Катарина, павлин и иезуит

Драго Янчар

Аннотация

   Прозаик, драматург и эссеист Драго Янчар – центральная личность современной словенской литературы, самый переводимый словенский автор. Его книги вышли более чем на двадцати языках. Русскому читателю известны его романы «Галерник» (1982) и «Северное сияние» (1990).

   Действие романа «Катарина, павлин и иезуит» (2000) разворачивается в период Семилетней войны (1756–1763), в которую было втянуто большинство европейских стран. Главная героиня романа Катарина, устав от бессмысленности и бесперспективности своей жизни, от десятилетнего безответного увлечения блестящим австрийским офицером Виндишем, которому опадала прозвище «павлин», отправляется со словенскими паломниками в Кёльн к Золотой раке с мощами Святых Волхвов. На этом пуги ей суждено встретить бывшего иезуита Симона, ставшего ее подлинной большой любовью. Широта охвата событий, описанных рукой талантливого, зрелого мастера, историческая и психологическая достоверность рассказа, богатство живых деталей прошлого, постановка вечных и вместе с тем необычайно злободневных проблем отличают этот лучший роман писателя.




Драго Янчар
Катарина, павлин и иезуит

1

   В комнате кто-то появился – Катарина отчетливо, всем телом чувствует его присутствие. Она призвала его в своем полусне, сейчас он, вероятно, у дверей, оттуда слышится шорох грубой шерстяной ткани, из которой сшита мужская одежда, или это уже шепот влажных губ, шепот тела, сдерживаемое беспокойство приближения. В комнате присутствует незнакомый человек, он неслышно вошел в дверь, не вставляя ключа в замочную скважину, дверные петли не скрипнули, теперь он здесь, совсем близко, но ей не страшно. Ночной человек молчит, он соткан из тьмы и безмолвия. Ей следовало бы испугаться: она одна в комнате, она в эту ночь одна в доме, но вместо страха в груди, в голове, в глубине живота – всюду нарастает волнение, легкая дрожь пробегает по коже. Это не озноб от мартовской прохлады, ибо окно закрыто, это не трепет, вызванный весной, сошедшей там, за окном, на Добраву, и не мягким серебром лунного света, упавшего на ее постель. Это она из сновидения, из лунного сияния, из серебряного мерцания слепила темную тень, сгустившуюся массу мужской фигуры. Тяжелую массу, которая, всколыхнувшись, тихими шагами подходит к ее кровати. Незнакомец стоит у ее постели и смотрит на нее, затем медленно, легким движением берется за одеяло и со спокойной непреклонностью отбрасывает его, Катарина лежит в ночной рубашке, и он на нее смотрит. Она не видит его лица, может быть, у него и нет никакого лица, но она все же чувствует его взгляд, чувствует колеей и губами, грудью, глубиной живота. С естественной ловкостью он начинает расстегивать пуговицы на ее рубашке от шеи все ниже, тяжелые руки так легки, что сначала она их вообще не ощущает. Чувствует только, что становится все более голой и что мужчина глядит на нее, а она ничего не может с этим поделать. Он гладит ее шею, затем рука его тыльной стороной ладони скользит вниз по ее груди и животу туда, куда раньше был устремлен его взгляд, там сейчас его руки, она слышит его дыхание, но все еще не видит лица. Это человек без лица, хотя у него непреклонный взгляд, хотя у него есть губы, которые, возможно, прикоснутся к ее губам, есть руки и мужское тело. Без сопротивления, только с каким-то затаенным удивлением и волнением она чувствует – видит даже с закрытыми глазами, – что он прикасается к ее телу именно там, где ей самой бы этого хотелось, с такой силой, как она сама того желает. Ощущает она и свое болезненное бессилие, и его неопасную непреклонность. Какой-то мужчина вошел сюда, не спеша ее раздевает, поглаживает ее грудь и живот, затем отодвигается и оглядывает ее, почти нагую, а она не может ничего с этим поделать. Хотя знает, что ей следовало бы закричать, позвать отца, кухарку и служанок, спящих внизу возле темной пустой кухни, отца, который сейчас в селе у церкви святого Роха, батраков и конюхов с того конца двора, сестру, живущую в Любляне, или брата, находящегося в Триесте, маму Нежу, что на небесах, самого святого Роха – кого-то ей нужно было позвать или перекреститься и прочитать молитву, чтобы не совершился страшный грех, который уже совершается, что-то ей следовало бы сделать, хотя бы сказать: нет, пожалуйста, не надо. Но она не кричит, ничего не говорит; в тот же миг ей захотелось, сама плоть пожелала, чтобы руки вернулись. Ее тела касается только его взгляд, только его глаза, зрение которых обостряет весенняя лунная ночь; они скользят по ее ничем не прикрытому телу, и от этого на нем собираются капли влаги, а по коже проходит дрожь от внутреннего волнения, от страха, приятного и неопасного, от легкого ужаса, который влечет. Влечет так, что хочется снова подозвать поближе густое вещество этого тела – мужского тела, с его запахом, человека, стоящего в нескольких шагах от постели, который смотрит на нее каким-то отсутствующим, холодноватым взглядом и все же слишком непреклонным, слишком беспощадно-притягательным. Ей все равно хочется сказать: нет, пожалуйста, не надо, – но в голове какая-то сумятица, а руки опять уже здесь, она чувствует их, больше они не останавливаются, не прекращается дыхание возле ее уха. Человек этот сейчас близко и одновременно далеко, взгляд устремлен па ее тело, здесь же и его руки – это руки его и в то же время ничьи, у человека нет лица и нет имени. Она немного приподнимается, слегка отстраняясь от его рук, тела, дыхания, которое она чувствует у себя на лице, всему этому сопротивляясь, все это отталкивая, но лишь настолько, чтобы почувствовать свое бессилие; она уже не может укрыться одеялом, не может закричать, потому что все продолжается. Еще до того как незнакомец приподнял и перевернул ее, она замечает, скорее, сознает, что в комнату вошел еще кто-то – в окно, в дверь или сквозь стену, сейчас это уже совершенно неважно, кто-то стоит у дверей молча, с жадным любопытством наблюдая за всем, и от него исходит бесконечно притягательный безмолвный ужас. Но она сейчас не может, не хочет сопротивляться, и ничего нельзя уже поделать – все продолжается, это уже невозможно остановить, и она не желает ничего останавливать. Мужчина, что возле нее, переворачивает теперь ее на живот, приподнимает за бока, поднимает с постели, так что она уже не лежит, а стоит у кровати, и он сзади легким движением приподнимает ее рубашку, приближается к ней, она сзади теперь голая, спереди руки его проникают за расстегнутую рубашку, за те пуговицы, которые он расстегнул с такой легкостью, и касаются ее живота, а она лишена сил от его близости, хотя и знает, что кто-то другой за всем этим наблюдает – стоит неподвижно, с мучительным любопытством смотрит на это раздевание, па ее обнаженное тело, на ее прекрасное тело, сейчас она красива, хотя еще вечером не была красивой, сейчас она привлекательна, он смотрит на соприкосновение, сцепление тел, и она готова па все, голову и тело ее охватывает сильный жар, что-то скользкое, какая-то толстая змея вползает в нее. Катарина громко охает и затыкает себе рот, чтобы не услышали работники, спящие по ту сторону двора, и служанки внизу при кухне, лицо горит, влажные губы испускают стоны в мокрую ладонь, тело порывисто содрогается, она хочет, чтобы все это пришло к какому-то завершению, которое наступит, непременно наступит, и она стонет еще громче, закрывая подушкой лицо, чтобы не закричать, чтобы не завопить в эту весеннюю лунную ночь, чтобы вопль ее не разбудил Добраву, пространную равнину и окружающие ее темные горные скалы.

   Это была ночь над Добравой, ночь над церковью святого Роха, притулившейся на склоне холма вместе со своими ангелами в верхней части церкви, в окружении домов, затаившихся в этой ночи, с людьми, которые не спят, чего-то ожидая.

   Теперь, когда все миновало, Катарина, вся мокрая от пота, снова обрела свое прекрасное милое имя, но только имя, так как тело было осквернено, на лице еще сохранялась гримаса: нет, я не красивая, не привлекательная; длинные темно-каштановые волосы, путаясь, прилипли ко лбу и к затылку; она вздохнула с облегчением: в комнате опять никого не было, лишь дыхание ее еще прерывалось, но становилось все спокойнее, только молоток сердца стучал еще в груди, но теперь не так громко. В комнате осталась лишь тишина, лишь серебряный полусвет разливался по усадьбе и далеко вокруг по всей долине, над горами и над беззвучным течением реки, над всей неподвижно застывшей землей.

   Она встала, открыла окно, холодный воздух омыл ее влажное разгоряченное лицо, на дворе была весенняя ночь, через поле пробегали фигурки ночных пришельцев, сгорбленные, со склоненными головами, нюхающие весеннюю землю, улавливающие движение корней в глубине; они приподнимали головы и прислушивались к проклевывающимся из почек весенним листьям, к покою спящих птиц, которые скоро защебечут. Это были существа с собачьими головами, вурдалаки, оборотни. Они бежали, пригнувшись, пока не встали на все четыре ноги, роясь в земле, на пашне – вепри, свиньи; ах, ведь это были только тени, поспешавшие через серебряный луг, сквозь чистый свет весеннего полнолуния, какие-то псы, волки, два неизвестных темных животных. С холма донесся удар колокола, тени остановились, принюхиваясь и подняв головы к небу, к весенней луне – прислушались и исчезли среди деревьев.

   Звонили в церкви святого Роха, серебряный звон разливался по серебряному от луны горному склону; там, наверху, в окнах был свет, в церкви бодрствовали паломники. Катарина закрыла окно, прошла через залитую лунным светом комнату к распятию в углу, налила из кувшина воды и под образом Божиим стала быстро умываться.

   Под образом Божиим, под распятым Спасителем, под благим ликом его непорочной Матери, перед алтарем, светившимся темной позолотой, под образами своих местных святых и заступников молчали, шептали молитвы кельморайнские[1] паломники, они трепетали, как пламя зажженных ими свечей, в страхе перед великой дорогой, которая их ожидала, перед неизвестностью, уготованной им где-то вдали, способной содеять им добро или зло – дай Бог, чтобы добро! – и пусть святой Христофор и святой Валентин, заступники странников, помогут им в этом.

   В церкви собрались не только те, что отправлялись в путь, бодрствующие ночью люди с испуганными лицами, в одеждах, сырых от дождя, целую неделю заливавшего село, холмы и долину, чтобы в эту ночь неожиданно смениться холодным лунным серебром – все эти богомольцы источали запах страха, веки их отекали во время ночного бдения, а со стен тускло освещенной церкви исходили немые возгласы ненависти и крики боли с крестного пути на фресках. Лица римских солдат, беззубых истязателей в красных одеяниях, их открытые и осклабленные рты, губы, растянутые в беззвучном хохоте, озарялись трепещущими огоньками свечей; освещались и склоненные головы здешних крестьян, напуганных встревоженной в бревенчатых хлевах скотиной, беспокойной ночью, плачущими во сне детьми, визжащими поросятами, бьющимися о стойло коровами, тенями, мелькающими в вышине вокруг колокольни. Их лица бледны, что-то лепечут губы, опущенные долу глаза не решаются обратиться вверх к изображениям святых на стенах и к алтарю, к зрелищу страшного мученичества, к образам боли и страдания, хорошо знакомым им при утреннем и дневном свете во время воскресных служб, – тогда это были просто картины, всего лишь картины, но сейчас в ночном колыхании теней они вдруг ожили, стали такими же, как и они сами. Это были картины, на которые им не нужно было смотреть, ведь они жили в них, в каждом из них по-своему, в самой глубине души каждого – картины, сопровождавшие их с детских лет, которые в эту ночь не были им в помощь, потому что сцены этих житий были сценами боли. В мелькающих тенях от трепещущих свечей с отрубленной головы Иоанна Крестителя и из его шеи капала темная и ярко-алая кровь. Все богомольцы знали муки и страдания этих святых мужей и жен, проникавших сегодня ночью в их туманное сознание с картин, из жизнеописаний, которые они помнили и во сне и наяву – в бдении этой ночи. Святой Стефан поднимал руки, когда его побивали камнями, спотыкался и истекал кровью. Святой Себастьян был пронзен стрелами, лик святой Марфы был разбит железом. Со святого Варфоломея – с живого – сдирали кожу, подобно тому, как крестьяне обдирают своих свиней. Какому-то святому вырвали язык и бросили его собакам, святой Агате отрезали груди, Виталия закопали живым в землю, Эразму так сжимали мошонку, что он ревел от дикой боли, святой Михаил держал весы в руках, боролся с чертом и загонял сатану в преисподнюю.

   Приходской священник Янез стоял на коленях перед алтарем, и его широкая спина защищала убогое человеческое стадо, робеющее перед всем, что за стенами церкви, и тем страшным злом, которое случилось с людьми на фресках, когда они были еще па земле, а сейчас они на небесах, как окажутся на небесах и те люди, что вернутся с благодатью в сердце из великого странствия, и священник молился о них и о себе, безжалостно осыпая бранью искусителя и его демонов, явившихся к ним из Истры, проклинал их, одновременно удивляясь, почему они прибыли именно из Истры, почему оттуда разлетелись по Штирии и Крайне и далее по Паннонской равнине, ведь Истра хорошо защищена: там Воднян с многочисленными церквами, казалось бы, их старинные колокольни демоны должны были облетать далеко стороной. Истра вся усеяна реликвиями и церквами, там прочное святое ограждение континента, нет ни одной дыры, сквозь которую мог бы проникнуть нечистый. И Венецию, от которой через море в глубину страны сияет сила великих реликвий, мощи святого Себастьяна, останки его тела, пронзенного стрелами, – всю эту страну черти должны далеко обходить, там ведь такие святыни, которые не могут не испугать сердец беспокойных бесов: нетленная голова святого, часть его позвоночника, плеча и сохранившейся мышцы – все, что осталось от него после того, как в римской тюрьме голову святого отчленили от тела. Священник Янез Демшар обо всем этом знал и надеялся на силу, нисходящую с небес, из серебряной ночи там, за окном, и идущей от изображений святых в церкви, от костей мучеников и подвергавшихся искушениям; он встал с колен, высоко поднял дароносицу со святыми дарами и остановился перед пародом, а за ним были открыты Царские врата. Между Богом там, в вышине, куда мы стремимся, куда тянутся наши души, и чертом тут, внизу, в грязи под нашими ногами, ползающим вокруг нас и шепчущим нам свои нечестивые посулы, распята вся наша жизнь, и эти два полюса, вышний и низменный, определяют каждый наш поступок.

   – Мы отправимся в путь, в Кельморайн, где Золотая рака со святыми мощами, – и испуганные люди подняли головы: в Кельморайн. Там Золотая рака. Да, Золотая рака, и все, кто был этой ночью в церкви, увидели ее. Она неожиданно затрепетала посреди церковного нефа над их головами, окутанная туманным облаком ладана.

   – Паломничество – это необходимость оставить старый образ жизни, изгнать истрийских демонов; это путь к искуплению, это страдание, размышление, очищение и спасение, аллилуйя! В конце пути каждого ждет благословение золотом, ладаном и миром, аллилуйя!

   У людей от этой ночи и силы слов священника кружилась голова. В туманной пелене над ними засияла Золотая рака. Все знали ее по паломническим листкам своих дедов, странствовавших в дальние края, они видели изображение чудотворной раки трех волхвов в Кельморайне, хотя на картинке она казалась не очень впечатляющей, черно-серой. А сейчас она была золотая, как и в действительности, и тысячи драгоценных камней сияли на ней; словно маленькая церковная базилика, поплыла она у них над головами и повисла в воздухе. Бог Отец при сотворении мира, окруженный ангелами, аллилуйя! Моисей на раке, выкованный из золота, со скрижалями десяти заповедей в руках; апостолы, пророки, евангелист Иоанн, царь Соломон – и все это воплощено в золоте и украшено драгоценными камнями, а внутри – мощи трех волхвов, кости тех, что шли за звездой и увидели новорожденного Спасителя. А в Аахене, как сказывали словенские паломники, чего только нет в Аахене! Свадебное одеяние Девы Марии из желтовато-белой шерсти, пелены из темно-желтой ткани, в которые был облечен в Святую ночь Младенец Иисус, плащаница, смоченная кровью Христа, аллилуйя, набедренная повязка, которой были препоясаны чресла Христа на кресте, когда его короновали, бичевали, распинали, креп, которым было обернуто тело Иоанна Крестителя после его обезглавливания, – четыре великие аахенские святыни, тысячу лет шествовавшие сюда из Константинополя. Кельморайн – на краю света, Аахен – еще дальше, а здесь перед их уже пробудившимися от дремоты, но все еще замутненными глазами плавала Золотая рака. И вместе с ней – неизвестные края, ширь и глубина пространства, которое они должны преодолеть, – не море, а землю с ее горами, лесами, долинами, селами и городами огромного континента, по которому они должны пройти. Золотая рака поплывет по небу перед ними, многие увидят ее между кронами дальних деревьев, между колокольнями дальних церквей, летящую над заснеженными горами и над равнинами неведомых стран.

   И когда ночь уже стекала по склонам гор в долину, когда церковные окна украсил рассвет, когда серебряное лунное сияние уже сливалось с золотым сверканием солнца, в первых утренних лучах растаяла и трепетавшая над их головами Золотая рака – наступало утро. Тогда вдали загудела земля от топота многотысячных копыт огромного бесовского стада.

   Несколько дней и ночей село и его округа утопали в сырости и темноте. В течение всех этих коротких дней и долгих ночей свет был подернут грязной завесой, завесой нечистого, беспокойного сна, в хлевах тревожно шевелилась скотина, и иногда скорее звякал, чем звонил колокол церкви святого Роха. Он посылал свой звон в наступившую ночь, всегда выходившую из недр земли, из ее растительности, откуда вечно вырастают тени. Тени эти на лесистых горных склонах сначала вытягиваются, становятся все длиннее, а потом темнеют, чернеют. Село, окруженное лесами и ночью, в пелене сырости, притаилось в ожидании, люди в нем не могли успокоиться под стучащим по крышам или немного стихающим дождем – крестьяне, которым уже несколько ночей подряд передавалась тревога животных, тревога стада.

   Темная тишина омывала село на склоне горы, где спали, ворочаясь в постелях, встревоженные люди, подобно тому, как уже несколько ночей подряд беспокойно шевелилась и била копытами их скотина. Свиньи визжали, поросята плакали как младенцы, и это их ночное смятение было слышно как в долине, в усадьбе Добрава, так и у церкви святого Роха высоко на склоне. Каждый вечер Катарина, до того как утонуть в своем влажном сне, смотрела на темную горстку домов; каждую ночь село на склоне горы, скрываемое мраком и пеленой дождя, оставалось и в ее снах. Оставались и маленькие глазенки какого-то крестьянского домишки, где лечили беспокойных животных и где каждую ночь бывал ее отец, – только эти редкие огоньки еще мерцали на темном склоне. Все остальное скрывалось под завесой дождя, в непроглядной кромешной тьме.

   Днем люди ходили закутанные, набросив что-нибудь на голову, испуганно поглядывали на небо, посылали в Любляну за лекарями, которые не появлялись, сыпали проклятиями, и им становилось все страшнее. Потому что в хлевах и в свинарниках в самом селе, за стенами их деревянных домов и в овечьих кошарах на полянах выше по склону горы – повсюду стада животных, которые всегда первыми что-то чуют, первыми что-то знают, посылали им незримые, непонятные, беспокойные сообщения. Топотание крупного рогатого скота, визг поросят и ночные стоны овец на горе над селом – все это людей в селе и в усадьбе Добрава, людей в ущельях Альп и на широких равнинах севера беспокоило уже несколько ночей, укорачивало их сон, наполняя его неведомыми предчувствиями и ночными видениями, видениями теней, устремляющихся с лесных опушек, из хлевов и свинарников сквозь стены в их сумбурные сны. И когда впервые среди ночи ударил колокол и звон пронесся сквозь сырость той ночи, люди поняли, что опасные вести из Истры истинны, так же истинны, как вся эта слякоть и тьма.

   Прежде всего легион чертей заметили в Истре. Сейчас колокол зазвонил оттого, что не спавшие в эту ночь люди почувствовали их присутствие и здесь, над горой, наверху, где гора соприкасалась с темнотой туч. Еще раньше, много вечеров подряд, люди будто бы замечали их появление над Истрой и их дальнейший полет. Когда сплюснутые, прижатые к земле черные тучи опустились с небосвода почти до земной поверхности, между их мраком и темнотой земли проглянул узкий краешек заходящего солнца, или, может быть, это был идущий из-под земли огонь; день еще не кончился, ночь еще не наступила, и именно тогда люди увидели, как бесы выходят через открывшуюся между землей и небом щель. Был приоткрыт мир преисподней, из этого отверстия они и вышли. Никто не знал, из какой дали и глубины явился этот легион. Говорили, что, вынырнув из ярко полыхающей пасти, они летели низко над морской гладью, под темными тучами, мимо пустынных скалистых берегов, мимо каменных домов, устремляясь в глубь страны, в альпийские долины и на равнины севера. Рассказывали, что из светлых южных краев они спешили в северную ночь, где должны быть рассеяны. Новость из Истры распространялась в горных селениях шепотом, с колокольным звоном, теперь колокол бил потому, что они появились и здесь. Там, в Истре, были каменные дома и оливковые деревья, там был свет – отблески, отраженные морским зеркалом, озаряли всю землю; здесь были источающие влагу горные склоны, покрытые лесной чащобой, здесь была черпая ночь, тревожная тишина предчувствий – ночь и тишина, в которой слышалось только, как в свинарниках топотали и метались их обитатели. В окне горел свет, в стол был глубоко воткнут нож.

   В стол был глубоко воткнут нож – это предводитель паломников Михаэл вогнал его туда, между стаканами с водкой, и ручка ножа, освещенная масляным светильником, угрожающе задрожала, так что тень ее, скользнув по лужицам пролитого питья, врезалась в оробевшие души пьяных крестьян. Тень ножа затрепетала на стене и почерневшем потолке, защищавшем их всех этой ночью от всемирной пустоты мрака, сквозь который пролетали демоны, садившиеся на крыши домов в селе и поднимавшиеся сквозь зеленую пелену дождя к колокольне церкви святого Роха, откуда, испуганные звоном колокола, дрожанием освященного воздуха и дождем, мокрые, круто спускались вниз, обратно в лес, в свинарники, на крыши сельских домов. Люди жались друг к другу у стола под черным потолком, уже с раннего вечера заливая водкой свой страх; они пригласили к столу управляющего поместьем в долине вдовца Полянеца, чья до сих пор незамужняя дочь по имени Катарина всем им являлась во сне, так что они просыпались и потом, не смыкая глаз, лежали рядом со своими женами до рассвета, глядя в потолок, па котором мысленно рисовали ее бедра, грудь, длинные темно-каштановые волосы – здоровые, блестящие волосы, в то время как поблизости шевелилась хворая скотина, ударяясь о стены, за которыми стояли их кровати. Они усадили за стол Полянеца из усадьбы и крестьянского предводителя паломников Михаэла, торговца из города, приносившего им лекарства для скота, потому что скот с каждой ночью вел себя все более странно: коровы не переступали, как обычно, с ноги на ногу, покачивая тяжелыми боками и мордами, не терлись о стены, что раньше каждую ночь успокаивало их и будило поутру, крупные животные громко топали копытами, свиньи в свинарнике ночью визжали и плакали как малые дети, овцы над деревней, в кошарах, стонали, происходило что-то неладное – видно, прибыли сюда злые духи. Сначала еще люди думали, что это болезнь, смазывали поросятам ноги и копыта дрожжами с водкой, в пойло им подливали раствор горькой соли, варили для них высушенную пижму и дубовую кору; коровам давали сухой щавель, вымя мазали мягкой глиной, варили в уксусе полынь и протирали этим отваром завшивевшие места у скотины, давали ей высушенную арнику, в копыта вдавливали лук и чеснок, испробовали все, чему они научились в течение столетий общения со своей скотиной, в конце концов стали отрезать поросятам хвосты и уши, чтобы вытекала оттуда дурная кровь – ничто не помогало, свиньи плакали человеческими голосами, коровы от страха стучали копытами и бились о стены хлева, люди ночей не спали, глядя в черный потолок, а вокруг была нескончаемая пустота ночи, в которой творилось что-то непостижимое. Ничто не помогало, в горные края из Истры явились бесы, сейчас они здесь, в селе, лепятся к склонам большой горы, к ее скалам, летают вокруг церковной колокольни, проникают к скотине в свинарники и, может быть, они уже здесь, среди них.

   – Если есть здесь хоть один черт, – пробормотал Михаэл, предводитель паломников, влив в себя еще один стакан водки, – если есть здесь хоть один черт, пусть вытащит из стола этот нож.

   – Ты пьян, – сказал Полянец, – нализался ты, Михаэл. Пришел сюда, чтобы вести странников на богомолье, прибыл, чтобы лечить нашу скотину, а сам обожрался водкой.

   – Этот Миха, – вмешался один из таких же пьяных крестьян, – это блядун, распутник, срамник, а не предводитель паломников.

   – Вытащи нож, – ответил Михаэл, – попробуй, узнаешь тогда, что может сделать срамник.

   – Ты пьян, – сказал Полянец, – иди спать.

   – Так вытащи ты, – прорычал Михаэл, – ну-ка Полянец, вытащи, вырви его, если решишься.

   И тень ножа задрожала на стене, на образе Божием.


   Тысячи копыт огромного стада затопали по горному склону в ночи, которая уже переходила в утро. Словно отдаленный гром, словно гул от смещения земельных пластов, доносился грохот копыт по земной поверхности, под которой была пустота. Верующие испуганно повыскакивали из церкви, Михаэл выбежал из трактира, за ним, спотыкаясь, последовали все остальные выпивохи с отекшими веками и налитыми кровью глазами. После ночного ливня из-за утренних туч пробивался тусклый свет, растекаясь по склону горы и по долине. Из села – из свинарников – по мокрым дорогам, по камням и грязи мчалось стадо свиней, те из выпивавших крестьян, что оказались к свиньям поближе, пытались их остановить, но свиньи, как слепые, неслись подобно горному потоку после дождя, так что люди жались к стенам домов, а Михаэла большой белый боров опрокинул в лужу. Бешеное слепое стадо мчалось мимо церкви святого Роха к какой-то своей цели, громко визжащий, скулящий легион несся вниз по склону – свиньи сбегались из всех сел на холмах, из свинарников, из домов, из пустого подземного пространства; в долине они собрались в огромное стадо, способное затоптать все, что встретится у них на пути – пашни и луга, животных и людей. Несметные стада растеклись по равнине, они промчались мимо усадьбы, в которой спала Катарина, и во сне ей приснился громкий грохот в горах. Она открыла глаза, прислушиваясь к отдаленному грому, серебряного лунного света не было и в помине, и она содрогнулась в страхе, не понимая, что же такое случилось, что происходит. Она зажгла масляный светильник под распятьем и вдруг застонала, смочила водой платок и, всхлипывая, стала замывать красные пятна на постели, на рубашке, у себя между ног.

   А за окном к собравшимся стадам с грохочущим топотом копыт присоединялись все новые полчища взбесившихся белых демонов. С паннонских просторов и из альпийских теснин мчались орды свиней вниз, к воде – к рекам, озерам, морю. И вода их не остановила, люди видели, как стадо в две тысячи белых дьяволов бросилось с берега в темную воду, вспенило ее и, заполнив водное пространство белыми спинами, устроило что-то подобное гигантскому свиному нерестилищу. Погибала смута земли, утопая в воде, в ее глубинах, вся ее нечисть шла на дно, в подводный мир, в темноту, из которой бесы и явились. И люди бежали к водоемам с палками, вилами, мотыгами, мужчины и женщины стояли по берегам, толкая назад в воду тех бесов, тех свиней, которые, неся внутри себя своих демонов, кто знает почему, хотели вернуться назад, не желали тонуть. Их били по головам и белым спинам, вилы вонзались в сало на их боках, в рыло и глаза, казалось, кипело огромное чудовищное нерестилище, в котором двигались белые спины, копыта лезли на спины других, и вода делалась красной от демонской крови. Это длилось до тех пор, пока не утонуло все стадо, пока не успокоилась водная гладь, и только круглые пузырьки на поверхности свидетельствовали о том, что утонул весь легион, и над водой осталась лишь дымка тумана, лишь пробивающийся сквозь нее брезжущий свет – знамение того, что наступило утро и настал конец долгой и страшной ночи.

