мы можем считать хитрым. Даже можем сказать, что он был «хорошим» президентом. Но как бы хорошо он ни работал, его труды никогда не покажутся нам гениальными. Уловил оттенок?

   – Если не Рэйбек, – спросил Босх, – то кто же? Стейн?

   – Боже упаси! Стейн – такой человек, которому нужен начальник, похваливший бы его работу. Помню, мне понравилась одна фраза Рэйбека: «Стейн – лучший художник из нехудожников». Это правда. Стейн исключается. Единственная его роль здесь – голосовать: он и другие ему подобные выберут нового гения. И могу тебе гарантировать, что избранником станет кто-то неизвестный, художник из массы. Сейчас Фонд не может потерпеть неудачу. Мы превратились в огромный бизнес, Лотар. Ставки на будущее высочайшие. Скоро мама с папой будут дарить сыну учебник основ Гд-живописи. Мы сможем создать поденные модели, которые будут стоить художнику-любителю сто евро. Легализируем живую утварь и украшения, и, когда это случится, за одну-две тысячи евро ты сможешь поставить у себя дома восемнадцатилетнюю «Вазу», «Поднос» или «Пепельницу». Мы расширим оборот портретов и умножим мастерские серийных копий. А когда насилие можно будет выплескивать в дешевых и абсолютно законных арт-шоках, это будет подобно легализации наркотиков. ГД-искусство изменит историю человечества, клянусь тебе. Мы превращаемся в самый лучший бизнес в мире. Поэтому нам необходимо, чтобы нас представлял кто-то достаточно придурковатый. Если нас будет представлять хитрый человек, мы потерпим крах. Хорошее дело требует одного идиота впереди и много умных людей сзади.

   Босх внезапно начал понимать, почему Бенуа хотел с ним поговорить. «Старый лис. Когда ты затеваешь бунт, то ищешь сторонников, так ведь?» Но тут ему в голову пришло другое, более тревожное объяснение: что, если именно Бенуа помогает Художнику? Возможно, он хочет пустить ко дну ван Тисха и как можно скорее провести замену. В раздумье он спрятал кончик галстука между полами пиджака. Белая рубашка «Девочки» развевалась на свежем ветру. Маленькая японка бросила ей розу. Босх присмотрелся получше и увидел, что цветок искусственный. Роза легонько стукнула «Девочку» по голой коленке и упала в пруд.

   Тогда Бенуа сказал нечто неожиданное:

   – Мне очень жаль, что так вышло с твоей племянницей, Лотар. И я тебя понимаю. Это, конечно, повод для беспокойства, тем более при нынешней ситуации. Хочу, чтобы ты знал: я к этому никак не причастен. В качестве полотна ее выбрал Стейн, и Мэтр с ним согласился.

   – Я знаю.

   – Сегодня утром я звонил ей перед совещанием, чтобы узнать, как у нее дела. У нее все в порядке, хотя она немного волнуется, потому что сегодня ее подписывает ван Тисх. Должен сказать, я позвонил ей, потому что она твоя племянница, но, как ты знаешь, нам не полагается общаться с полотнами, если ван Тисх их еще не подписал.

   – Спасибо тебе, Поль.

   Бенуа заговорил очень быстро, словно то, к чему он вел, было еще очень далеко:

   – Я всегда буду с тобой, Лотар. Я за тебя. И мне бы хотелось, чтобы это отношение было взаимным. То есть, что бы ни случилось, кто бы ни пришел после ван Тисха, мы будем и дальше поддерживать друг друга, так ведь?

   – Конечно.

   У ног Бенуа росли анютины глазки. Бенуа нагнулся, сорвал один цветок и подбросил в воздух. Но цветок изменил траекторию и пролетел над окрашенными волосами «Девочки». Выражение у Бенуа было как у футболиста, промазавшего в решающем пенальти.

   – У меня в Нормандии есть копия этой красоты, – признался он Босху, показывая на «Девочку». – Дешевая посредственная копия из тех, что продают в магазинах искусства с надписью на ягодице: «На память о Гааге». Модели, конечно, уже за двадцать. Но, несмотря ни на что, она мне нравится. Я очень задержал тебя. Ты должен куда-то ехать?

   – К сожалению, да. Но я не опоздаю.

   – Увидимся завтра, Лотар.

   – Да, завтра, на открытии выставки.

   – Признаюсь, мне очень хочется, чтобы все скорей закончилось.

   Босх ушел, ничего не ответив.

   По дороге в Делфтон позвонил ван Обберу, чтобы сказать, что немного опоздает. Ответил сам художник охрипшим голосом. «Ничего страшного, – сказал он. – Идти мне некуда». Положив трубку, Босх попытался немного поспать. Но вместо этого начал вспоминать разговор с Бенуа. Художник явно был на свободе, это понял даже Бенуа. «Рип ван Винкль» служил для очистки совести Европы перед одной из компаний, которая привлекала в Старый Свет наибольшее число туристов, только и всего. Художник все еще был на свободе. Готовый к действию.

* * *

   Он задремал, но тут раздался звонок. Это была Никки.

   – У Лийе обгорело полтела, он находится в психиатрической клинике на севере Франции и будет там до конца дней, Лотар, мы проверили. По-видимому, во время одного из арт-шоков в декабре произошел несчастный случай, и «Экстрим» скрыл информацию о нем, чтобы не отпугнуть работающих там художников и полотна.

   – Как это случилось?

   – В одной из картин пользовались свечами и поливали тело Лийе разноцветным воском, но кто-то не смог с ними управиться, и начался пожар. Лийе был связан, и никто так и не помог ему выбраться.

   – Господи, – выдохнул Босх.

   – Остается Постумо Бальди. Он – единственный, у кого нет алиби.

   – Я как раз еду в Делфт, чтобы поговорить с ван Оббером, – сказал Босх. – Достань мне все, что у нас есть по Бальди: кассеты «УР», записи и беседы с отделом ухода, когда он был «Фигурой XIII». Пошли мне все это домой.

   – Хорошо.

   На въезде в Делфт у него появилось странное ощущение. Что может сказать ему ван Оббер? Что он хотел от него услышать? Внезапно он понял, что хотел, чтобы ван Оббер нарисовал ему лицо. Конкретные черты. То, что они теперь знали, что Бальди может быть Художником, в принципе не будет иметь на практике никаких прямых последствий. Меры безопасности на выставке никак не изменятся. Но, возможно, ван Оббер сможет создать портрет Бальди, и тогда ему удастся прибавить какие-то черты к расплывчатому андрогинному силуэту, который сформировался у него в голове.

   В Делфте на горизонте клубились белые облака с сероватыми краями. Босх вышел из машины на площади Маркт, рядом с Новой церковью, и велел шоферу ждать его там. Ему хотелось пройтись. Мгновение спустя он погрузился в сплошную красоту.

   Делфт. В этом городе родился Вермеер, живописец тонких деталей. Были другие времена, это точно, думал Босх, времена, когда еще можно было чувствовать и мыслить и когда красота не была еще полностью раскрыта. Он дошел до Ауде Делфт, «старого канала», и обвел взглядом строгие воды, игриво зеленые липы и горизонт острых крыш – все это сияющее, несмотря на отказ неба посодействовать, пролив немного света, все чистое и сверкающее, как керамика, которую прославил Делфт. Он испытал прилив восхищения. Когда-то все действительно было светлым и ясным. Но когда в свет вошел полумрак? Когда с небес спустился ван Тисх, и все заполнила тьма? Конечно, ван Тисх тут не виноват. Даже Рембрандт не виноват. Но, глядя на Ауде Делфт, понимаешь, что раньше у вещей по крайней мере был смысл, они были чисты и полны милых деталей, которые художникам нравилось замечать и наивно воспроизводить. Босх подумал, что человечество тоже как-то выросло. Места наивному человечеству уже не было. Хорошо это или плохо? Один учитель в его школе говаривал, что в аду было что-то хорошее: по крайней мере осужденные знали, что они там. Насчет этого у них не было ни малейших сомнений. Теперь Босх понимал, как он был прав. Самое худшее в аду – не обжигающий огонь, не вечность мук, не попадание в немилость Богу и не дьявольские пытки.

   Самое худшее в аду – не знать, не находишься ли ты в нем уже сейчас.

   Ван Оббер жил у канала, в красивом кирпичном доме перед каналом, окаймленном белой верандой. Видно было, что крыша нуждается в починке, а оконные рамы пора обновить. Дверь открыл сам художник. Это был мужчина с остриженными под гребенку соломенного цвета волосами, удивительно тощий, бледный, сверкающий блестками пота, с отеками и синяками под глазами. Босх знал, что ему не больше сорока, но на вид ему можно было дать по меньшей мере пятьдесят. Ван Оббер заметил его удивление и скривился в своеобразной ухмылке.

   – Мне нужна срочная реставрация, – сказал он.

   Он провел Босха к скрипучей лестнице. На верхнем этаже была только одна комната, довольно большая, пахнущая маслом и растворителями. Ван Оббер предложил ему одно кресло, уселся в другое и засопел. Какое-то время он только сопел.

   – Простите за внезапный визит, – начал Босх. – Я не хотел причинять вам беспокойство.

   – Не переживайте. – Художник сощурил синяки вокруг глаз. – Вся моя жизнь однообразна… То есть… Я всегда делаю одно и то же… Это противоестественно, потому что все постоянно меняется… По крайней мере особых проблем с деньгами у меня нет… Сорок процентов моих работ еще живы… Немногие самостоятельные художники могут этим похвастаться… Я все еще получаю кое-какую арендную плату за картины… Уже не пишу подростков… Не хватает материала, потому что подростки – материал дорогой, и они сразу пугаются… Раньше я занимался всем: делал даже украшения и «пубермобилье», хоть это и запрещено…

   – Я знаю. – Босх остановил медленное, но неумолимое течение речи. – Кажется, именно в одной из последних ваших работ вы использовали Постумо Бальди, не так ли? Портрет Женни Туро, который вы сделали в 2004 году.

   – Постумо Бальди…

   Ван Оббер опустил голову и соединил руки словно в молитве. Нос его был красным, и от него отражался падавший из окна свет.

   – Постумо – свежая глина, – сказал он. – Касаешься его, ставишь так или эдак, и он приспосабливается… Вжимаешь или вытягиваешь его плоть… Делаешь с ним что хочешь: анимарты змеи, собаки или лошади; католических мадонн; палачей «грязного» искусства; голые ковры; трансгендерных танцовщиц… Невероятный материал. Сказать «первоклассный» – значит ничего не сказать…

   – Когда вы с ним познакомились?

   – Я с ним не знакомился… Я нашел его и использовал… Это было в 2000 году, в одной галерее «грязного» искусства в Германии. Не скажу вам, где она находится, потому что просто не знаю: гостей туда водят с завязанными глазами. Арт-шок был анонимным триптихом под названием «Танец смерти». Он был хорош. «Грязный» материал отменный: целый автобус молодых студентов обоего пола. Ну, вы же знаете, классическая форма поставки «грязного» материала: автобус падает в воду, несчастный случай, трупов не находят, национальная трагедия… А студентов, которых заставили выйти из автобуса перед аварией, тайком переправляют в мастерскую художника. Бальди в то время было четырнадцать, и им написали одну из Смертей, которые должны были принести «грязный» материал в жертву. Когда я увидел его, он снимал кожу с двух студентов, юноши и девушки, и рисовал черепа на их обнаженных мышцах. Студенты были живы, но в очень плохом состоянии, зато Бальди показался мне прекрасной фигурой, и я захотел нанять его для моих картин. Он продавался очень дорого, но деньги у меня были. Я сказал ему: «Я напишу тобой нечто не от мира сего…» Я практически не пользовался керубластином… Палитра была очень сдержанной: почти матовые розовые тона и светло-голубые оттенки. Я добавил имплантат волос агатового цвета до самых ног и три разных типа хвостов. Затушевал половые органы, это было не сложно. Я был к нему очень требователен, но Постумо способен на все. Я использовал его как мужчину и как женщину. Пытал его собственными руками. Обращался с ним как с животным, как с вещью, которой я мог попользоваться и выбросить на помойку… Не хочу сказать, что Постумо все делал хорошо. У него человеческое тело, а значит – и ограничения человеческого тела. Но в нем было что-то, что-то, что можно назвать самоотречением. И так было создано мое полотно «Суккуб». Моя первая картина с Постумо. А знаете, господин Босх, какую картину написали им после «Суккуба»?… «Деву Марию» Ферручолли… – Ван Оббер, рассмеявшись, открыл рот, и Босх увидел его грязные зубы. – Люди скажут: «Как можно одно и то же полотно написать как «Суккуба» ван Оббера и как «Деву Марию» Ферручолли?» Ответ прост: это и есть искусство, господа. Господа, именно это и есть искусство.

   Он умолк, а потом добавил:

   – Постумо не сумасшедший, но он и не в своем уме. Он ни злой, ни добрый, ни мужчина, ни женщина. Знаете, что такое Постумо? То, что захочет написать по нему художник. Глаза Постумо пусты. Я просил у них какое-нибудь выражение, и они мне его давали: гнев, страх, обиду, ревность… Но потом, оставив работу, они гасли, опустошались… Глаза у Постумо пусты и бесцветны, как зеркала… Пусты, бесцветны, прекрасны, как…

   Его слова смазали горячие рыдания. В последовавшей тишине раздались раскаты грома. Над Делфтом начинался дождь.

   Босху было жаль ван Оббера и его расшатавшиеся нервы. Он подумал, что одиночество и неудачи – плохие товарищи.

   – Как вы думаете, где Бальди может быть сейчас? – мягко спросил он.

   – Не знаю. – Ван Оббер закачал головой. – Не знаю.

   – Насколько я понял, он оставил портрет, который вы сделали для торгующей картинами француженки Женни Туро в 2004 году. Бальди свойственны были такие поступки? Оставить работу до указанной в контракте даты?

   – Нет. Постумо выполнял все свои контракты.

   – Почему, по-вашему, он не выполнил этот?

   Ван Оббер поднял голову и посмотрел на Босха. Глаза его были еще влажны, но он уже взял себя в руки.

   – Я скажу вам почему, – пробормотал он. – Постумо получил более интересное предложение. Вот и все.

   – Вы точно это знаете?

   – Нет. Я подозреваю. После этого я не видел его и ничего о нем не слышал. Но повторяю, единственное, что интересует Постумо, – это деньги. Если он оставил одну работу, то только потому, что ему предложили что-то получше. В этом я уверен.

   – Предложили сделать другую картину?

   – Да. Поэтому он ушел. Я, конечно, не удивился: я – неудачник, и Бальди – слишком хороший для меня материал. Он годится на большее, чем делать картины ван Оббера.

   Босх на минуту задумался.

   – Это произошло два года назад, – сказал он. – Если Бальди ушел, чтобы работать в другой картине, как говорите вы, где теперь эта картина? После портрета Женни Туро его имя больше нигде не появлялось…

   Ван Оббер замолчал. Но на сей раз Босху не показалось, что рассудок художника затерялся в недостижимых лабиринтах: он словно принялся размышлять.

   – Он не закончен, – внезапно сказал ван Оббер.

   – Что?

   – Если он до сих пор не появился, значит, он еще не закончен. Это логично.

   Босх задумался над словами ван Оббера. Незаконченная картина. О такой возможности не думали ни Вуд, ни он. Они искали Художника в двух направлениях, шли двумя путями расследования: или он продолжает работать, или оставил эту профессию. Но до сих пор они даже не задумывались, что он может работать в еще незаконченной картине. Это, конечно, объяснило бы его исчезновение и его молчание. Художник никогда не показывает картину, пока ее не закончит. Но кто может так долго писать Бальди? Что же за картину хотят из него создать?

   Уже собравшись уходить, Босх снова услышал голос ван Оббера из кресла:

   – Зачем вы хотите найти Постумо?

   – Не знаю, – соврал Босх. – Моя работа – его найти.

   – Поверьте, то, что Постумо исчез, лучше для всех. Постумо был не простой картиной. Он – само искусство, господин Босх. Искусство. И все. – Он посмотрел на Босха своими непомерными больными глазами и добавил: – Так что, если найдете его, будьте осторожны. Искусство страшнее человека.

   Когда Босх вышел из дома ван Оббера, городом властвовал серый, беспредельный дождь. Красота Делфта растворялась у него на глазах. Он изо всех сил желал, чтобы «Рип ван Винкль» на самом деле схватил Художника, но знал, что это не так. Он был уверен, что – Постумо это или нет – преступник еще на свободе и готов к действию во время выставки.

●●●

   Ночью Художник вышел на улицу.

   В Амстердаме шел дождь, и было прохладно. Лето открыло скобки. Так лучше, подумал он. Он зашагал, засунув руки в карманы, под отдаленным светом фонарей, давая дождю покрыть себя росой, словно цветок. Пересек мост через обводной канал Зингелграхт, где огни образовывали на воде гирлянды, а капли – концентрические круги, и вышел на Музеумплейн. Обычным шагом он прошел вокруг погруженного в тишину «Туннеля Рембрандта». Дежурившие на входе полицейские посмотрели на него, не особенно приглядываясь. Выглядел он совершенно обычным человеком и вел себя соответственно. Он мог быть мужчиной или женщиной. В Мюнхене он был Брендой и Вайсом, в Вене – Людмилой и Диасом. Он мог быть многими. Только внутри он был одним человеком. Он дошел до дальнего конца подковы и продолжил свой путь. Вышел на площадь Концертгебау, где находился самый важный концертный зал Амстердама. Но музыка кончилась, и все было погружено в тишину. Художник не стал пересекать Ван-Барлестраат. Вместо этого он повернул вправо, к «Стеделику», и пошел назад по направлению к «Рийксмузеуму». Он хотел все посмотреть, все проверить. С этой стороны дорогу ему преграждал металлический забор, ограничивавший зону парковки фургонов. Он облокотился на одну из секций и полюбовался ночью.

   В нескольких шагах от него к фонарю была прикреплена небольшая афиша выставки. Художник посмотрел на нее. Во мраке под мелким дождем открывалась рука Ангела.

   Он прочел дату: 15 июля 2006 года. Завтра.

   15 июля. Именно. Завтра – этот день.

   Он отошел от ограждения, вошел в Ван-де-Вельдестраат и продолжил свой путь. Пока он возвращался к мосту, дождь перестал.

   Завтра, на выставке.

   Вокруг него все было темным и малопривлекательным.

   Только Художник казался воплощением красоты.

Шаг четвертый
Выставка

   Выставка меня не волнует.

«Трактат о гипердраматической живописи». Бруно ван Тисх

   – Я бы легко одержал победу…

   – Сомневаюсь…

   

   – Наконец-то восьмая линия!

Льюис Кэрролл

9:15

   Когда Босх проснулся, в спальне у него был Постумо Бальди.

   Стоял в трех метрах от кровати и смотрел на него. Первой его мыслью было: на вид он не опасен. Бальди не опасен, сказал он себе. Потом пришла ясная и ужасная догадка: это не сон – он бодрствует, на дворе день, это его дом на Ван-Ээгенстраат, и Бальди стоит у него в спальне нагишом и задумчиво его разглядывает. На вид он был подростком с бледной кожей и торчащими костями, но во взгляде таилась красота. Однако Босх не испугался. «Я могу его одолеть», – подумал он.

   Тогда Бальди начал грациозный молчаливый танец, вихрь света. Его худое тело вертелось по всей комнате. Потом он вернулся в ту же позу, и мир, казалось, застыл. Но он снова задвигался. И опять остановился. Зачарованный Босх не сразу понял, что происходит: просматривая кассеты с трехмерным изображением, записанным в Фонде, когда модели было пятнадцать, он заснул, не сняв окуляров «УР».

   Ругнувшись, он выключил проектор и снял окуляры. Спальня опустела, но в глазах еще плясал сияющий след Бальди. Свет в окне предвещал дождливый день: день открытия выставки «Рембрандта».

   Он ничего толком не нашел в этих записях. Ван Оббер не преувеличил, говоря, что Постумо – «свежая глина»: депилированная выточенная фигура, начало, живая точка отсчета, зачаток любой физиономии.

   Он встал, окунулся в бодрящий поток воды под душем и выбрал в гардеробе сдержанный темный костюм. В пол-одиннадцатого он должен будет подойти к машинам службы безопасности, стоящим вокруг «Туннеля», чтобы присмотреть за началом работы. Он стоял перед зеркалом и мучился с узлом галстука. Опять ошибся, рисуя шелковую загогулину. Он не помнил себя в таком нервном состоянии с самой смерти Хендрикье.

   «Художник никогда не нападал во время открытия. Успокойся. Может, он вообще не в Амстердаме. Кто гарантирует, что Вуд права? Может, он уже сдался в полицию в каком-нибудь мюнхенском комиссариате. А может… Чертов узел… Может, «Рип ван Винкль» действительно его поймал… Возьми себя в руки. Мысли позитивно. В конце концов, мысли позитивно».

   Тут он услышал постукивание и выглянул на террасу: вермееровский пейзаж начал перетекать в Моне. Капли дождя размыли зелень, охру, красноту, белизну.

   «Ну, уже идет дождь».

   Заканчивая одеваться, он позволил себе подумать о Даниэль. Молиться не хотелось, хотя он знал, что, несмотря на всё учение религии, Бог тоже искушал, не только дьявол. Однако экспромтом вышла небольшая молитва. Ни к кому конкретно он не обращался, просто смотрел на нахмуренный лоб облаков. «Она одна не имеет к этому никакого отношения. Она одна не должна была бы страдать. Защити ее. Пожалуйста, защити ее».

   Потом он спустился по лестнице. День обещал быть зловещим, и он это чувствовал.

   По крайней мере ему уже удалось правильно повеситься. Узел галстука был в полном порядке.

9:19

   Герардо захватил немножко желтовато-бурой краски и размазал ее вдоль Клариной щеки.

   – Сегодня вечером перед открытием Мэтр обойдет и проверит все картины.

   – Я думала, он уже не придет, – сказала она.

   – Он всегда делает последний обход, а потом уходит. Сейчас не шевелись.

   Он взял очень тонкую кисть и написал ей губы слоем нежной киновари. Она увидела, как он улыбается в нескольких сантиметрах от нее. Он был похож на миниатюриста, склоненного над альбомом с эстампами.

   – Ты счастлива? – спросил он, макая кисть в краску.

   – Да.

   Какая-то ученица сняла колпак с краской, открыв побеги локонов цвета красного дерева. Герардо снова макнул кисть в краску и вернулся к губам.

   – Когда все это кончится, мне бы хотелось и дальше видеться с тобой. То есть после того, как тебя купят. – Он сделал паузу, макнул палец в какой-то растворитель и провел по уголку губ. – Ты ведь уже заранее знаешь, что тебя купят. Попадешь в дом к какому-нибудь коллекционеру-миллионеру. Но мне хотелось бы и дальше видеться с тобой. Нет, не говори. Тебе сейчас нельзя говорить.

   Его слова были так же нежны, как мазки, которыми он ее писал. У нее было ощущение, что он старательно целует ее.

   – Ты же знаешь, что говорят. Что между картиной и художником не может быть никаких отношений, потому что этого не позволяет гипердраматизм. По крайней мере такова теория. – Он отводил кисть, макал ее в краску, писал, стирал тряпочкой, снова писал. – Но со мной тебе повезет, потому что я очень плохой художник, дружочек. А значит, не так страшно, что ты такая отличная картина.

   Ученица перебила Герардо, обратившись к нему по-английски. Они быстро поговорили о тональности теней на теле Клары и сверились с письменными инструкциями Мэтра. Потом он наклонился к ее губам и какое-то время разглядывал их. Похоже, ему что-то не понравилось. Он исчез из поля зрения и почти сразу же вернулся с кистью, смоченной в красной краске.

   Она лежала на спине на кушетке в одной из комнат для этюдов в подвалах «Старого ателье», куда ее перевезли рано утром, чтобы подготовить к установке в «Туннеле».

   – Нужно постараться, – сказал Герардо. – Сегодня тебя увидят тысячи людей.

   Он дважды коснулся верхней губы, будто там легонько прошлась бабочка.

   – Я не хочу делать тебе больно, – продолжал он. – Никогда не сделал бы тебе больно. Но я подумал, что… знаешь, хранить мои чувства в себе не очень поможет мне сделать все как можно лучше. Я серьезнее, чем ты думаешь, дружочек. Не говори. – Он отвел кисть, когда Клара развела губы. – Ты – картина. Говорить могу только я. Ты внутри картины.

   Он смочил кисть и снова погладил ее более мягким оттенком красного.