2

   Катарина и павлин – Катарина стоит у окна своей комнаты в Добраве, павлин прохаживается по двору усадьбы. Катарина послюнила палец и начинает медленно рисовать на оконном стекле слюнявого павлина. Не того, что важно прогуливается у них во дворе, словно видом своим желая сказать, что на этом, собственно говоря, крестьянском дворе ему нечего делать, будто ему следовало бы надменно ходить по крайней мере по саду барона, а то и по цветникам самого князя; Катарина рисует не этого человека в парике, с саблей, заплетающейся при ходьбе между ног, расцвеченного яркими аксельбантами на белом мундире, она рисует настоящего павлина с пышным хвостом и кругами на нем, с высоко поднятой головой, длинной шеей и тонкими ногами, с широко развернутым опахалом хвоста – такого, какой, по рассказываемым в Добраве сказкам, возит карету – такого рисует она слюной на стекле. И тот, что на дворе – тоже павлин, это Катарине уже давно известно, он убежден, что идет, а на самом деле – вышагивает, крутя головой во все стороны, желая убедиться, что на него смотрят, потом вытаскивает саблю из ножен и говорит о будущих сражениях, в которых он, павлин, будет участвовать вместе с нашими войсками, и они разобьют пруссаков; картечь из его пушек будет косить врагов, как колосья в поле, а от сабли его они повалятся, разрубленные на куски; и он поворачивает голову, чтобы удостовериться, что его слушают, а не только на него смотрят. Когда павлин взглядывает на окно, Катарина быстро отдергивает от стекла палец, она и сама охотно отскочила бы от окна, ей не хотелось, чтобы он увидел, что она постоянно на него смотрит – со злостью и в то же время с восхищением, потому что мужчина в белом мундире красив, у него громкий, раскатистый голос, движения стремительны – он был уже таким, когда приезжал кадетом военной академии в Винер-Нойштадте такой он давно, с тех пор как стал появляться в имении в Добраве. Павлин отвесил легкий поклон, Катарина тоже кивнула; это самое большее, на что павлин способен: поклон, чтобы показать Катарине и всем, кто на него смотрит, что он умеет не только воевать, но и грациозно кланяться. Парик, благородное обрамление его благородного лица, густо напудрен, это видно и из окна, павлин гордится своим париком так же, как и саблей, и своими будущими победоносными сражениями, в которых он вскоре примет участие. Все эти годы ничего другого от него нельзя было добиться – ничего, кроме поклона и рассказов о военных парадах, о трубах и военных оркестрах, марширующих по улицам Вены, Граца, Любляны, самое большее – расскажет еще что-нибудь любопытное о траектории, по которой летит снаряд; кроме этого Катарина ничего не может от него получить – ни одного взгляда, который проник бы в сердце, ни единого слова о возможной близости, хотя павлин хорошо, очень хорошо знает, что молодые женщины смотрят на него с удовольствием, что с удовольствием поглядывает на него и Катарина, несмотря на то что в нем нельзя различить ничего, кроме его павлиньей офицерской натуры. Но что поделать, если Катарина всякий раз, когда он уедет, когда разъедутся в своих экипажах все воскресные гости и в понедельник в Добраве останется лишь скрип утренних телег, крики батраков, уходящих в поле, мычание коров из хлева, что поделать, если она почувствует тогда в груди страшную пустоту, нечто такое, словно у нее дыра вместо сердца, и ей будет ужасно не хватать его вышагивания с заплетающейся в ногах саблей, его голоса и рассказов о траектории снаряда, летящего прямо на головы прусских захватчиков, которых австрийская армия вскоре перебьет, как собак, а их Фридриха заточит в тюрьму или сошлет на пустынный остров. Всегда после его отъезда остается пустота в груди, свидетельствующая о том, что жизнь проходит и что павлин, единственный, кто ей действительно нравится, хотя он всего лишь павлин, всегда уезжает, так же, как уезжает и ее сестра Кристина со своим мужем, как уезжают все, а она остается и чего-то ждет, все меньше понимая, чего именно. И сейчас, когда павлин поклонился и Катарина ему кивнула, когда он беспечно отвел взгляд, словно увидел всего лишь воробья на дереве, а не ее, Катарину, ее охватила какая-то злость; ах ты, Виндиш, сказала она, павлин ты, дурак последний, ты вообще не знаешь, кто такая Катарина, ты вообще ничего и никого не видишь, кроме себя, своей сабли, которая заплетается у тебя в ногах, кроме своего павлиньего хвоста, сейчас я сотру тебя, Виндиш, – и спустя миг размазала ладонью по стеклу свой слюнявый рисунок.


   В погожий солнечный полдень Катарина решила, что уйдет из дома, и спустя несколько дней так и поступила. Случилось это вскоре после пасхальных праздников, день выдался теплый, поля уже пестрели первыми цветами, южный ветер слегка покачивал кроны деревьев на пологом склоне горы за домом. Она стояла у открытого окна, глядя на горный склон, где царил покой, на тихое колыхание деревьев в туманном свечении ранней весны. Лес молчал, ветра не было слышно, только из кухни, что под ее комнатой, долетало звяканье медных кастрюль и металлических тарелок, которые служанки мыли после обеда, сопровождая это короткими неразборчивыми высказываниями и резким смехом. Тарелки гремели металлические, ведь сегодня день был будничный, фарфоровыми пользовались только по праздникам. Сейчас в доме уже не было гостей, приезжавших сюда на праздники: в воскресенье после полудня под прощальные восклицания, под скрип кожаной конской сбруи и хлопанье дверей карет и дорожных повозок они отправились в путь, разъезжаясь во все стороны – в свои именья и городские дома, к своим делам, и фарфоровая посуда была заботливо заперта в шкафу в ожидании новых праздников и тех же посетителей. Теперь опять долгое время будут бренчать металлические тарелки, и дни станут еще более будничными, чем они были до праздников. Каждое утро она будет слышать отцовские распоряжения насчет хлевов и амбаров, крики с полей и лугов, в какой-нибудь воскресный вечер – отдаленное пение пьяных парней; теплый ветер донесет слова, которые могли бы быть обращены к ней: «…некрасива, непригожа, и тебя – я не люблю, вскоре в городах и селах я красивее найду».

   Весной во дворе будут весело тявкать, а летом – лениво бродить собаки, тупо смотреть и жевать жвачку коровы, станут приезжать на телегах крестьяне, снимать шапки, входя в отцовскую контору, где она всю первую половину дня будет записывать цифры, касающиеся урожая и продажи, хотя она и не обязана это делать, хотя ей можно было бы вообще этим не заниматься; она могла бы поехать к сестре Кристине в Любляну, к ее мужу и детям, могла бы есть разные шоколадки и попивать кофе, потому что сейчас все пьют кофе, и ее сестра Кристина его просто обожает, как и чашечки, из которых его пьют, – все это она вполне могла бы делать. Или смотрела бы, как вокруг Добравы цветут деревья, как потом на полях пламенеет гречиха, как под ветром пригибаются колосья пшеницы, как летают над самой водой стрекозы, могла бы слушать ночное кваканье лягушек, пока дни не станут короче, не придет осень, когда тени делаются все длиннее; затем наступит и зима – чтение, тишина, разговоры, одиночество, воскресные мессы в холодной церкви, где и у людей холод на лицах, а там не за горами и пасхальные праздники. И каждое утро тут, на стене, ее будет ждать зеркало, а еще умывальник, гребенка, мыло, благовония, но главное – зеркало. Зеркало, которое видело все, даже большой противный прыщ на спине, хотя, как ей казалось, она была уже в таком возрасте, когда не должно быть никаких прыщей, даже на спине. Каждый день начинается с утреннего умывания и расчесывания волос перед зеркалом, со взгляда на свое постепенно стареющее лицо с заостряющимися чертами, все больше похожее на лицо отца, – день этот затем подойдет и к полудню, к звону медных кастрюль, к стуку металлических тарелок в кухне под се комнатой, резкому смеху девушек, плеску выливаемой в сточную канаву на краю двора воды, к тихому трепету деревьев в лесу на склоне горы, на которой выше стоит церковь святого Роха.

   В этот день она решила, что не будет здесь дожидаться осени, даже лета не станет ждать – уйдет.

   Вечером она стояла у дверей, чтобы встретить отца, глядя, как он вместе с батраком ехал по пыльной дороге с поля – смотрела на эту знакомую картину, когда силуэты обоих ездоков становятся все больше, на мгновение они исчезают за буковой рощицей, отделяющей строения усадьбы от широких полей, и вскоре затем, уже перед хлевом, всадники шумно спрыгивают с коней, отец спокойным повелительным голосом дает еще какие-то распоряжения, потом, усталый, пыльный, довольный, быстро вытаскивает из колодца ведро воды, черпает ее кружкой, жадно, с удовольствием пьет большими глотками. Катарина подошла к нему, подождала, пока он допьет воду и переведет дух, затем сказала, что пойдет с паломниками. Он, не глядя на нее, отставил кружку и вошел в дом, ему не хотелось разговаривать во дворе. Он знал, что в один прекрасный день она скажет что-то подобное, нечто бессмысленное и несуразное… Она вошла за ним следом, он сел за стол, налил себе в стакан вина. С этими людьми, сказал он, с этими людьми ты никуда не пойдешь. Он хотел сказать: с этим сбродом, с этой развратной швалью, но он был человеком благочестивым и не мог так говорить о старых народных религиозных обычаях. – Я пойду в Кельн, – сказала она, – пойду в Аахен, через Баварию, поплыву на корабле по Рейну.

   Это случилось теплым весенним вечером тысяча семьсот пятьдесят шестого года, через несколько дней после праздника Пасхи, и отец мог бы и не говорить то, что думает: затея дочери была на грани безумия. Однако было видно, что Катарина и вправду осуществит свой замысел. Это было видно по ее глазам, по ее лихорадочному взгляду – такого взгляда, при всей любви к своей старшей дочери, отец иногда побаивался. В конце концов, он кое-что знал о жизни, хотя скорее это касалось чужих женщин, а не собственной дочери. Взгляд ее выражал полнейшую жизненную неудовлетворенность, полнейшую готовность на что угодно, чтобы только произошли какие-то изменения и не оставалось бы все так, как сейчас. Отцу приходилось видеть такое выражение глаз, он прожил на свете уже немало и не все время находился только в Добраве. И, наконец, он сам был в какой-то степени виноват в том положении вещей, которое было причиной такого состояния дочери, во всяком случае был в ответе за то, что чего-то не сделал, хотя и не знал, чего именно и когда упустил эту возможность. Уже не впервые видел он отчаяние в глазах Катарины, оттого что жизнь проходит мимо, не давая ей ничего. И хотя у него мороз пробежал по коже от мысли, что решение ее, видимо, бесповоротно, он все-таки попытался пошутить.

   – Во время Великого поста, – сказал он, – мы уже подумали, что ты хочешь стать монахиней.

   Перед пасхальными праздниками Катарина перестала есть. Это не был обычный пост, это был пост до полного очищения. До чистоты, которая подтачивала тело, до чистоты, граничащей с прозрачностью. Сначала она жила на хлебе, молоке и вареных овощах. Служанки и кухарка первое время потихоньку посмеивались: и зачем она постится, всем известно, что никаких грехов за ней не водится. Она чувствовала эту насмешку, у нее была хорошо развита интуиция, позволяющая улавливать, когда над ней смеются, и теперь, приближаясь к своему тридцатилетию, она ощущала такие насмешки прямо-таки всем телом. Косые взгляды перед входом в церковь, ухмылки у нее за спиной, неожиданный мужской хохот во время молотьбы, звонкий смех замужних женщин, сидящих за празднично накрытым столом с фарфоровыми тарелками в большой столовой комнате усадьбы, – она до тонкости знала движения, гримасы на лицах, оттенки речи, которые были адресованы ей, намекая на ее одинокое, все приближающееся тридцатилетие. Она знала об этих насмешках и иногда в своей комнате обливалась слезами. Возможно, ей было бы легче, если бы она могла поплакать в присутствии кого-то другого, но у нее не было никого, кому она могла бы излить свои горести и затем, утерев слезы, с этим же человеком и посмеяться. Сестра Кристина жила в Любляне, а когда появлялась со своим торговцем, давала ей советы, хотя была младше, в спешке приезжая и уезжая, трещала о том, чтобы она, Катарина, жила так же, как живет она сама, Кристина. И вот уже захлопнулись дверцы кареты. Брат редко бывал в имении, он жил в Триесте, да и все равно ему нельзя было поплакаться, а отцу и подавно. Лучше всего для этого подошла бы мама. Но мама Нежа была на небесах, десять лет тому назад она отбыла туда вместе со многими другими, кого в краях близ церкви святого Роха унесла на тот свет неизвестная легочная болезнь – кашель, кровохарканье – беда, пришедшая с небывалым ледяным ветром. Катарина знала, что Нежа Полянец на небесах, чувствовала, что мать смотрит на нее, особенно когда Катарина усиленно думала об этом. Или когда приводила в порядок ее могилу, где был всегда воистину маленький райский уголок – клумба, вся в цветах и разных зеленых растениях, какими в те времена украшали почти все могилы в этой стране. И хоть над ней посмеивались, она пост не прекратила. Более того, перестала есть вареные овощи, морковь, лук-порей, а потом также хлеб и молоко. Свою добровольную помощь отцу в его конторских делах она неукоснительно продолжала, никакой слабости у нее никто не замечал, только она становилась все бледнее и прозрачней. Последние дни она жила лишь на воде, а так как вода не хотела из нее выходить достаточно быстро, она заваривала себе чай из хвоща, чтобы с помощью воды и чая из нее вытекла последняя нечистота, последние капли мирской грязи. Лишь тогда, когда выходящая из ее тела жидкость стала совершенно прозрачной, чистой, как вода, как ее имя, означающее «чистая», – лишь тогда она успокоилась и не слышала больше ни вопросов, ни насмешек служанок, ни хохота парней перед церковью, не слышала ни сестры, которая, приехав из Любляны, без умолку твердила, чтобы она все-таки начала есть или хотя бы пить кофе – ведь он тоже совершенно чистый и в то же время способен поддерживать силы, – ни сердитого ворчания брата, сердитого еще более оттого, что дела его в Триесте шли не совсем гладко, ни отцовских исполненных озабоченности рассуждений – ничего. Жизнь вдруг стала такой же чистой, как вытекающая из нее жидкость.

   – Вовсе не хочу стать монахиней, – сказала она, – ничего подобного никогда не хотела.

   Она хотела стать – так уж было задумано – чем-то таким же, как ее младшая сестра, которая вышла замуж за торговца зерном, поставщика армии, у нее трое детей, дом в Любляне, карета, в которой она приезжает в Добраву на праздники. Жизнь ее заполняют кофе, шоколад, балы в Казино и разговоры о служанках. В действительности Катарина ничего этого не хотела, в кринолинах из Люблянской мануфактуры знаменитого Ернея Чебуля, куда ее отвела Кристина, чтобы сестра не выглядела крестьянской невестой, Катарина чувствовала себя неловко, лучше уж быть крестьянкой, кем она, собственно, и была, ведь отец ее, прежде чем стать управляющим барона Виндиша, был крестьянином, и она ощущала себя крестьянкой, а еще охотней была бы крестьянским парнем. Одним из тех, что ловил ящериц и опускал их девушкам за шиворот – безобидных ящериц, а с гадюками вел рискованные игры, гоняя их палками – ей бы очень хотелось быть одним из них; она ловила бы головастиков, сажала их в какую-нибудь посудину и наблюдала, как из них вырастают лягушки, научилась бы ездить верхом, особенно ей нравились те парни, что позже объезжали лошадей, правда, некоторые потом становились конюхами-батраками, такое будущее ее уже не устраивало. На самом же деле ей хотелось стать – правда, не слишком, но так уж было задумано – со всем смирившейся женой одного артиллерийского офицера, важнейшей отличительной особенностью которого было то, что он являлся одним из многочисленных племянников барона Виндиша.

   Но племянник барона Виндиша, один из его многочисленных племянников, был павлином. Он, как говорится, был представительным, красивым мужчиной, но павлином, и с первой же минуты она сказала самой себе и говорила потом сестре, что никогда в жизни не будет иметь дело с павлином. Но человек может твердить одно, а сердце его скажет другое. Когда его не было в усадьбе, вместо сердца у Катарины зияла дыра, сколько бы она себя ни убеждала, что такого бессодержательного человека нет больше во всей округе. Что он павлин, всего лишь некое украшение, она поняла при первой же встрече, когда он, важничая, расхаживал у них по двору. Ведь для него ничего не существовало, кроме собственной павлиньей жизни и внешности. Если бы его хоть немного заинтересовала Катарина, пусть не лицо и наряды, но хотя бы ее познания, полученные в школе при монастыре святой Урсулы – знание псалмов, бухгалтерии, хорошего поведения, ну хотя бы ее чтение Овидия, которого она несколько раз цитировала, – нет, ничем не смогла она привлечь его благосклонного внимания; если бы он проявил ко всему этому хоть каплю интереса, он бы сразу перестал быть таким павлином, каким он, несомненно, был. Вот и на этот раз, во время пасхальных праздников, весь первый день после приезда этот человек в возрасте примерно тридцати пяти лет, все еще холостой племянник барона Виндиша, как на параде, вышагивал по Добраве в своем белом мундире с саблей, которая все время заплеталась у него в ногах. И как всякий раз, так и весь этот день, когда они сидели все вместе за обедом и ужином, когда осматривали хлева и амбары, а также заходили в церковь святого Роха на холме, он не сказал ничего интересного, кроме того, что, вероятно, будет война с Пруссией и что его полк маршем уйдет в Чехию. На какое-то мгновение ей даже показалось, что рассказы его могут быть интересными – своим красивым раскатистым голосом он уверенно объяснял собравшемуся обществу, указывая тростью, как он расположит свое подразделение: вот здесь, например, на холме возле церкви святого Роха, встанет наша батарея, развернется для атаки, и снаряды из сверкающих пушек, описывая дугу правильной формы, полетят вниз в Добраву, то есть на пруссаков… и там рванутся в воздух куски их тел вместе с мундирами, саблями, ружьями, пушками и повозками. Он рассказывал, как они маршем пройдут по городам немецких земель, как его краинские солдаты вместе с покорными баварцами и хвастливыми французами загонят пруссаков в Северное море или куда-нибудь далеко в Россию. Военные премудрости он постигал в училище в Винер-Нойштадте, там он прошел через маршировки и парады, зубрежкой заучивал основы фортификации и линейной тактики, артиллерийские фланговые нападения и залповую стрельбу гаубиц, теперь пришло время применить знания на поле брани. Какое ему было дело до Овидия и Катарины, он рвался в бой, потом на парад в начищенных сапогах, с шелковыми аксельбантами на мундире. Сейчас он капитан, а вернется полковником, купит имение и устроит бал в честь победителей и их девушек. У него был раскатистый голос, а в глазах – гордое ожидание приближающихся сражений. Катарине показалось, что, может быть, она и вправду пошла бы с ним – не так, как этого ожидал отец и не сразу сейчас, но все-таки каким-то образом. Обычно он говорил, слушая свой раскатистый голос, до отчаяния однообразно, о лошадях, балах и шелковых шейных платках, лучшие из которых последнее время производит некий Ландсманский. Они великолепно подходят к мундиру, хотя, если строго взглянуть на устав, их носить не дозволено. Поэтому он их тем более охотно носит, когда надевает длинный сюртук и белые чулки до колен. Тогда он ходит в белом платке, а к белому мундиру, вопреки запрету по уставу, с огромным удовольствием надевает шелковый зеленый. Но главная беда была не в том, что он, павлин и скучнейший человек – племянник барона Виндиша, которого ее отец, ее сестра и брат так хотели бы видеть рядом с ней, – ни капельки ею не интересовался.

   – Ты сама виновата, – сказала Кристина, – тебе следует привлечь его внимание. – Это можно сделать лишь одним способом, – ответила Катарина, – испачкать ему его шелковый платок. Но тогда он меня возненавидит.

   Ах, как жадно устремлялся ее взгляд на красивое лицо племянника барона Виндиша, на его павлиньи перья и шелк, как следил за грациозными движениями и умелым обращением с саблей, когда он в шутку показывал то, что блестяще постиг в военном училище – фехтование, верховую езду, громкие команды, как ее уши снова и снова жаждали слышать его раскатистый властный голос. В той же степени, в какой она его терпеть не могла, сердце ее томилось о нем.

   Некоторое время она прилагала все усилия, чтобы нарядами, кринолинами от Чебуля, корсетами и шляпами хоть немного привлечь внимание племянника барона Виндиша, задумчиво ходила вокруг с книгой стихов Овидия в руках. Время от времени она поднимала взгляд на павлина, который выставлял напоказ свою саблю и разговаривал с мужчинами о лошадях и трубах своего полка. Это был павлин, но он все равно ей нравился, он был красив и щегольски одет, и ей хотелось, чтобы он заметил ее, поглубже заглянул ей в глаза. Но когда он оборачивался к ней и ей казалось, что он хоть на миг поймает ее настороженный взгляд, он всегда смотрел будто сквозь нее, так что она сама себе моментально начинала казаться неприметной, незначительной и всякий раз чувствовала себя оскорбленной.

   Хотя и не очень, потому что все это она затевала оттого, что ей казалось, будто так нужно, но продолжать это ей уже не хотелось. Не красива, не пригожа. Если бы он хоть один раз вгляделся в нее, он увидел бы, что она красива, а если бы посмотрел на нее ночью, увидел бы под ночной рубашкой красивые груди, атласный живот, крепкие бедра. Чего она только не вытворяла – за обедом пролила вино себе на платье, разбила дорогую фарфоровую чашечку в надежде, что он подбежит и поможет ей собрать черепки – все было напрасно. Проделки эти не произвели на павлина никакого впечатления. Она знала, что в его представлении она все равно лишь крестьянка, кем она в действительности и была, это только отец хотел, и Кристина тоже, да, в конце концов, и она сама, чтобы она, дочь управляющего, стала кем-то другим, чем-то большим, и не ходила бы всю жизнь по двору усадьбы, вокруг хлевов да по полям обширного поместья, а сидела в салоне и вышивала гобелены. Так она и представляла себе: буду сидеть там с неким павлином и его друзьями, состязаясь в пустословии. Вероятно, она делала бы это и что-то другое, что полагалось делать, в конце концов, хуже бы не стало, все затруднение было в том, что на павлина ничего не действовало и она ничуть ему не нравилась. Ему нравился только он сам, его шелковые шейные платки, трости, с которыми он прогуливался, белый мундир, который он иногда надевал, сабля, вечно заплетающаяся у него в ногах, и, возможно, какие-то другие, совершенно иные женщины, в напудренных париках, с пышной грудью, женщины, которых Катарина без труда могла себе представить – во всяком случае, очень отличающиеся от нее и, конечно, более красивые. Она знала, что сама она павлину не кажется красивой, может быть, он вообще считает ее уродиной – такой, какой она представлялась и самой себе.

   Но попытки с чашками и стаканами давно уже ушли в прошлое. Теперь, во время его последнего посещения, она вела себя так, что, вероятно, стала ему противна. Собственно говоря, она стала противна всем, а особенно сестре и ее мужу, поставщику армии, и даже себе самой, потому что во время праздников, когда дом был полон торговцев с женами, интендантов, военных, племянников, она не переставая ела. Перед праздниками она постилась до сильного истощения и теперь ела все, что попадалось под руки; она поставила перед собой блюдо с мясом и наложила себе полную тарелку, ела, не разговаривая ни с кем, смотрела прямо перед собой и отправляла себе в рот кусок за куском, а когда все встали из-за стола, продолжала жевать. Время до вечера она коротала в своей комнате, стояла у окна, рисуя слюной на стекле павлина, а за ужином хватала руками куски баранины и рвала их зубами. Затем выходила за дверь и бросала кости Арону, который грыз их с громким хрустом. Что с ней такое? – перешептывались гости, она слышала, что говорит сестра, что говорит отец, слышала, как спрашивают племянники: что с ней, неужели она и вправду такая голодная? Конечно, – отвечали другие вполголоса, но не шепотом, а только чуть тише обычного, щадя ее, – конечно, голодная, ведь она больше месяца ничего не ела, сначала сидела на овощах и хлебе, а потом только на воде и чае из хвоща.

   С тем же рвением, с каким раньше она следовала аскетизму, теперь она набросилась на еду, предаваясь обжорству. На третий день праздников она вообще не садилась с гостями за стол, потому что вид павлина был ей противен, так же, как и взгляды сестры и ее торговца, бросаемые на нее, Катарину. Съестное она относила к себе в комнату. Наблюдая из-за занавески, как гости гуляют по двору и направляются к лесу в своих павлиньих мундирах и кринолинах, она поглощала большие куски мяса, цыплят, картошку, шоколадное печенье, запивая его сладким кофе, потом ее всем этим рвало, и она начинала все сызнова. Она смотрела, как гости отвешивают друг другу легкие поклоны, слышала грубые артиллерийские и кавалерийские шутки, когда племянники и интенданты оставались одни, без дам, и, наконец, дождалась счастливой минуты, когда начали седлать лошадей, когда захлопали дверцы карет и защелкали кнуты, и тогда она окончательно решила, что племянник, один из многих племянников барона Виндиша, должен быть вычеркнут из ее жизни, как и она из его. Катарина знала, что это последнее не совсем так, потому что она никогда не имела для него ни малейшего значения, во всяком случае, значила меньше, чем шелковые шейные платки – белый подходит к штатской одежде и белым чулкам, а зеленый – к белому мундиру и сабле, заплетающейся в ногах. Это было слабое утешение, но, по крайней мере, дыры в сердце больше не было – с тех пор как она решила, что пойдет с паломниками. Пусть гости едут в свои городские квартиры, казармы или куда угодно, ведь и она тоже отправится в путь.

   В имении воцарился покой, но иной, чем раньше, это был покой ожидания и приготовлений, а не покой пустоты. Фарфоровые тарелки и чашки ждали следующих праздников, и в этом не было ничего плохого, ведь в следующий праздник она уже не будет доставать их из шкафа. И когда она глядела на горный склон, ей вдруг стало казаться, что она понимает беспокойство многих людей, простых и ученых, крестьян и горожан, которых в этой стране каждый седьмой год охватывает странное желание, стремление, зов отправиться отсюда в путь по лесам, полям, опасным горам, по широкому Рейну к Золотой раке, где обитает чистейшая красота, более светлая и понятная, чем красота этого освещенного золотистым солнцем холма, на который она в этот день смотрела, на легкое колыхание деревьев под беззвучным ветром, красота более глубокая, ибо в ней – тайна, которую не может до дна постигнуть никакая наука.

   – Во время последнего паломничества, – сказал отец, – люди попали в сильное наводнение. Около Кобленца утонуло трое из какой-то доленьской деревни.

   Отец сидел в углу, над ним висело распятие и надпись «Благословение дому», и сам он был подобен этой надписи, под которой старался удержать свою мятежную дочь, не понимая ее и вообще плохо понимая женщин.

   Он подумал, что, может быть, в его дочери, в ее натуре есть что-то от очень далеких предков – кочевников или цыган. Со все более тяжелой от вина головой он размышлял, кто бы это мог быть, но предками были только крестьяне, пустившие глубокие корни в Добраве, на равнине у подножия холма, их взгляд устремлялся к его вершине, где тянулась к небу колокольня церкви святого Роха; это были богатые крестьяне – все, вплоть до него, ведь он уже не крестьянин, а человек господского звания, с достаточно высоким положением, и все предки жили всегда здесь, поблизости, никто не ездил дальше Любляны, кое-кто, может быть, добирался до Граца или Вены, исключая, конечно, солдат и нищих, но таковых в их родне никогда не бывало.

   Он подумал, что его дочь хочет взглянуть на города в немецких землях и во Франции, о которых здесь говорили племянники барона Виндиша и сам барон Леопольд Генрих Виндиш, хочет увидеть площади больших городов, каких-нибудь господ в париках, кроме племянников барона Виндиша, интендантов и членов Общества земледелия, которые, приезжая к ним в дом, говорят о пчелиных ульях и о нынешних ценах па говядину. Может быть, его дочь хочет встретить людей, которые носят в футлярах скрипки и играют при дворе, а может быть, композиторов и ученых, астрономов и поэтов, отважных воинов, офицеров в более высоких чинах, чем племянник барона Виндиша, который всего лишь капитан, может быть – полковников или генералов. Он подумал обо всем этом, а также о том, что ему следовало бы запереть дочь в ее комнате и дать ей пару хороших оплеух. Но в тот же миг он понял, что этим ничего не добьется. Не только потому, что ей уже скоро тридцать лет и что она занимается его бухгалтерией, таким образом как бы замещая его покойную жену, но и потому, что это была Катарина, всегда поступавшая так, как считала нужным: морила себя голодом или ела, точнее сказать, обжиралась. Может быть, опять перестанет есть, ужаснулся он, может быть, вообще не будет есть. Он подумал о том, как это страшно, если она отправится в неизвестность, ведь эта неизвестность не сулит ей ни карст, ни скрипок, это ведь pauper et peregrinus [2], самоотречение, трудности и бездна опасностей. Ему многое было известно о немецких землях, об их ткацких мануфактурах и фабриках, а также об армии Фридриха Прусского, который хочет у его юной императрицы Марии Терезии разбойным путем отобрать наследственную территорию, всю Силезию – большие площади прекрасных земель, вечно и по праву принадлежащих Габсбургам; он знал о паломничестве и о кораблях дураков, которые кружат по Рейну от города к городу, потому что нигде не хотят их принять. Он боялся бродяг, странников, сумасшедших, войска и больших городов. Хотя усадьба в Добраве была значительно больше обычных крестьянских домов, хотя в ней была, как положено в городах, столовая комната и прекрасная дворцовая мебель, он все еще оставался крестьянином, в углу висела надпись «Благословение дому», ему никуда не надо было ездить, кроме как по необходимым делам. И его охватывал ужас оттого, что его дочь отправится в путь. Но он знал, что никто – ни приходской священник Янез Демшар, ни Люблянский епископ – не помогут ему отговорить ее от этого. Тот, кто почувствовал, что его призывает к себе Золотая рака в Кельморайне или святой Иаков в Компостеле, должен туда пойти, будь то мужчина или женщина, старик или юноша – так скажет и тот, и другой, и приходской священник, и высокопоставленное духовное лицо.

   Поэтому он в утешение себе подумал, что Катарина – взрослая и здоровая, что она много читала, знает немецкий язык и немного латынь, посещала школу при монастыре святой Урсулы и, может быть, если он будет молиться и просить святого Христофора, заступника всех путешествующих, оберегать ее, если он отслужит мессу в церкви святого Роха, она, вероятно, пройдет этот путь с Божией помощью и добрыми людьми. Но, скорее всего, ему только показалось, будто он так подумал. В действительности он знал, что происходит нечто такое, чего он не может уразуметь, и дело тут не только в паломничестве, а в том, что она просто-напросто уходит – навсегда, и он никак не может этому воспрепятствовать, если не хочет еще больше испортить положение.

   – Когда я приду к Золотой раке в Кельморайне, – тихо сказала Катарина, и глаза ее лихорадочно заблестели, – мне откроется что-то такое, чего я еще не знаю. Может быть, Бог. Хорошо бы, если бы Он мне открылся. И пусть меня сразит вид Его красоты.

   Отец отвел от нее взгляд. В ее глазах и словах было нечто выходящее за пределы его разумения женщин, мира, вообще всего сущего. Женщина, с лихорадочным блеском глаз, с ее непостижимыми словами и решимостью, показалась ему такой же величественной, как древняя великанша, он видел в Црнгробе ребро такого существа. Такими были когда-то женщины – с подобным блеском глаз и подобными словами на устах, как сейчас у его дочери, а ростом они были в десять и более футов, о чем и сейчас еще рассказывают местные крестьяне и ему самому рассказывал отец. Он всегда знал, что будет хорошо для хозяйства, для полей и животных, овец и коров, лошадей и коз, что хорошо для пчел, и ему казалось, будто он знает, что было бы хорошо и для нее. Но здесь таилось нечто такое, с чем бы он не хотел иметь дело, если бы это не касалось его дочери. Нечто подобное приснившимся ночью дурным снам или неизвестной болезни, от которой так беспокойно вела себя в хлевах скотина, и никто не знал тому причины. Может быть, и Катарина не знала, почему она вдруг так неколебимо приняла это решение, как не знала, сном или явью было то, что происходило с ней по ночам. Может быть, в этом было свое очарование, и к ней приходили незнакомые, далекие люди, которых она еще встретит. Во всяком случае, кто-то был у нее и в ту ночь, когда отец сидел, сгорбившись, над пустой уже кружкой под надписью «Благословение дому», во всяком случае, кто-то ночью был в ее комнате, и Катарина отчетливо, всем телом чувствовала его присутствие.

3

   – Черти? – крикнул со злостью Люблянский епископ и в тот же миг содрогнулся, ужаснувшись, что выговорил слово, невольно сорвавшееся у него с языка, хотя секретарь его не произнес, а только сказал, что люди видели нечто летящее над Истрой и что у скота в прошлом месяце неожиданно возникли странные болезни, в результате сколько-то животных утонуло, и людей охватило волнение. Епископ сразу же, еще лежа в постели, перекрестился, ему следовало сейчас, как всегда по утрам, прочитать «Ave Maria», но вместо этого он вынужден был перекреститься, ибо у него из уст вылетело слово, которое даже во время теологического диспута нельзя произносить, а он его произнес, да еще во множественном числе, и ему не остается теперь ничего, кроме покаяния и молитвы, молитвы и покаяния до самого вечера, и угораздило же его, в самом деле, так неудачно начать этот день! Он произнес это дурацкое слово из-за секретаря, стоящего там, у дверей, с подносом в руках, с черным кофе, который переливается через край чашечки, каждое утро переливается – из-за неуклюжести или почтения, этого он никогда не узнает, как никогда не узнает и того, что у этого человека на уме, когда он ни свет ни заря рассказывает о таких глупостях.

   – Ну, что опять за глупости? – ворчит епископ, глядя в окно и думая: пасмурно, верно, опять будет дождь.

   – Так говорят, – отвечает секретарь, – уже с первой недели поста говорят. Их видели в Истре, а в Крайне утонуло множество животных.

   Нужно подавлять в себе злость, гнев; ira[3] охватывает человека, бушует в его груди, он этого не допустит. Епископ делает выдох, потом глубокий вдох – вдох, выдох, прислоняется к подушке и поднимает глаза к небу над своей постелью, к ангелам на балдахине. И почему этот итальянец нарисовал ангелов золотыми и чуть что не красными, будто у них кожа готова лопнуть от чрезмерного здоровья? А они ведь белые и могут быть только белыми, нужно лишь вспомнить Евангелие от Марка, 16.5; а так как и в этом возрасте у епископа была хорошая память, он тут же процитировал и Евангелие от Матфея, 28.3: Вид его был, как молния, и одежда его бела, как снег. Но какое дело маляру до Евангелия, ему нужны яркие краски, живые, красивые тела, ведь даже для лика Марии художник заимствует лицо какой-нибудь женщины, а потом мы узнаем, что это была за особа и какой вела образ жизни. Секретарь делает несколько шагов вперед и спрашивает, будет ли епископ пить кофе; конечно, будет, только не надо его опять проливать, пожалуйста. Епископ приподнимается, опираясь на подушки. Ангелов следовало нарисовать белыми, прозрачными, чтобы их вообще не было видно, но что тогда этот маляр с его умишком вообще смог бы тут изобразить? Нет, конечно, он мог нарисовать их белыми на этом синем фоне, вот тоже и Откровение Иоанна, 4.4: Иоанн увидел двадцать четыре старца в белых одеждах. Значит, одеяния ангелов на потолке над его кроватью должны быть сверкающей белизны, ибо разум истины Божией чист, бел, его одеяние, как и одеяния ангелов, светится сияющей белизной. Вероятно, вообще все изображение на потолке над его кроватью должно было быть белым, а тут оказались красные, золотые, фиолетовые тона. Он еще раз обвел взглядом эти якобы небесные краски и райские кущи итальянского маляра, у которого перед глазами все еще было его итальянское солнце и синее небо, и потому, кроме ангелочков в стиле барокко и апельсинов в райских садах, он ничего не мог себе представить. Каждое утро, открывая глаза, епископ прежде всего видит это раскрашенное итальянское небо, и, если снова глаза прикроет, под веками нет ничего белого, одна темнота, рассекаемая красными искрами. Это из-за болезни, уложившей его в постель, из-за жара, от которого пылает лоб и в голове появляется бред. Пост был долгим, и тело ослабло, вот к нему и пристала болезнь, а кому же и поститься, как не епископу, кому? Этому священнику из церкви святого Роха? Но ведь он ему, своему епископу, то есть своему отцу, в прошлом году, слегка подвыпив, сказал: – Великий пост приходится на неудачное время. Епископ обомлел: как это на неудачное время? – У людей кровь кипит от весны и любви, – ответил священник, – а в сердцах их злые чувства, потому что пуст желудок, и это нехорошо. О, Господь всемогущий, кто мог такое придумать! Епископ говорил с ним, говорил долго, наложил на него епитимью, а все равно возникает вопрос: какая лее вера у этого человека и в каких школах он учился?

   Чтобы гнев снова не завладел его сердцем, епископ попытался думать не о священнике Янезе Демшаре, а о белых ангелах в небесных лучах и в славе Божией, в теплом сиянии, просветляющем их внутреннее зрение, а тела у них белые, почти прозрачные и совсем не такие пухлые, как на потолке над его постелью, ангелы не могут быть такими красногубыми, у этих, на потолке, губы такие красные, верно, оттого, что они питаются ярко-желтыми апельсинами, яблоками и кто знает, чем еще. Епископ сел на постели, секретарь поднес ему кофе и, конечно, его расплескал. – Опять вы пролили, – сказал Его Преосвященство сердито, секретарю подумалось, что так обычно говорят все пожилые и хворые люди. – Могли бы вы хоть раз не пролить? Мне натекло на рубашку, – сказал епископ брюзгливо, с отчаяньем глядя на темное пятно, расплывающееся на белой ткани. И еще раз за это утро он подавил в себе гнев, хотя белые кружева совсем испорчены, никогда больше они не будут такими, какими были. Секретарь, видя отчаянье епископа, даже немного пожалел его. – Отдадим в стирку, – сказал он. – В стирку, в стирку, – проворчал епископ, дрожащими руками надевал парик, – как будто кружева можно так запросто отстирать, – и, надев епископскую сутану с красной обшивкой, скользящей походкой направился к окну. Он посмотрел на струйки редкого дождя и на мокрую улицу у епископата, где работники сгружали бочки с телеги и относили в подвал. Еще какое-то время ему нельзя будет отведать прошлогоднего сладкого штайерца,[4] пока эта напавшая на него в пост болезнь не пройдет совсем, еще несколько дней нельзя будет выходить из дворца, кроме как единственно сегодня в церковь – благословить армию, уходящую в Силезию, только это; и еще какое-то время ежедневно придется терпеть проливающего кофе секретаря, с которым шутки плохи и который далеко пойдет.

   Как ловко работают грузчики, помогая себе крюками и ремнями, подкладывая колья под бочки с золотистым благородным траминцем;[5] охотнее всего он смотрел бы на эту картину – картину простого, полезного, угодного Богу труда, повернувшись спиной к секретарю, стоящему с пачкой бумаг, в которых только заботы, только трудности, самые неразрешимые случаи – окончание строительства в люблянском Граде, расходы, война с Пруссией, иезуиты и их школа, переписка с императорским двором по поводу кельморайнских паломников, а теперь еще эти летающие над Истрой твари и растревоженная скотина в здешних краях, все эти глупости, с которыми усердствующий секретарь никак не может распроститься. Но трудности притаились не только за его спиной, у секретаря, небольшое, но непреодолимое затруднение мелькало и перед его глазами, внизу, на мокрой улице: вон оно топчется, закутавшись в плащ, ходит взад и вперед, поглядывая на окна. – Но ведь это невозможно, – восклицает епископ, это невозможно, – повторяет он, делая знак секретарю, чтобы тот подошел к окну. – Он все еще там стоит, не могу поверить своим глазам. – Йожеф Полянец, управляющий добравским имением барона Виндиша и сам богатый землевладелец, – говорит секретарь, – вы не хотели его принять, а он – член Крестьянского общества, видная особа, – сказал секретарь, – он говорит, что будет стоять у дверей, пока вы его не примете. Епископ чувствует, что им опять овладевает ira, и не знает, что на все это ответить: – А почему он тогда стоит под окнами? Почему бродит под моими окнами, если сказал, что будет стоять у дверей? – Может быть, вам все-таки следовало бы его принять, – говорит секретарь, – он ведь вам помогал с поставками леса для Верхнего Града. – Господи, помилуй, человек божий, – восклицает епископ, – что же, епископ Люблянский должен воспрепятствовать его сумасбродной дочери совершить странствие к святым местам или, собственно говоря, запретить ей это святое паломничество – разве это дело епископа? – Он лишился жены, – говорит секретарь, – теперь он боится потерять и дочь; имя ее – Катарина. – Красивое имя, чистое имя для чистой женщины, Катарина Египетская, Катарина Сиенская. Полянец – хороший человек, толковый хозяин и благочестивый прихожанин, но в то же время упрямый и неумный, подумал бы, как может епископ кому-то запретить отправиться в паломничество, как он вообще может сделать нечто такое, слыханное ли это дело? – он схватился за виски, которые ломило от боли – уже утром столько волнений, что даже пульсирует в висках.

   Хуже всего то, что при всем этом Йожеф Полянец прав, у него есть все причины для беспокойства, потому что еще семь лет назад с этими кельморайнскими странствиями не все было в порядке, и его, епископа, тоже беспокоят эти паломничества, кое-что выходит не так, как надо, придворная канцелярия прямо требует их прекратить, но этого он не допустит, он не таков, чтобы положить конец стародавнему обычаю, этого он никогда не сделает. Он обратится с письмом ко двору, объяснит, какой вред может быть нанесен запретом, духовный ущерб, чего государству не понять, и как вообще он своим овечкам, чьим пастырем он является, может запретить отправиться в путь, куда их влечет упование, неведомая сила святынь из Кельна и Аахена, что же, ему остановить странствия и в Компостелу? Пусть прежде они остановят свои войны, а именно сейчас они отправляют по тому же пути в немецкие земли огромную армию; ничего он запрещать не станет. Хотя заботы так велики даже в этой мирной стране, и как только человеку все это вынести! Ведь он благословляет батальоны, маршем отправляющиеся на войну, ведет перепалку с Веной и Римом, разбирается в болезнях и смятении домашних животных, в суевериях местного населения и сверх того обнаруживает еще у себя под окнами несчастного Йожефа Полянеца… А что, если Полянец пожалуется Папе? Падет на колени перед святым отцом Бенедиктом, перед старым больным человеком, в случае, если епископ Люблянский не остановит его дочь. И что тогда? Или разыщет нынешнего святого – Херменегильда, мученика, ведь и сам он тоже мученик, этот Полянец, топчущийся сейчас под окнами. Как только молено все это вынести, включая страдания какого-то перепуганного отца, эти войны и тревоги, гордыню и разврат, все это вместе взятое, даже если он – епископ? Так же, как и все остальные, ответил он сам себе, так же, как все люди: с Божией помощью, с помощью Господней.

   – Что у нас на сегодня, – сказал он все еще сердитым голосом, – если оставим в покое этих пришельцев из Истры? – Они летели через Воднян, – ответил секретарь, – а видели их и у церкви святого Роха.

   Епископа стало трясти, задрожало все его тело, но не по причине болезни, не из-за лихорадки. – И скотина, говорите, топилась? – Она беспокоилась уже несколько ночей, – ответил секретарь с серьезным видом, – потом был слышен топот на склонах гор и в долине, говорят, целые стада мчались прямо в воду. Удивительное было зрелище. – У епископа слышится попискивание в легких, тело его трясется, видно по всему, что ему нужна помощь, секретарь направляется к шкафу, чтобы растворить в воде порошок от простуды. В стране Мир, война далеко, чумы и холеры уже давно не было, последнюю колдунью осудили и сожгли тридцать лет назад, на нее донесли доминиканцы, domini canes – господни псы, лютеране уже давно убрались восвояси, но разве не было предостаточно и других трудностей? Так нет, выдумывают еще каких-то летающих существ, – попискивало у него в легких, но не из-за болезни, совсем не из-за болезни, а от сдерживаемого смеха. – Так, значит, говорят? И вы тоже так думаете, верите в это? – Верит, секретарь верит, что черти снова явились в их мирную страну в ту самую ночь, когда паломники из всех словенских земель в душе уже готовились к странствию в Кельморайн, когда начиналась война с Пруссией, когда подорожало зерно, а за фунт говядины платили дороже, чем год назад, и когда после епископской мессы в Радовлице какой-то рехнувшийся молодой крестьянин дерзко выехал верхом перед церковью и стал стрелять в воздух. – Вы помните, Ваше Преосвященство, эту стрельбу? – Его Преосвященство вспомнил: – Что вы хотите этим сказать? – Невиданная дерзость этого дьявола, – ответил секретарь. – Конь плясал под ним, как сумасшедший, а он стрелял при вас в воздух. – Пьяный крестьянин, – проговорил епископ, – а не дьявол, – ах, опять я произнес такое слово, что опять нужно перекреститься, словно я суеверная баба. Ничего удивительного, что секретарь верит, все еще так много несуразностей на свете. В одной части страны строят доменные печи и сахарные заводы, в кофейнях пьют кофе, который мелят в Триесте, в другой части – демоны вселяются в животных, и их, взбесившихся, гонят в пруды, озера и реки. В одной части в академии ученые мужи, горячие головы которых покрыты еще более согревающими их париками, спорят о латинских стихах и математических логарифмах, в другой части – в дымных домишках под соломенными крышами сидят крестьяне, прислушиваясь к завыванию ветра и стараясь распознать в нем голоса стародавних привидений, домовых и других невидимых существ, которые пытаются им помогать или вредить, чаще вредить, чем помогать. Можно ли удивляться, что епископ в такое время несколько раздражителен, во всяком случае, в большей степени, чем иные люди? И если иногда в его груди может вспыхнуть гнев, то это еще не грех, это только проявление большой человеческой обеспокоенности убогого служителя Божьего. В мире нет еще ничего определенного, ясного, время сейчас суетно и беспокойно, заботы велики, как же все это сможет человек вынести, если не с молитвой. И хотя он – епископ, ставший таковым в большей мере с Божией помощью, нежели благодаря своим деяниям, он тоже должен иметь своего ангела в небесах, и у него, конечно, есть такой, но не итальянский краснолицый, а белый, как записано в Евангелии и как это на самом деле. Собственно говоря, если как следует поразмыслить, у него должен быть не один ангел, вероятно, он и вправду имеет их несколько, иначе он не смог бы стать тем, кем стал – пастырем большого стада, главой огромного епископата от Белой Печи до Верхнего Града и далее до Словенского Градца на границе с Лавантинским епископатом, от белых скал Караванок до Истры, нет, он не смог бы стать тем, кем стал если бы у него не было нескольких ангелов; в конце концов, при заботе о стольких людях, при таком множестве дел нужно иметь больше помощников, хотя это последнее не является определяющим, главное – его избранность, у того, кто избран епископом, должно быть большее число ангелов, и это ему представляется несомненным.

   Секретарь ставит стакан с растворенным порошком на стол и отходит, видя дрожь, сотрясающую Его Преосвященство, – это не лихорадка, а смех, от смеха попискивают его больные легкие.

   – А что, скотина ничего не сказала? Никто не съел семени папоротника, чтобы ее понять? – Секретарь обиженно молчит, больше он не скажет ни слова. – Не поймите меня превратно, – говорит епископ, глотая аптекарскую горечь, – слишком много у меня дел, слишком много забот об убогих людях, но и сам я – всего лишь убогий человек, хотя наивысший надо мной – лишь папа Бенедикт в Риме, но и он уже в годах, да, уже в годах, pontifex maximus.[6] – Секретарь во все это верит, в этом епископ убежден, верит в семя папоротника, которое надо съесть в ночь на Ивана Купалу, и начнешь понимать, что говорят животные, наверное, он потихоньку перекрестит рот, если зевнет, чтобы черти – ах, опять я сказал это слово, или, вернее, произнес его только мысленно, – чтобы злые духи не проникли через рот в человека, да, в народе еще существует язычество. Епископ не был бы епископом, если бы сомневался в существовании дьявола, не сомневается он и в существовании зла, которое падшие ангелы распространяют по свету. Он знает, очень хорошо знает, что Сатана и Зло имеют множество обличий, в том числе красивых, блистательных, а у Бога обличие только одно. Он знает, что добро и зло борются в каждом человеке непрестанно, каждую минуту, и что Бог на стороне добра, где бы Ему еще быть? Но здешний народ, и уважаемый секретарь в том числе, мог бы уже прекратить разговоры о неких летающих существах и вурдалаках, пора бы уже. Ах, этот языческий край – долины Альп и равнины Севера. В то время как мы плаваем в Америку и создаем там миссионы, когда пылают доменные печи и исполняются сонаты, когда трепещет звук цимбал и изучается святой Августин, когда все это уже существует на свете, тут до сих пор бытуют россказни о волшебных стрелках и зеленых охотниках, о златорогах и колдунах, способных сглазить тебя единым злым взглядом, о кикиморах, привидениях на распутьях и духах пропащих людей, блуждающих по кладбищам, – все это уже действует ему на нервы, если можно так выразиться, потому что сейчас многое действует епископам на нервы, только об этом говорят другими словами. И вот теперь, прямо накануне великого паломничества, люди видят какие-то летящие по воздуху создания, и это над Водняном, а может быть, и над Венецией, над ее куполами и старинными реликвиями в церквах, над святыми мощами, которые, без сомнения, обладают присущей им силой, и все это, все свои древние языческие заблуждения люди попросту припишут наибольшему, наихудшему злу – ему, чтобы еще раз не произносить его имени ни в единственном, ни во множественном числе, короче говоря, ему, чтобы он, епископ в его возрасте, при его познаниях и обилии дел, еще занимался такими делами, просто думал о подобном – это уж слишком. Нужно утереть слезы, выступившие от смеха, пусть господин секретарь его простит, только все это уже чересчур. Епископ посерьезнел, все это дело нужно ввести в какие-то разумные рамки: – Если свиньи топились, – сказал он, – знаете, что это означает? – Секретарь молчит, он решил молчать, а сам, конечно, знает, хорошо знает. – Это означает, – говорит епископ Люблянский со всей решительностью, которую во время болезни несколько утратил, – это означает, что поблизости был Господь. Он загнал демонов в свиней, а свиней – в воду, Евангелие от Луки 13:32, и все другие евангелисты, не буду их цитировать.

   Теперь все стало ясно, дело закончено. – И еще кое-что, – произнес епископ резким голосом, не допускающим возражений, – еще кое-что, говоря словами Августина, если бы вы читали его внимательно, вы бы это знали: не пытайтесь познать больше, чем это возможно.

   Секретарь опустил глаза, вместе они направились в приемную.

   – Итак, – раздраженно сказал епископ, – сколько раз я вас уже спрашивал, что у нас на сегодня?

   – Прежде всего, кельморайнские паломники, – ответил секретарь.

   Конечно, этого он боялся с самого утра. Именно дел, касающихся кельморайнских паломников, потому что с ними в последнее время было еще больше неприятностей, чем с чертями, летавшими вокруг церковных колоколен, – он сказал бы так, если бы посмел пошутить и еще раз произнести черное слово во множественном числе. Здешние благочестивые люди совершали паломничества с незапамятных времен, многие столетия, устные предания и епископальные записи сообщают о паломничестве в Святую землю через Венгрию и Турцию, рассказывают о люблянской группе в сто пятьдесят человек, из которых в Иерусалим к Божиему гробу добралось лишь девять, всех остальных турки и разбойники-арабы убили или угнали в рабство; странники ходили в Рим и далекую Компостелу, ходили пешком, долгие месяцы, а иногда и годы, цельские графы ездили с большой свитой искупать свои страшные грехи, убийства, алчность до плотских удовольствий, до чужих земель и власти; обычные крестьяне, в кровь стирая ноги, шли в своих паломнических одеяниях, с посохом в руке и приколотыми к одежде раковинами, в немыслимую даль, и он, епископ, не может не восхищаться рвением своего стада, влекомого в святые места с давних времен, испокон веков. Святая Католическая церковь могла бы гордиться благочестивым славянским народом южной Австрии, а ему, епископу, приходится посылать некие сообщения в Рим и препираться с венскими светскими властями. Могли бы там знать, что здешний народ именует сами святые паломничества по тому месту, где находится sedes apostolica,[7] по Риму – Рома.[8] Издавна люди много грешили и много странствовали, чем тяжелее были грехи, тем более далекие и трудные совершались паломничества, желание обрести царство небесное так глубоко укоренилось в здешних людях, что это следовало бы уважать, благословлять и напутствовать странников добрыми словами. Но с паломничеством в Рейнскую область последнее время стало твориться что-то неладное, у епископа па столе было много донесений, немало писем из канцелярии при дворе в Вене, откуда ему угрожали, будто это он сам ходил там по Баварии и Рейнской области; он знал, что в результате последнего паломничества дело зашло уже так далеко, что в Вене, в придворной канцелярии, открыто заговорили о необходимости попросту запретить все эти хождения. Во всяком случае, паломничества в Рейнскую область, которые последний раз привели на Божием пути к различным злоупотреблениям. Ему неприятно было думать о тех сообщениях, да и можно ли было им верить: речь шла о беспечности, выпивках, увеселениях, распущенности, торговых мошенничествах, всякого рода соблазнах. Вместо смиренного очищения, благочестия, сосредоточенности и молитвы дело дошло до грабежей и насилий, если вообще этому доносу можно было верить, если его не написали с клеветнической целью злые люди. Условия ухудшались с каждым разом, каждые семь лет – таков был цикл хождений в Рейнскую область. Каждый седьмой год верующих и всякий другой люд в землях южной Австрии охватывало странное беспокойство, подобное эпидемии какой-то лихорадки, и они покидали свои сельские и городские дома, семьи, ответственные дела и пешком отправлялись в дальний, неведомый, полный опасностей путь. И в немецких краях, в городах, раньше поистине гостеприимных, теперь венгерских паломников, как из-за поверхностного знания географии называли там странников из словенских земель, с каждым разом ожидали все с большим неудовольствием. Теперь каждый седьмой паломнический год становился для них временем страха, подобного тому, что вызывала саранча или набеги турок, – так гласили некоторые сообщения, которым Люблянский епископ не хотел верить – слишком мало доказательств, так он и заявил римским визитерам. Согласно этим сообщениям, лишь немногие города сохраняли еще старый обычай, по которому паломников у городских ворот встречали представители местной власти и дворянства со всеми почестями и последующим угощением. В Баварии, где паломничество до сих пор почиталось, им пока еще радовались, хотя страна в результате последней войны была разорена и сильно обнищала, а в Кельне и Аахене последний раз их встретила городская стража. Прошли те времена, когда на словенском языке печатался путеводитель под заглавием «Венгерский паломник». Венгерский или краинский – не все ли равно, с востока массами шли к святыням в немецкие земли множество народов – как их различишь! И все они были подобны друг другу: вместо прежних на редкость благочестивых людей, чья богобоязненность, скромность и стойкость вызывали такое же восхищение, как и их пение, пляски и примерное нравственное поведение, теперь вдруг, если судить по этим неприятным и не слишком правдоподобным сообщениям, по немецким городам и селам двигались толпы шумных, часто пьяных, нередко совершающих насилие чужеземцев с блудливыми глазами и неверной походкой. Они больше не были одеты в холщовые рубища – куда там, некоторые, как гласили сообщения, носили драгоценные украшения, иные были вооружены, и за каждой группой верующих следовала еще толпа женщин и мужчин с подозрительной репутацией. Епископ знает: странствие – это искушение, а зло прилипчиво, мужчины и женщины идут вместе, сено возле огня может вспыхнуть. Действительно, было бы опасно, если бы верующие и стойкие, идущие впереди, стали бы подобны тем, что следуют сзади – шлюхам и ворам. И будто бы, если верить сообщениям, это уже случилось: почтенные горожане во время долгого пути превратились в развратников и обжор, хозяева-крестьяне перестали уважать чужую собственность, и будто бы, как рассказывал некий доминиканец, замужние женщины и невинные девицы сделались визгливыми бабами со стаканами в руках и подоткнутыми подолами. В результате последнего паломничества в Кельморайн к нему в епископат явилась римская комиссия с целой пачкой обвинений, но он все отверг. И вот опять эти кельморайнские паломники. И забота, эта тяжкая забота ложится на его плечи, он несет ответственность за все: за души и тела, за честь и достоинство, за доброе имя епископата – за все; бремя это лежит на нем, как он его выдержит? Как и все другие: с Божией помощью, только с Божией помощью.