   – Еще говорят, что художник влюбляется в свою картину. Думаю, так оно и есть. Но в моем случае происходит что-то очень странное, крошка: я немного написал и самого себя. То есть я притворялся. Иногда я думаю, что я не тот, кем себе кажусь. Каждый день встаю, смотрю в зеркало и поздравляю себя с огромным везением. Но все не так просто. Посмотри на эти усы и на эту бородку. – Он легонько подергал за них. – Они – часть художника или картины? Я очень долго думал, что я важная птица, понимаешь? И не смотрел дальше, не хотел видеть. «А что там, дальше?» – может кто-нибудь спросить. Так вот там дальше – люди. Для меня ты – не картина. Я не могу смотреть на тебя как на картину.

   Он приложил к ее губам тряпочку, чтобы стереть пятно. На мгновение их взгляды встретились. Пока она вглядывалась в его большие веселые глаза, эта странная мысль, которая уже приходила ей в голову раньше, снова вернулась: может быть, Герардо не такой уж плохой художник; может быть, он просто не хотел писать «Сусанну». Герардо не нравилась эта фигура. Он хотел зафиксировать в ее выражении не этот болезненный блеск и не испуганное целомудрие, не ту картину, «полную ужаса и благочестия», о которой говорил ван Тисх. Герардо хотел получить ее. Клару Рейес. Высвободить ее, очистить и осветить новым светом. Это был первый в ее жизни художник, для которого она сама была, похоже, важна больше, чем его собственная картина.

   Вошел Уль. Сказал, что они возятся слишком долго и что надо начинать прорабатывать спину. Ей помогли встать, и она повернулась к ним спиной.

   Все продолжалось, но теперь в тишине.

10:30

   – Эденбург, мисс, – сказал шофер.

   Панорама, служившая задником реки Гель в южной части Лимбурга на юге Голландии, была просто сказочной. Леса и долина сверкали на великолепном летнем солнце вперемежку с прямоугольными деревянными фермами. Эденбург чуть ли не по волшебству появился из-за поворота на самом краю шоссе: горстка островерхих домиков, над которыми высилась величественная громада замка, где когда-то работал реставратором Мориц ван Тисх. Мисс Вуд бывала в Эденбурге. Встречи, которыми удостаивал ее живописец, были краткими и напряженными. Ван Тисх никогда не заботился о безопасности своих собственных картин, его единственной обязанностью было их создание.

   Вуд знала, что в Амстердаме идет дождь, но в Эденбурге было сплошное солнце, тепло и рай для вооруженных фотоаппаратами и картами автодорог туристов. Машина осторожно двигалась по мощеным узким улицам, хранящим атмосферу былых времен. Некоторые прохожие с любопытством поглядывали на роскошный автомобиль. Шофер обратился к Вуд:

   – Вам нужно прямо в замок? Потому что, если так, мы должны выехать из центра и свернуть на Кастелстраат.

   – Нет, мне нужно не в замок. – Вуд дала ему адрес. Шофер (внимательный вежливый южанин с неизменной, несмотря на полчаса опоздания самолета, на котором Вуд прибыла в Маастрихт, улыбкой, старающийся во всем угодить «мисс») решил остановиться и спросить дорогу.

   Эта идея пришла ей в голову накануне вечером. Она вдруг вспомнила имя человека, которого Осло считал «лучшим другом детства Бруно ван Тисха»: Виктор Зерицкий. Она подумала, что неплохо будет начать визит в Эденбург с разговора с Зерицким. В тот же вечер она позвонила Осло, и он бросился искать адрес и телефон историка. Когда она позвонила, чтобы договориться о встрече, Зерицкого дома не было. Может, он куда-нибудь уехал. Однако она надеялась, что встреча состоится.

   Шофер оживленно беседовал с продавцом сувенирной лавки. Потом он обернулся к Вуд:

   – Это переулок, который выходит на Кастелстраат.

11:30

   Густаво Онфретти вошел в «Туннель» в окружении охранников и техперсонала отдела искусства. На нем был стеганый костюм и обычные желтые этикетки. Его тело окрасили в охристые и телесные тона. Очень тонкие слои керубластина придавали его лицу некое сходство с Мэтром и с Иисусом Рембрандта. «Я – это они оба», – думал он. Его привезли в «Туннель» одним из последних, и его установка – он знал – будет не из легких.

   Он будет распят шесть часов в день.

   Облаченный в саван из ароматов масла, Онфретти шагал по погруженному в сумрак спуску до того места в «Туннеле», где стоял крест. Крест был не обычным, а художественным: на нем имелось несколько приспособлений, которые должны были сделать его позу менее болезненной. Но Онфретти был уверен, что ни один художник не смог бы полностью воспрепятствовать его страданиям, и это его немного пугало.

   Однако он принял свою чашу. Он – шедевр и был готов к страданиям. Ван Тисх очень долго занимался его доработкой в Эденбурге, чтобы не было ошибок. Никаких. Все должно выйти идеально. Накануне, ставя на нем подпись, Мэтр взглянул ему в глаза. «Не забудь, что ты одно из самых интимных и личных моих творений».

   Это искреннее признание придавало ему силы, чтобы вынести то, что, как он знал, его ожидало.

13:05

   Якоб Стейн пообедал и сидел один на один с уютной чашкой кофе. «Стол» был прочный, собственной работы. Он состоял из стеклянного листа, закрепленного ремнями на плечах четырех посеребренных коленопреклоненных девочек-подростков. Легкий занавес окаймлял «Стол» наподобие фриза, образовывая волны между фигурами. Девочки были почти одинакового роста, но самый дальний левый конец оказался немного выше, и от этого почти горизонтальная поверхность темного дымящегося кофе едва заметно наклонялась. Конечно, «Стол» был нелегальным и стоил миллиарды, также, как и все остальные предметы интерьера этой комнаты. Стейн рассеянно уперся ногой в посеребренное бедро.

   Он знал, что в отличие от его комнат «зона» ван Тисха в «Новом ателье» пустовала. Но Стейн жил в окружении роскоши и в свое удовольствие обставил столовую картинами, украшениями и утварью работы Лоека, ван дер Гаара, Марудера и своей собственной. В этой комнате дышало более двадцати неподвижных или кружащихся в танце подростков, но тишина была абсолютной.

   Звуки жизни исходили только от Стейна.

   Он мысленно прокручивал все то, что ему предстояло сделать. К этому времени картины уже должны быть расставлены в «Туннеле» в ожидании Мэтра. Открытие запланировано на шесть, но Стейна там не будет: его место займет Бенуа, принимать знаменитостей будет он. Его же присутствие необходимо в другом месте, где он займется другой важнейшей знаменитостью.

   Фусхус, власть – это еще один вид искусства, думал он. А может, просто ремесло, способность держать все под контролем. Он был настоящим виртуозом своего дела. Теперь ему нужно было превзойти самого себя. Момент был сложным. В каком-то смысле самым сложным за всю историю Фонда, и он должен встретить его лицом к лицу.

   В глубине столовой неожиданно появилась Нэв, его секретарь.

   Несмотря на то что Стейн точно знал, что так долго ожидаемый гость прибудет с минуты на минуту, сообщение о его прибытии растянуло фавновские черты в радостной улыбке. Опершись на «Стол», он встал, вызвав легкую дрожь у четырех серебряных девочек и взмах век у той, на которой стояла его нога, и пошел к двери.

   Гость широко открыл глаза и с минуту был поглощен созерцанием теплых тел, украшавших комнату. Но тут же изобразил ослепительную улыбку и протянул руку в ответ на приветствие Стейна.

   – Добро пожаловать в Фонд ван Тисха, – поспешил сказать Стейн на правильном английском. – Я знаю, что вы блестяще владеете английским, – прибавил он. – Мне жаль, что я не могу похвастаться знанием испанского.

   – Ничего страшного, – с улыбкой ответила Вики Льедо.

14:16

   Мисс Вуд сидела на траве уже больше трех часов. Она достала из своей сумки сок и медленно потягивала его, рассматривая облака. Место было тихим, в таком месте хорошо закрыть глаза и отдохнуть. Оно в какой-то мере напоминало ей дом в Тиволи: та же звуковая дорожка лета, пение птиц, далекий лай собак. Дом Виктора Зерицкого был небольшим, и видно было, что забор цвета зеленого яблока довольно умело отремонтирован. В саду росли цветы – упорядоченное сообщество растений, воспитанных рукой человека. Дом был закрыт. Похоже, в нем никого не было.

   Старик из соседнего дома сказал ей, что Зерицкий разведен и живет один. Этим он, похоже, хотел сказать ей – подозревала Вуд, – что четкого распорядка у него нет и что он приходит и уходит, когда ему заблагорассудится. Очевидно, Зерицкий часто уезжал на несколько дней в Маастрихт или Гаагу собирать информацию для своей научной работы или просто потому, что ему хотелось размять ноги и исследовать новые маршруты вдоль течения Геля.

   – Я это не к тому, чтобы вас разубедить, – прибавил старик с волосами цвета белого мрамора и румянцем, похожим на след от пощечин, – но если он не знает, что вы здесь, не советую вам его ждать. Говорю вам, он может вернуться через несколько дней.

   Мисс Вуд поблагодарила, вернулась к машине и склонилась к окошку водителя:

   – Можете ехать куда хотите, но вернитесь сюда в восемь.

   Машина уехала. Вуд нашла подходящее место, уселась на траву, облокотилась о ствол дерева, ощущая через легкую куртку неровности коры, и принялась за тяжкое дело – ждать, пока пройдет время.

   В любом случае ей нечем больше заняться, а когда на кону стояла работа, ожидание не раздражало ее. Больше того, этот перерыв с птичьим пением и пряно пахнущим ветерком был ей приятен. Она допила сок, спрятала пустой пакетик в сумку и достала другой. Оставалось только два, но ей нужно было пополнить запасы жидкости. Она чувствовала себя все слабее и слабее, за преградой из темного стекла очков глаза ее закрывались, и временами она клевала носом. Какое-то неопределенное время – может, два дня, может, больше, – она уже не ела никакой твердой пищи, но, несмотря на это, вовсе не ощущала голода. Однако за термос с кофе готова была заплатить на вес золота. Стало жарко. Она сняла куртку и положила на траву. Но в одной майке ей было прохладно.

   Она не задумывалась, приедет ли Зерицкий вообще. Она просто не думала ни о чем. Знала только, что будет ждать до тех пор, пока больше ждать будет нельзя. А потом вернется в Амстердам.

   Она потягивала сок, а ветер трепал ей волосы.

16:20

   – Секция два, все чисто.

   – Секция три, порядок.

   – Секция четыре, все чисто.

   Слушая монотонную перекличку охранников в динамиках, Босх не думал о Художнике. Вообще-то он задумался о цирках. В детстве он почти не бывал в цирке, потому что папе Винсенту они не нравились. Поход в цирк был не лучшим результатом, на который стоило употребить подручные средства. Но каждый ребенок когда-нибудь попадает в цирк, хоть в какой-нибудь. Очередь дошла и до Босха. Тем не менее удовольствия он не получил: от рискованных акробатических трюков до свирепых тигров в клетках, от клоунов с перепачканными кремом лицами до целлулоидных фокусов факиров – все показалось ему жалким и убогим.

   Сейчас он был еще в одном цирке. Аттракционы иные, но здесь есть зрители, шатры, фокусы и дикие звери. И все казалось ему столь же убогим.

   Он находился внутри одного из вагончиков, отведенных отделу охраны. По сторонам «Туннеля» стояли шесть вагончиков, расположенные так, чтобы оставалось место для проезда фургонов для перевозки и эвакуации картин. Каждую пару вагончиков занимал один отдел: искусства, ухода за картинами и охраны. В вагончиках отдела охраны через закрытую систему телевизионного наблюдения следили за предназначенными для выставки секциями «Туннеля», входом, выходом и центральной площадью, с которой будет производиться вывоз картин. Из вагончика «А» контролировались первые шесть картин, стоявших в первой части «Туннеля»; из вагончика «Б» – остальные семь. Этот вагончик был припаркован поблизости от музея Ван Гога, и Босх сидел внутри него.

   Камеры, снимавшие Музеумплейн, показывали зрелище, при виде которого, по мнению Босха, Поль Бенуа, несомненно, потер бы руки. До открытия оставалось полтора часа, а хвост блестящих зонтов уже огибал «Рийксмузеум» и доходил до Зингелграхт. Некоторые ждали на месте с раннего утра или даже с вечера, стоя перед первым контролем безопасности с билетом в руке. Полиция установила кордон вдоль Музеумстраат и Паулюс Поттерстраат, чтобы не допустить беспорядков. Несмотря на это, опять же к радости Бенуа, и там, и там беспорядки были: члены НГД и других организаций – противников ГД-искусства размахивали плакатами и выкрикивали лозунги против Фонда. Неподалеку от «Туннеля» на занятых съемочными группами телевидения площадках вздымали микрофоны несколько комментаторов.

   В резком контрасте с этими изображениями мониторы с сигналом из «Туннеля» передавали тишину. Некоторые картины уже установили, но в случае с другими, например, с «Христом», работа еще не закончилась. Пока Густаво Онфретти распинали, Босх наблюдал за игрой фонарей и бликов света. Уже более четырех часов тело Онфретти подвешивали к деревянным прямоугольникам с помощью какой-то прозрачной крепежной ленты. Он должен был замереть в точной позе, написанной ван Тисхом, и это явно требовало многочисленных усилий. По сравнению с этим «схождение» будет простым делом. Когда свет фонарей попадал на почти обнаженное тело, на экране вспыхивали молнии.

   – Кто может захотеть висеть так шесть часов в день? – заметил Рональд, присматривающий за монитором с «Христом». Рональд был толстоват и в это время дня не мог обойтись без пышек. Рядом с его пультом управления лежала открытая коробка. Как раз в этот момент он надкусил одну из них, и часть сахарной пудры посыпалась на его красный беджик.

   Сидевшая перед монитором «Пира Валтасара» Никки улыбнулась:

   – Это современное искусство, Рональд. Нам его не понять.

   – Теоретически это классическое искусство, – встрял Остерброк, следивший за «Данаей» и орудовавший выключателями напротив кресла Босха. – В конце концов, это картины Рембрандта, ведь так?

   Узкий проход в вагончике был битком забит снующими туда-сюда сотрудниками. Босх не мог не наблюдать за ними. Он разглядывал всех, незнакомых и давно известных; смотрел на Никки, на Мартину, на Рональда – пожирателя пышек, на Михельсена, на Остерброка. Вглядывался в их улыбки, в их обыденные жесты, вслушивался в голоса. Перед тем как заступить на работу, все они прошли проверку личности, но Босх следил за ними, как следят за тенью, движущейся среди других, застывших, теней. А потом снова оборачивался к экрану, где было видно начало длинной очереди из посетителей.

   «Где ты? Где ты?»

   Сегодня утром Европол получил описание Постумо Бальди. Босх передал им его по соответствующим каналам, частично рассчитывая на некоторых членов «Рип ван Винкля». После этого к нему начала поступать информация.

   Полиция Неаполя о местонахождении Бальди не знала. Полицейские департаменты Вены и Мюнхена не нашли на месте преступлений никаких следов или остатков волос и жидкостей, которые можно было бы сравнить с их базами данных. Все найденные улики относятся к маске или являются искусственными веществами. Ни следа органики, только пластмасса и керубластин. Словно Художник – кукла. А может, полотно. В данный момент Европол продолжал неустанный поиск во всех компьютерных системах. Искали зацепки, которые могли бы связать Бальди с каким-то местом или событием. Перерывали больницы и кладбища, реестры заявлений по мелким правонарушениям, картотеки преступлений, совершенных другими людьми, и нераскрытые дела. Отдел пропавших без вести отследил его путь от Неаполя до ван Оббера и Женни Туро, от его родного дома (уже снесенного) и родителей (местонахождение матери неизвестно) до последних гостиниц, где он останавливался в 2004 году. Но на этом – все. В конце 2004 года Бальди бросил свою работу над портретом в доме мадемуазель Туро без всяких объяснений и с того момента как сквозь землю провалился. Многие думали, что он мертв.

   Несмотря на усилия жужжавшего кондиционера, без устали заливавшего прохладой внутренность вагончика, Босх чувствовал, как по его спине стекает пот. Постумо мог быть любым из тех, на кого он смотрел. Джокер Бальди стоил любого, мог заменить кого хочешь. Сам по себе он не более материален, чем воздух, прорезаемый наносящим рану ножом: невидим, но незаменим. Его глаза – зеркала. Его тело – свежая глина.

   Казалось, что «Девочка в окне» смотрит на него со своего далекого подиума на экране номер девять. Для того чтобы воспроизвести эту картину Рембрандта, ван Тисх выбрал его племянницу Даниэль. Софиты еще не зажгли, и Даниэль пока не выделялась в черноте «Туннеля». Босх не мог даже разглядеть ее лица.

   – Вот он, – сказал кто-то за его спиной так, что Босх вздрогнул.

   Это был Остерброк. Он показывал на монитор, контролировавший вход со стороны Музеумстраат. Ко входу в «Туннель» скользил длинный темный автомобиль. Изображение исчезло, когда он миновал первый полицейский кордон.

   – Это ван Тисх, – сказала Никки. – Приехал сделать последний штрих в картинах.

   – И зажечь софиты, – прибавил Остерброк.

   Босх недоумевал, где Вуд. Почему ей взбрело в голову внезапно уехать? Решила никому не мешать?

   Он так не думал. Он верил в нее. Не мог верить ни в кого другого.

   Ему отчаянно хотелось, чтобы выставка уже закончилась. Или по крайней мере поскорее закончился этот день (этот ужасный день, в котором часы тянулись так, будто их пропитали маслом).

16:45

   Кларе хотелось, чтобы этот день никогда не кончался.

   Она стояла на корточках перед прудом с неподвижными водами в окружении сумрачного пейзажа и деревьев. Все пахло краской и было жестким. Это был задник «Сусанны и старцев». Она была полностью раздета и окрашена в насыщенные розовые и охристые оттенки с кадмием красным, оттененным глубокими тонами красного дерева. Установленное у основания подиума, скрытое от публики зеркало отражало ее лицо. Только его она могла как следует разглядеть. Однако даже не глядя, она чувствовала у себя за спиной присутствие двух Старцев, окаменевших, чудовищных химер, склонившихся к ее телу глыб, масляных скал.

   Ее только что установили, и она еще не вошла в состояние «покоя». Бег времени ощущался ею как хождение людей (технического персонала и рабочих, охранников) вокруг нее – как нечто, что движется вперед, не касаясь ее. Но она знала, что открытие выставки еще не состоялось, потому что софиты были мертвы.

   В один прекрасный момент в проходе для публики появилась какая-то фигура, перепрыгнула оградительный шнур и направилась к подиуму. За ней – свита из ног. Происходило что-то важное. Два темных ботинка встали рядом с ее затвердевшими от краски бедрами. Она снова услышала далекий низкий голос, правильный испанский с отзвуками похоронного колокола:

   – Все время смотрись в зеркало.

   Приказ был словно удар током. Конечно, она повиновалась.

   Значит, правда, что Мэтр в последний раз проверяет все свои картины, как сказал ей Герардо. Тень двигалась от фигуры к фигуре, дала наставления и Старцам, хотя Клара не смогла их расслышать. Потом ботинки вернулись – странные лаковые звери, загадочные акулы с гуталиновыми мордами, направленные на ее тело. Маленькая заминка, полуоборот. Осталось эхо. Наконец, завороженная тишина.

   Она, не отрывая глаз, смотрелась в эту далекую камею с нарисованным лицом.

17:30

   Тьма уже была кромешной.

   – А что теперь? – нервно спросил Босх, не сводя глаз с монитора. – Почему они не зажигают эти чертовы лампы?

   – Ждут, пока ван Тисх даст приказ, – откликнулась Никки.

   – Уже сейчас, – сказал Остербрук.

   Все повернулись к его монитору. Из группы людей выделялась одна фигура, неподвижно стоявшая спиной к камере. Прямые молнии фонарей стремительно выхватывали ее из тьмы.

   – Великий такой деятель, – пробурчал Рональд, пожирая экран с тем же жадным волнением, с которым он отдавал должное пончикам.

   Всякий момент требует особых декораций, подумал Босх. Они живут в мире, где ценные вещи стали торжественными. А во всякой торжественности есть декорации, и ритуал, и высокие гости, рассевшиеся на трибунах, на глазах у раскрывшей рты зачарованной публики. Ничего нельзя сделать просто так: необходимо определенное количество артистизма, некая доля искусства. Почему не взять и не зажечь софиты? Почему не впустить публику? В конце концов, это вопрос нажатия обычной кнопки. Но нет. Момент был торжественным. Он должен быть запечатлен, закреплен, записан, увековечен. Без медлительности не обойтись.

   – Его фотографируют, – заметила Никки, опершись подбородком на руки. Босх заметил в ее голосе мечтательную нотку.

   Ван Тисха осветили наклонным рефлектором – остров света в пятистах метрах перекрученной темноты. Он стоял к камере спиной. Царство его не от мира сего и ни от любого другого мира, думал Босх. Царство его – это он, один, посреди этой сверкающей лагуны. Тени колдунов благословляли его волшебными лучами.

   Художник поднял правую руку. Все затаили дыхание.

   – Моисей, разделяющий воды, – снова выплеснул свой сарказм Рональд.

   – Что-то там не работает, – заметил Остерброк, – потому что в «Туннеле» все равно темно.

   – Нет, – вмешалась Мартина, склонившаяся на его плечо. – Сигнал – взмах рукой.

   Босх оглядел остальные мониторы – везде черно. Ему не нравилось, что «Туннель» так долго в темноте. Так потребовал «великий такой деятель». Перед началом шабаша ведьмы должны были почтить его блуждающими огоньками. Потом, когда закончится сеанс фото– и видеосъемки, Сатана опустит когтистую лапу, и начнется его личный Ад, его мерзкий и ужасный Ад, самый жуткий из всех, потому что никто не знал, что это был Ад. А самое худшее в Аду – это не знать, там ли ты уже.

   Рука опустилась.

   Триста шестьдесят нитей накаливания, созданных Игорем Попоткиным, одновременно зажглись и зевнули полными света пастями. На мгновение Босху показалось, что картины исчезли. Но они были там, преображенные. Как будто величественная кисть прошлась по ним золотом, и именно этого мазка им и не хватало. Картины пылали в неясном огне. В рамках мониторов они были похожи на старинные работы на холсте, но с глубокими, объемными, наделенными трехмерной жизнью персонажами. Задние планы выделились, и туман обрел очертания пейзажа.

   – Боже мой! – ахнула Никки. – Это еще прекраснее, чем я думала.

   Никто не ответил, и в молчании, казалось, крылось безмолвное одобрение. Но Босх был не согласен.

   Это было не прекрасно, а гротескно и жутко. Видение картин Рембрандта, обращенных в живых существ, вызывало прилив чувств, но эти чувства, в глазах Босха, были вызваны не красотой. Очевидно было, что ван Тисх дошел до грани: дальше живая живопись двигаться не могла. Но выбранный им путь не был путем эстетики.

   В распятом мужчине, в маленькой девочке с мертвенным цветом лица, облокотившейся на окно, в этом пире с живыми блюдами, в голой женщине с окрашенными в рыжий цвет волосами, на которую бросались два гротескных типа, в фигуре девушки с фосфоресцирующими глазами, в ребенке, завернутом в раскрашенные шкуры, в ангеле, душившем стоявшего на коленях человека, не было ничего прекрасного. Ничего прекрасного и ничего человеческого. Но хуже всего то, что всё, казалось, указывало: Рембрандт виновен в этом наравне с ван Тисхом. Это был их общий фех. «Вот отрицание человечества», – могли сказать оба художника. Наказание за то, что люди – те, кто они есть. В одну ужасную ночь человечество выдумало искусство.

   «Вот наше наказание», – подумал Босх.

   – Конечно, перед этим стоит снять шляпу, – в бесконечной тишине провозгласил чей-то голос. Это был Рональд.

   На мониторе было видно, как Стейн поднял руки и зааплодировал. Яростно, чуть ли не со злостью. Но звука не было, и на экране хлопки выглядели как молчаливые конвульсии. К нему тут же присоединились Хоффманн, Бенуа и физик Попоткин. Вскоре все окружавшие ван Тисха фигуры с кукольным неистовством двигал и руками.

   В вагончике первой начала Мартина, хлопки ее худых гибких ладоней звучали как выстрелы. Остерброк и Никки возбужденно подхватили. Аплодисментов Рональда было почти не слышно – как будто между его пухлых ладоней лопались пузыри. Шум в узком пространстве вагончика оглушил Босха. Он обратил внимание, что у Никки горят щеки.

   Чему они хлопают? Боже, чему они хлопают и почему?

   Добро пожаловать в безумие. Добро пожаловать в человечество.