   – Так пусть войдут, – сказал епископ, – чего же мы ждем?

   Секретарь открыл двери, и вошел огромный, одетый по-городскому человек, за ним следом в приемную протиснулось несколько крестьян, и наконец внесли на носилках могучую женщину, такую полную, что ее вместе с носилками пришлось в дверях несколько поприжать. Огромный человек снял шляпу и громыхнул так, что задрожали стекла:


Jesus cum Maria
sit nobis in via [9]

   И протопал через всю комнату, чтобы поцеловать перстень на руке епископа.

   – Бог вас услышит, – сказал епископ, – даже если вы будете петь не так громко.

   И хотя все это было так оглушительно и назойливо, он подумал: бас, а его нам как раз не хватает в соборе для Те Deum laudamus [10]. Крестьян и женщину великолепие помещения, высоких окон, блестящего пола, картин на стенах, скульптур, величие всей сцены с епископом в белом парике и его секретарем, тоже в парике, заставило пасть на колени. – Прошу вас, – сердито сказал епископ басу, – если хотите стать предводителем паломников, наденьте снова парик на голову, и пусть сударыня встанет. Могучий человек поднялся и несколько растерянно посмотрел на парик, который держал в руках. Он не мог понять, как он там оказался, он не заметил, что вместе со шляпой в знак своего почтения нечаянно стянул с головы и его. – Мое имя Михаэл Кумердей, – сказал он, смутившись, – я из Словенского Градца, торговец, торгую кожами, вином, лошадьми. – Он быстро вернул парик на подобающее ему достойное место. Парик внушает больше уважения на голове, нежели в руках. Поглядывая на свое отражение в стекле за спиной епископа, он пытался понять, правильно ли надел парик. Четверо крестьян с трудом поставили женщину на ноги. – Это Магдалена, – сказал предводитель паломников, – моя жена. – Ладно, ладно, – ответил епископ. – Хорошо иметь при себе заботливую жену в такой долгой дороге, сулящей множество трудностей, я уж не говорю – искушений. А еще лучше иметь всегда твердую веру и молитву. Кое-кто во время паломничества об этом иногда забывает.

   – Когда будете петь во славу Божию, – добавил он, – вас будет далеко слышно.

   – У меня не очень хороший слух, – пробасил Михаэл, – но зато я очень благочестивый и очень порядочный.

   Женщина быстро закивала, крестьяне, жавшиеся у дверей, тоже подтвердили, что Михаэл – очень порядочный человек. – Я знаю эти дела, знаю многое о путешествиях, о ценах на ночлег и питание, о найме телег и лошадей, о больных и здоровых, о честных людях и жулье, знаю обыкновения, обычаи в чужих краях. – Епископ спросил, осознает ли предводитель паломников, староста Михаэл Кумердей, какая на него ложится ответственность? Михаэл загудел, говоря, что осознает, какая это великая честь и огромная ответственность. Разумеется, сопровождающие его господа, – и он указал на жавшихся у дверей крестьян, – подтвердят, что он знает дороги и людей отсюда до севера, до Пруссии и холодного моря. – Магдалена добавила, что Михаэла знают все, в каждом приюте для странников, в каждом трактире, и крестьяне, подтверждая, кивнули. Михаэл начал перечислять трактиры от Любляны через Беляк до Зальцбурга и далее. Епископ поднял руку, для его больной головы в комнате становилось слишком шумно, он пропустил мимо ушей названия многих монастырей и приютов, уловил только, что где-то уже в Ландсхуте, да, именно там, есть корчма «При Святой Крови». – «При святой корове», – сказал стоящий у дверей крестьянин – он не смог удержаться от своего грубого острословия, и все ухмыльнулись. – Крови, – поправил его Михаэл, Heiligenblut,[11] – епископ и это пропустил мимо ушей.

   Он сделал знак секретарю, который склонился к нему. Епископ хотел знать, как обстоят дела с духовным попечением этих людей. Секретарь пояснил, что с паломниками пойдет священник Янез Демшар из церкви святого Роха. Это тот самый, подумал епископ, что полагает, будто весенний пост не вовремя. Вероятно, присоединятся еще некоторые штирийские, каринтийские и фриульские священники.

   Все теперь напряженно ждали, что скажет епископ. Может быть, он их уже сейчас благословит? Ничего не говоря, он смотрел прямо перед собой и думал, что у него все еще жар и что придется опять лечь в постель. – Хоть бы они ушли, – мелькнуло у него в голове, – пусть себе идут во имя Господне. А он ляжет в постель и будет молиться, чтобы после этого паломничества не было никаких римских комиссий.

   – Только смотрите у меня, не уподобляйтесь там, в Баварии или еще где-нибудь, туркам или стае саранчи. – Он сказал, пусть идут во имя Божие, и чтобы не было на них никаких жалоб. Михаэл Кумердей забубнил какую-то песню о Деве Марии, секретарь его прервал, и епископ подумал: действительно, слух у него неважный. – Благословение, – сказал секретарь. Конечно, паломники его получили. Сложив перед собой руки, епископ прочитал короткую молитву, потом поднял руки, чтобы благословить, Магдалена и крестьяне пали на колени, предводитель паломников опять по ошибке снял с головы парик, затем мужчины долго ставили тяжелую Магдалену на ноги.

   Епископ стоял у окна, заложив руки за спину. Он опять увидел дождь, не прекращавшийся весь этот сумрачный день. Теперь на мокрой улице грузчики привязывали ремнями к возам пустые бочки. Пустые – на телеги, полные – в подвал, подумал он, а все без меня, прошлогодний сладкий штайерец мне пока не попробовать. Ему пришло в голову, что можно было бы несчастного, шатающегося под окнами Полянеца все-таки принять, если уж он принял этакого старосту паломников, от баса которого рушатся иерихонские стены, да, теперь он мог бы принять Полянеца, ведь тот дал лес на строительство Верхнего Града, мог бы сказать ему доброе слово, мог бы подарить его дочери в дорогу четки. Но у епископа было еще много дел. Он продиктовал письмо в Вену о том, что принял все необходимые меры, чтобы в этом году паломничество прошло без нарушений законов как габсбургских земель, так и других, по которым пройдут его овечки, потом он с трудом дошел до собора и благословил собравшиеся там артиллерийские части, отправляющиеся на войну в Пруссию. Война с Пруссией, расходы, налоги, похороны, убийства, сплошные грехи. Он благословил все войска, обязан был их благословить, ему никогда бы не простили, если бы он этого не сделал, и он это сделал, хотя и в лихорадочном состоянии из-за болезни; вспомнил он того священника, которому не нравится пост, подумал, что сказал бы по поводу благословения армии Янез из церкви святого Роха: а пошла эта война к черту в задницу. Потом он перекрестился бы и покаялся, что так сказал. Еще ему нужно было подписать несколько назначений и распоряжение о перемещениях и, конечно, приходилось также есть и отдыхать, читать требник, и когда он вечером взглянул в окно, там уже не было грузчиков, не было под окном и фигуры в плаще – управляющего имением Виндиша Йожефа Полянеца, хотя епископ и решил принять его, несмотря на поздний час. Теперь ему стало жаль, в конце концов, он хорошо понимал Полянеца: все хотят куда-то в дорогу, кто же тогда останется здесь – только Полянец и епископ? Все меньше порядка и уважения, всюду бахвальство, роскошные одежды, питье кофе, живопись, балы и концерты, а по стране – разбой и разврат, и все куда-то едут – в Триест, в Вену и еще дальше, через моря и континенты, все куда-то спешат – в странствия и на войну; но ведь кто-то должен остаться здесь, обрабатывать поля, пасти овец – что же, все это будут делать лишь Полянец и епископ, если они одни останутся тут? Но что он вообще может изменить? Пусть идут себе с Богом паломники, пусть провалится в тартарары придворная канцелярия, пусть войска шествуют на войну с Пруссией, пусть этот суеверный народ живет со своими россказнями о вурдалаках и свиньях, бегущих в воду, сам он отправится в Верхний Град, будет там читать и гулять, беседуя с деревьями и небесами. Я не должен так думать, – мелькнуло у него в голове, – это дурные мысли, они возникли от усталости. – Но что поделать, – сказал вслух епископ Люблянский, пусть бы лучше эта армия, которую он благословил, осталась здесь, пусть бы парни и мужики работали на полях, взмахивали мотыгами, а не разбивали кому-то головы, пусть бы таскали бочки в подвалы, это хорошая работа и более полезная, чем выволакивать из грязи пушки. А паломники пусть себе идут, пусть идет и Катарина Полянец, если ей так велит сердце, пусть идут в Кельморайн, который всего лишь остановка на пути к Небесному Иерусалиму, куда все мы держим свой путь.

   С такими мыслями епископ Люблянский лег под деревянный балдахин с краснолицыми, пышущими здоровьем ангелами. Он хотел было позвать секретаря, чтобы тот принес ему кофе, потому что собирался еще почитать, но зная, что неловкий секретарь обязательно обольет его этим кофе, предпочел чай. Правда, чай он тоже непременно прольет, но это так не испортит белье. Взглянув на деревянный потолок над своей кроватью, он опять увидел этих ярко раскрашенных ангелов, но прежде чем позвать неуклюжего секретаря, чтобы тот принес ему чай, глубоко окунулся в небеса на балдахине со всеми этими ангелочками и золотыми трубами, подумав, какими на самом деле белыми должны быть ангелы – сверкающе белыми, как это сказано у Луки, у Марка и Иоанна, белыми, как бел и чист разум Божией истины, как и его собственная оригинальная теологическая мысль, ведь когда-нибудь будут цитировать: как сказано у епископа Люблянского… от этой мысли у него стало тепло на сердце, и барочные ангелочки на балдахине больше не казались ему такими противными – пухлыми и краснолицыми, а наоборот, сделались белыми, каким должно быть и небо – белое-белое… далее он ни к чему уже не пришел в своих размышлениях, потому что уснул. Но вскоре начал беспокойно ворочаться на постели, ему снилось, что вокруг всей этой белизны и чистоты ходит секретарь с кружкой черного кофе в руках, и эта черная жидкость опасно плещется и колышется.

4

   Секретарь епископа пытался добрыми словами уговорить озябшего Йожефа Полянеца вернуться домой, где заботливого хозяина ждали дела, поля и скотина.

   – Никуда не уйду, – твердил Полянец, – буду стоять тут, пока Его Преосвященство меня не примет у себя, на третьем этаже епископского дворца. И пятнистая кобыла по кличке Пеструха будет привязана у входа в епископат, здесь она будет жевать из подвязанного мешка сено и испражняться на мокрую мостовую перед дворцом до тех пор, пока епископ меня не примет. – Секретарь замахал руками: как только может подумать человек Божий, чтобы Его Преосвященство отговаривал людей от паломничества? Церковь всегда поощряла людей к совершению этого святого обряда, хотя и трудного, хотя и опасного, но к нему ведь призывает внутренний голос человека, который на такое решился. И вообще, до чего же мы дойдем, если епископ будет отговаривать от этого некую молодую особу, хотя епископат, конечно, очень признателен за лес, который пожертвовал Полянец, за подводы и работников, благодаря чему стройка пошла быстрее. – Но это же моя дочь, – закричал Полянец, так что секретарь в замешательстве стал оглядываться по сторонам, – ни у епископа, ни у секретаря нет дочери, и они не могут понять, что такое грязные дороги, дожди, ночлеги в неопрятных условиях, бессовестные люди, война с Пруссией. – Секретарь повернулся спиной к орущему человеку и убежал обратно в епископат, грузчики, окончившие переносить полные бочки в подвал и пустые на телегу, дали Полянецу выпить траминца и увели с собой в трактир «Коловрат», недалеко от здания епископата, епископ отдернул занавеску и вздохнул с облегчением, ибо Полянеца под окном больше не было – видимо, он образумился.

   В «Коловрате» все гудело от смеха, пения и криков, гости топали ногами, стучали о столы кружками, так что вино весело плескалось через край, здесь шла совсем иная жизнь – не та, что в епископском дворце. На скамье стоял человек в длинном плаще, по его седой бороде текло вино, он только что кончил один рассказ и начинал следующий:

   – Когда я был в Падуе… – закричал он и подождал, пока слушатели успокоятся. – Когда я был в Падуе, я встретил там одного молодого человека из наших краев, он там учился.

   Так как шум в трактире все не утихал, рассказчик обиженно умолк и слез со скамьи.

   – Если не хотите слушать, то все, – сказал он высокомерно, – все, больше ни одного рассказа.

   Со всех сторон закричали, что они хотят слушать, ведь отец Тобия рассказывает самые интересные истории, пусть он продолжает, это настоящий театр, не то что разные там процессии и мистерии. Отцу Тобии не нужно было говорить дважды, он выступал перед людьми с охотой, опять влез на скамью и взмахнул посохом над головами, словно прекращая этим взмахом шум; воцарилась тишина.

   – Итак, – сказал Тобия, – звали его Франц, Шпанов Франц, он уехал учиться в университет, в Падую. И вот отправился его навестить батрак Йохан. Всюду спрашивал: не здесь ли наш Франц?

   Гости усмехнулись.

   – Нечего зубы скалить, – загремел Тобия, – это печальная история.

   – Ну, наконец они встретились, – продолжал рассказчик, – Франц его спросил, чего нового дома. – Эх, ничего нового, – ответил Йохан. Только я вот устал, всю дорогу шел пешком.

   Теперь Тобия стал изображать их двоих: Франц говорил гнусаво и нараспев, как говорят ученые люди, а батрак Йохан – отрывисто, односложно, как он привык разговаривать с лошадьми и коровами.

...

   Франц спрашивает удивленно: – А почему же пешком?

   Йохан отвечает печально: – Потому что наш гнедой околел.

   Франц: – Какой гнедой?

   Йохан: – Ты уже его не помнишь? Хороший гнедой.

   Франц: – Конь?

   Йохан: – Да, конь. А во всем виновата наша Франца.

   Франц: – Какая Франца?

   Йохан: – Ты что, сестру свою уже забыл? Она во всем виновата.

   Франц: – А говоришь, ничего нового. Почему же он издох, ведь это был здоровый конь?

   Йохан: – Он задохнулся.

   Франц: – Задохнулся?

   Йохан: – В доме был пожар, вот он и задохнулся.

   Франц: – Пожар в доме?

   Йохан: – Горел дом, и хлев тоже, с дома огонь перекинулся на хлев, в хлеву стоял гнедой, вот он и задохнулся. И во всем виновата несчастная Франца.

   Франц: – Господи, в доме был пожар, а ты, Йохан, говоришь, ничего нового. Что же такое случилось, почему загорелся дом?

   Йохан: – Зажгли свечу, она упала, вот дом и заполыхал.

   Франц: – Свеча! А почему ее зажгли?

   Йохан: – Поставили у смертного одра.

   Франц: – У смертного одра? Ой, ой!

   Йохан: – Да, у смертного одра. Отец лежал на смертном одре, а свеча упала, загорелся дом, а от него и хлев. Отца вытащили, а коня не спасли.

   Франц: – А ты говоришь, ничего нового… Господи помилуй! Что же такое стряслось, почему отец оказался на смертном одре?

   Йохан: – Он с соседом рассорился не на жизнь, а на смерть, и они подрались. Из-за Францы.

   Франц: – Господи, Боже мой! Из-за Францы?

   Йохан: – Сосед сказал, что наша Франца с кем-то спуталась. Это отца страшно разозлило. Он сказал, что Франца еще никогда ни с кем не путалась. И отец не на жизнь, а на смерть подрался с соседом. А матери стало так плохо, что она умерла просто с горя. Боже, упокой их души.

   Франц: – И мать тоже умерла?

   Йохан: – Да, мать умерла с горя, отец подрался не на жизнь, а на смерть, дом сгорел, а конь задохнулся.

   Франц: – А что же Франца?

   Йохан: – Франца? В самом деле с кем-то спуталась.

   Собравшееся в трактире «Коловрат» общество снова весело загомонило, представление всем очень понравилось. Даже у Полянеца веселей загорелись печальные глаза. С людьми случаются худшие беды, чем та, что постигла управляющего имением Виндиша в Добраве из-за мятежной дочери. Запыхавшийся и довольный своим выступлением рассказчик, бородатый отец Тобия, подсел к нему и сказал, что пришел из Птуя и что отправляется в паломничество, в Кельморайн. Полянец подумал, не пойти ли и ему самому, а почему бы и пет, если идет этот старик, он тоже сможет. Сейчас он отправится домой и скажет Катарине, что тоже пойдет в Кельморайн, и пусть в имении из-за его отсутствия все пропадет пропадом. А если не в Кельморайн, он может пойти к генералу Лаудону, ведь Лаудон – великий воин, Полянец бросит все, отправится с Виндишем в Чехию и Силезию, они победят пруссов, Мария Терезия, виват! В нем заговорило не только ранее выпитое вино, но и випавец,[12] который они поглощали с Тобией и грузчиками; шатаясь, он поднялся на ноги и погрозил кулаком в сторону епископата: да, он и сам пойдет куда надо, он им покажет, что значит отрывать его дочь от родного очага, от благословения дома и надежного крова. Папаша Тобия обрадовался, что у него будет спутник, и они еще налили себе из кувшина; тогда Тобия сказал Полянецу, грузчикам и всем, кто желал его слушать, что совершил уже много странствий, был на Птуйской горе и на Вишарах, в Ченстохове у Черной Марии и при Госпе Свете, в Компостеле и, конечно же, на Святой земле, побывал и во многих других местах, участвовал в сражении под Веной, когда наши разбили турок. – Ах, нет, – сказал Полянец, – такого быть не могло, это случилось более ста лет тому назад. – Как это не могло? – возразил Тобия. – Как это я там не был? Не только был там, но и подкладывал поленья в костер, тогда сожгли три тысячи турок, три тысячи чертовых сынов, которые никогда не попадут на небеса, как не попадут туда евреи, лютеране и колдуньи, их сожгли, устроили им Dies irac[13] и огненную адскую реку еще на земле и очистили воздух вокруг христианского города, который осквернила эта пакость, конечно, прежде чем воздух стал чистым, вонь от паленого турецкого мяса чувствовалась от Праги до Триеста. – Если это так, – сказал Полянец, – а по всей видимости, это так, значит, на свете случаются удивительные вещи, и почему бы этому человеку не могло быть сто лет или даже сто с лишним, хотя на вид ему каких-нибудь шестьдесят? Должно быть, он долго прожил на свете и его знания взяты не с потолка, если этот отец из Птуя может громко объяснять уставившимся на него слушателям, что как раз в этом году исполнилось пять тысяч семьсот пятьдесят лет с тех пор, как Бог сотворил мир, четыре тысячи сто лет со времен всемирного потопа, тысяча триста шестьдесят лет с распада Римской империи, четыреста тринадцать лет с начала применения пороха и триста пятнадцать лет с тех пор, как стали издавать книги; двести сорок восемь лет со времени, когда Лютер стал реформировать веру, сто сорок лет, как в Европу завезли кофе, пятнадцать лет, как правит нашими землями Габсбургско-Лотарингский дом, пресветлая императрица Мария Терезия, виват! Восклицания и здравицы из трактира «Коловрат» долетали до окон епископа, под балдахин с ангелами, под епископские небеса. Провозгласили здравицу в честь Марии Терезии, генерала Лаудона, который шел маршем в Силезию. В Силезию! В большую и богатую страну, принадлежащую нашей императрице; была здравица и в честь капитана Виндиша, изучавшего в Винер-Нойштадте гидравлику и геометрию, чтобы теперь он мог набить морды этим пруссакам; в честь Фридриха Прусского, укравшего чужую землю, здравиц не прозвучало, зато пили за здоровье папаши Тобии, видевшего столько стран и всего прочего, а также за здоровье Йожефа Полянеца, который готов бросить хозяйство и отправиться в Кельморайн, и даже за здоровье человека, одиноко сидевшего в углу, о котором говорили, что он был миссионером среди индейцев – даже за его здоровье, но только не за здоровье епископа Люблинского – нет, только не за него, он не пожелал меня принять, я дал ему лес и подводы, а он меня не принял, – говорил Полянец.

   Под утро, когда уже светало и когда он с большим трудом запряг лошадей, уже второй день ждавших его в извозчичьих конюшнях, он сходил еще за своей кобылой Пеструхой, привязанной у ворот епископского дворца и не отогнанной оттуда лишь потому, что Йожеф Полянец оказал большую благотворительную помощь этому дому; он привязал Пеструху сзади к телеге и, отяжелев от вина и трудного решения, погнал лошадей по направлению к Добраве, и хотя посреди пути уснул, добрые кони сами нашли дорогу к своему двору. Там удивленные батраки, никогда не видевшие Полянеца в таком состоянии, прервав утренние дела, сняли своего хозяина с телеги, слушая его несмолкающее сердитое бормотание о генерале Лаудоне, о турках и епископах, которых сожгли на костре в предместье Вены – три тысячи люблянских и всяких других епископов, и этот костер видели все от Триеста до Праги. И когда он около полудня проснулся, то с ужасом понял, что помнит из вчерашнего лишь немногое, забыл он и о своих трудно давшихся ему решениях, в памяти не осталось ничего, кроме какого-то библейского пророка, приводившего множество цифр о сотворении мира и чем-то другом; но вспомнил он куда худшие вещи, а именно то, что Катарина непременно уйдет и он с этим ничего уже не может поделать, Он постучался в ее дверь, и она уже знала, что он скажет. Он спросил – и это была последняя попытка, – подумала ли она, как бы ко всему этому отнеслась ее мать, его жена? Дочь ничего на это не ответила, а он ее немного побаивался; он решил, что поднимется туда, на гору, к церкви святого Роха, где спит вечным сном его Нежа, его Агнес, его агнец Божий, ее он никогда не боялся, ни сейчас, ни когда она была еще жива, там, на горе, он иногда разговаривал с ней; даже в самую лютую зиму, двадцать первого января, в день святой Агнес, он зажигал там свечу, ведь огонь, пламя свечи – это связь между ним и ею, между этим и тем светом, между землей и небесами. Да, он пойдет туда, на кладбище, пусть его покойная Нежа, пусть душа ее, которая на небе официально именуется Агнес, пусть эта душа попросит Деву Марию, пусть Дева Мария попросит своего Сына, пусть Сын скажет Всевышнему Отцу, чтобы его дочь Катарина осталась дома. Пусть вся небесная рать по решению Всевышнего убережет ее от долгого и опасного путешествия.

   Ничего лучшего он не мог придумать, может быть, случится какое-то чудо, которое спасет его дочь от ужасного заблуждения, если уж даже епископ не в состоянии ему помочь; может быть, Нежа посоветует ему нечто такое, что прояснит его больную и от вчерашнего вина все еще похмельную голову – может быть, она на небесах вымолит какое-то спасение. Он карабкался по узкой тропинке, шел ближним путем к церкви и кладбищу, смотрел вверх, на колокольню, и с мольбою – на небо, чтобы дело получило какую-то развязку, чтобы в последнюю минуту что-то помешало Катарине отправиться в такое долгое и опасное странствие. Было скользко, вместе с дождем выпало и немного снега; с лихорадочно горящими глазами и сильно бьющимся сердцем спешил он наверх, на гору, когда вдруг что-то с огромной силой взорвалось у него в голове, он услышал глухой хлопок, посыпались искры из глаз, так что он сразу осел в снежное месиво. Он ощупал голову, из-под меховой шапки стекала кровавая струйка; что-то случилось, – подумал он, – что-то упало мне на голову. Он быстро вытер кровь и огляделся, голова была ясная и трезвая, ничуть не похмельная, и он сразу все понял: сухой, а сейчас намокший от дождя сук свалился прямо ему на голову, собственно говоря, мокро-сухой сук, как он потом его назвал. Сухой потому, что он был сухим уже осенью и в течение долгой зимы, мокрый – от только что выпавшего снега, он сообразил, почему этот сук обломился – он опять был прежним Полянецем, хорошо понимавшим окружающую его природу, понял и в еще большей мере ощутил он и то, что упавший ему на голову сук был ужасно тяжелым. И когда он взглянул вверх, на колокольню, на погост, где лежала жена, на небо, где была ее душа, а также на бук, под которым сидел он сам, он вдруг все осознал: это было знамение свыше и прилетело оно с высокого бука.

   Бороться с таким очевидным знамением было невозможно. Это было удивительнее отказа епископа и куда суровей. Пусть она идет, пусть случится, что должно случиться – по воле Божией, потому что так должно быть, это только что ему было сообщено: сиди, Полянец, с обвязанной головой под надписью «Благословение дому» и будь доволен, что у тебя не околел гнедой и нет в доме пожара. И отпусти ребенка, почти уже тридцатилетнего, отпусти девушку, пусть идет своей дорогой.

5

   Катарина шла своей дорогой, она пошла бы по ней и в том случае, если бы высокий бук не послал отцу предупреждения, ей не хотелось, чтобы отец подвозил ее к первому месту сбора близ Локи, она пойдет сама – паломничество начинается с первой минуты, от Добравы и до самого Кельморайна и Аахена, через высокие горы и дальше на север, или, точнее, в ту сторону, где заходит солнце, к какой-то широкой реке, через большие города немецких земель, к Золотой раке Трех Волхвов, где все разрешится и все простится, все забудется, где сверкают купола, останется только красота воспоминаний, без горечи, без страха за будущее, без чувства одиночества.

   Всю ночь она складывала вещи в дорожную сумку и снова их вынимала; что вообще следует взять с собой в такую дорогу? И спала она совсем мало, потому что отец исчез, скорее всего, отправился к сестре в Любляну, он все еще надеялся переубедить дочь, до полудня предыдущего дня он, мрачный, ходил вокруг дома, потом Катарина увидела, что он запрягает лошадей, выбежала, чтобы его остановить, но он даже не взглянул на нее, взмахнул кнутом и с такой силой рванул с места свою повозку, что батрак, державший лошадей, должен был отскочить. Она вернулась к себе в комнату и стала бросать одежду в сумку, потом все вывалила и начала снова. Суконная юбка и полотняная – для более теплой погоды, шерстяную она наденет, возьмет короткий плюшевый плащ на фланелевой подкладке, шерстяную шапку, несколько платков, несколько полотняных нижних юбок и, кроме того, одну парчовую, и несколько локтей белого полотна, шелковый шейный платок, который она уже надевала, чтобы в нем увидел ее Виндиш, но он видел только собственные шейные платки – шелковые и атласные; башмаки кожаные, крепкие она наденет в дорогу, но еще одни, из тисненой кожи, она положит в сумку – вдруг обстоятельства сложатся так, что в них неплохо будет обуться; а вот и золотые монеты и крейцеры из шкафа, где она копила их для какого-то случая, когда они ей понадобятся. Она взяла швейный набор, мыло, гребенки, заколки и ленты для волос, сушеного мяса и оплетенную бутылку с водой, четки матери, катехизис и молитвенник – для духовного потребления; Катарина была женщина практичная, она все предусмотрела, все рассчитала.

   Сейчас ей хотелось только одного – успокоить отца и поскорее уйти, прежде чем увидит у него на глазах слезы, услышит плач служанок и лай пса Арона, который жалобно завоет, едва она скроется из вида.


   Она знала дорогу, но, несмотря на это, все время дрожала от страха, как бы не заблудиться или не встретиться с лихими людьми, которых сейчас всюду немало, или не предстать перед какими-нибудь страшными судьями, которые по указу ее величества императрицы Марии Терезии следят везде за всеми, особенно за женщинами – блюдут женскую нравственность. Священник Янез Демшар ясно сказал – он говорил ее отцу, а она хорошо это слышала: наша императрица Мария Терезия издала указ, направленный против недостойной, непристойной, легкомысленной одежды, запрещающий ношение коротких юбок женщинам в Зильской долине. Та, что ослушается, будет наказана однодневным арестом па хлебе и воде, а в случае многократного непослушания будет в острастку другим выставлена у позорного столба. Добродетельная императрица была даже так великодушна, что приняла решение, чтобы тем женщинам, которые на собственные деньги не в состоянии покупать себе длинные юбки, это оплачивалось бы из государственной казны, подобным же способом они смогли бы сделать более свободными свои узко скроенные корсажи. Таким образом, одежда не будет слишком выставлять напоказ верхнюю часть тела и скроет не только соблазнительные бедра, но и икры ног. При мысли о позорном столбе, у которого может быть выставлена некая женщина, сердце Катарины сжалось, сейчас она сама была подобна такой женщине, не зная, где может оказаться уже завтра, и все было мрачно и тревожно. Сердце ныло и при воспоминании об отце. Он остался один. Несколько раз она останавливалась и оборачивалась в сторону дома. И все же при мысли о позорном столбе, а таким настоящим позорным столбом для нее оказалось бы возвращение – то, что она не дошла даже до Локи, хохот брата, усмешки сестры, прикрытый смех слуг и крестьян, насмешки, которые сопровождали бы ее до конца жизни, – при мысли обо всем этом она, стиснув зубы, продолжала путь. Она все время старалась идти вдоль опушки леса. Селения и одиноко стоящие дома она обходила стороной. Глубже заходить в темный лес не отваживалась. И все-таки кое-где она настолько приближалась к какому-нибудь дому, что вызывала дикий собачий лай. От мысли об Ароне, который будет лежать у ее дверей, каждый день ожидая, что она вернется, ей тоже стало невыносимо тяжело. Пожалуй, это было хуже всего. Но ведь она вернется, совершенно изменившаяся, и жизнь будет иной. Она еще не знает, какой именно, но только прежней остаться уже не сможет. Должно существовать что-то такое, что гонит всех этих людей в дорогу, что-то, заключенное в ней самой, желание измениться, сейчас она еще прежняя и в то же время – уже иная Катарина, которая никогда не будет той, что ездила только в Любляну, где переступала с ноги на ногу, следуя за крестным ходом, или в Локу на мистерии в Страстную пятницу; она не была уже той девочкой, что в школе при монастыре святой Урсулы играла на сцене пастушка и на нее наскакивал страшный Ирод. Она тогда смеялась: у Ирода с головы упала корона. – Будь серьезной, – сказал отец, – жизнь не игра. – А что же тогда? – спросила она. – Не игра. – Игра, – возразила она, – в игре тоже есть серьезность, а в серьезности никогда нет никакой игры. – Тебя твой ум далеко заведет. – Теперь, когда она действительно отправилась куда-то далеко, она вообще уже не та Катарина, что стояла у окна, поглядывая во двор на какого-то Виндиша, только что напудрившего свой парик – знак своего достоинства, на павлина с его важной поступью и раскатистым голосом, красующегося перед всей Добравой; непременно что-то произойдет, какое-то существенное изменение в ее жизни, хотя ей еще и не снится, насколько оно будет значительным. Паломники, возвращающиеся из дальних странствий по святым местам, всегда казались какими-то иными людьми, немного таинственными, в их глазах блестели купола далеких городов, водные глади широких рек, опыт многих дней и ночей, алтари, благодаря чему в их душах запечатлелось напутствие в дальнейшую жизнь и в царство небесное; да, это были другие люди. И она тоже будет другим человеком. Когда она на рассвете наткнулась на первую группу паломников, она натянула платок на лоб, почти на глаза – Катарина была стеснительной девушкой, почти уже женщиной, хотя в некотором роде все еще девушкой.

   Люди в то время не отличались особой стыдливостью, сквернословили даже женщины из высших кругов, и даже у епископа утром сорвалось с языка черное слово, но все это вовсе не значит, что Катарина не была стыдливой, ее бросало в краску при одной мысли, что ее из-за не слишком длинной юбки могли бы привязать к позорному столбу, как девушек из Зильской долины. Ее заливал румянец и при мысли, как в этой дороге быть с тем, что выходит из тела – с жидкостью по нескольку раз в день, с нечистотами каждый день и кровью каждый месяц, по правде сказать, из всего, что связано с длительным путешествием, этого она боялась больше всего – больше разбойников и войн, наводнений и землетрясений. Она боялась своего тела, его предательских и противных выделений, которые принижают человека до уровня животного, особое замешательство вызывая у женщины, превращая ее по сравнению с мужчиной в существо менее достойное, ставя ее снова и снова в положение, вызывающее насмешки и грубые шутки. Оказаться среди стольких людей со своими нуждами и своим замешательством – это страшнее всего, что может с ней случиться – чтобы она вынуждена была при других, хотя бы только при женщинах… она и подумать не могла о чем-то подобном. А подумать об этом пришлось уже вскоре после того, как она оказалась на месте сбора близ Локи. Она оглядывалась вокруг на людей, на повозки с лошадьми, мелькнула мысль, не спросить ли там, где паломников переписывали, где, гремя мощным голосом, царствовал предводитель паломников со своими помощниками – нет, конечно, она у них не спросила. Медленно и с чувством стыда, будто она затевает что-то непристойное, будто украла в церкви золотую дароносицу, Катарина направилась к лесу, ведь она много раз делала такие дела в лесу и в поле, но сейчас здесь, рядом, было столько людей, столько мужчин, молодых и старых, крестьян и горожан, горластых, грубых, всегда готовых к шуткам и поддразниваниям. И едва она присела и задрала подол, ее бросило в дрожь – краешком глаза она увидела, что кто-то на нее смотрит, больше никогда в этой дороге она не будет одна в своей комнате, все время на нее будет кто-нибудь смотреть, об этом она, действительно, не слишком задумывалась, и сейчас не решалась взглянуть, кто пялит на нее глаза. Это была женщина, тоже с задранным подолом и сверкающим белым задом посреди леса, так должна выглядеть и она сама, – ужас, – подумала Катарина, это ужасно. В этом нет ничего такого, – сказала женщина, – а зовут меня Амалия; каждая поначалу пугается этих вещей, я тебе все объясню: по дороге мужчины идут в лес направо, женщины – налево, и в приюте для странников всегда найдется вода для умывания, есть она и в бочках на телегах и еще кое-где, я уже ходила в странствия, ничего не бойся, как тебя зовут? Катарина? А я – Амалия, вот мы и познакомились.

   Неизвестно, как все это представляла себе Катарина, но, ва всяком случае, не так, как это случилось, когда она вдруг оказалась со своей сумкой среди множества людей – крестьян в широкополых шляпах, горожан в бархате, людей, хорошо знакомых с крайней бедностью и живших в изобилии, чахоточных, покрытых коростой и толстых, краснощеких рож – все это было здесь, человеческое здоровье и болезнь, повозки, крики, запах конского навоза и жарившегося на вертелах мяса, она очутилась посреди этой массы тел, стада, толпы, двигавшейся туда и сюда, топтавшейся по грязи, грузившей что-то на повозки; неизвестно, как представляла себе Катарина это странствие к Золотой раке, но, во всяком случае, при меньшей массе грязи и меньшем смраде, однако, как все дочери, не послушавшиеся предостережений своих отцов, она должна была на собственной шкуре испытать, что такое плохая погода, вонь, исходящая от людей и животных, и все же она была полна решимости идти вперед, хотя и не знала, куда ее в самом деле ведет жизнь и выведет ли из этой грязи к красоте, сияющей из далекого города с удивительным названием Кельморайн. Известно, что сказала бы ей сестра: что искала, то и нашла; известно, что сказал бы брат: ты всегда все хочешь сделать по-своему; и отец: вернись, Катарина, знаешь ведь, что сказала бы Нежа, есть еще время, вернись. Амалия смеется, ей все это нипочем, она радуется предстоящей дороге, охотно приходит на помощь. И Катарина тоже уже смеется, в обществе Амалии все легче. Амалия – добрая женщина, она и больным помогает, тем, которых вместе с их костылями и палками везут на телеге с высокими бортами. Каждый встречал подобную женщину, ее нетрудно себе представить: глаза у нее не синие и не черные, она не рыжеволоса и не обольстительна, волосы у нее пшеничные, немного вьются и разлетаются в стороны, голос глубокий, она не слишком толста и не слишком худа, она такая, что Катарина сразу же поняла: эта поможет. Амалия с задором взглянула на парней, затем обернулась к Катарине и сказала: не смотри, – будто это смотрела Катарина, а не она сама, – не смотри, Бог все видит, Бог все знает и грешить не позволяет.

   На подводы складывали бочки и тюки, привязывая их крепкими веревками, погрузили большой крест с распятым Христом, который будут вносить в ворота немецких городов и в церкви к золотым алтарям – своего, словенского, деревянного Христа, сюда же складывали хоругви со своими старыми краинскими святыми, Приможем и Христофором, Севастьяном и Розалией, Рохом и Мартыном, балдахины и церковные одеяния, чаши и дароносицы, грузили орудия труда и кое-что из оружия – ружья и сабли, бочку вина, бочку пороха, узлы и мешки паломников, чтобы их не нужно было нести на себе, грубые ворсистые одеяла и свертки полотняных простыней, корм для лошадей и продовольствие для людей, мотки толстых веревок, с помощью которых, если понадобится, можно будет вытащить телегу из грязи, все это огромное множество людей было в движении, всех их с подробными сведениями переписывали, нужно было знать, кто идет в странствие и откуда он, всей этой массе надо быть есть, пить, спать, идти или ехать. Большинство шло пешком, кое-кто ехал верхом, ослабевшие и больные – на телегах. На двух подводах сидели люди с костылями, забинтованные, хромые и косоглазые, с вывихнутыми челюстями и покалеченными руками, безрукие и такие, у которых по бороде текли слюни; было это у них от рождения или вследствие какой-то болезни, но именно они лучше всех знали, зачем направляются в Кельморайн – чтобы в конце, самом конце своего кельморайнского и жизненного пути, сесть одесную от Бога.

   Катарина бывала на многих ярмарках и на многих мессах, была в театре в Любляне и на пасхальных мистериях в Шкофье Локе, но такого еще не видывала. Может быть, потому что мистерии и «Юдифь» в театре она смотрела по-детски любопытными глазами и происходящее ее не касалось. То, что было здесь, стало вдруг частью ее жизни, все эти мужчины и женщины, здоровые, весело болтающие друг с другом и стонущие больные на подводах – все это вошло в ее жизнь, не было представлением, рядом с ней не было ни отца, ни сестры, ни Арона – никого, кроме Амалии, с которой она совсем недавно познакомилась и сейчас видит, как она беспечно шутит с молодыми возчиками и конюхами. С конюхами, которые треплют лошадей по широкому крупу и хлещут кнутом по своим сапогам. И вот, наконец, возчики крестят дорогу перед лошадьми, возчик первой подводы, взмахивая кнутом, делает в воздухе три больших креста, чтобы по ночам не подлезали коням под ноги какие-нибудь невидимые бесы и прочая нечисть, чтобы не случилось несчастья, если дорогу перебежит заяц или черная кошка, сотворили крестное знамение и над задней повозкой, чтобы с той стороны не явилась какая-нибудь злая тварь, осенили крестом и каждую телегу по отдельности, каждую лошадь и каждого мула, чтобы им не причинили вреда какие-нибудь немецкие колдуньи, чтобы сзади не заползли уховертки; все вручают себя заступничеству святого Христофора, смотрят на его изображение на церковной стене, чтобы никто из них в этот день не умер, все отдаются попечению доброго святого Христофора, чтобы он надежно вел их по дорогам и переносил через разлившиеся реки, как он перенес младенца Иисуса на картине, нарисованной на многих приходских церквах, так что каждый мог ежедневно видеть заступника, ибо увидевший святого Христофора в тот день не умрет, а это уже нечто такое, ради чего стоит всякий раз на него взглянуть; они вручают себя покровительству святого Валентина, и каждый в отдельности – своему святому; и вот огромная процессия странников двигается – идем, идем в Кельморайн.

   Они вырвали из земли корни своих ног и двинулись в путь, тронулись с места колеса их повозок, копыта коней; они шли по земле, как в великом храме, между алтарей холмов и окон неба, среди цветущих полей и белоглавых гор, ноги – на земле, сердца – высоко в небесах, там, где в глубокой синеве в виде белых облаков плавали огромные существа, животные с длинными шеями, драконы, и где, вероятно, скрывалось вавилонское чудовище, словно ждущее, когда ему можно будет опуститься вниз и затеряться среди идущих людей, среди паломников, которые со своими повозками, хрупкими корабликами, поплыли в открытое и беспокойное море, но им не измерить его простор и небесную высь – им, беспокойным, заплутавшимся в туманных далях огромного континента.

6

   Гром лошадиных копыт сотрясал мост над рекой. Стонали опоры, толстые доски прогибались под тяжестью лошадей и сидящих на них могучих ездоков. Через этот мост, через речушку в Каринтии, названия которой он не знал, с грохотом переправлялась австрийская воинская часть, следуя к северу, туда, где будет война, где уже шла война, где эти едущие поутру всадники вскоре столкнутся с опасной прусской конницей, пойдут в атаку против метких и страшных пушек и, наконец, глянут в глаза еще более страшной прусской пехоте. Симон Ловренц стоял у моста в рассветной мгле после бессонной ночи, после перехода через краинские и каринтийские холмы, ожидая, когда эти тяжелые утренние привидения с пестрыми стягами над головами, в шляпах с перьями на офицерах прогромыхают на другую сторону. Он склонил голову под тяжестью неожиданного воспоминания, ему не хотелось видеть никаких солдат, не хотелось больше думать ни о каких солдатах, которых он уже видел и вблизи, и вдали. Бандейранты, – все равно подумал он и почувствовал, как во рту собирается горечь, как желчь бессильного отчаяния поднимается из желудка, из печени, из какой-то болезненной области под ребрами, бандейранты, с топотом мчащиеся по краснозему равнины далекого континента, португальские всадники в своем безжалостном походе на миссионы, поправшие его жизнь, бандейранты, носители грабежей, убийств, бесстыдных насилий, растоптавшие красные земли и уничтожившие столетние труды ордена иезуитов.

   Он смотрел, как всадники исчезают на ведущей в гору лесной дороге, направляясь туда, куда, видимо, все сегодня идут – войска и процессии паломников, туда, на север, через широкое тело европейского континента, солдаты – в погоне за славой, деньгами и смертью – собственной славой и прусской смертью, ощущающие свою смертность паломники – по пути искания, очищения и вечной жизни. Всадники скрылись из вида, и Симон Ловренц закинул за спину кожаную дорож1гую суму, чтобы на утренней заре продолжить неожиданно прерванный путь. Но когда он уже собирался ступить на мост, из-за поворота медленно начала выезжать большая группа всадников вперемешку с повозками и тяжелыми пушками, которые тащили медленно шагающие и ритмично покачивающие головами клячи. Во главе колонны двигалось величественное изваяние – спокойный широкобокий вороной конь, а на нем – огромнейший ездок с задранным вверх носом, весь в шелковых перевязях, с серебряными рукоятками пистолетов за поясом, в черной шляпе с белыми пучками перьев, глубоко надвинутой на глаза, свысока глядевший на мир перед собой. Это величественное утреннее наваждение отрывистым приказанием остановило коня перед мостом.

   – Отойди, человек, – сказал офицер, – если не хочешь оказаться под копытами или под колесами моих пушек!

   Симон Ловренц не знал, куда ему отходить, он и так не стоял на ведущей к мосту дороге. Но все равно сделал шаг назад, в высокую, неприятно мокрую траву, у него не было ни малейшего желания пререкаться в это неприветливое утро с офицером, сидящим там, наверху, с головой под облаками, с лицом, обрамленным белым париком, белые перья слегка покачивались над широкополой шляпой, он только и ждал случая показать свою власть над путником, чтобы спустить на него с цепи своих псов-пушкарей и задавить его колесами пушек. Он отступил, в конце концов это не бандейранты, это была не его война, пусть едут со своими орудиями куда хотят, он не будет стоять у них на пути – он шагнул назад, в мокрую траву. Это привело офицера почти что в хорошее настроение: воин понимает, что такое отступление – с каждым мигом мы все ближе к упоению победой, к предчувствию ее торжества. На красивом лице на миг показалась улыбка, он ловко соскочил с коня и не спеша снял большие перчатки. Ступив на мост, он осматривал опоры и сапогом проверял прочность сооружения.

   – Выдержит, – сказал он, обращаясь в сторону приближающегося войска, во всяком случае, не к человеку, стоявшему в мокрой траве. Хотя следующие слова, скорее всего, были предназначены именно ему, одинокому пешему путнику, так, во всяком случае, подумалось Симону Ловренцу, ведь никто другой, кроме него, не мог их слышать.

   – У нашей государыни Марии Терезии, господа дорогие, имеются тяжелые гаубицы, тяжелые пушки.

   Поэтому стоящему в траве путнику показалось нужным все-таки что-то сказать.

   – Далеко ли вы направляетесь, высокородный господин? – произнес он приветливым бодрым голосом.

   Высокородного господина этот вопрос или, может быть, естественная приветливость этого вопроса неожиданно разозлили.

   – Кто ты такой, чтобы задавать мне вопросы, – закричал он, – с каких это пор мы чувствуем себя так по-свойски, чтобы тут обсуждать, куда идут императорские войска, мы что, коров вместе пасли?

   Очевидно, мысль о том, что он вообще мог когда-то пасти коров, а уж тем более с этим человеком, который смеет тут рот разевать, в то время как он при помощи крепких офицерских сапог и со всей офицерской ответственностью проверяет, насколько прочен этот мост, – все это его еще больше озлило. Лицо его залила краска. Всадники, ехавшие во главе колонны, офицеры, услышав крик, пришпорили коней и легкой рысью быстро приближались. Они тоже были препоясаны шелком, и на их шляпах гордо колыхались пучки белых перьев, у них тоже за широкими поясами сверкали серебряные рукоятки пистолетов.

   – По какому праву ты мне задаешь вопросы, может, ты тут какой-нибудь прусский шпион или что-то подобное? – Он оглянулся, чтобы увидеть, слушают ли его коллеги-офицеры, и, убедившись в этом, заметив, что они начинают смеяться, весело продолжал:

   – А тебя разве кто спрашивал, – закричал он, – тебя кто спрашивал, куда ты идешь – может, в коровью задницу или куда еще?

   Офицеры громко захохотали. Они толком не знали, чему смеются, но смеялись всегда с большой охотой.

   – Убирайся с дороги, баран недорезанный, валух! – закричал офицер раскатистым командирским голосом и тут же сам оскалил зубы в улыбке. Ему тоже показалось смешным то, что он человеку, уже стоящему в мокрой траве, велел убраться с дороги, и особенно потому, что из высокой травы тот удивленно таращил глаза, как настоящий баран. Он снова вскочил на коня, видимо, довольный, что баран ничего не ответил.

   – Иначе, – добавил он, и с лица его все еще не сходила краска, – иначе тебя капитан Франц Генрих Виндиш загонит кнутом в воду. Валух.

   И вправду он стал вытаскивать из-за седла кнут. Бандейранты, – подумал Симон Ловренц, – хохочут… Если этот человек в перьях замахнется кнутом, я стащу его с коня и, прости Боже, окуну в эту реку вместе со всеми его перьями. От громкого офицерского хохота он сначала смутился, но неожиданно его охватил гнев. Он вспомнил про нож, лежащий у него в сумке, – лезвие, предназначенное не только для резки хлеба. Глаза, залитые неожиданной кровавой злобой, уставились на капитанскую шею, на шелковый шейный платок под красивым лицом, перед его мысленным взором блеснуло острие ножа, шея, лицо какого-то португальского солдата. Боже, прости мне эту мысль, прости меня, Боже. Он попятился назад, споткнулся, чуть не упал, едва сохранив равновесие, и пошел по направлению к лесной опушке; это бегство, – подумал он, – опять бегу.

   – Поджал хвост, – закричал вдогонку ему капитан Виндиш, – баран паршивый! Нет никакой чести, – сказал он своим офицерам, – у человека должна быть честь, честь – это лицо солдата, – говорил он, – у кого нет чести, нет и лица.

   Офицеры опять весело оскалили зубы, когда Виндиш, взмахнув кнутом, завертелся на мосту вместе со своим вороным. Он был доволен, больше не стоило думать о том, что он тоже собирался искупать барана в реке вместе с его котомкой. Тем временем к мосту подтянулось множество солдат, конских упряжек, сзади напирали тяжелые пушки, дорога имела легкий уклон к речке и к мосту через нее.

   Стоя у края леса, Симон смотрел, как солдаты, громко крича, переправляют через деревянный мост повозки и пушки. В какое-то мгновение ему захотелось, чтобы мост не выдержал тяжелых гаубиц императрицы Марии Терезии и чтобы вместе с гаубицами загремел в воду и капитан Франц Генрих Виндиш – он запомнил его имя и навсегда сохранит его в памяти. Когда-то он желал, чтобы в период дождей красная земля, где был их миссион, затянула в болото португальских всадников, чтобы земля эта по ангельскому повелению разверзлась и поглотила их, хотя он не смел так думать, не смел этого желать, ибо единственное его оружие – молитва и любовь, его действие – просьба: святой Игнатий, ты на небесах знаешь, что учинили твоим братьям, дай мне силы простить тех, кого навсегда запомнил, бандейрантов и этого кичливого вояку, этого наглеца и насильника, которого тоже никогда не забуду. Теперь он успокоился, подумав, что Виндиш и его солдаты в самом деле направляются далеко, очень далеко, и что им, может быть, страшно или, по крайней мере, тревожно на душе при мысли о каких-то будущих полях сражений и, может быть, им предназначено, хотят они того или нет, уйти не только далеко, но и глубоко, то есть под землю, под покров, траву этого дальнего поля сражения. Но все равно, все равно осталась горечь от неожиданного унижения, еще усиленная возникшим вдруг воспоминанием, мыслью, что перед всадниками, перед их силой, превосходящей силой, грубой наглостью всегда приходится отступать, всегда голова и сердце, память и душа оказываются по одну сторону, а по другую – сила, бесстыдство, всадники и пушки – здесь ли, на каком-то мосту через какую-то каринтийскую речку, или там, посреди красной парагвайской равнины, где опустели их столетние дома, дома иезуитов и индейцев гуарани, духовных отцов и их сынов, церкви из красного камня, где остались статуи Девы Марии и святого Игнатия, поля и мастерские, школы и театральные сцены, покинутые большие хозяйства с бродящим без надзора скотом, где рассыпаются могучие стены, красный камень уходит обратно, в красную землю, их столетние труды – Божье дело, человеческое дело – гибнут от наглости и силы все новых и новых всадников, их мечей и копий, ружей и пушек, дьявольского единения, господствующего на этом свете.

   С этого света можно было бы убежать в сон, если бы он мог спать. А он не мог, и уже долгое время был без сна – он, брат Симон, когда-то патер Симон, а теперь просто Симон Ловренц, странник на пути в Кельморайн, пошедший вслед за народом, собравшимся и отправившимся в дальнюю дорогу в определенный обычаем седьмой год. Хорошо было бы уснуть в утренний час здесь, на лесной опушке, с видом на белые снеговые вершины гор, в тепле раскинувшегося рядом весеннего поля, под защитой леса, но он знал, что сна не будет, как не было его и прошедшей ночью, как не было его многие-многие другие ночи в его жизни, может быть, все ночи с тех пор, как их погрузили на португальский корабль, где ночь за ночью его рвало от морской болезни и он молился в отчаянии, ругался в лихорадке со злости, оттого что нужно было уехать, бросить все в миссионах – не только стены и людей, добрых индейцев гуарани, но и могилы своих братьев во Христе, всю, всю свою жизнь, всех своих умерших ближних. Сна не будет, ибо он потерял его на галере, в грязном и диком Лиссабоне, где он каждую ночь слышал ругань пьяных матросов и их женщин, глядя на звезды над океаном, блеск которых тоже казался грязным, – помещение, куда его определили, имело дырявую крышу он мок во время дождя и сох потом, греясь под теплым солнцем. Но все это было не главное, ко всему этому он привык на далеком континенте, хуже всего было то, что после изгнания ордена из парагвайских земель уже ничто не имело никакого смысла, хуже всего было то, что Бог покинул их, уйдя куда-то в бескрайнее небо, на которое он смотрел сквозь дырявую лиссабонскую кровлю, – больше Его не было рядом, в отличие от Его ощутимого присутствия на той красной земле у широкой реки, в бесконечных лесах за ней, оттого не было и сна, что Бог стал вдруг таким далеким. От этого он страдал бессонницей и в Лиссабоне, и после того как вернулся; он не спал в Олимье, где его на какое-то время приютили монахи-паулинцы,[14] где он лежал в келье, глядя в потолок и понимая: тому, кто потерял сон, бежать некуда. Бессонному Симону Ловренцу бежать было некуда, потому что сон – это человеческая тайна, тайна жизни – сновидения, сны, которые ему снились на том конце света, а ему тогда снились здешние леса, церквушки его Крайны с их золотыми алтарями, снились ему и индейские сны – огромные водопады и лесные чудища. Теперь этих сновидений у него больше нет, ибо нет сна, долгое время уже нет доступа к забвению во сне, доступа в область сновидений, в лучшем случае он оказывается лишь в ее близости, на грани, на меже этой области. В близости, где за опущенными веками, при закрытых глазах, быстро движутся давние картины, образы далекой жизни – в ожидании, что память о прошедшем дне задернется завесой забвения и начнется таинственная жизнь потусторонней страны, где правила и порядок вчерашнего дня, бодрствования больше не действуют. Прошлым вечером он отдыхал на чьем-то сеновале, с закрытыми глазами, без сна, прислушивался к шуму ливня, пришедшего сюда от подножья гор и с их склонов, на которых притулились села, кучки домов, а в них – люди, скотина, шевелящаяся за стенами, покойная жизнь людей, спящих под умиротворяющей пеленой дождя, под убаюкивающими небесными водами. Когда дождь перестал, он отправился в путь, шел всю ночь, зная, что не уснет, и ему не хотелось, как это бывало в монастырской келье, отдаться приводящим в отчаяние раздумьям, скольжению между явью и сном, он хотел того, чего и достиг: это была ночь усилий, преодоления расстояния, пространства, овладения местностью. О, ходить он умел, он ходил от Канделярии до Асунсьона, от Посадаса до Лорето, он умел ходить по красной земле и радоваться дню Божию, подобно тому, как и сейчас идет вслед за паломниками, чтобы снова обрести сон, чтобы найти покой, который давала ему красная земля в миссионах, голоса птиц тех лесов, пение хоралов, голоса братьев, пение индейских детей, все это он опять найдет здесь, среди простого народа, на пути в Кельморайн, вернется туда, где душа его имела покой, где сон, пусть даже на лесной опушке, сам собой смежит усталые веки. Весь день он продолжал свой путь с возчиками – по полям, мимо Тржича, по направлению к Любельскому перевалу, мимо деревень на склонах гор, спокойных, умытых дождем после ночи, когда их застилала водная пелена, слушая грубые шутки возчиков, их восклицания, ругательства, щелканье кнутов по широким крупам лошадей, которые от напряжения вываливали из себя круглые катыши навоза, в трактире он поел жирного мяса из похлебки, запивая его кислым вином; настал конец смутного томления, ночных молитв, ожидания отхода в таинственную страну сна и сновидений. Он не хотел сидеть на телеге, всю вторую половину дня с комом жирного мяса в желудке он шел пешком. Впервые после лет учения и воспитания сердца в Любляне, впервые после возвращения из миссиона, впервые после одиноких хождений по двору и полям Олимья в поисках убежища и попытках забыться, впервые после долгого времени он шел с напряжением, в котором участвовало все тело, до последней его частицы. Вечером, в прохладе горного перевала, он ушел от криков конюхов и торговцев, отыскал себе прибежище по другую сторону горы и, немного отдохнув, продолжил путь вниз. Он шел то по твердой дороге, то по тропинке, по грязи через поле, через пахучий влажный лес, по истлевшей листве, источающей дух гнили и тления, по мягкому зеленому мху, который, чавкая, оседал под ногами, мимо деревянных крестьянских оград, через мост над шумящей Дравой, в которой он увидел белую спину утонувшей и уносимой течением свиньи. Возчики говорили, что множество свиней в Крайне и Штирии сумело выйти из свинарников и утонуло в ближайших водоемах, топились они и в Драве, в Каринтии он видел спины этих животных, и перед глазами возникли тела убитых индейцев, плывущие по реке Парана, увидел черный плащ брата Луи, французского брата, учителя музыки, его плащ плыл по реке среди голых трупов гуаранийских солдат.