   Быть исключением он не захотел: не хотел выходить из массы, терпеть не мог отличаться от других. Необходимо, сказал он сам себе, оставаться в рамках.

   Он свел ладони вместе и изобразил хлопки.

17:35

   Альфред ван Хоор сидел перед монитором наружного наблюдения в вагончике «А» и смотрел за расстановкой своей «группы попугаев», как ее окрестила Рита. Его «персонал художественных ЧП» был сгруппирован на Музеумплейн. Бело-зеленые привидения в желтых дождевиках находились рядом с фургонами для эвакуации. Ван Хоор знал: вероятность того, что им придется действовать, очень мала, но по крайней мере его идея была одобрена Бенуа и самим Стейном. С чего-то надо начинать. В таких компаниях, как эта, необходимо выделяться с помощью новаторских изобретений.

   – Пауль? – окликнул ван Хоор в микрофон.

   – Да, Альфред, – послышался в наушниках низкий голос Спаальце.

   Пауль Спаальце возглавлял этот импровизированный отряд. Ван Хоор наделил его неограниченным доверием. Они вместе работали при организации мер безопасности во время проведения выставок на Ближнем Востоке, и ван Хоор знал, что Спаальце из тех, кто сначала делает дело, а потом сомневается. Конечно, для составления долгосрочных планов это не самый подходящий человек, но когда нужны быстрые чрезвычайные меры, он незаменим.

   – Паства начнет дефилировать меньше чем через полчаса, – сказал ван Хоор, пробиваясь сквозь шквал помех. – Как там у вас все, Пауль?

   Вопрос был праздным, потому что на экране ван Хоор сам мог видеть, что «там у них» все хорошо, но он хотел, чтобы Спаальце знал: он заботится обо всех мелочах. Они затратили много часов на подготовку планов срочной эвакуации с использованием компьютерной анимации, и не дело позволить капитану пасть духом от безделья.

   – Ну, ты же знаешь, – проревел Спаальце. – Самая ужасная катастрофа, которую мне надо сейчас предотвратить, это бунт. Ты знаешь, что перед тем, как запустить на центральную площадь, нас заставили петь перед идентификаторами голоса, как сопрано, и щупать экранчики, словно мы картины? Моим людям это не понравилось.

   – Приказы сверху, – сказал ван Хоор. – Если тебе станет легче, нам с Ритой тоже пришлось через это пройти.

   На самом деле ван Хоор недоумевал, в чем причина стольких дополнительных мер безопасности: впервые, чтобы попасть на работу, ему пришлось удостоверять свою личность с помощью физических тестов. Рите это понравилось не больше, чем ему, она даже вышла из себя, когда охрана преградила ей дорогу. Почему Вуд ничего им не сказала? К чему эти изменения в последний момент в дежурствах персонала по вывозу картин и по охране? Ван Хоор подозревал, что снятие работ Мэтра с европейских выставок как-то со всем этим связано, но не решался строить догадки. Ему было обидно, что он еще не такая важная персона, чтобы об этом знать.

   – Нам уже не доверяют, – сказал он.

   Рита ван Дорн, закинувшая ноги на пульт управления и помешивавшая дымящийся кофе в пластмассовом стаканчике, равнодушно посмотрела на него и снова обернулась к мониторам.

17:50

   Пока ван Тисх садился в лимузин, один из сотрудников из свиты отдела искусства держал высоко над ним зонтик. На соседнем сиденье его ждал Стейн. Секретарь ван Тисха Мурника де Берн заняла место рядом с водителем. За ограждением бесновалась толпа журналистов и операторов, но Мэтр не ответил ни на один их вопрос. «Он устал и не собирается делать никаких заявлений», – поясняли сопровождавшие его. Бенуа, Нелли Сигель и Франц Хоффманн с удовольствием бы превратились на несколько минут в пророков и донесли бы замыслы Божьи до людей через микрофоны, но Мэтр должен был уезжать. Дверцы закрылись. Водитель – стилизованный, светловолосый, в черных очках – направил машину к одному из выходов, расчищенному полицией. Охранник выпустил их. Его плащ блестел под дождем.

   Ван Тисх в последний раз взглянул на «Туннель» и отвернулся. Стейн положил руку ему на плечо. Он знал, как мало нравились Мэтру такие проявления привязанности, но он сделал это не ради ван Тисха, а ради себя самого: ему необходимо было, чтобы тот понял, как много он ему повиновался, скольких жертв ему это стоило.

   И скольких еще будет стоить, гализмус.

   – Все, Бруно. Все.

   – Еще нет, Якоб. Нам нужно кое-что сделать.

   – Фусхус, клянусь, что… Можно сказать, это уже сделано.

   – Можно сказать, но это не так.

   Он задумался, что бы ответить. Так было всегда: ван Тисх был бесконечным вопросом, а он должен был давать ответы. Он откинулся на спинку сиденья и постарался расслабиться. Но не мог. Великий художник был так же далек и непостижим, как и его работы. Рядом с ним Стейн всегда испытывал то чувство, какое, наверное, испытал Адам в раю, ослушавшись Бога, – некий хрустальный стыд. Любое молчание перед лицом ван Тисха содержало в себе подразумеваемую вину. Ощущение, конечно, не из приятных. Но какая разница? Уже двадцать лет он наблюдает, как тот превращает человеческие тела в невозможное и меняет мир. У него достаточно материала, чтобы написать целую книгу, и когда-нибудь он ее напишет. Однако он не считал, что знает Мэтра лучше, чем другие смертные. Если ван Тисх был темным океаном, он служил всего лишь дамбой, чтобы его запрудить, электроцентралью, способной превратить чудовищный водопад в сияние золота. Он был ему нужен, всегда будет ему нужен. В какой-то степени.

   Вдруг с переднего сиденья взвилось привидение.

   Мурника де Верн обернулась к ним и сейчас смотрела на Стейна через редкую завесу бесконечно черных волос. Стейн отвел глаза от ее пустого, лишенного блеска взгляда. Взгляд этот был не ее, он прекрасно знал это, а его. Ибо Мурника де Берн была ван Тисхом до пределов, о которых никто, кроме Стейна, не мог и подозревать. Так написал ее Мэтр, такую тональность страсти придал ей он.

   Мурника неотрывно глядела на него, взволнованно приоткрыв рот, как голодный пес. Казалось, она в чем-то его упрекала и о чем-то предупреждала.

   Машина тихо скользила, не поддаваясь жалам дождя.

   Ее взгляд был неприятен.

   – Фусхус, Бруно, ты что, мне не веришь? – стал оправдываться он. – Клянусь, я обо всем позабочусь. Доверься мне, прошу тебя. Все будет в порядке.

   Он говорил, глядя на Мурнику, но обращался к ван Тисху. Такую же ошибку, подумал Стейн, иногда допускает зритель, когда думает, что человек с картины смотрит на него, или когда кукла чревовещателя перебивает его во время представления. Но в этом случае куклой казался ван Тисх. Мурника де Берн, напротив, была написана ужасно живо. Такой она была еще мгновение. Потом стала похожей на мертвеца, отвернулась и снова заняла свое место.

   Стейн почувствовал в легких воздух и выдохнул.

   «Дворники» бились с дождем. Не слышно было почти ничего, кроме этого треска часов (или маятника, или кисти), пока машина неслась по автотрассе к выезду из города по направлению к «Шипхолу».

   – Все будет в порядке, Бруно, – повторил Стейн.

18:35

   – Мы познакомились в эденбургской школе, – пояснил Зерицкий. – Моя семья родом отсюда. Ну а у Бруно был только отец, который родился в Роттердаме и, наверное, внушил ему, кроме всего прочего, что в этой деревне делать нечего.

   Зерицкий был высоким крепким мужчиной со светлыми, уже начинающими редеть волосами. У него был вид здорового человека, которого не очень-то баловала жизнь. Однако его манера говорить, прищуривая глаза, наводила на мысль о какой-то скрытой тайне, запретной комнате, давнем семейном проклятии. Его дом был изнутри не больше, чем казался снаружи, там пахло книгами и одиночеством. Полчаса назад, вернувшись после долгой прогулки вдоль Геля в сопровождении своей легавой и пропуская мисс Вуд внутрь, он признался, что жена бросила его, потому что не выносила ни того, ни другого. «Ни книг, ни одиночества», – смеясь, уточнил он. Но он не жил отшельником, совсем наоборот: он часто выбирался на люди, был общителен, имел друзей. И он с удовольствием наслаждался природой в сопровождении своего пса.

   Представившись, Вуд частично объяснила ему причину своего приезда. Она хотела получше узнать человека, чьи работы охраняла, это естественно, и так это, похоже, и воспринял Зерицкий, коротко кивнув в знак согласия. Вуд выдала любопытный монолог о том, «как бесконечно трудно найти настоящего ван Тисха» в многочисленных написанных о нем книгах. Так что она решила с головой окунуться в эту тему и побеседовать с другом его детства. «Расскажите мне все, что вы помните, – попросила она, – даже если вам кажется, что это не важно».

   Зерицкий щурился. Возможно, он и догадывался о более глубоких причинах появления Вуд, но особого желания копаться в них не проявлял. Вообще-то эта просьба была ему приятна. Ему явно нравилось говорить, а людей, готовых его выслушать, было немного. Сначала он заговорил о себе: он преподавал в старших классах в Маастрихте, хотя в прошлом году взял творческий отпуск, чтобы закончить все отложенные в долгий ящик проекты. Опубликовал несколько книг по истории южного Лимбурга, а сейчас находился на стадии сбора данных для написания фундаментального исследования об Эденбурге. Потом он заговорил о ван Тисхе. Поднялся и взял с полки какую-то грязную папку. В ней были фотографии. Он передал некоторые Вуд.

   – В школе он был невероятным ребенком. Взгляните.

   Типичная классная фотография. Белые круглые головы детей выдаются, как булавочные головки. Зерицкий склонился над Вуд за ее спиной.

   – Вот я. А вот Бруно. Он был очень красив. И у мальчиков, и у девочек при взгляде на него дух захватывало. В его глазах горел негасимый огонь. Угольного цвета, унаследованные от матери-испанки волосы, полные губы и черные, как бы прочерченные тушью брови образовывали такое гармоничное целое, как лицо античного бога… Таким я его помню. Но дело было не только в красоте, а… Как бы это объяснить?… Как в его картинах… В нем было нечто большее, чем можно увидеть глазом. Мы не могли удержаться от того, чтобы склониться к его ногам. А он это обожал. Он с удовольствием командовал нами, отдавал приказы. Он был рожден, чтобы творить, используя других.

   На миг глаза Зерицкого широко раскрылись, словно приглашая Вуд зайти внутрь и увидеть то, что видели они.

   – Он придумал игру и иногда играл в нее со мной в лесу: я замирал на месте, а Бруно выставлял мои руки как хотел, и голову, и ноги. Он говорил, что я – его статуя. Мне нельзя было двигаться без его разрешения – такие были правила, хотя, должен признаться, правила выдумал тоже он. Вам кажется, что Бруно делал, что ему в голову взбредет? Ну и да, и нет. Скорее он был жертвой.

   Зерицкий сделал паузу, чтобы спрятать фотографию в папку.

   – На протяжении всех этих лет я много думал о Бруно. Я пришел к выводу, что он действительно никогда ни на кого и ни на что не обращал внимания, но не из-за отсутствия интереса, а единственно для выживания. Он привык страдать. Я помню очень характерный для него жест: когда что-то причиняло ему боль, он поднимал к небу глаза, словно моля о помощи. Тогда я говорил ему, что он похож на Христа, и ему это сравнение нравилось. Бруно всегда считал себя новым Спасителем.

   – Новым Христом? – переспросила Вуд.

   – Да. Мне кажется, таким он себя видит. Непонятым богом. Воплотившимся в человека богом, которого мы все вместе замучили.

19:30

   Он был там, снаружи.

   Лотара Босха вдруг заполнила эта ужасная уверенность.

   Он был там, снаружи. Художник. Он ждал.

   Суеверно полагавшаяся на его нюх старой ищейки Хендрикье на что угодно поспорила бы, что он не ошибается. «Если ты действительно это чувствуешь, Лотар, не задумывайся: слушай свой голос». Он встал так резко, что заинтригованная Никки обернулась:

   – Лотар, что-то случилось?

   – Нет. Просто захотелось размять ноги. Я сижу тут уже несколько часов. Может, прогуляюсь до другого контрольного пункта.

   У него и впрямь затекла нога. Он легонько тряхнул ею и топнул ботинком.

   – Возьми зонтик: дождь не сильный, но может промочить, – посоветовала Никки.

   Босх кивнул и вышел из вагончика без зонта.

   Снаружи на самом деле шел дождь – не сильно, но с какой-то слепой настойчивостью, однако температура была приятной. Часто моргая, он отошел от вагончика на несколько шагов и остановился, чтобы впитать в себя окружающую обстановку.

   Меньше чем в тридцати метрах от него находился гигантский шатер «Туннеля», сверкающий под дождем словно нефть. Он наводил на мысль о горе, завешенной траурными одеяниями. Припаркованные вокруг машины образовывали узкие проходы, по которым сновал персонал, не работавший в Фонде: рабочие, полиция, охранники в штатском, медицинские работники. Их вид внушал уверенность и спокойствие.

   Но было нечто еще, тонкое, едва ощутимое чувство, фоновый цвет, низкая нота среди фанфарного гомона.

   «Он здесь».

   Мимо него прошли и поздоровались двое его людей, но вместо ответа получили еле заметный кивок. Он водил головой из стороны в сторону, разглядывая фигуры и лица. Он не смог бы объяснить, каким образом, но был уверен, что узнал бы Постумо Бальди с первого взгляда, в какой бы костюм тот ни нарядился. «Его глаза – зеркала». И его волнение не унималось, хотя и было маловероятно, что Бальди сейчас здесь. «Его тело – свежая глина». «Я, наверное, нервничаю, потому что сегодня открытие», – сказал он себе. Такой аргумент было легко понять, а с пониманием пришло спокойствие.

   «Ты не пытайся понять, Лотар. Прислушивайся больше к душе, а не к разуму», – советовала ему Хендрикье. Конечно, верно, что Хендрикье обращалась к картам Таро с такой же естественностью, как другие листают утреннюю газету, и придавала предсказаниям гороскопа мраморную непоколебимость уже свершившихся фактов. И несмотря на все это, она и не подозревала о существовании грузовика, поджидавшего ее по дороге из Утрехта, – так ведь, Хендри? «Не предусмотрела звездное соединение своей макушки с задней частью трейлера. Все твое предвидение и интуиция, Хендри, превратились в звездную пыль».

   Он зашагал к ограждению. «Почему он должен быть здесь именно сегодня? Это глупо. Разве что придет разведать местность. Он всегда действует так. Сначала изучает обстановку, потом атакует. Сегодня он ничего не натворит».

   Увидев его бедж, охранник пропустил его вперед. Он очутился перед чередой публики, которая появлялась – с расширенными зрачками, с зачарованными лицами – из затянувшейся ночи «Туннеля», и поплыл против течения, пересекая этот человеческий поток. Перед ним, за еще одним рядом заграждений, находилась площадь, с которой будут производить вывоз картин. По сравнению с уже виденным в этом месте людей было мало. Босх заметил бело-зеленые костюмы группы ван Хоора. Все выглядели как и он сам: одновременно взволнованными и спокойными. Их можно было понять. Никогда раньше картины с такой астрономической стоимостью не выставлялись в подобном месте. Наружные картины охранять намного проще, не говоря уже о картинах, выставленных в музеях. «Рембрандт» был крепким орешком для работников Фонда.

   Он направился ко входу в «Туннель». Слева от него, рядом с «Рийксмузеумом», собралась не очень плотная, но шумная группка членов НГД, размахивавших лозунгами на голландском и английском языках. Похоже, от дождя их энтузиазм не убавился. Босх с минуту понаблюдал за ними. На главном плакате была броская иллюстрация: увеличенная фотография оригинала Стейна «Лестница» из четырнадцатилетней девочки Жанет Клерг. Ягодицы, грудь и срамное место были жирно перечеркнуты. На других лозунгах были надписи сверкающей капителью:

ГИПЕРДРАМАТИЧЕСКОЕ ИСКУССТВО ВЫСТАВЛЯЕТ ГОЛЫХ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИХ. ХОТИТЕ КУПИТЬ ВОСЬМИЛЕТНЮЮ ДЕВОЧКУ БЕЗ ОДЕЖДЫ?
СПРОСИТЕ В ФОНДЕ ВАН ТИСХА.
«ЦВЕТЫ» ВАН ТИСХА – УЗАКОНЕННЫЕ ФИЗИЧЕСКИЕ И ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ПЫТКИ. ПРОСТИТУЦИЯ И ПРОДАЖА ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ СУЩЕСТВ…
ЭТО ИСКУССТВО? ВАН ТИСХ УНИЧИЖАЕТ РЕМБРАНДТА В СВОЕЙ НОВОЙ КОЛЛЕКЦИИ.

   Большой плакат перечислял подробнее, но шрифтом поскромнее:

Сколько в мире моделей старше сорока?
И сколько взрослых мужчин по сравнению с молодыми девочками? И сколько гипердраматических картин – одетые люди с нормальными движениями?
И сколько – голые девушки в непристойных позах?

   – Ну и сброд, – пробормотал, подходя к Босху, один из охранников, дежуривших на входе. – Не лучше тех, кто хотел запретить обнаженные тела у Микеланджело в Сикстинской капелле.

   Босх без особого интереса кивнул и продолжил свой путь.

   Он здесь.

   Пройти сквозь очередь на входе было проще, чем на выходе, потому что из-за трех контролей безопасности перед отверстием «Туннеля» она продвигалась медленнее. Босх прошел через нее. Он все еще хотел проведать вторую группу в вагончике «А». Но снова остановился.

   Он здесь.

   Он посмотрел на уличных музыкантов, на бродячих торговцев, на людей, раздававших каталоги и рекламу.

   Где-то здесь.

   Подальше, около парка «Рийксмузеума», плотная группа начинающих художников, пользуясь присутствием зрителей, демонстрировала свои работы. Юные модели с окрашенными телами подставляли под дождь свою наготу. Там было больше тридцати картин. По ценам – настоящая находка, можно купить полотно за пятьсот евро. Конечно, картины были некачественные: они дрожали, теряли равновесие, чихали, чесали голову быстрым, но заметным движением. Босх знал, что многие из них – родственники или друзья художников, а не настоящие профессионалы. Покупка такой картины была рискованной, потому что никогда не известно, кого ты пустишь в дом. В один прекрасный день проснешься, а картины уже нет и кредитных карточек – тоже.

   Дождь холодным потом ложился на лоб Босха. Почему он не мог избавиться от этого гнетущего ощущения угрозы?

   Он принял неожиданное решение, повернулся и пошел к «Туннелю».

20:00

   Водитель появился без пяти восемь, но Вуд приказала ему ждать дальше.

   – Его страдания действительно были велики, и ему пришлось компенсировать их безмерной тягой к искусству, – продолжал Зерицкий. – Во-первых, отец, который дурно с ним обращался. Потом этот ведьмак-педофил, Ричард Тисх, с которым он провел то лето в Калифорнии. Все хотели подчинить его себе, но он подчинил себе их всех…

   – Вы встречались с ним потом? Я имею в виду – с ван Тисхом. Зерицкий поднял брови.

   – С Бруно? Ни разу. Он оставил меня позади вместе со всеми остальными воспоминаниями. Я знаю, что теперь мы соседи, но мне никогда не приходило в голову пойти к нему за молоком. – Вуд усмехнулась в ответ на его усталую улыбку. – Когда-то давно мне несколько раз звонил Якоб Стейн. И еще эта… его секретарь, такая странная…

   – Мурника де Верн.

   – Точно. Они спрашивали, не нужно ли мне чего, вроде пытаясь показать, что на самом деле он никогда не забывает друзей. Но с Бруно я больше не разговаривал и не стремился к этому. Конец дружбы так же загадочен, как ее начало, – заключил Виктор Зерицкий, – он наступает, и все.

   Вуд кивнула. На мгновение перед ней прошла спокойная тень Хирума Осло. Действительно, конец так же загадочен, как начало. А в их случае так же загадочен, как середина. Наступает, и все.

   – Вам скучно? – любезно поинтересовался Зерицкий.

   – Нет, совсем наоборот.

   Во время разговора Зерицкий рассеянно доставал из какой-то папки бумаги. Вуд спросила:

   – Что это за рисунки?

   – Старые акварели, пастели, рисунки углем и тушью его отца. Я подумал, может, вам захочется их посмотреть. Мориц тщился быть художником, вы не знали? То, что Бруно не умел рисовать, было его большим разочарованием. – Он хмыкнул.

   – Насколько я вижу, сам он рисовать умел, – заметила мисс Вуд, разглядывая рисунки один за другим. Она узнала деревенские пейзажи с замком на дальнем плане.

   – Да уж, у него неплохо выходило, – согласился Зерицкий. – Когда-нибудь я решусь навести в этой коллекции порядок. Может, напишу биографию о семействе ван Тисх и в качестве иллюстраций… Что с вами?

   Зерицкий заметил, как резко изменилось выражение лица Вуд.

20:05

   Босх решил вернуться через один из эваковыходов, расположенный в конечной части подковы. Для этого ему пришлось пройти вдоль всей первой секции «Туннеля». Дождь был все слабее, переходя в незаметную изморось. Несмотря на это, он промок с ног до головы. Какого хрена он не взял этот чертов зонтик? Подойдя к участку рядом с парком «Стеделика», он снова воспользовался своим волшебным беджем и миновал ограждение. За ним возвышался впечатляющий черный занавес. Вход походил на лабиринт, чтобы не пропустить внутрь ни малейшего луча света. В узком проходе из занавесов стояли два охранника. Хотя они сразу его узнали, ему пришлось пройти строгие проверки, которые он сам же и приказал проводить. Он приложил левую руку к переносному экрану, анализирующему отпечатки пальцев, и сказал несколько слов в микрофон. Он был взволнован, и голосовую пробу пришлось повторить. В конце концов его пропустили. Он был доволен безупречной работой контролей безопасности.

   Когда он вошел в «Туннель», глаза закрылись сами, без помощи век.

20:10

   – Что это? – спросила Вуд.

   Зерицкий взглянул на рисунок, который она держала в руке, и улыбнулся:

   – А, Мориц так зачеркивал рисунки, которые больше ему не нравились. Он никогда их не рвал. Зачеркивал красным карандашом, всегда одинаково. Человек с агрессивным темпераментом, но в то же время любитель рутины.

   Это был набросок китайской тушью, человеческая фигура – вероятно, крестьянин из Эденбурга. Но он был зачеркнут толстыми красными крестами. Что-то в них привлекло внимание женщины, решил Зерицкий, потому что она коснулась бумаги указательным пальцем и что-то зашептала. Она словно считала штрихи.

   – Он всегда их так зачеркивал? – пробормотала женщина очень странным голосом. Зерицкий недоумевал, почему это произвело на нее такое впечатление, но годы и одиночество научили его тактичности.

   – Я же говорю, что да, – ответил он.

   Вуд снова пересчитала. Четыре креста и две вертикальные линии. Восемь линий, образующих кресты, и две параллельные. Всего десять линий. Боже мой. Она снова пересчитала, боясь ошибиться. Четыре креста и две линии. Восемь и две. Всего десять. Она взяла остальные рисунки и быстро стала их перелистывать. Остановилась на еще одном зачеркнутом рисунке. Там было что-то вроде лица, едва намеченного карандашом. Кресты и вертикальные линии. Четыре и две. Восемь и две. Всего десять.

   Она обернулась к историку и заговорила, пытаясь сохранять спокойствие:

   – Господин Зерицкий. У вас есть еще рисунки?

   – Да, в подвале.

   – Я могу посмотреть их все?

   – Все? Их, наверное, сотни. Никто их все не видел.

   – Ничего. Время у меня есть.

   – Иду за папками.

20:15

   Быть в «Туннеле» самому и видеть его через мониторы – не одно и то же, и Босх это сразу ощутил. Он уловил запах краски, почувствовал странное тепло, все его чувства твердили, что его окружает другая вселенная. Ощущение было такое, будто смотришь ночью на озеро, а потом вдруг ныряешь с головой в темные волны и плывешь под водой. Тишина стояла такая, что дух захватывало. Но тут были звуки, эхо шагов и покашливания, тихие реплики. И низкие гармоничные аккорды величественной музыки, доносившиеся из завес в вышине. Босх знал, что это «Похороны королевы Марии» Перселла с замогильным ритмом литавр.

   Посреди этой сцены барочных сумерек он различил первую картину. Беспорядочная толпа «Ночного дозора» занимала весьма обширное пространство на изгибе подковы и блестела под светом софитов светотени. Двадцать окрашенных неподвижных человеческих существ. Какое значение могла иметь эта абсурдная армия? Как любой голландец, Босх прекрасно знал выставленный в «Рийксмузеуме» оригинал: это был типичный портрет военной роты, в данном случае – роты капитана Франса Банинга Кокка, но гениальность Рембрандта состояла в том, что он написал их в движении, словно сфотографировал, когда они патрулировали улицу. Ван Тисх, напротив, превратил их в камень. И у фигур была масса гротескных деталей. Капитан, к примеру, был женщиной, и красная форменная перевязь была нарисована у нее на животе. Его помощник – желтое чудовище с гофрированным воротником и широкополой шляпой. Золотистая девушка, у которой свисала с пояса курица, была полностью обнажена. У солдат все еще были копья и мушкеты, но лица их были окровавлены. Разодранное в клочья знамя стегало тем ноту картины. Фон составляли несоразмерные, как изобретения Пиранези, приспособления. Одетая в кожу женщина плакала. У ног помощника капитана пресмыкалась фигура на карачках в капюшоне палача.

   По сравнению с этим скромный одинокий «Титус», стоявший на небольшом подиуме на расстоянии всего нескольких метров, казался неинтересным: просто ребенок – в оригинале, сын Рембрандта, – одетый в шкуры и наряженный в берет. Но игра света и красок ежеминутно придавала ему новый вид. Оптический эффект был как от сверкающих переливов граней бриллианта. Сощурившись, Босх, как ему показалось, разглядел поочередно голову неведомого зверя, сияющее лицо ангела, фарфоровую куклу и карикатуру с чертами ван Тисха.

   – Этот человек – законченный псих, – на чистом голландском проговорил один из посетителей, продвигавшихся в темноте. – Но меня он зачаровывает.

   Босх не знал, согласиться ли с этим анонимным признанием. Он пошел дальше, не останавливаясь перед «Пиром Валтасара» – банкетом из человеческих существ. Вдалеке, в озере бурого свечения, стояло то, что интересовало его больше всего.

   Подойдя к ней, он попытался сглотнуть слюну и обнаружил, что во рту пересохло.

   Даниэль стояла неподвижно, немая и прекрасная среди охристых тонов. «Девочка в окне» и вправду была чудесной картиной, и Босх не мог не почувствовать прилив гордости. Она стояла, облокотившись на коричневый подоконник, и смотрела в пустоту глазами, похожими на драгоценные камни, насаженными на лицо цвета алебастра. Эта насыщенная густота белой краски почудилась Босху непристойной. Он не мог понять, почему ван Тисх захотел закутать хорошенькое личико Даниэль в снежный саван. Но больше всего его поразило сознание, что это все-таки она. Он не смог бы объяснить, откуда такая уверенность, но он смог бы отыскать ее среди тысячи таких же фигур. Ниэль была там, внутри этой безжизненной маски, и что-то в положении ее рук или в постановке плеч ее выдавало. Он загляделся на нее. А потом продолжил путь.

   Как величественный кондор, парила музыка Перселла на высоких просторах темноты.

   Он никак не мог понять. Что хотел сказать художник этим черным миром вне времени, этим загадочным светом и лившейся с высоты музыкой? Что именно он хотел нам передать?

20:45

   Невероятно. Вот они. Девочка, стоящая на цветах. Двое толстых уродливых мужчин. Два рисунка: первый – пастелью, второй – китайской тушью. Зачеркнуты они не были. Она нашла их случайно, разыскивая перечеркнутые рисунки.

   «Падение цветов» и «Монстры», – думала мисс Вуд, не в силах поверить своим глазам, – самые интимные работы ван Тисха, основаны на старых рисунках его отца, и никто этого не знает, даже Хирум Осло. Никто не позаботился о том, чтобы основательно изучить наследие Морица. Быть может, даже сам ван Тисх об этом не подозревает. Мориц хотел, чтобы он рисовал, чтобы был признанным художником, каким сам он никогда не смог стать. Но маленький Бруно рисовать не умел. Поэтому он перенес в свое искусство некоторые рисунки отца. Своего рода компенсация…»

   Она отложила эти рисунки в сторону и смотрела дальше. Отошедший на несколько минут Зерицкий вернулся, нагруженный новыми папками, плюхнул их на стол, подняв тучи пыли, и начал развязывать шнурки.

   – Это последние, – сказал он. – Больше у меня нет.

   – Ван Тисх же видел эти рисунки, когда был маленьким, правда? – спросила Вуд.

   – Наверное, да. Он никогда мне об этом не рассказывал. А почему вы спрашиваете?

   Она не ответила. Наоборот, задала еще один вопрос:

   – А кто еще их видел?

   Зерицкий растерянно улыбнулся:

   – Так подробно, как вы, никто. Ну, кое-какие исследователи смотрели по верхам, может, одну или две папки… Но что именно вы ищете?

   – Еще один.

   – Что?

   – Еще один. Третий.

   «Не хватает одного. Третьей самой важной работы. Она должна где-то быть. Это не должна быть точная копия одной из картин «Рембрандта». Вообще-то оба других рисунка тоже не являются точной копией работ ван Тисха… Девочка, например, не обнажена, и у ее ног нет нарциссов… но ее поза точно такая же, как у Аннек… Должно быть что-то общее с одной из картин: персонаж или группа людей… Или, может…»

   – Послушайте, успокойтесь, – попросил ее Зерицкий. – Вы швыряете рисунки на пол…

   «Поклянись, что найдешь его… Поклянись, что найдешь… Поклянись, что в этот раз ты не ошибешься…»

   Ей постоянно попадались зачеркнутые этюды: всегда четыре креста и две вертикальные линии. Но в данный момент ей некогда было расшифровывать значение этого еще одного невероятного совпадения. Самой странной загадкой – как смог Художник получить доступ к этим рисункам – заниматься тоже было некогда. Может, он как раз был одним из «исследователей», о которых говорил Зерицкий? А если доступа у него к ним не было, по какому тогда принципу он выбрал третью картину, которую собирался уничтожить?

   Пожалуйста, все в свое время.

   На последнем эстампе в этой папке был изображен цветок. Вуд отбросила его резким движением, вызвав ярость Зерицкого.

   – Эй, вы их порвете, если будете так с ними обращаться! – воскликнул историк и протянул руку, чтобы забрать рисунки.

   – Не прикасайтесь ко мне, – прошептала Вуд. Но ее голос был скорее не шепотом, а шипящим звуком, горловым скрипом, который заморозил кровь в жилах Зерицкого. – Не пытайтесь ко мне прикоснуться. Я скоро закончу. Клянусь.

   – Ничего, – пробормотал Зерицкий. – Можете не торопиться… Чувствуйте себя как дома…

   «Она, наверное, больная», – подумал он. Зерицкий не был человеком рутинным, но одиночество придало его жизни некую сонливость. Все непредвиденное (например, сумасшедшая женщина, рассматривающая рисунки у него дома) приводило его в ужас. Он начал продумывать план, как подойти к телефону и позвонить в полицию так, чтобы эта психичка ничего не заметила.

   Вуд открыла следующую папку и забраковала две деревенские зарисовки. Ночной лес углем. Рисунки птиц. Натюрморты, но ни одного освежеванного быка. Девочка, упершая руки в бока, но на «Девочку в окне» она не похожа…

20:50

   Идя по проходу, Босх разглядел одного из охранников. Его красный бедж был едва заметен при слабом цокольном освещении. Лицо было смазано тенями.

   – Господин Босх? – сказал он, когда Босх представился. – Ян Вуйтерс.

   – Как тут все, Ян?

   – Спокойно пока.

   За спиной Вуйтерса вздымался резким линейным сиянием распятый «Христос». Из-за перспективы казалось, что он парит над головой Вуйтерса, словно тот был предметом особого божественного покровительства.

   – Но мне было бы спокойнее, если б было больше света и мы могли б как следует видеть лица и руки людей, – добавил Вуйтерс. – Темно, как в танке, господин Босх.

   – Ты прав. Но командует всем отдел искусства.

   – Наверное, да.

   Босху вдруг показалось, что в темноте Вуйтерс очень хорошо играет Вуйтерса. Он был почти уверен, что это Вуйтерс и есть, но, как в ночных кошмарах, его путали мелкие детали. Ему бы хотелось посмотреть в эти глаза при дневном свете.

   – Буду с вами откровенным, господин Босх, мне очень хочется, чтобы сегодняшняя выставка кончилась, – прошептал силуэт Вуйтерса.

   – Полностью разделяю твои чувства, Ян.

   – И этот жуткий запах краски… У вас не дерет горло?

   Босх собирался ответить, но тут вдруг разразился хаос.

20:55

   Вуд пристально смотрела на акварель, ни один мускул ее не шевелился. Зерицкий, заметивший изменение в ее поведении, склонился над ее плечом.

   – Красавица, правда? Это одна из акварелей, которые написал с нее Мориц.

   Вуд подняла голову и непонимающе посмотрела на него.

   – Это его жена, – пояснил Зерицкий. – Та молодая испанка.

   – Вы хотите сказать, что эта женщина – мать ван Тисха?

   – Ну, – усмехнулся Зерицкий, – по крайней мере я так думаю. Бруно никогда не знал ее, и после ее смерти Мориц уничтожил почти все фотографии, так что у Бруно были только рисунки Морица, чтобы узнать, как она выглядела. Но это она. Мои родители ее знали и говорили, что эти рисунки воздают ей должное.

   «Сначала это детское воспоминание. Потом его отец и Ричард Тисх. Наконец, его мать. Третья самая интимная картина». У Вуд не осталось никаких сомнений. Ей даже не нужно было дальше искать в непросмотренных папках. Она прекрасно помнила, о какой картине идет речь. Она посмотрела на часы на дрожащем запястье.

   «Время еще есть. Точно, время еще есть. Еще даже не кончилась сегодняшняя выставка».

   Она положила акварель на стол, взяла сумку и вытащила сотовый.

   И вдруг нечто вроде внезапного предчувствия, содрогания шестого чувства, сковало ее.

   Нет, времени уже нет. Уже слишком поздно.

   Она набрала номер.

   Как жаль, что ты не смогла сделать все отлично, Эйприл. Делать что-то хорошо – значит делать это плохо.

   Она приложила трубку к уху и услышала далекий крик звонка.

   Потому что истина в том, что если ты поддашься в малом, то тебя сразу одолеют в большом.

   Голос телефона вопил в крошечной темноте ее уха.

20:57

   За свою жизнь Лотар Босх сталкивался с толпой неоднократно.

   Иногда он был ее частью (но даже в этих случаях ему приходилось от нее защищаться), иногда – одним из тех, в чьи обязанности входило ее останавливать. Как бы там ни было, эта стихия была знакома ему с молодых лет. Однако он не смог накопить никакого полезного опыта: он считал, что каждый раз удавалось выжить по чистой случайности. Перепуганная толпа не относится к тем вещам, которым можно научиться противостоять, так же как нельзя научиться ходить по спирали циклона.

   Все произошло очень быстро. Вначале раздался крик. Потом еще несколько. Через миг Босх осознал весь ужас происходящего.

   «Туннель» звенел.

   Раздавался глубокий гул подземных колоколов, будто земля, на которой он стоял, обрела жизнь и решила в доказательство этого подняться.

   Темнота не давала ему точно оценить ситуацию, но он слышал, как гудят металлический каркас потолка и ближайшие к нему стены из занавесов. «Господи, рушатся фермы», – пронеслось у него в голове.

   И тут началась паника.

   Вуйтерса, охранника, который разговаривал с ним всего секунду назад, поволокла за собой лавина криков, раскрытых ртов и скрюченных рук, пытавшихся схватиться за воздух. Поршень из тел толкнул Босха на шнур ограждения. На одно жуткое мгновение он представил, как его затаптывает толпа, но, к счастью, бурный поток людей двигался не в его направлении, они просто расчищали себе дорогу. Страх понукал их вслепую бежать к дальнему концу «Туннеля». Стойки, на которых держался шнур, выдержали, и Босх смог ухватиться за них, чтобы не упасть на другую сторону.

   Самое ужасное, что ничего не видно. Самое ужасное – этот сумрак непристойного карнавала, в котором допустимы лишь осторожные движения. Это все равно что быть под одним шерстяным одеялом со львом.

   Рядом с ним истошно вопила женщина, требуя прохода. От нее несло табаком – глупая деталь, которая с непостижимой силой запала в перепуганное сознание Босха. Ему показалось, что она держала за руку ребенка и просила, пожалуйста, чтобы чудовище ее пощадило, чтобы по крайней мере не пожрало ее маленького отпрыска. Потом он увидел, как она канула вниз (присела? ее засосало?) и снова показалась, наподобие флага вздымая вверх дрожащую хныкающую фигурку. Ну же, ну же, забери его отсюда, хотел он сказать ей, забери отсюда своего сына. Он собирался сделать попытку помочь ей, но тут его снова ударили, он пошатнулся назад и перевалился через ограждение.

   Он почувствовал, что падает в пустоту. Темнота за пределами прохода была столь глубокой, что глазами расстояние до препятствия определить было невозможно. Несмотря на это, он выставил перед собой руки и ударился обо что-то ладонями. Сначала он даже не понял, что произошло, почему он находится в такой странной позе, паря в плоском пространстве. Потом понял, что, наверное, отключились софиты.

   Скорее всего так оно и было, потому что вдоль всего «Туннеля» не было видно ни огонька, ни вспышки света. Картины растворились во мраке. Он был во чреве у этого мрака.

   Он попытался встать на колени, но что-то толкнуло его сзади. Это что-то – может, их было несколько, – пронеслось мимо него с быстротой молнии. Кто-то обнаружил, что за ограждением прохода мог быть другой выход, и теперь все бежали к тому далекому миру. Быть может, и вправду публика могла бы использовать эваковыходы для картин: хоть они и были дальше, подходы к ним были гораздо менее запруженными. Проблема в том, как их найти.

   Ему удалось встать, и он убедился, что все кости у него целы. Вокруг колыхались растерянные тени. Он попытался направить их движение, потому что знал, где находятся выходы. Он закричал в толпу, которая походила на слоновье стадо в грозовой темноте.

   – В глубине! В глубине!

   Но в глубине чего? Люди бежали к свету. Но на самом деле свет приближался. Волшебный карандаш с величественной быстротой выкрасил в белое потное перепуганное лицо перед Босхом. Потом темнота добавила черного, и лицо исчезло. Другая кисть света написала открытую ладонь, ткань летней рубашки, мимолетный силуэт. Посреди этой поверженной в панику Герники Босх поднимал руки и махал, как потерпевший кораблекрушение.

   – Спокойно, спокойно, – услышал он и почувствовал облегчение, разобрав слова, наделенные каким-то значением. Обрывок смысла, с которым по крайней мере он мог как-то наладить общение. И появились огни – наверняка это были фонари. Он бросился к ним, словно обволакивавшая его темнота – пожар и его телу нужно, чтобы его окатило сиянием. Он с силой проталкивался сквозь тех, кто тоже стремился к преимуществам света. «Темнота жестока, – так думал он. – Темнота бесчеловечна», – так он думал.

   – Я – Лотар Босх! – выкрикнул он. Пощупал лацкан пиджака, но бедж-удостоверение потерялся.

   – Спокойно, спокойно, – повторил голос, одарявший огнями.

   На него навели слепящий луч. Ему было все равно: лучше пусть слепит, чем оставаться слепым. Он поднял руки, выпрашивая света.

   – Спокойно, ничего не случилось, – говорил голос по-английски.

   Ему вдруг захотелось расхохотаться. Ничего не случилось?

   И тут он заметил, что и на самом деле, что бы это ни было, худшее прекратилось. Он уже не слышал зловещей вибрации металлического каркаса «Туннеля».

   Фонарь вырисовал другое лицо: всхлипывающую женщину из публики, пытавшуюся что-то сказать. Босх смотрел на эту трагическую маску с тем же вниманием, с каким несколько мгновений назад рассматривал картины.

   Спотыкаясь, он выбрался из ада «Туннеля», следуя за спасительными фонарями в такой же растерянности, в которой шагали и все окружавшие его люди. Еще не стемнело, даже перестал идти дождь, но плотная крыша из серых туч смягчала мощь заката. В контрасте с этим бесцветным небом площадь превратилась в кровотечение краски. Словно «Рийксмузеум» лопнул и выплеснул на улицу сны Рембрандта.

   Стол и Служанка из «Пира Валтасара» надевали халаты с помощью персонала по уходу за картинами. Царь Валтасар, скрытый под маской тяжелого, расписанного маслом тюрбана, тяжело дышал и испускал хриплые громкие стоны. Солдаты из «Ночного дозора» вздымали копья и мушкеты, словно целая армия трупов, на их окровавленных лицах было написано удивление. Девушка с курицей на поясе, нагая, окрашенная в золотистые тона, стояла рядом с фургоном, как трепещущий язык пламени. На противоположном конце подковы Синдики искали укрытия в машинах, и бежали студенты в гофрированных воротниках из «Урока анатомии». Бледно-голубое тело Кирстен Кирстенман вынесли на носилках. Картины смешивались с людьми. Под открытым небом шедевры ван Тисха казались последним кошмаром агонизирующего живописца. Где могла быть Даниэль? Где выставлялась «Девочка в окне»? Босх не помнил. Он был полностью дезориентирован.

   Внезапно он понял, что ее картина шла после «Пира». Вспомнил, что решил не задерживаться около «Пира», чтобы поскорее дойти до нее.

   Он узнал одного из сотрудников отдела по уходу. Тот нервными движениями вешал этикетку на шею Паулы Кирхер, Ангела из «Иакова, борющегося с ангелом». За спиной у Паулы красовались огромные, сверкающие перламутром крылья, прикрепленные к ней, как чудовищный и бесполезный парашют. Другой помощник торопился прикрыть ее ценную охристую наготу халатом, но его невозможно было надеть, не снимая крыльев, так что Паула завернулась в халат, точно в полотенце. Проходящие рядом с ней люди цеплялись за ее перья головой или плечами; какой-то пожарный каской выдрал одно перо. На исступленный вопрос Босха ответила именно Паула: она выглядела намного более спокойной, чем тот тип, что вешал на нее этикетки.

   – Рядом с «Христом».

   Она указывала на боковой выход. Никакого фургончика там не было. «Боже мой, где она? Ее уже эвакуировали?» Он побежал туда сломя голову. Сотрудница отдела безопасности из группы охранников, дежурившей внутри «Туннеля», успокаивала какую-то женщину, скорее всего человека, а не картину. Рядом с ней стояла фигура, которая таки была картиной: лиловые одеяния и лицо как у веласкесовского кардинала, – наверное, один из персонажей «Дозора». Босх перебил охранницу быстрыми вопросами.

   – Не знаю, господин Босх. Может, ее уже эвакуировали, я не знаю. Попробуйте связаться по рации с контрольным пунктом.

   – У меня нет рации.

   – Возьмите мою.

   Девушка отцепила микрофон с наушником и отдала ему. Прилаживая его к правому уху, Босх ощутил, что его сердце играет фортепианный концерт. Это звонил сотовый во внутреннем кармане пиджака. Босх не знал, когда он начал трезвонить. Телефон вдруг затих. Босх решил пока не заниматься этим звонком. Он отследит его потом.

   «Спокойствие, спокойствие, спокойствие. Первым делом первое дело».

   Радиооператор тут же царапнула его слух на удивление отчетливым голосом. «Будто голос ангела в хаосе бедствия», – подумал Босх. Он попросил, чтобы его соединили с Никки Хартель в вагончике «А». Оператор была полна готовности выполнить его просьбу, но ей нужен был код доступа, который сам Босх, следуя инструкциям мисс Вуд, приказал всем использовать в телефонных или радиоразговорах с начальством. «Черт». Он закрыл глаза и сосредоточился, оператор ждала. Из соображений безопасности он нигде его не записал, а заучил наизусть, но в другом веке, в другую эру, во времена другой вселенной с другими законами, до того, как порядок был снесен хаосом и Рембрандт со своими картинами захватил Амстердам. Но он гордился своей памятью. Он вспомнил. Оператор сверила код.

   Когда послышался голос Никки, он чуть не расплакался.

   Похоже, Никки была в еще худшем состоянии.

   – Куда ты подевался? – взорвался в трубке ее энергичный молодой голос. – Мы тут все…

   – Послушай, Никки, – перебил Босх. И на секунду замолчал, прежде чем продолжить.

   «Прежде всего важно говорить спокойно».

   – Вам, наверное, много всего надо мне рассказать, – сказал он. – Но первым делом мне нужно кое-что знать… Где Ниэль? Где моя племянница?

   Ответ Никки последовал сразу, словно она с самого начала ждала этого вопроса. Босх снова почувствовал благодарность за ее щедрую эффективную поддержку.

   – В безопасности, в эвакуационном фургончике, не волнуйся. Все под контролем. Просто «Девочка в окне» – однофигурная картина, и стояла она отдельно, как «Титус» или «Вирсавия», поэтому группа ван Хоора эвакуировала ее раньше, чем другие, более сложные картины.

   Босх прекрасно понял объяснение и на секунду потерял дар речи от внезапного прилива облегчения. Но тут его внимание привлекло другое.

   – Но большинство картин все еще здесь. Более того, они снова выходят из фургонов. Я не понимаю.

   – Пять минут назад эвакуацию отменили, Лотар.

   – Что? Это абсурд!.. Землетрясение может повториться в любую минуту… И второй раз конструкции могут не выдержать…

   Никки перебила его:

   – Это было не землетрясение. И не дефект в конструкциях навесов, как мы думали до недавнего времени. Нам только что звонил Хоффманн. Это все штучки отдела искусства, о которых никто не знал, даже отдел ухода и большинство сотрудников самого отдела искусства… Что-то, связанное с картиной «Христос» – оказывается, это интерактивный перфоманс со спецэффектами, и никто об этом не знал.

   – Но «Туннель» шатался сверху донизу, Никки! Он чуть не рухнул!

   – Да, здесь, в вагончике, мы заметили это по вибрации мониторов, но, похоже, он все равно не упал бы. Все было подстроено. По крайней мере так говорит Хоффманн. Он утверждает, что все было под контролем, что картины не пострадали и что он не совсем понимает, почему началась волна паники. Твердит, что вибрация «Туннеля» была не такой уж и сильной и что было очевидно, что это часть художественного замысла, потому что все началось именно после того, как «Христос» скончался на кресте, испустив крик…

   Тут Босх вспомнил, что все началось с крика.

   – В общем, – пожаловалась Никки, – мы тут ничего не поняли, конечно, но ведь это современное искусство, и не нужно пытаться его понять, верно?… А кстати, Мэтра и Стейна никто не может разыскать. И Бенуа чуть не по стенам бегает…

   Несмотря на двойное облегчение, испытанное от сознания, что Даниэль в безопасности, а то, что выглядело катастрофой, на поверку оказалось не таким проблематичным, как ему представлялось, Босхом овладело нечто вроде раздражения. Он огляделся и увидел в сгущавшемся вечернем сумраке мерцающие огни и кутерьму полицейских за ограждениями. Услышал жалобу сирен «скорой помощи». Заметил смятение, угадывавшееся на лицах картин, сотрудников отдела по уходу за полотнами, охранников, технического персонала и посетителей; растерянность и страх, отраженные в глазах людей, с которыми он разделил эти мучительные минуты. «Штучки» отдела искусства? Часть «художественного замысла»? Картины «не пострадали»? «А публика, Хоффманн? О зрителях ты забыл?» Возможно, есть тяжелораненые!.. Понять этого он не мог.

   – Лотар?

   – Да, Никки, что там? – ответил все еще возмущенный Босх.

   – Лотар, пока я не забыла: мисс Вуд звонила нам раз сто. Она хочет знать, цитирую буквально: «…куда, черт возьми, ты подевался и почему не отвечаешь на звонки…» Мы тут пытались объяснить ей происшедшее, но ты же знаешь, какова шефиня в гневе. Начала на всех гнать. Ей плевать, пусть даже весь мир провалился бы и ты оказался бы под землей, она хотела говорить с тобой, только с тобой, исключительно с тобой. Срочно. Прямо сейчас. У тебя есть ее номер?

   – Да, думаю, да.

   – Если нажмешь на кнопку неотвеченных вызовов, наверняка попадешь на нее. Ни пуха ни пера.

   – Спасибо, Никки.

   Набирая номер Вуд, Босх взглянул на часы: 21:12. Неожиданный порыв пахнущего краской ветра качнул полы его пиджака и окатил прохладой вспотевшую спину так, что ему полегчало. Он заметил, что рабочие отдела искусства выводили картины с площади. Наверняка их хотели собрать в вагончиках. Почти на всех картинах были халаты. В толпе сверкали крылья Ангела.