   Он прошел через сутолоку Беляка, сквозь крики города, оказавшись снова в тишине полей один на дороге, продолжая путь поздней ночью вдоль реки, до костров паломников, до белой церкви Святой Троицы, светившейся изнутри яркими огнями, а на поляне перед ней горели костры, слышалось бормотание читающих молитвы и громкое пение откуда-то из темноты; он прошел между тенями и прядями света, где на положенных поверх камней досках рубили баранину, варили похлебку и кипятили чай, глотали это варево, переписывали людей, молились, пели, обгладывали кости и непрестанно входили в церковь и выходили из нее. Но и тут, в церковном доме, куда его поместили, он не спал, не смог уснуть он и после ужина, который скорее следовало бы назвать уже завтраком. Когда он погрузился в состояние между сном и бодрствованием, его разбудили громкие голоса все еще приходивших людей, крики искавших друг друга у костров и у входа в церковь. Встав у окна, он вглядывался в их лица, освещенные красным пламенем, исчезающие во тьме и снова появляющиеся, как призраки, у других костров, среди других лиц.

7

   Катарина никогда еще не видела ничего подобного: на каринтийской равнине горели костры, и на небе от них пылало зарево. Не было бы ничего удивительного, если бы в этом зареве там, в вышине, плавала Золотая рака. Зазвонил колокол, люди читали вечерние молитвы, каждый скороговоркой высказал свои просьбы и ненадолго избавился от своих страхов, затем повторили короткую молитву о том, чтобы путь их был благополучным, и о счастливом возвращении, о хорошей погоде без ураганов и лавин, без разбойников на дорогах, без болезней и увечий. Из церкви слышалось пение, пели и у одного из костров. Это была ночь, в которой ощущалась усталость, жажда отдыха, и в то же время удивительная ночь света от костров и искр, взлетающих к небу. Искры, вырывавшиеся из пламени, вздымались в темноте вверх, сначала ярко светясь, а потом угасая высоко под небесным сводом. Катарине нетрудно было представить себе ангелов, незримо плавающих среди этих огненных светляков, наблюдая за собравшимися странниками Божьими и выбирая тех из них, кого они будут хранить в долгой дороге. Во время вечерней молитвы «Ave Maria» она чувствовала, что вместе с этими ангелами на нее глядит с небес и ее мама, и лицо ее озабочено – ее тревожит не только она, но и отец, оставшийся в имении один с батраками и служанками, со скотиной и псом, – ее отец, который почти плакал в то утро, когда она уходила, но все равно еще поговорил со священником Янезом, и она знает, о чем: пусть получше оберегают ее, все, что у него осталось – это она, Катарина, и, получив заверения, он все равно едва не заплакал, пес Арон выл, как во время похорон матери, служанки крестились: куда это годится, чтобы молодая женщина уходила так далеко и надолго. Но мама и она, она и мама уже хорошо знали, что она выдержит, дойдет до Золотой раки и вернется с чем-то новым в душе, она не представляла себе, с чем именно, но наверняка с чем-то из того, что уже сто или, возможно, много сотен лет каждый седьмой год гонит в дорогу многих людей из ее и других сел, так что каждую седьмую весну, словно по неведомому повелению, люди, как отдохнувшее и чутко ждущее чего-то стадо, поднимаются и идут в неизвестность, через неведомые страны, к далекой цели, которая зовется Кельморайн. Они ходили между костров. Амалия остановилась поболтать с женщинами. Катарина подошла к одному из костров, где раздавался громкий голос – говорил старик с седыми волосами и бородой. Она подошла просто из любопытства, потому что была ночь и она чувствовала себя свободно, день странствия был позади, она могла подойти, к чему хотела, ощущая себя в безопасности среди множества паломников; она приблизилась к костру, защищенная всеми ангелами и взглядом матери с небес. И тогда она увидела глаза, следившие за ее приближением, неотрывно смотревшие на нее в тот момент, когда она остановилась у костра с озаренным пламенем лицом. Это был мужчина постарше ее, он стоял у костра с засученными рукавами рубашки, обутый в дорожные сапоги; Катарина была наблюдательной, она все охватила единым взглядом, трепещущий огонь менял его лицо – оно было то освещенным и светлым, то, мгновенье затем, в набежавшей тени, совсем темным. Слишком долго – целый миг – смотрела она на него, должна была взглянуть в эти устремленные на нее глаза, слишком долго – целый миг – она глядела в них.

   Эта ночь уже уходила в прошлое, а из будущего являлось утро, и все большее число людей покидало службу в церкви, собираясь у костров. Хриплыми мужскими и визгливыми женскими голосами они снова и снова повторяли свою протяжную песню, песню края, который Симон Ловренц давно покинул и куда после долгого путешествия вернулся, чтобы теперь снова услышать ее напев:


Дева Мария из Венгрии шла,
В сердце своем скорби несла.
Дева Мария к морю пришла,
Слезно просила лодочника:
Перевези – спасибо скажу
И па небесный трон посажу.

   Люди подтягивали песню и голосами своими как бы защищали себя на какое-то время от ночных страхов, от боязни чужого, незнакомого края. О, какой милой и сердечной показалась ему эта святая простота, когда с помощью песни, с образом Золотой раки, к которой направились люди, – с теплотой песни и светом далекой раки – у них исчезает страх и растет надежда, смягчаются суровость и тяготы жизни, ведь он знал простоту сердец и по эту сторону океана – и здесь люди живут, работая на земле, поют песни, прогоняя страх, обращая к небу глаза в безграничном уповании. И в странствие идут ради обретения здоровья, ради своей скотины, ради защиты от болезней, от огня, от молнии, града, войны, от душевных искушений, от убийств, воровства и прелюбодеяния, они пускаются в дальний путь также из благодарности: уже в первой же церкви, к которой прийти странники, под ногами статуи Девы Марии, под ее золотым плащом набралось немало благодарственных, во исполнение обета, картинок – неумело нарисованный перевернувшийся воз и испуганные кони, человек падает под копыта, Мария его спасает; изображение больного в постели, он тоже благодарен Ей за исцеление; часть лестницы, с которой кто-то упал и остался жив; картинка, изображающая деревенскую драку, один из парней поднимает нож – тому, кто благодарит Богородицу, нож не пронзил сердца; есть здесь костыли и палки, вырезанные из дерева сердца – много сердец, печень, легкие, руки, ноги, головы, плечи, даже волосы, пучок волос, его отрезала девочка, давая обет, а какой – знает только Дева Мария, Царица Небесная. На стене церкви повешена цепь EX VOTO[15] – этой цепью были закованы христиане в турецком плену. Дева Мария знает все тайны, знает каждого, кто со страхом прощался с домом, со своими близкими; все это Симону хорошо известно, с детских лет ведомо упование, одинаково сильное у крестьян и горожан, подобное было и у индейцев, вчера еще молившихся идолам, а сегодня вручающих свои жизни Ей, он знает упование, которое приведет странников к Золотой раке и далее, с Ее помощью, на небеса. Ему хотелось, как бывало в миссионах, еще раз стать частью всего этого в ночи, в свежем утреннем сумраке, прислушиваясь к тысячам разных желаний, которыми была полна ночь и которые потеряют свой смысл с наступлением сулящего неизвестность дня.


Нет, за спасибо не повезу,
И за небесный трои не свезу,
Я всех вожу лишь за денежки,
За серебришко и крейцеры.

   Бессонный Симон Ловренц, беглец, отрешенный от братьев, отрешенный от ордена, одинокий, всеми покинутый Симон Ловренц смотрел в окно на этот простой и таинственный народ, направившийся к своей цели, и ему хотелось быть крестьянином среди крестьян, горожанином среди горожан, погруженным в средоточие желаний и упований, в насыщенную ими ночь, хотелось быть там, среди них, у костров, петь в два часа ночи идущую от сердца песню, изливая в ней всю неопределенность существования.


Лодочники пустилися в путь,
Лодка их вдруг стала тонуть.
Лодочник тут во все горло орет,
Деву Марию на помощь зовет:
Дева Мария, на помощь приди,
Страшное лихо от нас отведи.

   Они пели, не умолкая – низкие мужские и высокие женские голоса, и ему тоже хотелось петь с ними, не по-латыни, а по-словенски, так же, как поют они, крестьяне, с тем же воодушевлением и с той же надеждой в сердце, с таким же естественным знанием тайны, которой владеют они и не владеет он. После всех прочитанных книг, после всех ученых разговоров, после всех своих скитаний, после трудного времени послушничества, после одиноких раздумий он не имел и теперь не имеет того, что этим людям дается само собой вместе со страхом в сердце у костра под низкими звездами, вместе с простой песней, которую они монотонно поют своими хриплыми и визгливыми голосами. Поэтому он со своей душевной тревогой и ученостью и пришел сюда, поэтому и идет следом за ними, за народной набожностью и страхом Божиим, чтобы в простом паломничестве получить познание, которого ему не хватает, но которое он когда-то уже имел среди гуарани – сейчас его нет, как нет и сна. Надежда – это уже и знание, эти люди имеют его исконно, само собой. На пути паломничества они безымянны, на пути от разума к тайне, с этой своей простой песней, плывущей над ними среди костров и улетающей в темную чащу леса, с песней, которая успокоит даже зверей в их ночном обиталище и вернется назад, в сердца, да, именно в сердца. Он ходил от костра к костру, всматриваясь в лица незнакомых людей, воодушевленные и усталые, худые и округлые, женские лица, обрамленные платками, мужские – со щербатыми улыбающимися ртами.


Чтоб лодка твоя не пошла на дно,
Теперь мне помочь тебе не дано.
На помощь зови свои денежки,
Свое серебришко и крейцеры.

   У яркого костра, где собиралось все больше людей, размахивал руками седовласый старик с посохом, какой-то библейский пророк, проповедующий свои премудрости. И там неожиданно взгляд Симона столкнулся с чьим-то взглядом; среди подобных друг другу лиц, утопающих в ночи, освещенных светом костра, среди этой ночной массы лиц неожиданно выделилось единственное лицо, до боли юное, задумчивое, с отсутствующим взглядом, обращенным на огонь и одновременно в глубь себя. Все другие лица, озаренные ночным костром, сразу же отступили назад и растворились, превратившись в сплошную безликую массу, и только одно из них засияло сквозь языки пламени – женское лицо, взгляд, который его так поразил, и над этим единственным лицом будто сверкал маленький сияющий купол.

   Там, у костра, стояла Катарина Полянец, она видела, что на нее кто-то смотрит, видела по ту сторону огня какое-то темное лицо, почувствовала на себе этот взгляд: «Наконец кто-то не смотрит сквозь меня, как смотрел сквозь меня павлин на дворе и в столовой комнате в Добраве…». Незнакомец смотрел не сквозь нее, а в глубь ее души, туда, где ощущалась потребность в добром человеческом участии, или, лучше сказать, в ободряющем слове, в котором Катарина так нуждалась, хотя в этот миг чувствовала себя совершенно свободной – в большей мере, чем когда-либо раньше, завороженно глядя в эти ночные глаза и на языки пламени, вздымавшиеся от костров ее первой паломнической ночи.

   Смотревшие на нее глаза были печальны. На темном лице мужчины, стоявшего по ту сторону трепещущего, сверкающего огня, на лице, озаренном ночным, почти уже утренним костром, светились грустные глаза, в остро прорезавшихся морщинках у носа и слегка опущенных углах губ запечатлелась горечь. Катарина была очень наблюдательна, в течение многих дней и вечеров она научилась видеть из своего окна любую подробность на мужском лице. Только глаза того мужчины, за которым она чаще всего наблюдала и в лице которого знала каждую черточку, – те глаза редко обращали к ней взгляд, а если это и случалось, смотрели сквозь нее. Этот человек глядел не сквозь нее, а прямо в нее, и достаточно долго, она засмотрелась на огонь, так что стало больно глазам, мелькнула мысль, что, может быть, стоило надеть башмаки, лежавшие в сумке, в этих, что на ногах, она выглядит слишком неуклюжей. В смущении она стала переступать с ноги на ногу. В то время как проповедник с посохом у догорающего костра говорил что-то окружающей его толпе, взгляд того человека так и застыл на ней. В какой-то миг ее охватила дрожь. Это так напоминало взгляд ее ночного посетителя, у которого не было лица, а только взгляд, руки, тело, на мгновение ей показалось, что это он и никто другой. Тот, кто не может спать, в своих ночных блужданиях приходит к ней, когда она одна в доме, когда отец ее сидит с крестьянами в селе, попивая водку и говоря о беде, постигшей скотину. Она чувствовала, что он на нее смотрит, только на миг она тоже утонула в его глазах, невольно окинула взглядом его лицо, осиянное низким пламенем догорающего костра. Потом с тревогой в груди, подобной той, что случалась по ночам, засмотрелась на огонь и вздрогнула, когда проповедник громким голосом воскликнул: «Сочтите свои грехи!»

   – У меня уже есть один грех, – ворковала рядом с ней Амалия, – один грех уже есть на совести, – говорила она, смеясь. Недавно она смотрела, как умываются мужчины, один из них снял рубаху и оказался от шеи до пупка таким косматым… и спина тоже, ничего подобного она еще не видела, из-за него она чуть не сломала на ноге мизинец, споткнулась о какую-то корягу.

   Катарина ее не слушала, она была во власти этой ночи, ее не интересовало, кто там был косматый и какой палец Амалия чуть не сломала. У нее колотилось сердце, слишком долгое мгновение смотрела она в чьи-то глаза, допустила, чтобы этот взгляд проник в нее, оттого так и стучало сердце.

   – Сочтите свои грехи! – прокричал громким голосом ночной проповедник, и сонные люди заволновались, зашептали: послушайте, послушайте, сейчас будет говорить Тобия. Оратор откашлялся, подождал, пока шум стихнет. Он откинул с головы капюшон, и свет костра осветил его длинную бороду, лохматую и неухоженную. Пение прекратилось, слушатели успокаивались, подходившим к костру шепотом сообщали, что среди них находится отец из Птуя, а тем, кто ничего о нем не слышал, поясняли: живет он в Птуе, но знают его далеко вокруг, он бывает во всех паломничествах, отец из Птуя – это папаша Тобия, известный тем, что ему не менее ста тридцати лет, а то и больше. Итак, Тобия прокричал: «Сочтите свои грехи!»

   – Вы удивитесь, ужаснетесь, узнав их число! И воскликнете, как библейский Давид, что число ваших грехов превышает число волос у вас на голове! Грехи, которые вам известны, и те, что уже рядом, и вы, не думая ни о чем, их молча приемлете. Это грехи дня и грехи ночи, грехи бодрствования и грехи сна. Да, если вы немного пошарите по своей совести, то убедитесь, что эта греховная бездна огромна, это бескрайнее море, преисполненное пресмыкающимися и насекомыми, и количество их несметно.

   Катарина подумала о своих ночных посетителях. Подумала с ужасом, что бездна греха ее – огромное, бескрайнее море. Но еще значительней и глубже был устремленный на нее взгляд. Она чувствовала, как нечто, исходящее от этого взгляда, проникает к ней в грудь, нечто вползает, как пресмыкающееся, количество которых неисчислимо. Невольно она посмотрела на него еще и еще раз. Его взгляд и руки, крепкая фигура – все это было ей уже знакомо, об этом свидетельствовало какое-то теплое, приятное ощущение во всем теле. Я устала, подумала она, сегодня я много ходила. Но, может быть, тот человек из сновидений обрел сейчас лицо, лицо незнакомого странника у костра под утро, задумчивого, усталого, с немного печальными глазами, с несколько обросшим лицом? Чем усерднее она отгоняла эту назойливую мысль, тем более с ней свыкалась.

   Проповедник Тобия подкинул полено в костер, так что искры взлетели под кроны деревьев. Он поднял руку и растопырил все пять пальцев.

   – Взгляните, – закричал он, – посмотрите на эту руку.

   Рука была поднята высоко над их головами, ее озарял красноватый свет, вокруг нее летали искры.

   – Вот пять пальцев, – кричал проповедник, – пять пальцев греха похоти, греха блуда, распущенности, всяческих дьявольских искушений. Берегитесь этого греха, во время долгого пути он будет подстерегать вас повсюду. Первый палец – это похотливый взгляд, второй – обольстительное прикосновение, прикосновение женщины, змеи, способной ужалить, третий – нечто нечистое, то, что подобно огню выжигает сердце, четвертый – поцелуй. Поцелуй – это уже сам огонь.

   Он вытащил из костра горящее полено.

   – Кто может оказаться таким безрассудным, чтобы губы свои приблизить к пылающим углям? Но многие это делают, совершают такое безумие, которое ведет их туда, где находится пятый палец, пятый палец – это зловонный грех разврата.

   Проповедник бросил полено обратно в огонь. Оно снова вспыхнуло, загорелось, взметнув искры под освещенные красноватым светом кроны деревьев.

   Катарина заметила, что все еще смотревший на нее мужчина улыбнулся – ей или словам пламенного оратора, этого она не знала. Он улыбнулся, и она подумала, что, во всяком случае, это кто-то другой, не тот, что приходил по ночам: тот никогда не улыбался.


   Не мог, никак не мог Симон отвести взгляд, сначала он подумал, что произошло это из-за мгновенной рассеянности, несобранности, невольного любопытства. Поцелуй – это уже непосредственно огонь! Как давно он не слышал таких горячих, пламенных проповедей, он усмехнулся, и ему показалось, что она, по другую сторону костра, тоже. Между ними был огонь, а вокруг – все более упорно молчавшие люди, ночь шла к концу, близилось пробуждение влажного леса, росистые вздохи утренней травы, брезжущий солнечный свет, который резко отделит беззвучно уходящую ночь от наступающего дня, но все, все дыхание сотворенного Богом мира с бесконечным множеством живых существ – все это отошло куда-то на задний план в тот миг, когда он не смог отвести взгляд. По ту сторону костра стояла женщина, которую он никогда раньше не видел, платок надвинут на лоб, почти на глаза, на те глаза, которые вдруг притянули его к себе с необычной силой. Взглядом, вошедшим в него сквозь отверстия его глаз, сквозь которые, как учили отцы церкви, приходит свет, познание мира с добром и злом, с прекрасным и безобразным, с истинной красотой Божьего присутствия и ложной красивостью неожиданного искушения. Он увидел, как она, озаренная светом, выходит из общей картины, из группы паломников. Сейчас она была у костра – и вот уже исчезла из вида и на миг – из его сознания. Но прежде чем исчезнуть, она была до боли прекрасна, до боли лучезарна, как видение в возникающем утреннем и все еще ночном свете перед началом долгого странствия, при пробуждении утра, образ, подобный влажному лесу или росистой, просыпающейся траве, подобный блеснувшему лучу, который мелькнет и исчезнет. Когда она там стояла, не опуская глаз, когда встретились их взгляды, когда на ее удивительно спокойном лице снизу отражались отблески догорающего костра, и в то же время откуда-то сверху, с гор, от ветвей деревьев или сквозь них нисходил ласковый солнечный свет – тогда она была живым изваянием, которое когда-нибудь претворится в каком-то другом облике в образ гневного, мстительного, разящего ангела. Но в этот миг на женское лицо сквозь земной огонь падал отсвет жара, идущего снизу, от земли, из нее, из ее подземной огненной полости, и в то же время сверху лился утренний небесный свет, стирая грани, растворяя миры. А между ними в спокойном сиянии догорал костер, дым поднимался под ясное утреннее небо – и в то же время между ними разгорался иной огонь.

   Алые искры над кронами деревьев бледнели, шелестя крыльями, улетали ангелы, возчики с их телегами тронулись с места, подкованные сапоги впечатывались в дорожную грязь, кто-то закричал на склоне горы, спавшие проснулись – их разбудил одинокий крик, прозвучавший издали, как барабанный бой, словно призывавший колокола очнуться и зазвучать.

8

   Катаринин ангел, притаившийся на колокольне святого Роха, проснулся, почувствовав, что ему вдруг стало тепло и светло. Всю зиму он зяб и скучал, потому что жизнь Катарины была холодной и скучной, ничего толкового он не мог сделать, за исключением одной ночи, когда ему надлежало быть при ней, но она не призвала его, а наоборот, обратилась к кому-то другому, кого он сам немного побаивался и из-за кого они с Катариной вместе когда-нибудь еще будут давать ответ перед высоким трибуналом. Он спрятался на. колокольне, где слушал завывание ветра и дремал, поглядывая иногда вниз, на Добраву, нет ли там каких-нибудь новостей. Но там ничего особенного не было, кроме разве некоего павлина, которому следовало бы согреть сердце Катарины, а он сделал его еще холоднее, так что даже сюда, на прозрачного ангела, веяло холодом. В одну из весенних ночей он задрожал от ударов колокола и осторожно выглянул с колокольни, вокруг которой шелестели черные призраки, вылетевшие из узкой щели между землей и небом неподалеку от Истры, из подземных пустот Карста, где, как ему хорошо было известно, они охотно обитали между струями воды, текущими по сталактитам и сталагмитам. Летая низко над склоном горы, демоны спускались к Добраве и затем возвращались к домам у церкви святого Роха, где притаились люди, а в хлевах беспокойно шевелилась скотина. Сердце Катарининого ангела трепетало между веревками и колокольными языками, бившими по звонкому телу колоколов, чтобы прогнать из этого мирного края шелестящих ночных пришельцев. И вскоре они улетели, вдали послышался топот огромного стада, потом он замолк, и ангел снова укрылся на тихой и мирной колокольне, слушал долетавшие из церкви молитвы и ждал, когда Катарина его в конце концов призовет. Сейчас он неожиданно проснулся от тепла и света, идущих откуда-то издалека.

   Общеизвестно, как обстоят дела с ангелами: их главное дело – любовь, но тут не все ангелы находятся в одинаковом положении, степень этого состояния, как записали лучшие знатоки ангелов, то постепенно снижается, то восходит до высшей точки и обратно. Когда они находятся на высшей ступени любви, им светло и тепло, когда на низшей – они оказываются в холоде и мраке. Говоря по-ученому, они пребывают то в просветленном и блаженном, то в сумрачном и неприятном состоянии. Катаринин ангел, которого спокойно можно было бы назвать и ангелицей, ибо спор об ангельской половой принадлежности ко времени этой истории был давно уже закончен, сильно зяб почти до Катарининого тридцатилетия, от холода он был уже совсем белым и совершенно пал духом, сидя на колокольне, где укрывался в своем безделье. Теперь он почувствовал, что от какого-то дальнего костра паломников исходит тепло и свет, ощутил, что щеки его становятся румяными и округлыми, такими, как их нарисовал итальянский художник на небесах где-то под балдахином, оглядел себя и увидел, что он уже не белый, подобно ангелам Люблянского епископа, а золотой и красноватый от дальнего сияния, которое ангелы замечают сразу же, как только оно где-то возникнет. Катаринин ангел или ангелица долго не раздумывал, его призывало полезное дело, а то он уже боялся, что придется всю Катаринину жизнь зябнуть на колокольне. Он быстро спустился вниз, сделал круг над Добравой, где Йожеф Полянец сидел под надписью «Благословение дому» с кружкой вина перед собой на столе, а у ног его посапывал пес Арон, – сделал круг и полетел в сторону гор, еще сегодня он должен был добраться до заснеженных вершин близ Зальцбурга.


   Близ Зальцбурга к кельморайнским паломникам присоединился странный человек, они узнали, что он отшельник. Об этом пустыннике, всю свою жизнь посвятившем только сущему на том свете, а этот свет глубоко презиравшем, они по дороге уже немало наслышались. Он жил в какой-то пещере высоко в горах. Так сказать, замуровал себя в скале, в дупле, к которому вела такая узкая тропинка, что у человека на ней кружилась голова и он мог свалиться в пропасть, если не обладал способностями горной косули или не опирался на помощь Божию. Отшельник по имени Иероним обладал и тем и другим. Он не только много раз преодолевал опасный путь до своего одинокого альпийского обиталища, но и не замерзал там, хотя по всем законам природы это должно было случиться. Его пещера была такой маленькой, что он не мог в ней ни топить, ни варить еду. Даже встать и движением согреть руки и ноги он не мог. Большую часть времени он лежал, правда, закутанный в звериные шкуры, и каждое утро, каждый вечер перед молитвой звонил колокольчиком, просунутым наружу сквозь маленькое отверстие. Летом его при вечерней молитве слышали на горных пастбищах пастухи, находясь немного ниже пещеры. И они видели, как туда, наверх, по той узкой тропе приходили дикие козы, привыкшие к ласковому вечернему звону, и пощипывали редкую острую траву возле входа в пещеру. И зимой он не переставал звонить во славу Божию. С помощью веревки он прикрепил колокольчик к большому пальцу ноги единственной части тела, высовывающейся из-под мохнатых шкур, которыми он был покрыт с головой. Слабеющее тело, поглощавшее слишком мало пищи, на большие усилия и не было способно. Так он шевелил пальцем ноги, каждый вечер знаменуя этим начало и конец своей молитвы. Хотя в это время года его никто не слышал, ни пастухи, ни дикие козы.


   Весной он спустился в долину, чтобы получить в церковном приходе сколько-то припасов и одежду, и тогда посмотреть на него стали приходить любопытные даже из Зальцбурга. Многим хотелось к святому и прикоснуться. Говорили, что грехи его очень тяжки, поэтому он и решился на такой страшный способ покаяния. Рассказывали, будто он был принцем, писавшим стихи, певшим серенады принцессам. Была у него несчастная любовь, и на свою беду он нечаянно задушил свою возлюбленную в любовных объятиях. Во всяком случае, он произносил такие странные фразы, что, несомненно, прежде чем стать пустынником, писал стихи.