   Он подумал, что же такое важное хочет ему сказать Вуд.

   Поднес телефон к уху и подождал.

21:12

   Даниэль Босх сидела внутри темного фургона. Машина где-то остановилась, но она не знала почему. Она предположила, что, может, водитель кого-то ждал. Он с ней не говорил, ничего не объяснял. Просто молча сидел за рулем, в темноте, – еле очерченный слабым светом, проникающим сквозь ветровое стекло, силуэт. Даниэль, привязанная к своему сиденью четырьмя ремнями, дышала ровно, пытаясь сохранять спокойствие. Она все еще была одета в длинную рубашку «Девочки в окне» и окрашена четырьмя толстыми слоями масла, которые полагались ее персонажу. Когда она ощутила землетрясение, то побоялась, что какой-нибудь слой краски может отойти от кожи, но теперь она видела, что этого не случилось. Она принялась вспоминать родителей. Сейчас, когда страшное было позади, ей хотелось поговорить с ними и еще с дядей Лотаром и сказать, что с ней все в порядке. Вообще-то ничего с ней не произошло: через несколько секунд после того, как «Туннель» начал содрогаться, к ней подошел очень любезный господин и провел ее наружу, освещая путь фонариком. Потом, пристегнув ее к сиденью в задней части фургончика, он выехал из Музеумплейн. Даниэль не знала, куда они поехали. Сейчас, припарковавшись в темноте, водитель ждал.

   Неожиданно силуэт задвигался, встал и посмотрел в ее сторону. Девочка глядела на него с неким беспокойством. Это был высокий, на вид очень сильный мужчина. Потом он подошел. В слабом свете, еще проникавшем внутрь автомобиля, Даниэль смогла разглядеть, что мужчина улыбается.

21:15

   Сразу после разговора с Вуд Лотар связался по радио с Никки. Руки его дрожали.

   «Невозможно. На этот раз Эйприл ошибается».

   Никки удивилась его первому вопросу не менее, чем он сам.

   – Эвакуированные картины? Господи, Лотар, они в полном порядке. Наверное, немного напуганы, но не повреждены. Их отвезли в гостиницу, но в номера не заводили. Они в фургончиках, припаркованных в гараже гостиницы.

   Это была дополнительная мера безопасности. Только соответствующий персонал мог отвести картины в номера. Единственная обязанность эвакуационной группы заключалась в том, чтобы удалить их от возможной опасности.

   – Значит, они в гараже гостиницы? – не унимался Босх.

   – Именно. Мы обсуждали это на последнем совещании, помнишь? И решили не перевозить их сразу же в «Старое ателье», потому что Альфред сказал, что в «Ателье» этой ночью будет пусто, все закрыто, а мы не хотели выставлять дополнительную охрану…

   Босх помнил. В этот момент он готов был повесить трубку, но приказ Вуд был однозначным: он должен удостовериться.

   – Все ли картины в гараже в данный момент?

   – Все. Чего ты боишься?

   – Датчики фургонов работают?

   – Без проблем. У нас на экране сейчас все сигналы.

   – Все?

   Никки заговорила с материнским терпением:

   – Все, Лотар. Не волнуйся больше за Даниэль. Она спрятана в бронированном фургоне и…

   – Ты можешь назвать мне эвакуированные картины?

   – Конечно. – Никки произнесла названия с небольшими паузами, и Босх подумал, что она читает их с экрана: – «Вирсавия», «Девочка в окне», «Еврейская невеста», «Титус» и «Сусанна и старцы».

   – Только эти пять?

   – Только эти. Остальные должны были вот-вот выехать, но тут эвакуацию отменили.

   – Прямо сейчас на экране правильно видны сигналы из всех пяти машин?

   – Так точно. Лотар, что-то случилось?

   Босх колебался с микрофоном в руке.

   – С картинами сейчас только персонал по чрезвычайным ситуациям?

   – Еще охранники гаража. И туда едет группа отдела безопасности. Они скоро будут на месте.

   Этому Босх мог поверить. Выбранный для хранения картин отель «Ван Гог» расположен очень близко к кварталу музеев. Туда можно дойти с Музеумплейн пешком.

   – Мартина мне делает знак, – сообщила в этот момент Никки. – Мы получаем все пять сигналов, Лотар. Все в порядке, уверяю тебя. Они в гараже, ждут инструкций.

   О чем еще ему оставалось спрашивать? Он подозревал, что опасения мисс Вуд необоснованны.

   Молился, чтобы на этот раз Вуд ошиблась.

21:17

   Тень водителя присела рядом с Даниэль. Темень в этой части фургона была еще больше, и Даниэль едва удалось разглядеть красивые голубые глаза и застывшую улыбку.

   – Ты в порядке? – спросил мужчина на безупречном голландском.

   – Да.

   – Ну и жуть, да?

   Даниэль кивнула. Сидя на корточках рядом с ее сиденьем, мужчина с улыбкой смотрел на нее.

   – Чего мы ждем? – спросила Даниэль.

   – Приказов, – сказал мужчина.

   Она не знача почему, но эта темнота и эта тишина ее немного пугали. К счастью, присутствие мужчины с любезной улыбкой придавало ей спокойствие.

21:18

   Внезапно Босху пришел в голову новый вопрос.

   – Никки, какую картину эвакуировали первой? Это известно?

   Никки назвала.

   – Картина оказалась в фургоне меньше чем за минуту, – с улыбкой добавила она. – Настоящий рекорд. Сотрудник по эвакуации сработал очень быстро… Лотар?… Ты здесь?…

   Молчание.

   Очень долгое молчание. Никки подумала, что связь прервалась. Но тут снова услышала Босха.

   – Никки, слушай внимательно. Свяжись с Альфредом и Теей… И с Гертом Уорфеллом. Это ЧП… Пожалуйста, не задавай вопросов… Я хочу, чтобы меньше чем за десять минут отряд наших людей окружил гостиницу. Это сверхважно…

   Прервав разговор, он в смятении огляделся по сторонам. Громкоговоритель начал распространять успокоительные слова. Начальник пожарной команды обращался к публике, чтобы объявить, что происшедшее не связано с недостатками конструкции «Туннеля» и что опасности больше нет. Полиция также просила спокойствия. Об этом просили все. Повсюду все пытались успокоиться. Люди вокруг Босха снова начинали улыбаться. Трагедия потихоньку сползала в сторону анекдота.

   Но внутри Босха ужас не улегся.

   Он предчувствовал, что мисс Вуд снова права.

   Никки только что сказала ему, что первой эвакуировали картину «Сусанна и старцы». А Вуд несколько минут назад сказала: «Это «Сусанна и старцы». Лотар, на этот раз он выбрал эту картину».

21:19

   Водитель привез их в «Старое ателье», завел в одну из кабинок для эскизов в первом подвальном этаже и тут показал им свою карточку. Бирюзового цвета бедж. Эта карточка, пояснил он, подтверждала его право вносить в картину нужные исправления. Удивилась не одна Клара: она заметила, что Старцы тоже смотрели на водителя с недоумением. «Значит ли это, что он художник?» – спросил Первый Старец, Лео Крупка (так он представился Кларе несколько минут назад), полотно, которое она видела в аэропорту «Шипхол». Водитель сказал, что он не художник, а только один из людей, отвечающих за поддержание картины в идеальном состоянии. «А разве это не задача отдела по уходу за картинами?» – Вопрос Франка Родино, высокого и плотного Второго Старца. Да, но этим занимается и отдел искусства. Искусство проводит «процедуры по уходу» за всеми значительными картинами, хотя заботится при этом не о здоровье фигур, а о качестве самой картины. У водителя действительно были указания эвакуировать и спрятать картину, но вначале он должен был подправить натяжку. Такую картину, как эта, нельзя просто упаковать и отправить домой.

   Юноша сработал очень оперативно. Почти одновременно с началом содрогания, которое потрясло стены «Туннеля», он подошел к ним и произнес по-английски слово «эвакуация». Он провел их наружу и исключительно быстро спрятал в фургон. Он едва замешкался, чтобы дать халат нагой Кларе, которой масло стягивало кожу. Старцы даже не сняли картинные одежды. Потом, когда в гараже гостиницы они пересели в другой фургон, он пояснил, что «Туннель» чуть не рухнул и что ему приказано эвакуировать картину и отвезти ее в «Старое ателье». Он говорил на беглом книжном английском с акцентом, происхождение которого Клара не смогла определить. Он был хорош собой, хотя, возможно, немного чересчур худощав, и больше всего в нем привлекали внимание светло-светло-голубые глаза.

   В кабинке для эскизов, где они находились, стоял стол, а на нем лежали кейс и клеенчатая сумка, которые, похоже, принадлежали водителю. Там же были коробки с этикетками для всех трех персонажей. Водитель раздал им этикетки и попросил, чтобы они их надели. Родино с его непомерной полнотой было трудно нагнуться и отыскать свою щиколотку. Потом он велел им сесть на стулья, как примерным ученикам, а сам остался стоять рядом со столом.

   Он сообщил, что его зовут Матт. Он работал в Фонде и делал всего понемножку.

   – Именно это я сейчас и буду делать. Всего понемножку.

   Матт старался, чтобы фигуры его поняли. Он постоянно искал в глазах Крупки и Клары, для которых английский не был родным, признаки замешательства, и тогда повторял фразу или, если попадалось какое-нибудь неясное слово, прибегал к помощи жестов или заменял его на другое. Из-за этого они вынуждены были прислушиваться, несмотря на испытываемую усталость. Он снял зеленый жилет с надписью «Группа эвакуации» и остался в рубашке и брюках. И то, и другое было белого цвета. Лицо тоже. Весь Матт был сгустком белизны.

   – Что мы будем делать? – поинтересовался Крупка.

   – Сейчас я объясню.

   Он повернулся к ним спиной и открыл кейс. Что-то оттуда вытащил. Какие-то бумаги.

   – Это важная составляющая для поддержания натяжки картины, но не спрашивайте меня почему. У вас уже достаточно опыта, чтобы знать: ваша обязанность – выполнять желания художника, даже если они кажутся абсурдными.

   Он раздал бумаги. Начал с Крупки, потом перешел к Родино, а потом к Кларе. У него были очень выразительные, погребенные в маску из гладкой кожи глаза.

   На бумаге был небольшой текст на английском. Какие-то слова, которые показались Кларе непонятными, что-то вроде философских размышлений об искусстве. Каждый из них, пояснил Матт, по очереди прочтет свою часть, а он будет записывать их голоса. Очень важно прочитать отрывок хорошо, громко и четко. Если нужно, запись можно повторить.

   – Потом пойдем дальше, – добавил он.

21:25

   Когда группа отдела безопасности прибыла в гостиницу и обнаружила, что фургон «Сусанны» пуст, сбылись самые худшие предчувствия Босха. Именно тогда он понял, как тщательно все спланировано. Там снова ждал второй фургон, и Художник просто пересадил в него картину. Сигнал датчика из фургона продолжал поступать, но картины внутри уже не было. К счастью, один из охранников гаража видел, как происходила пересадка, и поэтому у них было описание второго фургона. Охранник утверждал, что в нем уехали только водитель и фигуры.

   Ван Хоор и Спаальце сразу откликнулись на звонки Босха. Работника службы эвакуации, приписанного к «Сусанне», звали Матт Андерсен, ему двадцать семь лет, «расторопный малый, опытный, вне всяких подозрений», по словам Спаальце. Его отпечатки пальцев, голос и замеры не соответствовали морфометрическим данным Художника, но Босх, начавший осознавать основательность поддержки, получаемой преступником изнутри Фонда, не обратил на это внимание. Любой важный работник Фонда мог легко получить доступ к морфометрическим данным сотрудника в компьютере и внести в них изменения.

   – Лотар, я не виноват… – дрожал в трубке голос ван Хоора. – Если Спаальце уверяет меня, что Андерсену можно доверять, я должен этому верить, понимаешь?…

   – Спокойно, Альфред. Я знаю, что ты ошеломлен. Я тоже.

   Ван Хоор совсем сдал. Он брызгал слюной в микрофон, как хнычущий ребенок:

   – Ради Бога, Лотар, ради Бога! Я сам поговорю со Стейном, если нужно! Группа эвакуации набрана из агентов-ветеранов, надежных людей!.. Скажи, пожалуйста, Стейну, что!..

   – Успокойся. Никто в этом не виноват.

   Так оно и было. Или никто, или все. Выслушивая излияния ван Хоора на другом конце трубки, Босх ходил из стороны в сторону, раздавая приказы и объяснения. Он видел, что все остальные так же не могли поверить в происходящее, как и он. Неожиданное нельзя мешать с неожиданным: молния не ударяет дважды в одно место. Уорфелл, к примеру, когда Босх ввел его в курс дела, не смог произнести ни полслова. «-Единственная дозволенная трагедия – это трагедия в «Туннеле», Лотар. Что ты тут мне теперь рассказываешь? Что одна из картин исчезла?»

   Бенуа удивил его по-другому. Он нашел его на улице, в окружении полиции по борьбе с беспорядками, членов народной дружины, пожарных и, пожалуй, целого отряда солдат, но когда подошел Босх, Бенуа сделал знак, отвел его в сторону и украдкой показал привязанную к запястью желтую этикетку.

   – Я не господин Бенуа, – прошептал он гнусавым голосом с иностранным акцентом, крепко вцепившись в локоть Босха. – Я его портрет. Господин Бенуа оставил меня здесь вместо себя, но, пожалуйста, никому об этом не говорите…

   Придя в себя от удивления, Босх понял, что Бенуа пребывает в еще большем смятении, чем он сам, и, наверное, выставил эту картину в качестве щита. Он вспомнил анекдот про манекен за стойкой отдела претензий и возвратов. Интересно, полотно здесь – тот самый угандец?

   – Мне нужно поговорить с господином Бенуа, – сказал ему Босх.

   – Господин Бенуа сейчас вас слышит, – ответил портрет. Керубластин поработал на славу – черты лица были абсолютно правдоподобны. – Возьмите мою рацию, вы можете поговорить с ним через нее.

   Бенуа действительно все слышал. Судя по голосу, он находился в полной нирване: ничего не происходит, я ни в чем не виноват, все будет хорошо. Он отказался сообщить Босху, где спрятался. Сказал, что это не бегство, а тактическое отступление.

   – Господин Фусхус-Гализмус ничего нам не рассказал, Лотар! – простонал он. – Я имею в виду о «Христе» и о «землетрясении» в «Туннеле». Хоффманн все знал, а мы нет!..

   Художник тоже знал, подумал Босх.

   Когда ему удалось вставить слово в лихорадочный поток речи Бенуа, он рассказал, что случилось с «Сусанной». Бенуа в наушнике внезапно онемел.

   – Лотар, скажи, что это не конец света!

   – Это конец, – сказал Босх.

   Он пообещал, что будет держать его в курсе, и отдал рацию портрету. В эту минуту он заметил череду фургонов, въезжающих на Музеумплейн: возвращались эвакуированные картины. Тут были все, кроме «Сусанны». Из одного фургона вышла Даниэль. Девочка была крошечной точкой среди высоченных мужчин в темных костюмах. Ее каштановые волосы, блестящее, охристого оттенка тело и мраморное лицо казались оптической иллюзией. Выйдя из машины, первым делом она подняла ногу, чтобы убедиться, что сияющая подпись на ее левой щиколотке все еще там. Увидев, что она делает, Босх невольно почувствовал комок в горле. Он понял, каким важным было для нее это чудесное приключение, и на какое-то мгновение даже согласился с решением ее родителей. Он знал, что не сможет ее обнять, потому что она окрашена и на ней одежды картины, но все равно подошел.

   Ниэль шагала за руку с водителем эвакуационного фургона, высоким и крепким мужчиной с приятной улыбкой. Она была очень довольна. При виде Лотара ее обведенные белой масляной краской глаза расширились.

   – Дядя Лотар!

   Очень трудно было убедить ее не обнимать его.

   – Ты в порядке? – спросил он.

   Она сказала, что да. Куда ее ведут? В один из вагончиков отдела искусства: там хотят собрать все картины, прежде чем отвезти их в гостиницу. Нет, она не испугалась. Водитель все время был с ней, и это помогло ей не бояться. Ее родителям уже сообщили, что с ней все в порядке. Она хотела рассказать Босху что-то смешное, но не успела закончить (охранники торопились). Похоже, Роланд очень разнервничался, когда ему пояснили, что его дочь «не повреждена». Роланд не знал, что это обычная в отношении картин фраза, и вначале подумал, что речь идет только о краске на ее коже. Ее отец ответил: «Мне все равно, растрескалась на ней краска или нет. Я хочу знать, как моя дочь!» От этих слов Даниэль смеялась до слез. Босх мог понять волнение Роланда, но не сочувствовал ему. «Терпи во имя искусства», – думал он. Он попрощался с племянницей и отправил ее в далекий надежный уголок сознания. В этот момент ничто не должно было ему мешать.

   В вагончике «А» все развивали лихорадочную деятельность. Никки постоянно была на связи с полицией и с группой Теи ван Дроон. Хоть было глупо думать, что это сделано вовремя, жандармерия расставила контрольные дорожные посты на всех выездах из Амстердама. Какой-то инспектор полиции хотел поговорить с Босхом, чтобы узнать подробности, но у него не было времени. «Меня ни для кого нет», – предупредил он. Он уселся рядом с Никки перед одним из компьютерных терминалов, обеспечивавших связь с «Ателье».

   – Пока нет ни следа фургона, Лотар, – заметила Никки. – Кого, черт побери, мы ищем? Это связано с нашей задачей по поиску Постумо Бальди?

   Не время что-то скрывать, подумал Босх. К черту кризисный кабинет, в данный момент все в кризисе.

   – Да. Но не важно, Бальди это или нет. Это безумец, и он уничтожит «Сусанну», если мы ему не помешаем…

   – Боже мой!

   Босх видел на экране компьютера изображение «Сусанны и старцев». Женщина-полотно по национальности испанка, ей двадцать четыре года, зовут Клара. Старцев изображали венгр Лео Крупка и американец Франк Родино, оба чуть моложе Босха. Родино, американец, был необъятный и, пожалуй, мог бы создать Художнику кое-какие проблемы в том невероятном случае, если бы между ними началась схватка.

   «Лотар, смотри на все с положительной стороны».

   Какое-то мгновение он только разглядывал изображение. Особенно лицо девушки. Она спокойно смотрела на него с фотографии.

   «Это не девушка, это полотно. Мы – то, за что другие нам платят».

   Босх не был с ней знаком и никогда с ней не говорил. Он прочел ее полное имя и попытался его тихонько произнести. Фамилию выговорить было сложновато. Риэйес. Реес. Рэйэс. Мисс Риэйес или Рейэс была из Мадрида. Они с Хендрикье пару раз отдыхали летом на Майорке, и Босх бывал в Мадриде, Барселоне. Бильбао и других испанских городах, сопровождая разные выставки. Ничто из этого не имело в данный момент ни малейшего значения, но воспоминания об этих деталях помогали ему думать о ней как о человеке, подвергающемся опасности. Клара Рэйес или Клара Рейес смотрела выразительно и мягко, но в глубине ее глаз бился свет, которого не могла скрыть даже компьютерная обработка фотографии. Босх почувствовал, что эта девушка полна жизни и надежд, желания сделать все как можно лучше, полностью выложиться. Он подумал об Эмме Тордерберг и ее энергичной веселости. Клара немного напоминала ему Эмму. Как они с Вуд, и Фонд, и чертов художник, картины которого они охраняли, как все они заплатят за крах надежд этой девушки? Как «дедуля Поль» восстановит жизнь и радость, светящиеся в ее лице? Разве Курт Соренсен сможет найти страховую компанию, которая могла бы вернуть ей жизнь? Сколько стоит замучить ее до смерти? Вот о чем надо было спросить Саскию Стоффельс.

   «Это не девушка, это полотно».

   Он внезапно представил себе остановившийся на ней взгляд Постумо Бальди. Голубой пустой взгляд, как написанное на картине небо. «Его глаза – зеркала». И вращение диска машинки для подрезки холста все ближе и ближе к тому лицу…

   Смотри на все с положительной стороны. Будем смотреть на все положительно. Все будем смотреть положительно.

   «К черту!»

   Он резко отстранился от компьютера.

   – Никки, достань мне фургон и троих людей. Не обязательно из группы захвата. Мне нужны просто три вооруженных человека.

   Она с удивлением смотрела на него.

   – Что ты надумал, Лотар?

   Вот. Вот в чем вопрос. Что ты надумал, Лотар? Что-нибудь. Все что угодно, но хоть что-нибудь. Я не художник, и современное искусство мне не нравится, так что я должен сделать хоть что-нибудь. Ни на что другое я не гожусь: я должен действовать, обязан действовать. Хватит уже смотреть на все положительно: пришло время действовать положительно, так ведь, Хендри?

   – Не забудь, что сейчас на хвосте у этого типа вся полиция Амстердама, – добавила Никки. В ее глазах Босх заметил новый блеск. Беспокойство за него? Ему стало смешно.

   – Не забуду, – кивнул он.

   – Сейчас будет фургон и будут люди, – ответила Никки, и разговор закончился.

21:30

   Густаво Онфретти переводил взгляд с одного полотна на другое. Они все еще были окрашены и не сняли костюмы. На Учениках из «Урока анатомии» были пуританские темные одежды с гофрированными воротниками, а на Синдиках – широкополые шляпы. На стуле в дальнем конце вагончика изгибала свое фантастическое желтоватое тело Кирстен, женщина-труп. Сам он сидел рядом с фигурами из «Вола», и на нем все еще была набедренная повязка цвета охры. Его окрашенное в землистые и желтоватые тона блестящее тело болело из-за долгих усилий на кресте, с которого его сняли меньше получаса назад. Отдел ухода за полотнами собрал все картины в вагончиках отдела искусства. Они наверняка хотели убедиться, что все в хорошем состоянии и не повреждены.

   Состояние Онфретти было приемлемым, но удивленное лицо было как у воскресшего из мертвых.

   Почему никто ничего не знал о спецэффектах в его картине, если отдел искусства все давным-давно спланировал? Почему персонал по уходу за картинами не проинформировали о том, что «Христос» – интерактивный перфоманс и что в определенный момент он «кончался», и земля содрогалась, и небо темнело?

   Он вспоминал, как старательно ван Тисх все спланировал во время долгих недель работы в Эденбурге. «Потрясающее впечатление», – записал Онфретти в своем дневнике. Мгновение его мнимой «смерти» с криком и механическим содроганием «Туннеля» без конца выписывалось и прорабатывалось. Мэтр предупредил его, что очень важно, чтобы все произошло в точно назначенное время, и велел установить небольшой сигнальный огонек на противоположном конце «Туннеля», чтобы Онфретти знал, когда ему надо закричать. Однако предполагалось, что публика, работники по уходу за картинами и охранники будут оповещены и что «сотрясение» будет несущественным. По крайней мере так ему сказал ван Тисх.

   Он недоумевал, почему Мэтр ему солгал.

   Закончив работу над картиной, ван Тисх поцеловал его в щеку. «Я хочу, чтобы ты ощутил себя преданным мною», – тонко заметил он.

   Теперь Онфретти думал, что, пожалуй, эта фраза была не просто остроумным замечанием.

21:31

   Выходя из вагончика, Босх раздумывал.

   Если Художник вывез картину из Амстердама, ничего уже не поделаешь. Ему бы пришлось ждать, пока полиция или группа захвата обнаружат местонахождение фургона, и молиться, чтобы они прибыли вовремя. Ну а если он решил уничтожить картину в Амстердаме? Он подумал о возможных подходящих местах и сразу откинул парки и общественные места. Гостиницы тоже не подходят, потому что фигуры еще окрашены и могут привлечь внимание. Тогда он подумал о помогавшем Художнику человеке из Фонда: мог он предоставить ему спокойное место, чтобы уничтожение прошло без помех? Если да, то он должен был предусмотреть, что вся амстердамская полиция сразу бросится искать картину. Значит, это место должно быть совершенно надежным. Просторное, заброшенное помещение…

   И тут он вспомнил слова Никки, прозвучавшие несколько минут назад.

   На последнем совещании ван Хоор предложил не везти эвакуированные картины в «Старое ателье», потому что там «закрыто и пусто», как сказал ему сам Стейн.

   Закрыто и пусто.

   Это один шанс из тысячи, и он был уверен, что ошибется, но нужно рискнуть. Послушаемся интуиции, правда, Хендри, дорогая?

   Он увидел, что к нему идут охранники, и предположил, что это те самые, которых посылает ему Никки. Он побежал к ним, боясь поскользнуться на мокрых булыжниках мостовой. Снова лил сплошной дождь.

   – А фургон? – спросил он у первого из них и узнал Яна Вуйтерса, с которым говорил в «Туннеле» перед тем, как все пошло прахом. То, что они все еще вместе, показалось ему хорошим знаком.

   Фургон стоял на Музеумстраат. Они побежали к машине под потоками ливня. Люди с площади рассеялись, но еще оставались полицейские машины и автомобили «скорой помощи».

   – Куда мы едем? – спросил Вуйтерс, залезая в фургон.

   – В «Старое ателье».

   Конечно, он мог ошибаться, но надо было рискнуть, надо было рискнуть.

   Лицо той девушки. Вращающийся нож.

   Рисковать было необходимо.

21:37

   – Странное ощущение вызывает все это пространство без мебели и украшений, правда? В комнатах для гостей стоят топчаны, и они ничуть не лучше, да и не хуже комнаты Мэтра. Все выглядит даже скорее не монашеским, а пустым, заброшенным… Но этот запах краски придает всему другой оттенок: словно это что-то новое и им еще никто не пользовался, вы согласны?…

   Стейн вел себя как гид, рассказывающий туристам о месте, где они находились. Он жестом велел Вуд следовать за ним. Они выбрали проход с левой стороны и погрузились в мир эха и сумерек.

   – Как бы там ни было, все это не так уж и странно. Обычно мы украшаем жилища тем, что привозим из путешествий. То же самое сделал ван Тисх. Только путешествия его всегда были внутренними. Все это – следствие того, что он нашел внутри себя. Сувениры его сознания. Когда я впервые вошел в уже отремонтированный замок, я подумал, что он типично голландский. Ну, знаете, конструктивизм, опрятное искусство Мондриана, иллюзорные фигуры и геометрические тела Эшера… Но я ошибался: у ван Тисха нагота – это не декорация, а пустота, не искусство, а его отсутствие. Пройдемте сюда.

   В голосе Стейна звучала усталость. От его слов веяло акцентом непоправимого. Казалось, его занимает какая-то смутная идея, словно мысли – крохотные живые существа, порхающие вокруг него.

   Мисс Вуд держала в руках акварель, которую взяла с собой из дома Виктора Зерицкого. На картине была присевшая на корточки обнаженная женщина, склонившаяся вперед, голова повернута и смотрит на зрителя. Вуд сразу узнала позу «Сусанны», в которой она видела ее в «Ателье» во время сеанса подписей. Она могла понять, что, когда ребенком маленький Бруно увидел эту акварель, его сознание зажглось мечтами. И могла понять, что, повзрослев, он захотел повторить ее в беззащитной и желанной фигуре «Сусанны» Рембрандта. Протянутые между прошлым и настоящим, между жизнью и творчеством мосты – частое явление у всех художников. Но в данном случае ее смущали последствия. Она решила отправиться в замок и все узнать. «Ему придется меня впустить и ответить на мои вопросы», – думала она. Но в дверях внутреннего дворика ее встретил Якоб Стейн.

   Сейчас они шли по коридору. В глубине виднелся дворик с выложенным в шахматном порядке полом. Ночь лила на дальние черепицы лунную настойку.

   – Кто помогает Постумо Бальди? – спросила Вуд. – Очевидно, что работал он не один. Кто его обо всем информировал? Кто снабжал его карточками, кодами, паролями, информацией о дежурствах охранников, занимавшихся вывозом картин, о привычках полотен? И кто предупредил его о том, что произойдет сегодня в «Туннеле», и о точном времени, когда это случится?

   На лице Стейна витала тусклая улыбка.

   – Значит, вы даже знаете, что тут замешан Постумо Бальди… Ах, гализмус, наш сторожевой пес, наш любимый и прекрасный сторожевой пес… Ван Тисх мне говаривал: «Будь с ней осторожным. Она учует след и укусит жертву раньше времени. Только она способна на это». И он был прав. Вы – совершенство.

   От этой похвалы она содрогнулась.

   – Пожалуйста, ответьте на мои вопросы.

   – Когда вы узнали, что это мы? – в свою очередь спросил Стейн.

   Мысли Вуд неслись с головокружительной быстротой.

   – Я никогда этого не знала, – сказала она. И добавила: – Зачем ван Тисху уничтожать собственные работы?

   – Уничтожать? Фусхус, мисс Вуд, кто вам такое сказал? Мы – созидатели, а не разрушители. Мы – художники.

   Они пересекли вымощенный дворик. В этой части Эденбургского замка мисс Вуд никогда раньше не бывала. Впечатление было потрясающее: нагие, неокрашенные полы и стены. Единственная архитектурная деталь – колонны из гладкого дерева. Над ними гладко, как море в темноте, простиралась ночь.

   – Хотя, по правде говоря, я не хочу присваивать себе авторство этой картины, – рассеянным тоном прибавил Стейн.

   Они вошли в новую пустую залу с плиточным полом. В глубине была еще одна дверь, но она казалась какой-то не такой. Напряжение Вуд не спадало. Она знала, что цель стратегии Стейна в том, чтобы обезоружить ее, при этом избежав поединка. Стейн привык манипулировать людьми, а не побеждать их. Мисс Вуд была настороже.

   Дверь оказалась металлической, с кодовым замком. Стейн что-то нажал на панели управления, и дверь со щелчком открылась, обнаружив за собой темную внутренность. Потом он обернулся к Вуд с театральным жестом:

   – Это творение – всецело дело рук Мэтра. Но он был бы доволен, узнав, что одной из первых его увидите вы.

   И он пригласил ее внутрь.

21:40

   Молодой человек по имени Матт по очереди обошел их всех, вздымая перед ними диктофон, словно это предмет культа. Фрагменты были короткие, и на чтение ушло немного времени. Крупке и Кларе пришлось повторить по одной фразе, в которой они слишком замялись. Кларе было довольно трудно сконцентрироваться на том, что она читала, и не менее трудно – уловить то, что произносили Старцы. Жаль, потому что, похоже, это были очень интересные размышления об истинном смысле искусства. Слово «уничтожение» повторялось во всех трех фрагментах. С другой стороны, она чувствовала, что понимают они то, что читают, или нет, не имеет никакого значения. Ее внимание привлекла одна из попавшихся ей фраз. В переводе это было что-то вроде: «Выжившее искусство – это умершее искусство». Она произнесла ее с должным благоговением.

   Удовлетворенный Матт выключил диктофон. Следующий приказ не застал Клару врасплох, она его ждала, но волнение возросло на несколько градусов. Более того, быстро повинуясь приказу, она поймала себя на том, что дрожит.

   Матт попросил их раздеться.

   У Старцев на это ушло намного больше времени, чем у нее. Они даже толком не знали, как самим снять эти тяжелые, окрашенные маслом одеяния. Ей нужно было всего лишь избавиться от халата. Она сложила его и оставила на стуле. Крупка разделся раньше, чем Родино, который не только сражался со своей огромной туникой, но и как будто колебался, словно не совсем понимал, зачем они все это делают. Клару охватило желание помочь ему, но она сдержалась. Это было бы гипердраматической ошибкой. Старцы быть отвратительными. Она – беззащитная жертва. И так все и должно оставаться. Вообще-то одна мысль о том, что могло произойти после этого, вызывала у нее брезгливое содрогание и одновременно мощное ощущение полноты.

   – Это Мэтр приказал? – спросил Родино.

   – Одежду, пожалуйста, – абсолютно спокойно произнес Матт.

   Родино молча повиновался. Крупка ему помог. Стоявшая на некотором расстоянии от них совершенно нагая и совершенно взвинченная от нервного напряжения Клара решила на них не смотреть. Не глядя на них, проще представить их жестокими. Но сомнения Родино были для нее как холодная вода, выплеснутая в лицо. Почему это жирное неуклюжее полотно не может молча делать, что ему говорят, как Крупка? Этот был гораздо гаже, чем Родино, гораздо гнуснее, а значит, в нем было меньше настоящей работы картины. Сосредоточившись на Крупке, Клара смогла почувствовать прилив тошноты от ужаса. Она подозревала, что Крупке не придется притворяться, чтобы накинуться на нее и сделать ей больно: с самой первой их встречи в Шипхоле Крупка постоянно смотрел на нее чувственными горящими глазами. Да уж, этот венгр – хороший помощник для «прыжка в пустоту».

   Послышался резкий звук сорванной занавески. Она подумала, что, значит, Родино уже разделся.

   Она уставилась в пол, на точку между своих босых ног. Она видела в ракурсе странную картину своей раскрашенной груди со вздернутыми блестящими розовато-охристыми сосками. Но тишина стояла такая, что ей пришлось поднять глаза.

   Матт стоял к ним спиной и что-то искал в кейсе.

   – А теперь что? – спросил Крупка.

   Юноша обернулся к ним. Он что-то держал в руке. Пистолет.

   – А теперь – всё, – просто ответил он.

21:50

   Быть может, уже слишком поздно. «Но ты не сдавайся, пока есть еще какая-то надежда, Лотар», – шептала ему на ухо Хендрикье. Они на полной скорости миновали мост через Амстель и направились к Плантаж под сплошной стеной дождя. «Дворники» не успевали очистить стекло, и Босху казалось, что они едут по городу, погрузившемуся в океан. Внезапно перед фарами, словно высокие скалы, возникли стены корпусов «Старого ателье». На стенах блестело сложное граффити, нанесенное аэрозольными красками. Подписано оно было неонацистской группой.

   – Езжай в подземный гараж, Ян, – попросил Босх.

   Входная дверь была закрыта, но это ни о чем не говорило. «Если он привез их в «Ателье», у него явно есть ключи». Один из его людей вышел из машины и открыл электронный замок, перекрывавший доступ внутрь. Фургон съехал по спуску вниз, по мере его продвижения зажигались лампы. Флюоресцентные трубки, мигая, осветили пустынное тихое место. Но Босх еще не исключал возможность, что машина здесь.

   Припаркованный фургон возник перед ними внезапно, словно подкарауливал у входа в лифты. Совершенно неожиданным для Босха образом эта находка, которая, казалось, подтверждала его теорию, едва не заставила его потерять самообладание. Он крутанулся на сиденье и ударил Вуйтерса по руке:

   – Вот! Тормози!..

   Босх выскочил из машины, не дождавшись выключения мотора. Он был так взволнован, что забыл, что на нем еще были радионаушники, и провод микрофона запутался в ремне безопасности, сильным рывком остановив его, когда он вставал с сиденья. Сыпля сквозь зубы проклятия, он высвободился от рации. Его толстые руки дрожали. Старость – в эту минуту не было времени размышлять об этом диагнозе. Уход из полиции помог ему разбогатеть, растолстеть и постареть. Он побежал к фургону, чувствуя, что за ним бегут его люди. Он хотел им крикнуть, но не хватило дыхания. Невероятно, что он настолько не в форме. Мелькнула мысль, что инфаркт может захватить его раньше, чем он даже успеет решить, что делать.

   С виду фургон был пуст, но в этом нужно было убедиться. Он взялся за переднюю дверцу, открыл ее, заглянул внутрь и вдохнул жгучий запах масляной краски. Никого.

   «Хорошо, очень хорошо, Лотар, идиот, ты уже убедился, что, может быть, они здесь. Теперь вопрос – где?»

   В «Старом ателье» было больше пяти разных корпусов. Они могли находиться в любом из них. «Но он, наверное, отвел их в мастерскую, – подумал Босх. – Это самое безопасное место». М-да, но и это решение не очень ему помогло. В мастерской было пять верхних этажей и четыре подвальных. Где, во имя всего святого, где?

   «Думай, старый дурак, думай. Просторное спокойное место. Ему нужно сделать записи. Кроме того, там целых три фигуры».

   Его люди обследовали заднюю часть фургона. Там было пусто, но явно заметно, что незадолго до того в нем перевозили картину.

   – Грузовой лифт, – внезапно прошептал Босх.

   Ему не хватало дыхания. Несмотря на это, он побежал к лифту.

   «Если он припарковался здесь, он наверняка воспользовался ближайшим грузовым лифтом. Подъемник идет только в подвалы, так что у нас четыре этажа для обыска. Он может быть на любом из четырех».

   Он остановился и посмотрел на своих людей. Все они были молоды и, похоже, находились в таком же замешательстве, как и он. Их волосы блестели от дождя. Он сам удивился тому, с какой уверенностью отдал приказания и распределил их: двое проверят третий и четвертый этажи; Вуйтерс и он сам поднимутся на второй и на первый. Первая нашедшая что-нибудь группа свяжется с другой по рации. Но прежде всего необходимо спасти картину: если придется действовать срочно, их долг – сделать это.

   – Я не знаю, как он выглядит, не знаю, есть ли у него помощники, – прибавил он, – но знаю, что это очень опасный тип. Не давайте ему ни малейшего шанса.

   Двери грузового лифта открылись, и Босх с людьми вошел внутрь.

   Сопровождавшие его охранники достали оружие. У Вуйтерса был небольшой запасной «Вальтер ППК», и Босх попросил его себе. Почувствовав привычную тяжесть металлической заглавной «Г», Босх содрогнулся. Интересно, насколько он разучился метко стрелять? Слишком много лет он не пользовался огнестрельным оружием. Запросить помощи? Подкреплений? Позвонить Эйприл? Его мозг был осиным ульем, охваченным пламенем. Он решил, что не может терять времени. Надежда только на них. Им придется найти Художника и остановить его.

   Грузовой лифт с непомерной медлительностью тронулся с места.

21:51

   Начало и конец, подумала она. Вот начало и конец, и она на них смотрит.

   Ей хотелось бы услышать в этот момент мнение Осло, но она поняла, что, увидев такое, бедный Хирум долго не смог бы не только говорить, но и связно думать. Перед такой картиной Хирум Осло вряд ли мог бы отреагировать каким-либо другим образом – только стоял бы с широко раскрытым ртом и глазами намного дольше, чем она.

   – Она почти закончена, – прошептал Стейн, выпуская облачка пара. – Конечно, не хватает уничтоженной «Сусанны». Когда Бальди пришлет ее, картина будет полной.

   С чем ее сравнить? – спрашивала себя мисс Вуд, моргая глазами. Какая веха в истории искусства могла сравниться с этим? «Герника»? Сикстинская капелла? Она медленно прошлась вокруг, чтобы все рассмотреть, потому что картина лежала на полу. «Пиета»? «Авиньонские девицы»? Граница, межа, точка, за которой искусство меняло свой знак? Мгновение, когда первый человек погрузил пальцы в краску и нарисовал животное внутри своего пещерного дома? Минута, когда Танагорский взошел на подиум и крикнул перед пораженной публикой: «Живопись – это я»?

   Она повела губами, набрала слюны и смогла сглотнуть. Сердце отбивало иной, отличный от медленного течения секунд в этой сдавленной холодом комнате ритм, сумасшедший, разгулявшийся темп.

   Fla какое-то мгновение и Стейн, и она подчинились тишине. Они стояли внутри абсолютно герметичной, звукоизолированной камеры восемь на десять с регулируемой температурой. Контролируемая внешними устройствами температура поддерживалась на уровне нескольких градусов ниже нуля, что придавало происходящему торжественный вид замороженной бойни. Пол, стены и потолок были обиты стальными панелями бирюзового цвета. Белый светлился из укрепленных на стержне над головой светильников. Они были наведены на мужчину, так что он будто парил в окрытом изморозью озере.

   Мужчиной был Бруно ван Тисх. Совершенно нагой, он лежал на спине на полу, разведя руки выше уровня головы и скрестив щиколотки в позе, сразу напоминавшей распятие, с головы до ног окрашенный в охру и синий цвет. Вены на щиколотках и на запястьях были разодраны, и при более пристальном взгляде виден был глубокий порез. Было легко заметить, что все произошло недавно, "вернувшаяся кровь под каждой конечностью образовывала компактные красные пятна на синем полу. Так получалось, что ван Тисх казался пригвожденным к собственной крови. Вокруг его тела лежали огромные прямоугольные плоские предметы. Их было три: дин справа, другой слева – расположенные так, что их нижние концы сходились у щиколоток художника, – а третий лежал поперек, над головой, касаясь рук. Но это были не зеркала. На том, что права от ван Тисха, было изображено в натуральную величину тело обнаженной Аннек Холлех с этикетками, уложенной почти в такую же позу, как художник, и десять раз изуродованной десятью разрезами пилы. С левой стороны светились изображения братьев Уолден в похожих позах и в таком же виде. Это была не простая видеозапись: к примеру, цветущая опухоль животов у близнецов рельефно возвышалась над телом ван Тисха, как двойная кровавая гора. Вуд предположила, что запись сделана камерой «УР» в системе, позволявшей просмотр без окуляров. Красный цвет их ран и более яркий, кровавый и реальный красный цвет у запястий и щиколоток ван Тисха сливались в одно целое, контрастировавшее с телесным цветом четырех трупов. Задние планы (трава в случае Аннек, номер гостиницы у Уолденов) были мастерски растушеваны под однородную бирюзовую поверхность, которая казалась продолжением пола бронированной камеры. Все вместе являло собой поразительную симметрию и таинственную, но бесспорную красоту. Чуткий зритель сразу подумал бы о некой обобщающей идее: художник и его творение, художник и его завещание, жертвоприношение художника вместе с картинами. В этой нагой, распростершей руки и ноги, растерзанной и застывшей семье было что-то чуть ли не священное. Нечто вечное. Целое нарушал еще темный горизонтальный экран, намного превышающий по размерам все остальные. На нем, подумала Вуд, появится изображение уничтоженной «Сусанны».

   – Не просите у меня объяснений, – сказал Стейн, вглядываясь в выражение лица Вуд. – Это искусство, мисс Вуд. Не думаю, что вы поймете. И художнику не надлежит его интерпретировать…

   В этот миг заговорил иной голос, чужой, неожиданный. Мисс Вуд чуть не подскочила на месте, услышав внезапно возникшие подземные слова, усиленные до нечеловеческой громкости. Это была Аннек Холлех. Ее дрожащая речь была выстлана легкими мелодиями Перселла.

   – ИСКУССТВО – ЭТО ЕЩЕ И РАЗРУШЕНИЕ.

   Короткая пауза. Торжественные аккорды барочного реквиема.

   – ИЗНАЧАЛЬНО ТОЛЬКО ЭТИМ ОНО И БЫЛО, В ПЕЩЕРАХ ЛЮДИ РИСОВАЛИ ТО, ЧТО ХОТЕЛИ ПРИНЕСТИ В ЖЕРТВУ.

   Пауза.

   Волосы Вуд встали дыбом. Дрожь без устали пожирала ее, как бродячие муравьи.

   Изображение Аннек Холлех в зеркале изменилось. Она так и была нагой и изувеченной, но казалось, что ее лицо движется. Оттуда тек голос:

   – ХУДОЖНИК ГОВОРИТ…

   Стейн и Вуд прослушали окончание записи в уважительном молчании.

   Когда Аннек кончила говорить, ее лицо снова превратилось в вялую маску трупа. В тот же миг словно хор ангелов преобразил черты унылых парящих лиц Уолденов, они оживились и выпустили в воздух слова, как молитву или священное заклинание. И опять ни Стейн, ни Вуд не захотели их перебивать.

   Когда близнецы наконец погрузились в кровавое молчание, Стейн произнес:

   – Ван Тисх хотел, чтобы звучали оригинальные голоса полотен, хоть потом мы и улучшили звук в студии. Воспроизведение запрограммировано через определенные промежутки времени, двадцать четыре часа в сутки, каждый день.

   Выжившее искусство – это умершее искусство, думала Вуд. Если фигуры умирают, картины остаются в веках… Теперь она понимала. В своем посмертном творении ван Тисх нашел способ превратить тело в вечность. Ничто и никто не сможет уничтожить то, что уже уничтожено. Ничто и никто не сможет положить конец тому, что уже закончилось. Суровые пространства, где властвуют холод и электричество, навсегда сохранят эту картину.

   Его картину. Его последнюю картину.

   – Бальди подготовил ван Тисх… – прошептала она. В этой камере, где любой звук был чужим пришельцем, ее голос прозвучал как крик.

   Стейн кивнул:

   – Шаг за шагом, втайне. Когда он писал его в 2001 году в непритязательной картине «Фигура XIII», он сразу понял, что Бальди станет превосходным материалом для осуществления его последней работы. Он называл его своей «бумагой». «На Постумо я пишу и рисую, Якоб, – признался он мне, – делаю заметки и готовлю план для последней картины в моей жизни».

   Стейн быстро взглянул на Вуд сквозь голубоватый полумрак комнаты. Их обоих окутывал пар, словно их духи решили покинуть тела, но оставаться поблизости.

   – Фусхус, не стройте такую мину. Разве вы не понимаете, что вам мы ничего не могли сказать? Если бы вы о чем-то узнали, вы, не колеблясь, помогли бы нам. Но тогда картина была бы каким-то образом и вашей. А вы – не художник, Эйприл. Не художник и не полотно, – прибавил он, и она почувствовала, с каким жестоким нажимом он подчеркнул эти слова. – Мы должны были действовать, не спросясь у вас, потому что речь шла о нашей, а не о вашей работе.

   – Понимаю, – согласилась она.

   – Никто больше об этом не знает: ни Хоффманн, ни кто другой из сотрудников. Я сам узнал только пару месяцев назад. Бруно привел меня сюда и все объяснил. Показал мне эту камеру и рассказал, какую форму будет иметь законченная картина. Он сказал, что не впервые творение требует от художника такой жертвы. И не впервые художник хочет перед смертью уничтожить лучшие свои картины. Он все очень хорошо спланировал, даже момент отвлекающего маневра с «Христом» во время выставки «Рембрандта». Он знал, что полиция и его собственный отдел безопасности приняли массу мер предосторожности. Но он верил в Бальди: он тщательно тренировал его, чтобы тот стал совершенным инструментом, бумагой, на которой он сможет нарисовать величайшее свое творение. Я сказал ему, что согласен, но только мне было немного жаль, что уничтожены «Падение цветов» и «Монстры». «Это твои лучшие работы, Бруно, – сказал я ему, – картины, которые ты больше всего любишь, которые больше всего для тебя значат». «Именно поэтому я и делаю это, Якоб, – ответил он. – Это мои любимые творения. А я это делаю ради любви». Он попросил меня помочь ему с финальными мазками. Все должно было завершиться сегодня, 15 июля 2006 года, вдень четырехсотлетнего юбилея со дня рождения Рембрандта. Вы же знаете, художникам нравится замыкать круг. Рембрандт в этот день родился, ван Тисх в этот день умер. Я сказал, что да, что я помогу ему. Фусхус, конечно, я согласился.

   И внезапно, к бесконечному изумлению Вуд, которая ожидала чего угодно, но только не этого, Стейн расплакался. Плач был слабый и неприятный, скорее похожий на мимолетный насморк.

   – Я согласился тогда и согласился бы еще и еще, тысячу раз… Тысячу раз… «Вот бедный Якоб, – сказал я ему. – Доверься ему, потому что он – как твое отражение…» Сегодня все должно было свершиться. Так он и сказал: «Все должно свершиться…» Я помог ему расписать тело и… и сделать все остальное. Не отрицаю, что повиновение этому приказу потребовало от меня больших усилий, чем любому другому приказанию, которому я повиновался ради его дела…

   Тыльной стороной ладони он вытер слезы, которые Вуд не могла разглядеть. Она подумала, что, может быть, Стейн и говорит правду, но не всю. Сценарий был готов, и Стейн его разыгрывал. «Ван Тисха нужно было заменить, и его желание погибнуть для своей последней картины пришлось тебе очень на руку, Якоб. Ты наверняка уже выбрал художника, который придет ему на смену… Интересно, кто будет этим счастливчиком…»

   На полу рядом с картиной стоял маленький пюпитр. Пока Стейн всхлипывал, Вуд подошла к нему поближе. На выставленной на нем подсвеченной лампой картонке были написаны от руки слова на голландском, английском и французском языках:

   – «Полумрак».

   Стейн кивнул.

   – Так я позволил себе окрестить эту картину… Он не захотел давать ей никакого названия, но картины без названий не подходят для посмертной славы… Знаете, как мне пришло это в голову? Ван Тисх настаивал, что освещение должно быть тусклым. И последними его словами было: «Якоб, помни о свете. Самое важное в этой картине – полумрак». И он повторил несколько раз, все тише и тише: «Полумрак, полумрак, полумрак…» Когда он испустил дух, это слово растворилось у него на губах. Я подумал, что это название, пожалуй, подойдет…

   – А она? – спросила Вуд.