   Пришедшие в село странники встретили его у дома священника, куда отшельник Иероним направлялся после долгой зимы за продовольствием. На их вопрос, кто он, пустынник ответил:

   – Я зимний лес в ноябре.

   Крестьяне этого не поняли, кто-то сказал, что он говорит так оттого, что там, наверху, часто зябнет. Тогда священник Янез объяснил им, что это означает печаль. Что это отзвук знаменитых Iristitiae [16]; чувство это кроме глубоко верующих доступно еще только влюбленным. Для влюбленного это холод души, тоска об особе, которой уже нет или которая далеко, для верующего – это отсутствие Божьей милости среди холодных людей.

   – Я подземная река, – сказал отшельник.

   Это объяснено было как тайна Божьего присутствия. Река, текущая под нашими ногами, это река жизни, мы не видим ее течения, не знаем, откуда она приходит и куда направляется.

   – Что такое география? – спросил он и сам ответил: – География – это полет птицы. Язык, уходящий в бездну, – это немой язык воспоминаний.

   – Я слепец, – сказал он, – ищущий путь языка ко всему сущему. Поскольку таких определений бытия было у него еще много, люди больше не пытались их истолковать, а просто пригласили его присоединиться к ним в их странствии к святым реликвиям Кельна и святым тканям Аахена. К их великому удивлению, он оказался готовым сразу же оставить свое обиталище в скале и диких коз вокруг него. Только колокольчик возьмет с собой.

   – Цепь будет звенеть вокруг сердца, – сказал он.

   Странники восприняли его согласие как доброе предзнаменование. Святой человек отправился на гору за своим колокольчиком, а они стали молиться прежде всего об этом удивительном человеке, затем – о собственном духовном здравии, после чего принялись за вареный горох, который готовился во дворе приходского дома и от которого весело поднимался пар.

   До поздней ночи они разговаривали об отшельнике Иерониме, о том, что заставило его удалиться от людей и отчего он не может замерзнуть. Только папаша Тобия из Птуя был несколько раздосадован, потому что с приходом человека с горы его собственная слава несколько померкла. И потом может еще выясниться, что отшельник старше его, хотя с виду было не похоже, чтобы возраст его был близок к ста пятидесяти годам, к возрасту Тобии, потому что, карабкаясь по скалам, он двигался довольно проворно. Но, имея дело с таким человеком, никогда не знаешь, сколько времени он уже прожил на свете и сколько еще проживет.

9

   На что бы Катарина ни смотрела, ей всюду виделось лицо вчерашнего человека, озаренное теплым огнем, его неотрывный взгляд, под которым она опустила глаза – так и полагалось себя вести. Она сама себе удивлялась: неужели это возможно, чтобы так быстро исчезло у нее из памяти другое мужское лицо, лицо капитана Виндиша, столько лет каждую ночь, пока она не уснет, стоявшее перед ее внутренним взором, слышался его голос, виделись вызывающе красивые движения – все то, чего она ждала накануне каждого праздника; еще несколько дней тому назад ей было не по себе, хотя она навсегда изгнала его из обиталища своей души – ей было не по себе от мысли, что он едет на войну, откуда многие не возвращаются, еще несколько дней тому назад от этой мысли у нее сжималось сердце. А сегодня ей было безразлично, по каким дворам сейчас ходит, красуясь, павлин, перед какой воинской частью вышагивает в своей шляпе с белыми перьями, с саблей, заплетающейся у него в ногах, на каком вощеном паркете отвешивает поклоны, как это умеет делать только он. Костер этой ночи унес его образ, сжег без боли. Произошло это так быстро, что она сама не могла этому поверить, нужно было только выйти из многолетней окаменелости в Добраве и отправиться в путь – все было так просто и ясно, как ясен был хрустальный день – продолжение ее пути.

   День в долине был хрустально ясным, над заснеженными горами вдали собирались облака. Колонна странников медленно поднималась по дороге в гору, справа раскинулись широкие луга, слева был лес, начинавшийся от самой дороги. Катарина шла с Амалией и другими девушками, подражавшими блеянью овец и хихикающими, она слушала бормотание крестьянок, останавливавшихся и молившихся перед дорожными знамениями-распятьями. Амалия шептала совсем иное, она немного прихрамывала с тех пор, как ушибла ногу о корягу, когда поглядывала на умывающихся мужчин, она говорила, что с таким косматым никуда бы не пошла, лучше есть коровье дерьмо, чем иметь дело с таким чудищем. Катарина засмеялась, она шла по лесной опушке, по грани между темным и светлым миром. Деревья, поля, дома, телеги – никогда еще она не видела так отчетливо предметы и природу, окружавшую ее во время пути, всякий раз возникал иной облик творения Божьего, мира, ставшего вдруг таким бескрайним. Мир так велик, нужно только в него окунуться, и все изменится. Мир справа – луга, поля, пролегающие по ним дороги и одинокие домишки; человеческий и Божий миропорядок озарял уже весенний и все еще зимний солнечный свет. Слева было темное безмолвие леса, по ночам в нем раздавались крики, исходящие из животного царства, но сейчас он кротко молчал. На опушке рос присмиревший за время зимы кустарник со своими тенями и болотцами, оставшимися от холодной поры, от минувшего оцепенения. И где-то поблизости был человек, освещенный теплым огнем, с живыми глазами, она отчетливо чувствовала, что он недалеко, лицо его вырисовывалось на склоне горы, в трепетном свете солнечных лучей. Она оглядывалась на растянувшуюся колонну паломников, знала, что это был не образ из сновидений; ночной человек, приковавший к себе ее взгляд у костра, был явью. Среди дня воспоминание возвращало ее в ночь, к отблескам костра на лице незнакомца. Он должен был находиться где-то поблизости, она чувствовала это так же отчетливо, как и присутствие ночных посетителей в, своей комнате в Добраве. Она никому не рассказывала о своих ночных встречах, которые могли быть не только сном, но сейчас сном могла оказаться прошлая ночь у костра, когда ее притянул к себе взгляд усталого человека с живыми, такими живыми глазами. Она понимала, что все это грех, но ничего не могла поделать. Она знала, что о таких вещах говорил священник Янез, знала еще с тех пор, как была маленькой девочкой: за телом своим нужен надзор. Душа обитает в теле, живет в нем, как в доме. Душа находится в доме, дом этот – крепость, которая постоянно подвергается осаде. Если ворвутся в нее злые мысли, если разбушуются скрытые силы, в теле и душе сразу же поселится злой дух. Но то, что произошло ночью, взгляд незнакомца – все это не могло иметь ничего общего с такими вещами, Катарина всегда чувствовала, что хорошо, а что нет, что есть добро, а что зло, некоторые выдержки из Евангелия она знала наизусть; читала Фому Кемпийского,[17] а также Овидия, правда, иногда трудно распознать истинную суть вещей, но, случается, знамение приходит через предчувствие или даже через взгляд, который всколыхнет что-то в груди и скажет душе, что дело сердца предрешено.

   Им было суждено встретиться у колодца. Уверенными движениями он вытащил из глубины ведро и налил воды в кувшин.

   – Я видел тебя у костра, – сказал он.

   Катарина молчала, она опустила глаза, что она может сказать? Она тоже видела его у костра, и совсем недавно лицо его пригрезилось ей на крутом склоне какой-то горы близ Зальцбурга.

   – Тебя зовут Катарина, – сказал он.

   – Это правда, – ответила она, ей следовало бы сейчас покраснеть, этого требовало приличие, но она не покраснела, только перевела взгляд на свои грубые башмаки, нарядные все еще лежали в сумке, потом ее одолело любопытство, и она подняла на него глаза: а откуда вы это знаете?

   Сказала ему Амалия; Катарина невольно вспомнила, как она встретилась с ней в лесу, невольно подумала, что и он мог тогда ее видеть, как видела Амалия, тут она вправду покраснела, как это и подобает.

   – А я – Симон, – сказал он.

   – Ну и что из этого, что вы – Симон? – ответила она. – По мне, можете быть хоть Петром.

   Они смеялись, пили воду, у Симона был также кувшин с вином, он предложил ей, она выпила глоток, не следовало бы, но глоток вина в дороге допустимо выпить, он может подкрепить человека. Она хорошо запомнила его со вчерашней ночи, весь день лицо его виделось ей повсюду. Но только сейчас, вблизи, глядя на него через край кувшина, она заметила у него под глазами темные круги и несколько опухшие веки, этот человек, этот Симон, уже давно не спал.

   – Мы еще увидимся, – сказал он. – Надеюсь, подумала Катарина, – дорога дальняя. – Не знаю, – ответила она, – если на то будет Божья воля. – Конечно, Божья воля па это была, все было уже предрешено, она слышала какой-то голос, который ей это сказал, это был ее голос и в то же время какой-то иной, конечно, мы еще увидимся, как же, и сколько раз.

   Следующий ночлег был в поселке под горным перевалом, над горами сгущались тучи, странники вовремя добрались до места, где жители знали предводителя Михаэла, они с готовностью предоставили кров святым паломникам, и те были довольны, они успокоились, увидев, что имеют хорошее, надежное руководство. Теперь нужно было найти приют в домах, укрытие в сараях и на сеновалах, в церковно-приходском доме или в трактире. Поселок растянулся по склону горы, дома стояли далеко друг от друга, и паломники разбрелись по разным местам – скоротать эту ночь, каких впереди еще много. Но не нужно думать об этом. Весенние месяцы, дождливый апрель, цветущий май и жаркий июнь, ночь за ночью они будут видеть над собой чужие звезды. И вернутся только ближе к зиме, дай Бог, чтобы все вернулись. И хотя они были под надежным кровом, все они почувствовали, что оказались на чужбине, среди крестьян, говорящих по-немецки, под тучами, которые все сгущались над горами. И неудивительно, что в сердца паломников заползал страх. Не было здесь знакомых полей и домов, узких улиц и вымощенных камнем площадей, не было знакомых святых, которые хранят луга, леса, дома и церкви, исчез глубокий покой домашнего очага, хотя не было здесь и тех невзгод, которых они дома боялись, но это домашнее зло они знали и умели от него защищаться. Здесь в темноте словно блестели какие-то глаза, и никто не знал, чьи они и что кроется за этим. Кое-кто из странников до поздней ночи бодрствовал в церкви, молясь среди трепещущих свечей. В каком-то сарае тихо пели родные крестьянские печальные песни. В лесу пробуждались звери. Звезды прятались далеко за тучами, и небо было глубоким. Там, в вышине, таилась Золотая рака, она парила над их головами, днем она плыла над ними между кронами деревьев, сейчас тихо колыхалась где-то в небе – их цель и единственная защита. Не было здесь домашней кровли, не было односельчан, спокойно похрапывавших в соседних домах или немного дальше, на горном склоне, не было знакомых горожан, которые на узких улицах в последний раз перед сном окликали непослушных детей, не было слышно, как проходит городская стража, переговариваясь под окнами, даже пение заплутавших пьяниц – все здесь было другое. Ночью в сон паломников вошло ощущение одиночества, во сне каждый чувствовал себя покинутым, в сновидениях появилась ночная нечисть. Пространство незнакомого холма не имело границ, у леса не было края, под просекой исчезла надежная опора земли, простор был безбрежен. Сеновал стал кораблем на беспокойном гористом море, неизвестный холм превратился в далекий чужой остров. Мир оказался вдруг огромным, слишком большим, гигантской пустотой под звездами, темным океаном.

   Катарине постелили на полу в крестьянском доме. Кровать предназначалась Амалии, которая, умываясь, болтала без умолку, задавала вопросы, не дожидаясь на них ответов: куда идет человек, с которым Катарина пила вино? Его зовут Симон, это Амалия уже знала, молчаливый человек, на висках у него просвечивает седина, хотя он еще молод, что, он идет в Кельморайн? Должно быть, он много пережил, если у него уже седина, а взгляд у него мрачный, идет он один… Думаешь, он кого-нибудь убил? – Что ты такое говоришь, – сказала Катарина, – что ты такое болтаешь! – Амалия не умолкала: нравится ли он Катарине? Ей он кажется каким-то таинственным, она слышала, как он сказал что-то по-испански, почему? А что думает Катарина? Не кажется ли он ей таинственным чужестранцем, хотя он наш, здешний? Катарина пила с ним вино, чему она так смеялась тогда, у колодца? Катарина смотрела в потолок: – Я видел тебя у костра, – сказал он, почему так сказал? Она знала почему. Амалия улеглась, еще что-то бормотала в полусне, потом застонала и всхрапнула. Но мгновение спустя проснулась.

   – Это место нечисто, – сказала она.

   – Тебе это приснилось, – ответила Катарина.

   – Нет, мне не приснилось, – проговорила Амалия. В тот же миг сон у нее совсем прошел. – Знаешь, что такое кошмар?

   – Это страшный сон.

   – Кошмар, – сказала Амалия, – бывает тогда, когда душа человека, покинув спящего, идет пугать других людей.

   Она повернулась на бок, Катарина понадеялась, что она больше не будет храпеть, но Амалия захрапела мигом, видимо, больше никакие души спящих людей ее не тревожили. С Катариной дело обстояло иначе, с ней был взгляд Симона, может быть, и его душа, но это не было кошмаром. Она подумала, что он глубоко заглянул в нее, она была открыта ему, дай Бог, чтобы там не таилась страшная бездна. Слушая храп Амалии, крики совы из ближнего леса и отдаленное пение странников, Катарина вдруг снова почувствовала, что она совсем одна. Она знала, что не должна думать о Симоне, и решила думать о тех, кого покинула, об отце, который остался один, об Ароне, который лежит у порога и при каждом шуме поднимает голову, ожидая ее прихода. Вдруг лицо ее оказалось совсем мокрым от слез, и уже засыпая, она подумала, что ей нельзя спать, потому что во сне к ней придут те приятные нечестивцы, которые трогают ее тело как раз так, как бы ей хотелось, пусть и делают это помимо ее воли. Потом явились какие-то два господина и повели ее куда-то, где всем все будет видно и все известно, где постель ее станет позорным столбом. Уже почти во сне она начала шевелить губами и в голос молиться, как ее учила мама:


Добрый ангел-хранитель мой,
Будь всегда и повсюду со мной,
Рядом со мною стой день и ночь
И отгоняй зло любое прочь.

   За стеной шевелились коровы, издававшие во время своего коровьего отдыха глухие звуки, это ее умиротворило, она успокоилась бы еще больше, узнав, что ангел, или, вернее, ангелица, которую она призвала, находится рядом, совсем близко. Ночью ее разбудили громовые раскаты, по крыше застучал дождь, из черных туч над горами, где раньше плавал хрустальный свет, теперь полились водяные потоки. Амалия на кровати сейчас спокойно и равномерно дышала. Катарина услышала, что откуда-то, может быть, с чердака, доносятся какие-то голоса, кто-то разговаривал, но очень странно, казалось, сам с собой разговаривает один голос.

   – Ничего не поделать, – сказал голос, который мог быть и мужским, и женским, – нужно ее столкнуть в воду. – Но она же не умеет плавать, – возразил другой голос, звучавший совершенно так же, как первый. – Именно поэтому, – ответил первый. – Но она простудится, – сказал второй. – Именно это и должно случиться, – подтвердил первый. Ангелы или ангелицы, говорившие одновременно мужским и женским голосом, сказали, что это должно случиться, а уж ангелы знают, что говорят. Катарина не знала, кто произнес эти слова, кто столкнет ее в воду, хотя она не умеет плавать, и почему, кроме того, она должна простудиться. О таких вещах человек слышит только тогда, когда находится на чужбине. – Это мне снится, – подумала Катарина, – какой странный сон.

10

   В горах гремел гром, он бился о вершины скал, опускался в долину и, отдаваясь эхом в узком ущелье, замирал в лесах. Просыпаясь в своих постелях, странники озирались на горы; одни из них говорили, что это грохочут пушки Ее Величества императрицы Марии Те резни – там, наверху, с утра пораньше идут маневры ее артиллерии, ее пушкари посылают между скал гранаты, и те разрываются, как уже скоро будут разрываться в прусских городах, снося вражеские головы. Другие утверждали, что это зальцбургские рудокопы взрывами расширяют входы в ямы, полные соли, третьи были уверены, что это строители расстреливают скалы для создания фундамента новой большой церкви святого Иосифа. Ни первое, ни второе, ни третье не соответствовало действительности, на самом деле это святой Илья-пророк ездил по облакам от вершины к вершине на своей огненной колеснице – это был грохот его небесных колес и топот огненных коней, желающие могли увидеть, как из-под их копыт в вышине летели искры.

   Ранним утром между отдаленными раскатами грома Катарина услышала странные стоны, женский визг и оханье. И ей подумалось, что это продолжение приснившегося ей ночью сна. Она приподняла голову и прислушалась; перевернулась на другой бок и Амалия. – В чем дело? – спросила она и засмеялась. – Тебе не спится? Думаешь о мрачном человеке, как же его зовут, кажется, Симон? Катарина не думала о нем, не думала и о Виндише, который, проснувшись в это слякотное утро, сердито смотрел на свой забрызганный грязью белый мундир, нет, Катарина сейчас с удивлением прислушивалась к долетающему сквозь маленькое оконце голосу стонущей женщины. – Ах, это? – сказала Амалия. – Это Магдаленка. У нее бывают видения. – Видения? – Она видит вещи, которые не видят другие, а когда ей особенно плохо, приходит священник Янез и кропит, прямо-таки поливает ее святой водой. Пошли, – сказала Амалия. Обе они, наспех завязав высокие башмаки, распахнули скрипучие двери и, перескакивая через лужи на грязном дворе, проскользнули под навес сарая; там стояла крытая повозка, в которой путешествовал предводитель паломников, – карету поставили туда, под навес, чтобы можно было не выгружать ее содержимое; оттуда раздавались громкие стоны. Амалия приложила палец к губам, прислушалась, осторожно подошла к повозке и отдернула вощеную полотняную крышу.

   В тусклом утреннем свете глаза Катарины различили колыхание красноватой плоти, шевелящейся среди груды одежды и грубых одеял, откуда-то из этой массы доносились всхлипы и стоны; вдруг из этого плещущегося в повозке моря человеческого мяса вырвался визг, так что Катарина едва не отскочила, но все-таки осталась; взгляд ее был прикован к этому колышущемуся шевелению, любопытство и необычность увиденного оказались сильнее. Это была Магдаленка, ее огромное тело лежало в повозке, которую обычно попеременно везли лошади и мулы, это была Магдаленка, которая с ее болью и радостями, какими не наделен больше ни один человек, направлялась в дальнюю страну. Ее большое тело, обилие ее плоти дышало и двигалось, шевелилось, красноватая колышущаяся громада, некое подобие человека, словно перетекала от края повозки в сторону лежащего тут же Михаэла, предводителя странников, спокойно спавшего рядом с ней, привыкшего к богатой внутренней жизни своей супруги и не слышавшего ни ее визгов и стонов, ни отдаленных раскатов грома.

   Что видится Магдаленке, отчего ее крики раздаются в ночи, что такое ей открывается? – с уважением и озабоченностью спрашивали паломники. – Добро или зло она видит, счастье или беду принесут ее прозрения? Конечно, много хорошего, об этом можно судить по ее веселым восклицаниям, но еще больше плохого, о чем свидетельствуют ее стоны. – Я вижу, – шепчет Магдаленка в то время, когда не визжит, – я вижу, – лепечет она сама себе, и никто ее не слышит, даже ее предводитель, развалившийся рядом, так что его могучий живот равномерно вздымается и опускается. – Вижу, – говорит она с радостью и болью, которые, кроме нее, никто не может понять, – вижу нашего Спасителя, его бьют по торсу и по лицу, вижу его исхлестанное тело, оно колышется у меня перед глазами, в огромном пустом пространстве качается распятие, и Его маленькое нежное тело все изранено, в нем множество настоящих дыр, из которых брызжет кровь, реки крови текут из этого тела, из печени, из сердца и легких, из головы, из рук и половых органов, и вся эта кровь есть кровь жизни и кровь любви, безграничной любви, которая меня обновляет, и я вдруг становлюсь легкой, так что я уже не Магдаленка, лежащая под гнетом собственной тяжести в повозке, направляющейся в Кельморайн, а от всеохватывающего порыва любви, заливающей меня с Его кровью, я делаюсь уже такой легкой, что могу парить над этой повозкой, над ночлегом странников, жующих вынутые из узелков утренние корочки хлеба, над струйками дыма, что вьются в поселке, над лесом, у скалистых вершин, откуда доносится грохот утренней езды на колеснице старого пророка, – там вижу я святую кровь, вижу любовь, даваемую этой кровью, по всему миру и по всему моему телу течет эта кровь, я это вижу и этим живу в радости и боли, в радости оттого, что мне это дано видеть, и в боли оттого, что страдание Его ради нас, ради нашего спасения так велико и безгранично.

   Илья-пророк перестал кататься по небу, Магдаленка успокоилась и, тихо постанывая, ждала завтрака, паломники всю первую половину дня бродили по горному поселку, ожидая, когда снова можно будет продолжить путь. Всюду было много грязи, а так как долгое время в одном месте находилось столько людей, хватало грязи и человеческой, поэтому возникла вонь, и многим это испортило настроение, начались громкие препирательства и взаимные упреки, но ведь странствие – это не только путь сквозь кристальной чистоты свет, но и через грязь. Чем больше человека тянет вверх, тем глубже он оказывается в грязи, а принимая во внимание соответствующие условия, скажем прямо: в дерьме, в собственном дерьме. До обеда настроение испортилось уже очень у многих, так что кто-то должен был принять какие-то меры, священник Янез сердито сказал: пусть бы лучше молились, и что это за люди такие, если ссорятся из-за естественной человеческой потребности; предводитель Михаэл Кумердей бил кнутом по своим сапогам: над горами тучи, пора в дорогу, а тут все еще жрут, в дорогу, в дорогу – кнут хлестал сердито, – а тут ругаются из-за говна. Тогда, к счастью, поднялся папаша из Птуя и объяснил собравшимся, какое тяжкое бремя должен нести человек во время странствия. Он сказал:

   – Чего вы ссоритесь, люди, сидя за накрытым столом?

   Люди кричали, что они сердятся не из-за накрытого стола, а из-за невыносимых санитарных условий, из-за того, что с накрытого стола пройдет па следующее утро через них в плохо оборудованные нужники, кое-кто делает кучи прямо за домами и на дворах, вместо того чтобы отойти поглубже в лес, где, конечно, темно и скользко и где водятся медведи и волки, но, во всяком случае, тогда не будет такой вони, какая сейчас, да еще за обедом. Они продолжали пререкаться, стучали тарелками, щелкали языками и наливали себе вина. Тогда поднялся и священник Янез, воскликнув: – Тише, послушайте папашу!

   – Тише, тише, – зашелестело у столов, – будет говорить папаша из Птуя. Они отложили ложки, стаканы ставили на стол тихо, но все еще продолжали прищелкивать языками.

   – Чего вы сердитесь, люди? – повторил папаша Тобия. – Глупо сердиться за обедом из-за утренней сумятицы по поводу ваших куч. Разве поэт не сказал: maturum stercus est importabile pondwi? – Тобия, разумеется, знал латынь, а поскольку паломники не были сильны в этом древнем языке его юности, он тут же перевел: – Созревшее говно – несносное бремя.

   Он подождал, чтобы странники обдумали эту премудрость и закивали, затем отец Тобия, глубокий старик, бывший свидетелем многих событий, случившихся двести и более лет назад, продолжал: – Вы должны радоваться, леса велики, а что бы с вами было, если бы вы совершали паломничество на корабле? Когда мы в тысяча шестьсот тридцатом году, если я правильно запомнил, плыли на кораблях в Святую землю, с этими делами были куда большие трудности, чем то, что у вас сейчас, я хочу сказать – то, что было сегодня утром. Тогда у каждого паломника имелась посудина для мочи и блевотины. Это была небольшая посудина из глины, которую мы тогда называли, как мне припоминается, терракота. Если бы она была стеклянная, я сказал бы «бутылка», но стекло тогда еще не было в широком употреблении. Так как в помещении под палубой была ужасная теснота, опорожнять эти посудины до зари не удавалось. А кроме того, постоянно оказывался тут какой-нибудь неуклюжий товарищ, который так спешил выйти по нужде, что по пути опрокидывал, по крайней мере, пяток посудин, отчего в помещении стояла несносная вонь. Утром, когда паломники вставали и их животы жаждали облегчиться, все одновременно выползали на палубу, на шкафут, где было устройство, чтобы справлять нужду. Иногда до тринадцати человек сидело там на скамье, и сидевшие были довольны, зато ждавшие злились, особенно если кто-то засиживался слишком долго. Короче говоря: Nee est ibi verecundïa sed potius iracundia.

   Священник Янез Демшар перевел: «Больше там злости, чем справедливости».

   И Тобия продолжал: – Это ожидание можно было бы сравнить с нетерпением, охватывающим людей, когда они во время поста хотят как можно скорей исповедаться, но вынуждены бесконечно долго стоять за этим в очереди, ибо кто-то перед ними очищается от своих грехов слишком долго. Понятно, что это портит людям настроение. Но еще большие трудности возникли у нас в непогоду. Ветер сильно качал корабль, и эту скамью на палубе захлестывали волны. Садиться тогда на нее было очень опасно, самое меньшее зло, что могло случиться, – с человека смывало одежду, поэтому некоторые отправлялись туда попросту голыми. Конечно, стыдливость при этом сильно страдала. Такие условия приводили в замешательство и порядочных людей. Кое-кто из тех, что стыдились выползать голыми в этот нужник, справляли нужду в посуду у постели, но это было неприятно и мучило вонью соседей. Нет слов, чтобы описать, что я сам претерпел из-за больного человека на соседней койке. Поэтому, милые мои люди, не стоит друг на друга сердиться, а надо справлять эти дела как можно чаще в дороге. Можно попытаться сделать это три или четыре раза в день во время пути, идти с расстегнутыми поясами и пуговицами, и испражнение состоится, если даже кишки набиты камнями. Так мы сможем избежать утренней сутолоки, вони и ненужных ссор. И нечистый дух выйдет из нас, как он вошел в свиней и их смрад и утонул в море.

   – Евангелие от Марка, 5:13, – сказал священник Янез, – аминь.

   – Аминь, – сказал также Михаэл, которому очень хотелось выпить, и все собравшиеся быстро принялись за еду, от которой шел пар, утренние затруднения были забыты, и ссоры окончены. Хорошая поучительная история – лучшее лекарство от дурного настроения или злости, особенно если из нее следует вывод, что когда-то людям в подобных обстоятельствах приходилось еще хуже, чем сейчас им самим.

   И все же чувствовалось, что этот день не сулит кельморайнским странникам ничего доброго. Если какая-то вещь попадет в грязь, ее трудно потом вытащить оттуда, тут никакая поучительная история не поможет. Горы были окутаны тучами, на земле полно всяческих нечистот, неба не видно, за домами копошатся в грязи свиньи, погонщики запрягают лошадей и грузят на мулов тюки, всем хочется прочь из этого грязного поселка – вперед, к зовущему вдалеке свету, хотя повсюду только сумрак от насыщенных влагою туч и сырость такая, что путникам на суше в этот день было ничуть не лучше, чем тем, на корабле. Пришло время предводителю паломников Михаэлу Кумердею взять дело в свои руки и показать свою силу и организаторские способности. Широко расставив ноги, с посохом в руках стоял он на вершине холма, куда взошел первым и, словно какой-то испачканный грязью Моисей, взирал на свой народ, который по извилистой дороге поднимался из грязной долины, лежавшей у него под ногами, а за ним, высоко над его головой, был горный перевал. До наступления вечера нужно туда подняться и перейти на другую сторону горы – через серые скалы, где лежат еще полосы снега, а над ними куполом вздымаются тучи и дело опять идет к дождю. Грязный Моисей сердито снует туда и сюда, кричит, отдает приказания, но, несмотря на это, процессия паломников движется вверх медленно, копыта лошадей скользят на мокрых камнях, колеса телег вертятся вхолостую, люди постарше не могут идти, телега с больными осталась далеко внизу, возчики ругаются и спинами подпирают повозки, приподнимают колеса, какая-то женщина громко молится, призывая на помощь Матерь Небесную, кто-то в конце процессии присел у дерева, сказав, что дальше никуда не пойдет, останется тут, остальные с плачем и стенаниями, со скрипом зубов устремляются вперед, Кельморайн нужно заслужить, пройти через грязь и пот, под ржание мулов, которые таким образом отвечают на побои, под трубные звуки, вырывающиеся от сильного напряжения из лошадиных кишок при попытках вытащить телеги из грязи, нужно пройти через усилия, сырость, волочить за собой больного товарища, старух и стариков, в Кельморайн можно прийти только через молитвы и проклятия.