   Она указала на тело Мурники де Берн. Секретарь ван Тисха лежала в дальнем темном углу камеры. Может, она просто потеряла сознание, но Вуд подумала, что продержится она недолго, потому что открытое на боках легкое черное платье не могло защитить ее от крайнего холода этого жуткого морозильника. Ее ноги были поджаты, а лицо скрыто густой гривой запутанных волос. Она походила на куклу, брошенную не слишком заботливой девочкой.

   – Там она и останется, – сказал Стейн. – Вообще-то Мурника – тоже часть картины. «Полумрак» – картина, охватывающая все вокруг, величайшая из всех когда-либо созданных, потому что ван Тисх хотел, чтобы все мы были ее частью. Не только Мурника, но и вы, и я, Бальди, и уничтоженные картины, и родственники картин, и ищущая Бальди полиция, и совещания «Рип ван Винкля», и каждое из украшений с этих совещаний, и вся коллекция «Рембрандт», включая, конечно же, «Христа», и картины «Цветов» и «Монстров», и все остальные творения ван Тисха, которые сняли с экспозиций… и отсюда уже все художники и модели, все картины мира, которые почувствуют, что это касается и их, и все зрители, которые когда-либо видели гипердраматическую картину. В общем, все человечество. Для этого-то рядом с уничтоженными картинами и были оставлены записи: ван Тисх хотел, чтобы все мы стали частью картины, как пораженные невольные персонажи. «Полумрак» – единственная картина ван Тисха, относящаяся к «грязному» искусству, мисс Вуд, и составляющий ее материал – все мы. Какое-то время ее, естественно, придется скрывать, но настанет день, когда мы покажем ее публике… Тогда люди отреагируют… Представьте себе удивление или ужас на лицах; пораженные взгляды; напуганные голосами картин, звучащими из их безжизненных тел, уши; художник, обретший бессмертие в собственной смерти… Центр картины действительно перед вами, но вокруг него – все мы. Вам не кажется, что комната расширяется? Не кажется, что она охватывает бесконечность?…

   И после короткой паузы, во время которой оба только смотрели друг другу в глаза, как игроки в шахматы или как человек перед зеркалом, Стейн прибавил:

   – Может, об этом даже напишут книгу. В этом случае не нужно будет смотреть на картину, чтобы стать ее частью: достаточно будет прочитать книгу и как-то прореагировать на нее.

   «Прореагировать, действительно», – думала Вуд, чувствуя, что в этом Стейн не ошибся. Она уже прореагировала. Она смотрела на «Полумрак», зная, что это самое великое творение ван Тисха и, вероятно, величайшая и откровеннейшая картина всех времен. Это говорило ей ее художественное чутье, это говорила ей ее страсть. Отвергнуть «Полумрак» значило отвергнуть не только искусство, но и темную сторону бытия. Часть души Вуд, непознанная область, которая никак не была связана с ее холодным и расчетливым разумом, понимала намерение Мэтра, эту манеру «зачеркнуть» свои «любимые творения» так же, как его отец перечеркивал свои картины, его манеру вычеркнуть из своего прошлого неоплаченный долг и воспроизвести все до последнего оттенки собственных творческих страданий… «Полумрак» – картина-освободительница. В ней ван Тисх посредством своей смерти учил, как разбить оковы и убежать от воспоминаний. От всех воспоминаний. «Я понимаю тебя. Понимаю, – хотел сказать ей Мэтр. – Понимаю, к чему ты стремишься». С этой точки зрения уничтожение «Падения цветов», «Монстров» и «Сусанны» не только можно было понять, оно выглядело необходимым. Мир, как говорил Стейн, никогда этого не поймет, но мир никогда не понимает чуда ужасного гения.

   Впервые за много лет Вуд чувствовала себя счастливой. Ее глаза блестели, а дыхание в ледяном воздухе камеры все убыстрялось.

   Но вдруг ее охватило смутное опасение.

   – Где сейчас Бальди?

   Стейн посмотрел на часы вместе с ней.

   – Почти десять. Если все прошло по плану, Бальди должен исполнять свой долг в «Старом ателье». Как вы можете представить, он не должен попасть в руки полиции. Ни один полицейский не смог бы этого понять. Полицейские, как и вы, – наемная сила, но они намного менее, чем вы, восприимчивы к искусству. Они начнут говорить о преступлениях и виновных, о правосудии и тюрьме, и им будет абсолютно плевать на все искусство, заключенное в такой картине, как эта. Они способны… Они способны ее испортить. И даже оставить ее незаконченной.

   Беспокойство Вуд нарастало. Стейн вопросительно поднял густые брови.

   – Я должна предупредить Босха, – сказала Вуд.

   – Босх – не проблема, – ответил Стейн. – Он не знает, куда Бальди увез картину. Ровно в десять все свершится.

   – Лучше перестраховаться.

   Она открыла сумку и достала сотовый. Руки свело от холода.

   Это недопустимо. Нужно этому помешать. По крайней мере этому нужно помешать. Это его Великое Творение, революционное Творение. И она защищала его искусство, потому что обожала его с той же ужасной страстью, что и сам Мэтр. У мисс Вуд не было ни малейшего сомнения в предстоящей задаче.

   Необходимо любой ценой не допустить, чтобы «Полумрак» остался незавершенным.

21:58

   Лотар Босх смотрел на Постумо Бальди через одностороннее стекло кабинки для эскизов. Эта одетая в белое фигура его завораживала. Казалось, будто Бальди – персонаж мультфильма, компьютерная игрушка, двигавшаяся по каким-то таинственным законам.

   Они с Вуйтерсом только что обнаружили его в конце коридора на первом этаже подвала. Кабинка была звукоизолирована, а стекло позволяло им обоим видеть происходящее внутри, хотя Бальди их заметить не мог. Несмотря на маску из керубластина, Босх сразу узнал его, как с самого начала верил, что узнает, заглянув в его глаза. «Зеркала, – думал он. – Действительно, зеркала».

   Когда они обнаружили его, Бальди как раз закончил укладывать женщину. На всех трех полотнах висели этикетки, они были обнажены и лежали на спине на полу кабинки. На вид они не были повреждены. Бальди наверняка уже сделал записи и собирался их разрезать. Босх содрогнулся.

   – Входим, сэр? – спросил Вуйтерс, поднимая пистолет.

   – Сначала позови остальных, – велел Босх.

   Они застыли в ожидании перед дверью кабинки. Оба крепко сжимали пистолеты обеими руками. Вуйтерс подсоединил микрофон и позвал двух остальных охранников. Босх заметил, что парень волнуется не меньше его. Когда Вуйтерс закончил говорить, он взглянул на Босха, ожидая новых приказаний. Тот знаками показал ему, чтобы он приготовился резко открыть дверь кабинки.

   В эту минуту зазвонил сотовый. Не сводя глаз с фигуры Бальди, он поспешно ответил, хоть и знал, что тот никак не может его слышать. Услышав голос Вуд, он обрадовался и сразу, не дав ей ничего сказать, заговорил встревоженным шепотом:

   – Эйприл? Слава Богу, он уже у нас! Он в «Старом ателье»! Забрался в одну из кабинок для эскизов и собирается!..

   Энергичные слова Вуд заставили его замолчать.

21:59

   Все произошло очень быстро. Сначала этот неожиданный выстрел. Они были настолько беззащитны, что ни Родино, ни Крупка не смогли даже попытаться отреагировать. Первым Матт выстрелил в Родино, тот поднес руку к горлу и широко открыл глаза. Ни Крупка, ни она не увидели вонзившуюся в его шею иглу. Потом так же стремительно он взвел курок, прицелился в Крупку и снова выстрелил. И тут обернулся к ней. Клара инстинктивно закрылась руками.

   – Спокойствие, – произнес Матт по-испански.

   Подошел к ней и с нежностью любовника отвел руки от шеи.

   Горло ей ужалила стеклянная пчела. Потом очертания комнаты начали расплываться.

   Первым, кого она, очнувшись, увидела, был Крупка, глядевший на нее с пола с до смерти перепуганным видом. Она поняла, что тоже лежит на спине на полу, так же, как он и Родино, и тяжело дышит.

   Голова болела. Пол был слишком холодным или, может быть, она была полностью раздета. По жесткости кожи она тут же поняла, что еще окрашена масляной краской. Но вспомнить, что она делает под этими лампами, похожими на светильники операционной, лежа, словно пациент под скальпелем, она не могла. Крупка и Родино тоже были голыми.

   Рядом с ее головой двигались белые ботинки. Ботинки приходили и удалялись, будто двигались без какой-то конкретной цели. Временами на нее падала какая-то тень. Крупка смотрел вверх, и его зрачки расширились от ужаса. Родино стонал. Клара тоже пыталась посмотреть вверх, но ее слепили флюоресцентные лампы.

   – Что вы делаете? – услышала она голос Крупки. А может, он говорил: «Как у вас дела?» Его английский было сложно понять, особенно при таких обстоятельствах.

   Снова шаги. Клара подняла голову и увидела, что к ней подходит мужчина с каким-то странным аппаратом и садится перед ней на корточки. Мужчина крепко прижал ее, захватив прядь окрашенных волос. Рывок был болезненным. Она хотела поднять руки или пошевелиться, но почувствовала, что очень слаба, голова кружилась. Тут она вдруг вспомнила, кто этот парень с пластмассовым лицом, смотревший на нее так равнодушно, словно она – белая стена. Его зовут Матт, и он сказал им, что подправит их по приказу ван Тисха.

   Матт поднес аппарат к ее глазам. Что это? Похоже на какой-то инструмент дантиста или парикмахера.

   Пальцы Матта прошлись в двух сантиметрах от ее носа, и инструмент заработал. Она невольно вздрогнула. Это было нечто вроде вращающегося, оглушительно жужжащего, скрипучего диска. Этот звук вызывал у нее оскомину: как будто кто-то тащит у нее под ухом металлический стол по плиточному полу.

   Ей было страшно. Она не должна была испытывать страх, потому что все это – искусство, но он не проходил. И она закричала.

22:00

   Босх слушал мисс Вуд, глядя, как Постумо Бальди садится рядом с девушкой на корточки с машинкой для подрезки холстов в руке.

   – Входим, сэр? – неистово кричал Вуйтерс.

   Босх, главный регулировщик, властным жестом сдерживал на месте движение, прижимая к уху телефон.

   Он слушал Эйприл Вуд. Женщину, которую он любил и уважал больше всех на свете. Когда она замолчала, он смог лишь слабо пробормотать несколько слов:

   – Эйприл, я не понимаю…

   – Я тоже не понимала, – сказала Вуд, – а теперь понимаю. Тебе нужно это увидеть, Лотар. Тебе нужно было бы побывать здесь и увидеть это… Это называется «Полумрак» и… И это прекрасная картина… Самая прекрасная и интимная картина ван Тисха… Биографический автопортрет. Тут есть даже штрихи, которыми зачеркивал рисунки его отец… Тебе нужно это видеть, Лотар… Господи, тебе нужно это видеть!..

   «Эйприл, тебе нужно видеть это, – подумал он. – Эйприл, Бога ради, тебе нужно видеть это!»

   – Господин Босх, он режет девушку!.. Что будем делать?…

   Кабинка была звукоизолирована. Однако Босх готов был поклясться, что крики девушки, звонкие, словно тончайшие иглы, проникали сквозь стены, как призраки, и впивались в его барабанные перепонки. Этот молчаливый грохот оглушал его больше, чем крики ужаснувшегося Вуйтерса или неистовые приказания Вуд.

   «Ты уже не полицейский, Лотар! – сказала она, прежде чем повесить трубку. – Ты работаешь на Искусство и на Мэтра. Прикажи своим людям прикрыть Бальди, когда он закончит работу, и привези его в Эденбург целым и невредимым!»

   Теперь в телефоне слышались прерывистые гудки.

   «В этой комнате не чертовы картины, а живые люди… И этот тип их убивает! Режет их на куски, как коров на бойне!.. Это не картины, это не картины! И они никогда не были картинами!..»

   Ему хотелось все это ей сказать, но она уже повесила трубку. Молчание Вуд было ужасным, жестоким. Но какая разница? Вся его жизнь была посредственной неудачей. Он чувствовал себя больным, к горлу подступила тошнота. Ему не хватало класса, чтобы стать наравне с сильными мира сего. Кроме того, единственную важную в его жизни работу он получил от ван Тисха. Его брат достиг намного большего: Роланд смог по-настоящему создать себе будущее. Иметь пристойную зарплату – это одно, но убеждения… Куда девать убеждения?

   Бальди закончил с девушкой и встал (о, чистое, девственное пламя!). Теперь он возился с чем-то на столе. Может, играл монетками, потому что он клал одни и брал другие. Нет, он менял нож, чтобы порезать следующую фигуру. Нигде не было видно крови. Какое чистое, светлое создание. Какое совершенство во всех чертах. Какая красота. Красота действительно может быть ужасной. Так говорил один немецкий поэт, его читала Хендрикье. Босх не читал немецких поэтов и не понимал современного искусства, но он не краснел, когда интересовались его мнением по поводу картины Ферручолли, Рэйбека или Мавалаки. Черт, он был не таким образованным, как Хендрикье, пожалуй, не таким, каким хотел бы видеть его отец. Но он умел ценить красоту.

   Бальди был прекрасен, как заснеженный рассвет на окраине города.

   Босх смотрел на Бальди. Он отвел глаза от девушки. Не хотел смотреть на картину. Пока не хотел, потому что она еще не окончена.

   «Это не картины. Ни один человек не может быть произведением искусства. Искусство – бесчеловечно. Или нет. Не важно, да или нет. Важно, на самом деле важно…»

   Он отстранил от уха телефон и посмотрел на него, словно не зная, что означает там, у него на ладони, этот загадочный аппарат.

   «…Важны только люди».

   В конце концов, какая разница? Ошибку совершил Стейн, доверившись такой посредственности, как он. Ван Тисх, конечно, никогда не взял бы его на работу. Он чувствовал себя смешным и вульгарным, большим ребенком, ковыряющимся в стеклянной филиграни руками в грубых рукавицах. Эта вульгарность вызывала у него отвращение. Хендрикье знала о его вульгарности. Может, оттого он всегда и думал, что она его ненавидит. Теперь его ненавидела еще и мисс Вуд. Интересно, как внезапно зарождалась ненависть между возвышенными духом людьми. Презрение ударяло словно посланная богами молния. С какой жалостью улыбались они при виде него, сколько сочувствия он видел в их взглядах. Хендрикье и мисс Вуд, ван Тисх, Стейн и Бальди, Роланд, даже Даниэль – все они принадлежали к высшей расе, расе избранных, тех, кто действительно понимал жизнь и искусство и мог найти в них смысл. Он родился, чтобы их защищать, их и их творения, но не умел делать даже этого.

   Он вздохнул и грустно взглянул на перекошенное лицо молодого Вуйтерса.

   – Спрячь пистолет, Ян. Вмешиваться мы не будем. Этот тип работает на ван Тисха. Делает картину.

   – Не понимаю, – пробормотал побледневший Вуйтерс, глядя внутрь кабинки.

   – Знаю. Я тоже не понимаю, – сказал Босх и прибавил: – Современное искусство.

22:01

   Постумо Бальди, Художник, был не творцом, а орудием творения, как и те существа, которых он сейчас уничтожал. Когда-нибудь настанет его черед, и он знал, что готов к этому. Он был пустой сумой и нуждался в том, чтобы его наполнили чужими вещами. Он всегда был таким. Старался каждый день становиться лучше, развивать свою способность в совершенстве приспосабливаться к желаниям художника. Чистый лист бумаги – так его звал Мэтр.

   К этому мгновению он шел долгое время. Теперь нужно было просто двигаться вперед. Подготовка у ван Тисха была доскональной: ни единой ошибки, все идеально, все катится как по маслу. Главная заслуга в этом была художника, но и его тоже. Ван Тисх возложил на него руку, а он (чудесная перчатка) приспособился к его формам. Его мать тоже была поразительным полотном, но ее недооценили. Он приближался к вершине, о которой она никогда не могла бы и мечтать. Через двадцать четыре тысячи лет люди будут говорить о Постумо Бальди, о том, как он в совершенстве выполнил приказания Мэтра и как он стал Художником, не будучи им на самом деле. Веками будут обсуждать, каким образом он выполнил темные предназначения величайшего художника всех времен. Потому что наступает миг, когда картина и художник сливаются.

   Ян ван Оббер когда-то говорил ему, что он амбициозен. Бальди охотно с этим соглашался. Конечно, он амбициозен. В конце концов, пустая сума раздувается от воздуха.

   Осторожно и аккуратно он поднес вращающийся диск к лицу женской фигуры. Девушка закричала. В этот момент все кричат. Постумо страдал вместе с ними, ужасался, отдавался на волю жуткого потока страха, вызванного им самим. Постумо был таким же гладким, как кожа, которую он резал идеальными, ровными полосами («Не забывай, – говорил ему ван Тисх, – четыре креста и два параллельных разреза. Всегда делай так»). Он мог понять боль полотна, рассекаемого до корня. Мэтр хотел, чтобы и полотно тоже ее осознавало, и Постумо старался, чтобы картины были живы и почти полностью сознавали, что с ними произойдет, что с ними уже происходило. Конечно, это не жестокость, а искусство. И он был не убийцей, а лишь очень остро отточенным карандашом. Он убивал и пытал по четким инструкциям для рисунка. Он страдал и плакал вместе с полотнами. И когда настанет этот миг, если необходимо, он тоже отдастся страшной, непреклонной стали.

   Когда Постумо поднес нож к лицу девушки с окрашенными в рыжий цвет волосами, ее глаза закосили.

   Он вдруг понял свою ошибку.

   Выбранный им диск не подходил. Он собирался сначала уничтожить самую большую фигуру, Второго Старца, но в конце концов передумал и решил начать с женщины. Однако в машинке стоял нож для самой толстой фигуры. Если он порежет ее этим ножом, это все равно что разнести ей лицо в груду опилок. Он не хотел превратить его в пыль: кресты нужно было прочертить как следует.

   Он аккуратно отпустил прядь волос, выключил мотор и встал. Вернулся к столу и поискал нож потоньше. Он пользовался различными дисками, иногда менял их для каждой части тела, в зависимости от плотности костей. С близнецами менять почти ничего не пришлось, но с девочкой-подростком пришлось попотеть, потому что ее тело было крохотным, почти воздушным. Он не хотел вспоминать многократную смену ножей, которой потребовало уничтожение «Падения цветов», паузы, когда тело девочки оставалось разрезанным наполовину, искрящуюся кровь, нагнетаемую еще бьющимся сердцем. Проще было бы воспользоваться несколькими машинками для подрезки холста, но он не мог рисковать, нося с собой столько вещей. Его работа была кропотливой, и он был фактически вынужден делать ее медленно.

   Он нашел нужный диск. Тот лежал рядом с камерой видеосканера, которую он достал из клеенчатой сумки и которой он потом снимет останки. Полотна за его спиной, похоже, наконец заснули. Это не проблема: с первым порезом они очнутся.

   Он снял широкий нож с металлического стержня и бросил его на стол. Насадил нож потоньше. Включил мотор для пробы.

   Обернулся и снова пошел к девушке.

22:02

   Она вот-вот пройдет сквозь него.

   Сквозь зеркало. Наконец.

   Она подошла к его гладкой ледяной поверхности и видела, что за натянутой перепонкой – завораживающий мир. Ей было страшно, конечно, как бывает страшно открыть дверь запертой комнаты и проникнуть в ее темноту. Такой страх она испытывала маленькой девочкой: неприятное и в то же время соблазнительное ощущение, сладости, спрятанные в пряничном домике у ведьмы. Иди сюда, Клара, и возьми их. И она сделает столько шагов, сколько нужно, и возьмет их, будь что будет. Она готова сделать что угодно, чтобы получить заслуженное и ужасное вознаграждение.

   «Смотрись в зеркало», – приказывал ей художник. Бесцветными были его глаза и бесконечной белизна. «Смотрись в зеркало», – повторял он.

   Минутой раньше Матт ее отпустил, но теперь снова брал за волосы и подносил к лицу тот странный, оглушительно вращающийся предмет.

   Она знала: это – то, что она хотела увидеть, то, что она сейчас увидела, – и было ужасное. Последний штрих на ее теле в великом творении ее жизни. «Вперед, – сказала она себе. – Вперед. Будем храбрыми». Чем было настоящее искусство, чем был шедевр, как не глубоким результатом страсти и храбрости?

   Она набрала дыхания и подняла лицо выше, подставила его на жертву, словно бегом пускаясь к протягивавшему к ней руки любящему отцу.

   Ужасное. Наконец.

   В это мгновение раздался грохот, и все для нее закончилось.

22:05

   Босх выстрелил прямо через стекло. Теперь по полу кабинки катался наделенный самостоятельной жизнью цилиндр. Машинка для подрезки холстов была включена, и нож яростно рассекал воздух.

   Послушавшийся его приказа и спрятавший пистолет Вуйтерс смотрел на него с огромным удивлением. Босх не захотел вмешивать его в то, что решил сделать. Нужно, чтобы единственным виновным оказался он. Привычка бывшего полицейского заставила его позаботиться о том, чтобы Вуйтерс выполнил свой долг до последнего момента.

   Все было кончено, но Босх стоял неподвижно. Он не опустил пистолет, даже когда ему сказали, что Бальди мертв. Не опустил, и когда ему сообщили, что полотна вне опасности, что Бальди не порезал девушку во время второй попытки, после смены ножа, когда Вуйтерс и он сам думали, что он ее уже разрезал. Эхо выстрела затихло, звон разбитого стекла тоже, но Босх держал пистолет перед собой.

   Любопытно, думал он, то, что случилось с Бальди. Он видел, как пуля попала ему в голову и, словно краска, брызнула кровь, но не заметил никаких брызг мозга, ничего на самом деле страшного: только красное пятно, окрашивающее все вокруг, пачкающее гладкую белизну черепа. Он вспомнил, как в детстве такой же эффект в альбоме для рисования произвела неуклюже поставленная им чернильница. Он подумал, что заслуга за эту опрятность лежит на керубластине. Сквозь разбитое окно он видел, как один из охранников снимал куски маски, обнажая разрушение. Внутри у Бальди уже не было лица. Его мозг напоминал рваную бумагу. «Простите, – подумал Босх, глядя на это антиэстетическое зрелище, на эти каракули костей и белых тканей. – Простите. Я уделал картину». Он прекрасно знал, что Бальди невиновен. Знал, что искусство невиновно. И ван Тисх тоже: ван Тисх был всего лишь гением.

   Единственным виновным был он, Лотар Босх. Вульгарный человек.

   Ему наконец удалось опустить руки. Он заметил, что Вуйтерс все еще стоит рядом с ним, не сводя с него глаз.

   – Знаешь, в чем дело, Ян? – сказал ему Босх, превозмогая бесконечную усталость, чтобы дать какое-то объяснение: – Мне никогда не нравилось современное искусство.

22:19

   Вуд выслушала молча. Потом выключила телефон и обратилась к Стейну:

   – Мой сотрудник, Лотар Босх, помешал Бруно ван Тисху завершить свое посмертное творение. Он полностью признает свою вину и принимает все последствия своего поведения. Он также сказал мне, что решил подать заявление об уходе. – Она сделала паузу. – Прошу вас рассмотреть также и мое заявление, но возложите всю ответственность за происшедшее на меня. Я не смогла правильно проинформировать господина Босха о происходящем, и господин Босх действовал, руководствуясь ошибочными побуждениями. Во всем случившемся виновата только я. Большое спасибо.

   Стейн рассмеялся. Смех был тихим и невеселым. Этот смех чем-то напоминал его плач перед этим. Потом Стейн замолчал. На его лице рисовалась легкая досада, словно ему было стыдно за свое собственное поведение.

   Не дожидаясь другого ответа, мисс Вуд зашагала по выложенному плиткой коридору.

   Освещающая эденбургскую ночь половинка луны поднялась выше.

●●●

   Кто из ангельских воинств услышал бы крик мой?

Райнер Мария Рильке

   Какое-то время были звуки. Потом установилась тишина.


   Сворачивая носки и укладывая их в чемодан, Лотар Босх думал, что, быть может, это и есть тот единственный вариант мира и счастья, на который такие, как он, могут надеяться в этом мире. Нет ничего лучше, подумал он, чем разгладить носки и аккуратно уложить их в сумку. Он оглядел наполовину сложенные вещи и зевающий на кровати чемодан. Сквозь открытую створку балкона спальни солнце слало ему свежий морской запах Голландии. Кровать, словно загадочная шахматная доска, была заставлена фигурами: стопками белья, носков, книг и рубашек. Босх приступил к ритуалу сборов без особого желания, но в итоге ему порадовался. Идея провести остаток лета в Шевенингене, с Роландом и его семьей, уже не казалась ему такой уж плохой. Более того, ему даже захотелось, чтоб она осуществилась. Он остался без работы, и приходилось, как говорил его брат, «начинать жить жизнью пенсионера».

   А еще он увидит Даниэль. Он купил ей особый подарок в магазинчике на Розенграхт.

   Подарки для Ханны и Роланда он выбрал очень быстро. Дорогие подарки, поскольку это позволяли его огромные сбережения бездетного вдовца: бриллиантовая брошь фирмы «Костер», новый компьютеризированный фотоаппарат. Но с подарком для Ниэль было труднее. Вначале он думал подарить ей японский компьютер с программой, изображавшей почти человеческое существо, о котором нужно заботиться, воспитывать, водить в школу и защищать от опасностей переходного возраста до того момента, когда оно Уйдет из дома, а этого не происходило почти никогда, разве что в программе случались ошибки или попадались вирусы. Но потом в магазине игрушек в Рокине он увидел что-то намного лучше: механического далматинца, который мог двигаться и лаять и скулил, если его надолго оставляли одного. Босх чуть было не купил его, но тут заметил в том же магазине огромного мягкого пса. Это было величественное животное, сенбернар величиной с подушку для двуспальной кровати. Сенбернар ничего не делал, не двигался, даже не лаял, но Босху он показался гораздо более живым, чем механическая собака. Он дал указание отослать его на адрес Роланда в Гааге.

   И тут, когда он возвращался из магазина игрушек, проходя мимо одного магазинчика на Розенграхт, Босх увидел его.

   Он немного подумал и вернулся назад. Однако решил не возвращать сенбернара, просто велел отправить его к себе домой. Потом он как-нибудь решит, что делать с этим упругим коричневым чудищем. Потом он направился в магазинчик на Розенграхт и наконец купил окончательный подарок для Даниэль.

   Подарок, наверное, прибудет раньше, чем он. Он будет лаять и скулить, как механический далматинец, но к тому же будет какать и писать на ковер и поцарапает когтями какую-нибудь деревянную дверь. В нем не будет совершенства компьютерной игрушки или мягкости плюшевого сенбернара. И Босх знал об этом – когда он испортится, ничто и никто на свете не сможет его починить или заменить. Когда этот подарок испортится, он испортится раз и навсегда, и его бесконечная потеря разобьет сердца многих людей.

   С такой точки зрения это, несомненно, самый плохой подарок для десятилетней девочки.

   Но, быть может, Ниэль найдет в нем другие положительные свойства.

   Он верил, что так оно и будет.


   Когда самолет пошел на посадку, мисс Вуд взглянула на часы, вытащила из сумочки зеркало и проверила свое лицо. Результат осмотра был удовлетворительным. Следы грусти испарились. Если вообще когда-то были, подумала она.

   Сообщение пришло накануне, как раз когда она собиралась уезжать в Лондон, закончив с вывозом своих вещей из амстердамского кабинета. Она узнала голос врача, доносившийся через километры расстояния, отделявшего ее от частной клиники. Голос уверял, что все прошло очень быстро. Вуд согласиться с этим не могла. На самом деле все было очень, очень медленно. «Ваш отец был уже без сознания», – сказал ей голос. Этому она могла поверить. Где было сознание ее отца? Где оно было все эти годы? Где было, когда она его узнала? Она не знала ответа.

   Она отдала соответствующие распоряжения. Смерть не кончается со смертью: нужно завершить ее финансовыми и бюрократическими формальностями. Ее отцу всегда хотелось покоиться под руинами тысячелетнего Рима. Всю свою жизнь он ощущал себя скорее римлянином, чем британцем, да, именно римлянином. Он вообще презирал Италию и даже не постарался научиться правильно говорить по-итальянски. Для него важнее был Рим, величие ступать ногами по империи. «Теперь она будет у тебя над ногами. Радуйся, папа», – подумала она. Перевозка тела обойдется ей почти столько же, сколько перевозка ее картин.

   Ее отец отправится в Рим в ящике. Картины из ее амстердамского кабинета полетят в Лондон частными рейсами. «Хороший итог моей жизни», – подумала она.

   Она спрятала зеркальце в сумку, закрыла ее и положила себе в ноги.

   Она еще не решила, что сделает по прибытии в Лондон. Ей было тридцать, и, по ее подсчетам, ей оставалось еще примерно столько же лет профессиональной деятельности. Работа для нее, конечно, найдется, она уже получила несколько предложений от компаний по охране картин, которые хотели заполучить ее к себе. Но впервые в жизни она решила передохнуть. Она была одна и совершенно не ограничена во времени. Времени, пожалуй, было даже больше, чем она себе представляла. Там наверху, в пустоте, витая над лондонскими облаками, после гибели единственной своей семьи и единственной своей работы, мисс Вуд подумала, что, быть может, у нее – вся вечность.

   Отпуск. Давно у нее не было хорошего отпуска. Может, поехать в Девон? Летом в Девоне замечательно. По желанию можно было найти и покой, и развлечения. Решено: она поедет в Девон.

   Подумав это, она сразу поймала себя на том, что в Девоне живет Хирум Осло. Но до сих пор она о Хируме не думала. Конечно, не исключено, что она нанесет ему визит и спросит обо всем, что осталось невысказанным (например, зачем он решил заплатить портретистке, чтобы та сделала картину по ее фотографии). Но сейчас она не раздумывала над возможностью снова поехать к Хируму. Вряд ли ее решение ехать в Девон как-то связано с ним.

   Никак не связано.

   Так или иначе, если ей станет скучно, можно будет съездить к нему.


   Деньги – это искусство, подумал Якоб Стейн. Новая фраза казалась эквивалентом знаменитому удачному высказыванию ван Тисха, но на самом деле ставила все с ног на голову. Однако факты свидетельствовали в ее пользу. На протяжении этих дней он сделал несколько гениальных ходов. Встретился в частном порядке с Полем Бенуа, Францем Хоффманном и Саскией Стоффельс и рассказал им всю правду. Потом они быстро приняли несколько решений. Два дня спустя он проинформировал спонсоров. Для этого он собрал их представителей в резиденции на ионическом острове Кефалония, в десяти километрах к северу от Агиоса Спиридиона, и украсил имение предметами работы ван дер Гаара, Сафиры и Мордаеффа. Еще – специально для этого случая – он купил пять новеньких хорошо натасканных «Языков»-подростков работы Марка Роджерса.

   – Мы смогли взять ситуацию под контроль и даже извлечь из нее прибыль, – заявил он им. – Мы объявили, что Бруно ван Тисх покончил жизнь самоубийством, а это сущая правда. Мы объяснили, что происшедшее с «Христом» было случайностью, ответственность за которую нельзя возложить на кого-то конкретно, хотя и намекнули, что ван Тисх знал о том, что должно было произойти, и так все и задумал. Публика очень быстро прощает безумцев и покойных. Конечно, мы обнародовали похождения Постумо Бальди до определенной степени. Сказали, что он был сумасшедшим и что хотел уничтожить «Сусанну и старцев». Все это вызвало настоящее потрясение. Еще слишком рано подводить окончательные итоги, но с прошлой недели картины «Рембрандта» значительно взлетели в цене по сравнению с первоначальными цифрами. В случае «Христа», например, цена поднялась за облака. То же самое с «Сусанной». Именно поэтому мы сняли коллекцию «Рембрандт» с выставки и решили отправить оригиналы по домам, сняв с них грунтовку и стерев подписи. Таким образом мы сможем начать продвигать дублеров. Теперь, когда Мэтр исчез и ни один дублер не может быть им одобрен, абсолютно необходимо лишить оригиналы их значения и изначально использовать дублеров, чтобы коллекционеры к этому привыкли. Если этого не сделать, мы рискуем, что картины обесценятся чуть ли не до уровня неофициальных копий.

   Под лучами золотившего ему лицо ионического солнца он снял ногу с ноги и поставил ступню на другое место. Простертый перед ним на полу полностью обнаженный, окрашенный в розовый и белый цвета «Язык», лишенный возможности видеть и слышать из-за слуховых заглушек и наглазников, нащупал светловолосой головой другой ботинок и снова принялся лизать.

   – Мы решили не предавать огласке уничтожение оригиналов «Падения цветов» и «Монстров», – продолжал он. – Заинтересованные в этом деле лица будут хранить молчание, а мы тайно заменим обе картины дублерами. Что касается перехода…

   Стейн сделал паузу, поудобнее устраиваясь на стуле. При этом он почувствовал, что спина, выдерживавшая давление его спины, чуть подалась. Это был не брак дизайна: просто украшение приспосабливалось, чтобы ему было удобнее сидеть. Несмотря на свою худобу, два атлетических тела, образовывавших «Кресло» Мордаеффа, были достаточно натренированы, чтобы выдержать его вес. Иногда легчайшее содрогание юного зада, на котором покоился его собственный, заставляло его плавно покачнуться, но содрогания эти были слаженны, сдержанны, мягки. Мордаефф делал хорошую мебель. На этих стульях из плоти и крови можно было писать красивым почерком, можно было проиллюстрировать миниатюрную книгу, и рука бы не дрогнула. Но главное: очень приятно касаться их рукой и поглаживать, беседуя о делах.

   – Фусхус, переход прошел просто, можете мне поверить, – сказал он.

   На самом деле не так-то просто, но он старался вложить им в голову мысль, что деньги решают все. Что, конечно, было неправдой, но могло стать правдой при одном-единственном условии: если денег будет еще больше.

   Пару лет назад он впервые увидел работу Вики Льедо. Это были «Телесные линии». Она выставлялась в Лондоне на вернисаже работавших в этом городе художников. Ему не очень понравилось полотно – британка по имени Шелли, – но Стейн умел разглядеть хорошую картину на посредственном полотне. Разумеется, он никому ничего не сказал. Через несколько месяцев, когда полотно сменили, Стейн упаковал Шелли и увез ее в Амстердам под предлогом каких-то проб, хотя лично с ней и не беседовал. Шелли с восторгом ответила на все вопросы. Некоторые из них были направлены на получение некой информации о характере и личной жизни госпожи Льедо. Стейн сохранил эту информацию на будущее. Нужно было подготовить передачу власти, спонсоры называли ее «переходом», потому что ван Тисх изживал себя и, хоть Стейн и знал, что Мэтр еще не сказал своего последнего слова, необходимо было предусмотреть все наперед. На протяжении нескольких месяцев он собирал информацию о неизвестных художниках. Все панически боялись перехода. Стейн панически боялся панического страха других. Он решил показать им, что чудо рождения гения намного проще, чем усилия для поддержания его жизни.

   В начале 2006 года он уже решил, что наследницей будет Вики Льедо. То, что чаша весов наследования склонилась в пользу Льедо, имело свои преимущества: она была женщиной, а это заставит значительно изменить восприятие ГД-искусства определенными группами людей как выражения мужского эгоизма; она не была голландкой, что доказывало, что Фонд ван Тисха с удовольствием принимает любого европейского художника; наконец, она затормозит вызывающее беспокойство восхождение к власти таких людей, как Рэйбек. Первым шагом была выдача Вики той небольшой премии Фонда Макса Калимы. «Могу вас заверить, что Мэтр видел работы Льедо и в восторге от них», – сказал он спонсорам. Это было неправдой. Мэтр не видел ничего, кроме себя самого. Стейн был уверен, что он не знал даже о существовании молодой испанской художницы по имени Вики Льедо. Ван Тисх заботился только о подготовке своей лебединой песни, своего прощального слова миру, своей последней и самой рискованной картины. Все решения принимал Стейн.

   Приближался конец, и необходимо было выдумать новое начало.

   «Полумрак» останется в Эденбурге незаконченным, в таком виде, в каком он есть. И там он пребудет до тех пор, пока мир не будет готов к его созерцанию и пока его появление не окажется выгодным. Первое условие могло быть выполнено в любой момент, а может быть, выполняется уже сейчас (мир почти всегда готов ко всему). Что касается второго условия, комитет спонсоров во главе со Стейном и Полем Бенуа заблаговременно спланирует все шаги, которые необходимо предпринять для того, чтобы выставить картину на обозрение в будущем. Пойдут разговоры о «завещании Мэтра», о его «лебединой песне», о его «ужасной тайне». «Для чуда нужны откровение и тайна, Якоб, – метко заметил Бенуа. – У нас уже есть откровение. Не хватает тайны».

   – Пусть эта идея вызреет, – подытожил Стейн на встрече со спонсорами. И задумчиво погладил продолговатые бедра своего «Кресла».


   Какое-то время были звуки. Потом установилась тишина.

   На нее обрушилась лавина телефонных звонков: в первую очередь от Хорхе, он сначала очень волновался, но ус покоился, когда смог с ней поговорить. Когда она собирается домой? Не знаю, Хорхе, посмотрим. Я очень хочу тебя видеть. Посмотрим. Неожиданно она поймала себя на мысли, что не скучает по нему. Хорхе был для нее как голос прошлого: неизбежного, но завершенного. Еще ей звонили Йоли Рибо, Александра Хименес, Адольфо Бермехо, Шави Гонфрель и Эрнесто Сальватьерра. Звонки художников и полотен. Пожалуй, ласковее всех с ней говорил Алекс Бассан. Все радовались, что с ней все в порядке и что ее подписал ван Тисх. В одну небывалую ночь даже послышался голос ее брата. Даже ее брат интересовался состоянием картины! Не в силах полностью отбросить сдержанность адвоката вне зала суда, Хосе Мануэль рассказал ей о маме, о том, как они без нее скучают, о том неведении, в котором она их держала. «Мы ничего об этом не знали, – сказал он. – Нам пришлось узнать обо всем от Хорхе Атьенса». Как у тебя дела? Хорошо. Ты скоро вернешься? Да. Они хотели ее видеть. Она тоже хотела их видеть. В конце концов, подумала она, жизнь и искусство основаны на одном и том же: на том, чтобы куда-то идти и что-то видеть.

   А Вики? Вики ей не звонила.

   Она подумала, что, наверное, это ей надо сделать первый шаг, раз эта художница стала такой важной.

   Вики собиралась организовать для Фонда ретроспективный показ своих работ – так объявил Стейн на пресс-конференции. Среди дюжины предназначенных для показа картин значились две, оригиналы которых были написаны Кларой: «Мгновение» и «Клубника». Стейн добавил, что Вики Льедо – одна из величайших представительниц канонического современного гипердраматизма и что «теперь, когда Мэтра нет», Фонд ван Тисха будет решительно поддерживать работы этой молодой художницы.

   Впечатление от такой новости было сильным, настолько сильным, что какое-то время она не знала, что же она должна ощущать. В итоге она все-таки обрадовалась за Вики, но потом подумала, что причина этой радости в том, что она недостаточно любит ее, чтобы ей посочувствовать.

   «Обе мы бессмертны, как и хотели. Хорошо».

   Потом, когда звонки кончились, она выключила телевизор. Новости были одни и те же, она уже знала их наизусть. Не захотела она слушать и многочисленные диски с джазовой музыкой, подаренные отделом по уходу за картинами, чтобы она не скучала. Ей было хорошо и так, в окружении своей собственной тишины. Или своего собственного шума.

   Потому что у жизни было собственное звучание, и теперь она обнаружила это. Она почувствовала, как жизнь возвращается к ней, так же как чувствуется приход новой волны. Было решено снять с нее грунтовку, стереть подпись и отправить домой. Ей дадут какое-то время отдохнуть, а потом, если нужно, позовут снова выставляться в «Сусанне». Конечно, деньги остаются при ней, в этом никаких изменений. Ей перестали давать таблетки «F amp;W», и в скором времени она поняла, что человеческое существо имеет свои потребности. Искусство пребывает в покое и довольстве, но жизнь требует постоянного удовлетворения потребностей. Потом начали снимать с нее грунтовку. Когда она вернулась в больничную палату, куда ее положили, и взглянула на себя в зеркало, сомнения испарились: это была полностью Клара Рейес. Ее светлые волосы, кожа с открытыми порами, старые шрамы, графическая экспрессивность жизни, запахи, старые формы. Конечно, она все еще была депилирована, но она уже свыклась с таким внешним видом. Ее лицо, лишенное грунтовки, приняло обычное выражение: желтое чудовище, ошеломившее когда-то Хорхе, осталось далеко позади. Она уже не была окрашена, на ней не висели этикетки. Жить без этикеток и без краски было непросто, но ей придется привыкать.

   А в пятницу вечером, после того, как она пообедала и хорошенько поспала, послышался легкий стук в дверь.

   С улыбкой вошел Герардо.

   – Так вот ты какая, когда с тебя снимут всю краску, дружочек. Знаешь, так ты мне нравишься больше. В естественном виде, так сказать.

   Она улыбнулась. Она сидела на кровати в пижаме, непричесанная, с еще сонными глазами. Она приняла объятие Герардо и почувствовала, что в его присутствии ее заполняет счастье.

   – Мне сказали, что сегодня тебя выписывают, и я решил прийти тебя повидать, – сообщил он. – Юстусу тоже хотелось прийти, но он посоветовал мне пойти «в разведку». – Он засмеялся, и глаза его заблестели, но потом снова стал серьезным. Он слышал о покушении того сумасшедшего и с тех пор все пытался ее увидеть, хотя ему много раз говорили, что с ней все в порядке. – Как ты? – спросил он.

   – Не знаю, – честно ответила она. – Наверное, хорошо.

   У нее было такое ощущение, будто она долго спала и проснулась в больнице. Она была пустой. «Мне снился сон», – думала она. Но что делать, если все, что ты есть, и все, чем ты был, – часть одного и того же сна?

   До отъезда в аэропорт у них было время. Хочет ли она попрощаться с каким-то местом, спросил он. Клара взглянула на свернутые газеты, лежавшие на кровати. Она прочитала, что в эту пятницу, 21 июля 2006 года, заканчивается демонтаж «Туннеля».

   – Мне бы хотелось заехать на Музеумплейн и посмотреть, как снимают «Туннель», – сказала она.

   – Нет проблем.

   Смеркалось, и над тихими водами каналов начали появляться звезды. Стояла восхитительная летняя ночь. Луна еще росла, стремясь достичь совершенной формы. Герардо вел машину по направлению к Музеумплейн, а Клара сидела рядом с ним.

   – Я тут подумал, – неожиданно прервал плотное молчание Герардо, – что скоро поеду в Мадрид. Хочу закончить одну картину, которую довел только до половины, – с улыбкой добавил он.

   Уже после она отметила этот момент как тот самый миг, когда она осознала, что «Сусанна» полностью исчезла из ее тела. Там, в темноте, на сиденье в машине Герардо, она коснулась своих ног, своих рук, своего лица и поняла это. «Сусанна» стерлась. Хорошо это или плохо, из-под Сусанны возникла Клара Рейес. Это событие, подумала она, напоминало всего лишь неудавшуюся попытку развода.

   С ней говорил Герардо:

   – Мне бы хотелось…

   Он делал ей кучу откровенных признаний, которые она едва могла понять, едва могла слушать. Но она поняла, что теперь, когда она снова стала Кларой, ей придется привыкнуть к откровенным признаниям. Потому что «Сусанна» удалялась в темном звездном небе. «Сусанна» витала в необъятном «Туннеле» ночи, все дальше и дальше, и ей это было все безразличнее. Добро пожаловать в мир, Клара. Добро пожаловать в действительность.

   На Музеумплейн работы шли спокойно и ловко. Каждый занавес снимали несколько рабочих: сначала одну стену, потом другую, потом потолок. Они продвигались по всей длине подковы. Даже ночью не прекращали они работу: нужно было, чтобы Амстердам проснулся уже без «Туннеля», чтобы свет зари коснулся голой площади, усеянной обычными статуями и парками.

   Герардо припарковал машину поблизости, и они прошлись, глядя вверх, как только что прибывшие туристы.

   – Что ты чувствуешь? – спросил он.

   Она не сводила глаз с огромной свалки.

   – Не знаю. Обними меня.

   Они зашагали дальше, и ей в голову пришел ответ.

   – Как будто я первый раз вдохнула, – сказала она.

   Они уходили с площади. Клара посмотрела через плечо.

   В ту минуту рабочие снимали один из занавесов потолка. Громадный квадрат рухнул с шумом далеких волн и утащил с собой собственную черноту. В пустой полумрак без труда проник свет луны.

Примечание автора

   Чего только не делали в искусстве. Воображение писателя никогда не сможет тягаться с бесконечными на правлениями и путями экспериментов, которые читатель может обнаружить, лишь одним глазком заглянув в фантастический мир современного искусства. Несмотря на это, гипердраматизма не существует, хотя несколько направлений вроде боди-арта используют в работах человеческое тело как главную основу. Арт-шоки, «грязное» искусство, анимарты, живые предметы и т. д. – тоже вымышленные названия, хотя «перфомансы» и «встречи» – термины, известные всем любителям современного искусства. В данный момент покупка и продажа окрашенных людей не является чем-то обыденным. Не знаю, изменится ли ситуация в будущем, но склонен считать, что если кто-то обнаружит, как на этом зарабатывать деньги, не этическим убеждениям помешать такому живому рынку развиться так же или еще более грандиозно, чем в моем романе.

   Кроме персонажей, в этой книге много других вымышленных элементов. Некоторые общественные здания, как «Обберлунд» в Мюнхене или «Ателье» в Амстердаме, частные галереи, как «ГС» или галерея Макса Эрнста, и гостиницы наподобие «Вундербара» или «Вермеера» – плод воображения. Совпадения их названий с реальными следует считать чисто случайными. Тем не менее упоминаемые музеи существуют, хотя культурный центр «Музеумсквартар» в Вене, насколько я знаю, находится на стадии строительства. Естественно, гипердраматические картины, выставленные в этих музеях, – вымысел, и не стоит проводить никаких параллелей между свойствами этих картин и реальными музеями, упомянутыми в романе.

   Некоторые библиографические источники, с которыми я работал, слишком важны, чтобы о них не упомянуть. Классический труд «История искусства» Эрнста Гомбриха и не менее классическая монография Ральфа Майера «Словарь терминов искусства и техники» стали моими настольными книгами. Среди множества исследований о Рембрандте мне больше всего помогли «Глаза Рембрандта» Симона Шамы и «Рембрандт» Эммануэля Старки. Замечательными изданиями о современном искусстве оказались «Искусство XX века» Рурберга, Шнекенбургера и др. и «Искусство на рубеже тысячелетия» под редакцией Ремшнайдера и Гросеника. Две строфы Рильке, процитированные в начале и в конце книги, взяты из первой из его «Двинских элегий».[8] Все цитаты из Кэрролла взяты из «Алисы в Зазеркалье, или Сквозь зеркало и что там увидела Алиса». Многоточия в них указывают на пропущенные слова.

   Есть пробелы, которые книги не могут восполнить. Я хотел бы упомянуть двоих из тех людей, которые своими советами или сведениями помогли мне улучшить этот роман, – они подошли к делу с особой отдачей. Антонио Эскудеро Нафс, замечательный друг и изумительный живописец, консультировал меня в базовых аспектах своего искусства, и еще одна замечательная художница Сципона стоически выносила мои вопросы об открытиях выставок, хозяевах галерей и торговцах произведениями искусства, оказывая мне неоценимую помощь. Однако мой роман был не о картинах на холстах, как думали они, а о живых картинах, и это вынудило меня очень вольно обойтись с полученной информацией. Все ошибки в отношении сложного мира искусства, которые могут случиться в моей книге, должны быть, таким образом, приписаны только моей невнимательности или этим вольностям.

   X. К. С.

   Мадрид, 2001 год


Примичания

Примечания

1

   В Испании подарки детям традиционно приносят волхвы в ночь на 7 января. – Примеч. пер.

2

   Добрый вечер (um.).

3

   Фамилия «Рейес» по-испански означает «короли». – Примеч. пер.

4

   «Венеры, покоряющей сердца». – Примеч. пер.

5

   Польдеры (гол.) – искусственно насыпанные участки суши. – Примеч. пер.

6

   Имеется в виду офорт, чаще называемый «Три креста». – Примеч. пер.

7

   «Прово» («Provo» – производное от английского глагола «provoke» – провоцировать) – так называлась газета, выпускавшаяся с 12 июля 1965 года в Амстердаме группой левых радикалов, представителей так называемой контркультуры. Выход первого номера явился пиком гражданского неповиновения властям. «Прововцы» и сторонники пропагандируемой ими культуры сумели спровоцировать серьезные беспорядки, выражая протест против правящего Нидерландского Королевского дома Оранских. Одновременно сплоченная группа «скваттеров» пыталась занять пустующие здания и повсеместно вступала в ожесточенные схватки с местной полицией и представителями городских властей. – Примеч. пер.

8

   Использован русский перевод Владимира Микушевича. – Примеч. пер.