   Между двумя большими скользкими камнями, выступавшими на повороте грязной дороги, предводительская повозка застряла окончательно. Ее стараются приподнять, подсовывают жерди, Михаэл хлещет кнутом по лошадям и людям, ничего не помогает, нужно снять с телеги тяжелый груз. Медленно вываливается Большая Магдаленка, ее колышущаяся плоть сползает с телеги на землю, она сидит на земле, а повозка все не может сдвинуться с места.

   Михаэл Кумердей стоит, подбоченясь, перед присевшим у дерева мужчиной. – Ну что, господин, отдыхать будем? Вставай, – кричит он, – подтолкни повозку. – Человек с мокрыми седыми волосами и бегающими глазками, по всей видимости, господского звания, горожанин в грязной бархатной одежде с золотой цепочкой на шее отрицательно мотает головой: – Матерь Божия, как я устал, не могу, – сопит он и тяжело дышит, – не могу. – Михаэл сошел с дороги, чтобы обдумать положение, расстегнул штаны и широкой струей помочился – так легче думается, – пустил сильную струю, словно лошадь, и в сырости этого дня от мочи поднялся густой пар, все его тело пышет жаром, течет пот, на губах у него, как у лошади, пена.

   – А кто, будь ты проклят, не устал, – орет Михаэл, вернувшись и озабоченно поглядывая на сидящую в траве Магдаленку, на повозку, которая не двигается с места, хотя Магдаленка не в ней, а в траве – сидит и смотрит на гонимые ветром тучи, собирается ливень, всякий миг небесные путники опрокинут на нее весь свой водяной груз. – Отдыхают только тогда, когда прикажет предводитель, – кричит Михаэл, это он только что придумал. Вокруг собираются крестьяне и погонщики. Сидящий не отвечает, только отрицательно покачивает головой и спутанными мокрыми волосами, падающими ему па лицо. – Ах, так? – кричит Михаэл, и что-то бормочущие мужики, только что изо всех сил вытаскивавшие из грязи телеги, его поддерживают, – сейчас не время для отдыха. – Отец Тобия, – сказал какой-то погонщик и сплюнул, – папаша из Птуя, которому уже сто пятьдесят лет или больше, никогда не присаживается отдохнуть в тени. Он не подумал, что в этот сумрачный день нигде пет никакой тени, тучи повисли низко над самой вершиной горы, над полосами снега, ниже той высоты, куда они направляются, они застряли в грязи, близится непогода, а тут под деревом расселся человек, словно отдыхает в погожий день в тени, и не хочет, ни за что не хочет помочь. Поэтому Михаэл пнул бархатного и золотого господина длинной палкой под ребра. – Я не могу идти, – сказал человеку дерева. – А ты его по животу пощекочи, – озорно крикнул молодой крестьянин, – тогда он быстро возьмется за повозку. – Может быть, и вправду это поможет, – закричал Михаэл, чтобы все его слышали, а потом наклонился к лицу сидящего и тихо спросил: – Ты слышал, что говорят? Чтобы я тебя пнул в живот. – Я сейчас, – сказал сидящий и попытался подняться, – я сейчас, – но снова поскользнулся и сел. – Я тебе немного подсоблю, – проговорил Михаэл. Он посмотрел на небо и что-то пробормотал, словно ища оправдания тому, что последует. Потом, стиснув зубы, схватил палку обеими руками и замахнулся сбоку, чтобы ударить сидящего человека.

   – Не бей его! – закричала какая-то женщина, может быть, Амалия, а может, Катарина, – не бей его, до чего же мир стал жестоким, как низко пали люди. Застонав, сидящий испуганно и удивленно посмотрел Михаэлу в глаза, он не мог понять, что сейчас случилось, ведь этот силач только что шутил, тыча в него палкой, и вдруг ударил. Прежде чем он осознал, что его действительно бьют, да еще на глазах у неразумных крестьян, на него пал удар с другой стороны, его публично наказывают за что-то, чего он не совершал, за то, что у него заболел живот и он присел к дереву, – так сказать, подвергают телесному наказанию у позорного столба. Поскольку никакой судья не назначал ему наказания, пусть даже несправедливо, сидящий сказал, что будет жаловаться, и сразу же поднял над головой обе руки, потому что палка снова нависла над ним, и все говорило о том, что, к удовольствию стоящих вокруг усталых работников, третий удар придется лентяю по голове. – Кому жаловаться? – спросил Михаэл; мужчина со страху молчал, нужно промолчать, чтобы все это кончилось, а потом посмотрим, в первом же городе можно пойти к судье и в епископат, – так думал он и молчал. – Кому будешь жаловаться? – спросил Михаэл. – Никому, – ответил тот и уставился взглядом в землю. Михаэл опустил палку, приблизив ее к той точке, на которую сквозь мокрые, взлохмаченные волосы смотрел сидящий.

   – Встань и иди. – Мужчина с золотой цепью на шее начал подниматься, но снова упал на колени, сейчас он встанет, теперь все должно быть в порядке. А Михаэл видит, как печально смотрит на него Магдаленка, она все еще сидит в мокрой траве, повозка так и не вытащена, Магдаленку он не может поставить на ноги с помощью палки, она сидит в грязи, потому что эти горожане в бархатных одеяниях так ленивы, неожиданно его охватил безудержный страшный гнев, тучи все ниже, а они потеряли почти полчаса из-за этого лентяя, им никак не сдвинуться с места, и палка сама по себе поднялась, глухо ударив по затылку стоящего на коленях человека, тот повалился вперед и оказался стоящим на четвереньках. По седым волосам текла кровь. Он попытался встать, откинул волосы и при этом грязной ладонью испачкал себе лицо, в седых волосах тоже были комки грязи, а кровь размазалась по лицу и одежде. С отчаянием оглядывался он вокруг в поисках помощи, но ее не было, издали смотрел на эту сцену Симон и, увидев все, закрыл руками лицо, Катарина всхлипывала: что за люди, какие жестокие люди, Амалия сказала: не знаю, что это такое, раньше подобного не было, Магдалена, сидевшая на земле, громко выла, подняв глаза к небу, крестьяне теперь молчали и медленно расходились, никому не пришлась по душе эта сцена насилия, слишком много грязи и крови, это ведь все-таки святое паломничество, всякое может случиться, но разве нужен был этот последний удар? – Чего уставились? – сказал Михаэл и огляделся вокруг. И хотя никто уже на него не смотрел, все отворачивались, Михаэл схватил какого-то крестьянина за рукав. – В чем дело? – Ни в чем, – ответил крестьянин, достаточно изворотливый и не желавший неприятностей. – Я хочу сказать, добавил он, увидев опасный блеск в глазах Михаэла, все правильно. Правильно, все мы должны помогать. Иначе никогда не придем в Кельморайн.

   Человек у дерева делает попытки подняться, он опять стоит на четвереньках, золотая цепочка болтается у него на шее. Михаэл схватился за цепочку и потянул его, как собаку, человек опирается руками о грязную землю, начинает двигаться на всех четырех. – Я сейчас приду, – говорит он, – подопру повозку. Подбежал священник Янез и помог ему встать на ноги, похоже, Михаэл замахнулся и на него, еще более похоже, что он хочет оборвать эту цепочку, но она из чистого золота и выкована прочно. – Где это видано, чтобы странники ходили с золотом на шее? – сказал Михаэл, – здесь нет ни богатых, ни бедных, все в грязи и все равны, это Божий путь. – Мужчина оглядывает себя, он самый грязный здесь и самый окровавленный, ему непонятно, почему такое может твориться, ведь он отправился в путь, чтобы обрести здоровье, благословение, успехи в делах и место одесную от Бога, когда наступит тяжкий последний час, хотя ему кажется, что этот час уже наступил. – Идем, идем, – кричит Михаэл Кумердей, шагая рядом с горожанином, опирающимся на священника Янеза, и повторяет еще раз, крича ему в ухо. – Идем, идем, – вопит и господин в бархате, он подходит к повозке, подпирает ее спиной, – идем, идем в Кельморайн, повозка сдвинулась с места, Магдаленку сажают опять среди груды одежды и одеял. Оказавшись в повозке, она приподнимает вощеное полотно и ободряюще кивает грязному горожанину с золотой цепочкой – видишь, все это не было так ужасно. О, было ужасно, и сейчас еще скверно, Кельморайн оказался вдруг очень далеко, Бог еще дальше, а староста Михаэл с палкой близко, совсем рядом.

   От священника Янеза валил пар, струйки пота текли по вискам, он должен был что-то предпринять, это никуда не годится, он потрясен, нужно сообщить в епископат, но сейчас надо идти вперед, иначе их застанет дождь и смоет назад в долину. – Это зверь, – говорит Симон, который шумно дышит рядом с ним, – это опасный человек.

   – Но что нам делать, – сопит священник, – что тут поделаешь, он опытный предводитель паломников, при нем все бумаги, он знает дорогу. – В следующий раз он кого-нибудь этой палкой убьет, – говорит Симон, – нельзя такому бесноватому человеку вести паломников. – Но что мне делать, – бормочет священник из церкви святого Роха, – что я могу сделать, я и сам его побаиваюсь. – Не надо его бояться, – говорит Симон, – это зверь, а зверь труслив, он всегда отступает, когда оказывается слабее. Он нападает, если сознает, что сила на его стороне, и это доказательство его трусости. – Откуда такая премудрость? – спрашивает Янез. – Из миссионов, – отвечает Симон. – Ты был в миссионах? – В Парагвае, – говорит Симон. – Иезуиты, – догадывается Янез, – а почему ты не в черном? – Но нет времени для разговоров, тучи все ниже, стадо идет все медленнее и все больше утопает в грязи, телеги еле движутся, если их всех тут застигнет ливень, их смоет потоком вниз. – Если овца отстанет от стада, – кричит Михаэл где-то сзади, – и блеет, блеет, ее растерзают волки. Будет дождь, будет ливень, мы должны успеть дойти до перевала, до перевала. – Он носится вдоль колонны, бьет палкой по лошадиным крупам, из которых от напряжения валится дерьмо, лупит по ногам мулов, растопырив пальцы, ладонью хлопает по заду крестьянку, несколько молодых парней вопреки всему смеются, они тащат телегу с больными, так как лошади скользят и падают на колени, смеются вопреки всему, кто-то заблеял, будто бы их могучий баран-вожак, те, что уже у самой вершины, отозвались, блеют, те, что еще в долине, им отвечают блеяньем – это уже от страха, такое выделывают люди, когда уже слишком поздно, когда уже ясно, что стадо не достигнет перевала, и вправду его не достигнет, начинается ливень, уже с шумом течет вода, они в западне, лучше бы молились, а не блеяли.

   Где-то у горных вершин снова разъезжает Илья-пророк, слышится страшный гром, это уже конец света, будет большое наводнение, и с бурлящими водами придет конец этому краю, как о том пишется в Книге книг, супостатов Его будет преследовать тьма, забвение и смерть, и, как пишется тоже, страшный приговор ждет кельморайнских странников далеко от их цели, ибо написано: извергну на тебя бездонные воды, хотя сейчас все равно, что там пишется, потому что воды эти уже беснуются, молнии и гром сотрясают землю, которая дрожит и стонет. На вершине горы будто развязалась полная торба, и из нее устремилась вниз густая жижа, смешанная с камнями, из-под этой массы с шумом мчится поток, река, водопад небесный; только странники из гореньских краев знают, что бывает, если тебя такие воды застигнут в горах, среди скал, в какую могучую силу превращается кроткий ручей – он опрокидывает скалы, камни, вырывает с корнями деревья, несет месиво из снега и грязи, подхватывает по пути животных, и неизвестно, спасутся они или погибнут. Со всех сторон с гор мчатся потоки, странники не могут двинуться ни вперед, ни назад, никакие крики Михаэла не помогают, повозки опрокидываются, лошади пытаются бежать в гору, спасаясь от приближающейся воды, от широкой реки, которая захлестывает дорогу, сколько-то человек перебежало, другие остановились; кто-то из молодых мужчин снимает тяжелый грубошерстный плащ, мешающий движениям, парни пытаются перебраться через поток, но одного из них подхватывает вода, он теряет равновесие, вот-вот он потянет за собой и других, те руками и с помощью палок вытаскивают его из-под камней и поваленных деревьев, очень тяжелых для человеческих костей, но легких для стремительно мчащейся воды. Когда его вытянули на сухой участок дороги, он был весь в крови и сломанная рука бессильно повисла вдоль тела. Михаэл, сильный, как бык, приказал вырвать с корнем растущее на склоне дерево, сам схватился за него и потащил, дерево нужно перекинуть через поток, люди переходят, они тяжело дышат, подталкивают друг друга, насколько у них еще хватает сил; телеги уже вытащили из грязи, больных подняли повыше по склону, Магдаленку то выгружали, то снова сажали в повозку, лошади и мулы подождут – это не святые паломники, а мост удался, ствол сгодился для перехода, телеги оставляют, лошадей поищут потом, когда кончится непогода, тогда во всем они наведут порядок, а сейчас нужно спасать свою шкуру, сохранить на этом свете свою убогую жизнь, у них даже нет времени для покаяния и искупления грехов, чтобы достойно отправиться на тот свет. Друг за другом ступают они по стволу и сквозь ветки, перебираясь на ту сторону, тут еще есть переход, ниже по течению потока на травянистой площадке собирается целое озеро, вода прибывает с большой скоростью, это последний переход на более высокое место, где тоже течет вода, но там неглубоко, туда с помощью своей красивой жены переправляется медник Шварц, в воде уже плавают тюки и мулы, хоругви и одеяния для богослужения, там плывет и седая борода папаши Тобии, стремительная вода подхватила его могучее тело, и сейчас он плывет между хоругвями, вокруг него медленно тонут сотни свечей, просыпавшихся с какой-то подводы, мимо проносится оторвавшаяся боковая доска от какой-то повозки, и Тобия хватается за нее. Кто будет рассказывать старинные истории, если он утонет, как тонули во Всемирном потопе библейские старцы, нет, он не должен утонуть, у него в запасе еще много интересных историй. И где там, на дне озера, остались лежать драгоценная дароносица и чаши? Об этом сейчас не думает никто, даже священник Янез не думает. Каждый перебравшийся по стволу на другую сторону от радости крестится и короткой молитвой благодарит своего заступника за благополучный переход, крестьянские парни и богатые землевладельцы из трибунала паломников, Амалия и Леонида, жена медника, даже Михаэл осенил крестом себя и Магдаленку, которую благополучно вытащили из сломанной повозки и подняли вверх по склону. Но не всем, не всем улыбнулось счастье у этого потока, как и вообще в жизни, ибо старики – это не молодежь, перебраться через импровизированный мост им очень трудно. Пономарь из церкви святого Роха по имени Болтежар так размахивал руками, что запутался в ветвях, и когда все же как-то распутался, не мог податься ни назад, ни вперед. Выпучив глаза, смотрел он то на беснующиеся под ним волны, то на темное небо над головой, без умолку повторяя, что ему пришел конец. Он еще дома предчувствовал, что так случится, Янез, хорошо знавший своего пономаря, твердил ему сейчас, как старому упрямому ослу, что нужно сделать только шаг вперед, и он будет на мосту, ствол – это мост, иди вперед, но вместо того чтобы шагнуть вперед, он тянул руки в воздух и говорил, что заранее знал – не увидит он Золотой раки, не увидит Кельморайн, думал, что кончит свои дни в Рейне, всегда боялся большой воды, а сейчас большая вода пришла сюда, в горы, и тут его ждет конец – что-то подобное он говорил и думал, в любом случае он махал поднятыми руками, вместо того чтобы ухватиться за длинный сук, который протягивал ему священник Янез, его ближний, ближний в жизни и во время церковной службы, самый близкий и в эту минуту, но пономарь махал в воздухе руками и молил небо прямо тут его и оставить. И если кто-то в подобных обстоятельствах о чем-то так горячо просит, просьба его, конечно, вскоре будет услышана, а точнее говоря, немедленно. Только бы попасть на небо, к тебе, Отец небесный, а не с водой вниз, в подземную дыру, с этим потоком, который с шумом валит огромные скалы, так что все уже бегут прочь от моста, от ствола, на котором висит пономарь из церкви святого Роха, старый Болтежар протягивает руки к небу, люди отбегают от этой дьявольской реки, которая течет будто прямо в адскую бездну. Какая-то колода, кусок древесного ствола, налетев вместе с водой, подмяла его под себя и исполнила его мольбу, можно только надеяться, что попал он действительно на небеса, а не в адскую реку, бегущую вниз, куда неслось его несчастное тело, ударяясь о скалы, об этом священник Янез будет молиться в Кельморайне и позже, в течение многих лет, в церкви святого Роха, если когда-нибудь туда вернется, если вообще кто-нибудь вернется. Потом люди увидели только паломнический посох Болтежара, воткнувшийся между камней и торчащий там каким-то странным знамением. Все поняли, что старый пономарь оказался первым, кто не увидит святыни трех волхвов, и каждый подумал о себе и своих ближних – дойдут ли они туда? Что такое человек, трепыхающийся червь, который еще утром ползал в грязи, хряк, еще утром рывшийся в нечистотах, а сейчас – нечто, швыряемое судьбой, словно чурбан, камень или этот торчащий паломнический посох.

   Они смотрели друг на друга: кто будет следующим? Потому что моста больше не было и вообще не предвиделось никакого спасения. Внизу была бездна, в лощине уже образовалось глубокое озеро, над ними был крутой склон. Кое-кто упал на колени и молился, другие кричали, что участь их – свалиться в бездну и отдаться на милость Божию, Михаэл проклинал стариков, пустившихся в такую дорогу, хотя он предупреждал их об опасности. В страшном гневе он бил и пинал ногами коленопреклоненных вокруг него людей, и они пятились, как стадо овец. Какая-то женщина запела песню о Деве Марии и перевозчике, Мария, Матерь Небесная, перенесет их через воду, как она сама перенеслась через то море, хотя вынуждена была утопить перевозчика, перевозившего лишь за серебришко и крейцеры, многие женщины стали подпевать, кто-то, беснуясь, орал, что все равно увидит Кельморайн, даже если черти спустят с горы еще десяток потоков. Когда есть воля и великая вера, спасение приходит само собой. Кто-то сказал, что выше на склоне есть старая тропа, что он вспомнил, как семь лет тому назад ходил этой дорогой с церковными братьями. И хотя никто ему не поверил, все стали карабкаться в гору – старые и молодые, хворые и здоровые – в едином неодолимом стремлении. Словно когтями, вцеплялись они в корни, зубами вгрызались в землю. С двух сторон от них шумела вода, а они с Божьей помощью лезли вверх, своими телами покрывая весь склон, превратившись во множество черных саламандр, крепко сцепленных с землей. Недалеко от вершины росли сосны, и те, что добирались туда, могли вздохнуть с облегчением. Немного было таких, кто, оказавшись в безопасном лесочке, протягивал руки, желая помочь тем, кто еще полз. Большинство быстро отступало от края и спешило к серому свету над гребнем горы. Небо было уже светлее, Илья-пророк перестал греметь, тучи тянулись куда-то за перевал, дождь теперь только моросил, но вода все еще мчалась по склонам. Они потеряли еще двоих. Сначала женщину, вырвавшую с корнем пучок травы, за который держалась. Без крика свалилась она вниз, и ее тяжелое тело, ударившись сначала о дорогу, миг спустя полетело дальше, в пропасть. Во время падения она сдвинула с места огромный камень, который покатился по склону и, описав большую дугу, ударил в лицо одного из последних ползущих на гору странников. Как раз в то мгновение, когда он поднял голову – посмотреть, что происходит; от прилетевшего камня вместо лица и головы осталась только кашеобразная красная масса, смешанная с грязью и снегом. У них сейчас не было времени спросить друг друга, кто эти двое, не было возможности и помолиться за их души. Каждый спешил наверх, призывая своего заступника.

   На широком плоскогорье под скалистой вершиной, куда они выходили один за другим и целыми группами, стояла телега с высокими бортами, с впряженными в нее лошадьми, откуда уже издалека костылями и палками махали им их больные. Священник Янез Демшар и предводитель паломников Михаэл Кумердей переглянулись: как могла попасть сюда наверх эта телега? – Вот этот человек, – кричали больные, – вот этот нас спас. Закутанный в шкуры, с вожжами в руках, смеялся с довольным и таинственным видом отшельник Иероним, он знал горные дороги. – По опушке, – сказал он, – все время нужно идти и ехать по опушке.

   С травянистого плоскогорья открывался вид на извилистую дорогу, которая вела на ту сторону горы, в просторный край без водяных потоков, без скал; тучи над головой уже не были сплошными, появлялись первые просветы, первые лучи Божьего сияния падали на дальние поля и дома. Так смотрел Моисей с горы в небо Земли обетованной. От гребня горы можно спуститься на дорогу и подойти к домам, где есть и деревянная церквушка, у которой можно будет пасть на колени и поблагодарить за дарованное спасение. Но спаслись не все, многие где-то потерялись, нигде не было видно Катарины Полянец, не хватало и многих других. Но они найдутся, на следующий день самые сильные мужчины пойдут назад, вода уже спадет, они одолжат телеги, поищут лошадей и мулов, а также тех странников, что от наводнения спасались между деревьев, в укрытиях за скалами или вернулись назад в грязный поселок. Теперь настало время и для молитвы за те три убогие души, что оставили свои грешные, испачканные грязью, окровавленные тела в этой долине и никогда не увидят Золотую раку, во всяком случае, ту, в Кельморайне.

   Сложив молитвенно руки, священник Янез сказал: – Господи, в руки твои отдаем душу служителя твоего Болтежара, который желал как можно скорее прийти к Тебе, вручаем Тебе и души тех двух святых паломников, имен которых я не знаю, но Ты их знаешь, как знаешь поименно и каждого из нас. Отпусти им грехи их, прими их по милости Твоей, дай им покой, и пусть светит им вечный свет. Аминь. Все пробормотали следом за ним этот последний аминь. – Вручаем их души, – продолжал священник Янез, и все подхватили его слова, – Сыну Божьему Иисусу Христу, благословенной Деве Марии, святому Иоанну Крестителю, святым Петру и Павлу, святому Роху, нашему заступнику, и всем святым на небесах. In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti [18]. Аминь.

11

   Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мною;[19] Катарина бредила, в лихорадочном жару ей привиделось огромное море, которое бьется о ее тело, бурная река, мчащаяся прямо на нее, она бредила дни и ночи, конечно, не зная, сколько их было, и четко не чувствуя, когда был день, а когда – ночь, она лежала в приюте для странников, который содержали монахини ордена кармелиток; ей виделось гигантское наводнение, и она произносила слова псалмов, которые давно забыла, но сейчас они звучали в ее устах: катишь, Господи, на меня свои волны, Ты одеваешься светом, как ризою; простираешь небеса, как шатер; строишь над водами горние чертоги Твои, делаешь облака Твоею колесницею, шествуешь на крыльях ветра.[20] Когда Катарина посещала школу при монастыре святой Урсулы, ей больше всего нравилось чтение псалмов, и сама она должна была громко их читать: Хвали, душа моя, Господа;[21] Господи Боже мой, Ты дивно велик, Ты облечен славою и величием.[22] О Боже, – говорила она, – онемело сердце мое; стоявшая у постели монахиня покрывала ее одеялом и осеняла крестом, если бы она понимала, что говорит Катарина на своем славянском, венгерском или каком-то там еще языке, то перекрестилась бы и сама, уразумев смысл ее слов, она знала бы, что сердце больной не онемело; кто, – говорила Катарина в лихорадочном бреду, – кто был так неразумен, чтобы губы свои приблизить к пылающим углям, к горящему полену из костра, а я хочу их приблизить, поцелуй – это уже сам огонь, теплая змея вползает в меня, и никакие наводнения не могут погасить любви, никакие реки – ее залить.

   И что тут такого, если она обвила руками шею своего спасителя и хотела только одного – прижаться губами к губам человека, который вытащил ее из воды, а раньше стоял у костра, и губы его пылали, как пылали и ее губы, словно выхваченное из того костра полено – огненная дуга, прочерченная поленом, которым размахивал проповедник: кто хотел бы приблизить губы свои к огню? Она, она хотела. От усталости, от перехода по грязи через долину, от воды, которая вдруг оказалась ей по колено и поднималась все выше, она больше ничего не воспринимала, мелькнула лишь мысль, что эта вода, по крайней мере, смоет грязь, которая была на коже и на одежде, усталость тянула ее назад, и она соскальзывала обратно в долину, где уже возникло озеро. Она увидела на островке между мчащейся водой собаку, услышала ее лай, зовущий на помощь, – нет, ей не выжить, а сама она увидит ли еще когда Арона в Добраве? Потом Катарина почувствовала, будто ее что-то легонько подтолкнуло – ее нужно столкнуть в воду, услышала она голос прошлой ночи, – но ведь она не умеет плавать, – ей показалось, будто кто-то подтолкнул ее ласковой рукой монахини из монастыря святой Урсулы, читавшей псалмы, и то, что она слышала, говорилось мягким голосом той доброй монахини: ведь она не умеет плавать; да я и вправду не умею плавать, – сказала Катарина, – я утону. А кто из жителей Добравы умел плавать, кругом там луга и леса, нигде поблизости нет глубокой реки; и вот вода мне уже по шею, поток окружает меня со всех сторон, трава обовьет мне голову. Она чувствовала, что тонет, и та мягкая тина из псалмов обвивает ей голову, это конец, милая моя мамочка на небесах, это конец, а я еще такая молодая, я сейчас утону; и отчаянный собачий лай, который она еще слышит, тоже скроется под водой. Конечно, она не утонет, в этом все дело, так уж задумано, сильные руки хватают ее за рубашку, которая тут же рвется, выглядывают округлые белые груди, нет времени для стыдливости, руки выносят ее из воды, обхватывают вокруг талии, сильные руки человека, которого она видела у костра паломников, с которым у колодца пила вино, его темное лицо и беспокойные глаза, сильные руки Симона Ловренца вытаскивают ее на твердую землю, несут куда-то далеко, в ту сторону, где они уже были, он поскальзывается в текущей еще воде, она обвивает ему шею руками, так ему будет легче, обнимает легко, в груди – боль и тепло от сильной усталости, а перед глазами – его губы, она поцелует их в благодарность за спасение, поцелует, потому что они огненные, потому что красные, о Боже, сердце мое онемело, о Боже, ты знаешь мою неразумность, моя вина от тебя не скрыта, я соскользну в грех не освященной церковью любви, как скользит в меня эта змея. Потом она лежит на постели, ей кажется, что она слышит под окном собачий скулеж, монахиня наклоняется к ней и дает пить что-то горячее – суп или чай, Катарина этого не различает, губы горят, не чувствуют никакого вкуса; где он? – спрашивает, – где мой спаситель? – Монахиня отрицательно качает головой, это не монахиня из школы, какая-то другая женщина, она не понимает, Катарина спрашивает по-немецки, – у ворот приюта, – говорит монашка, – мужчинам сюда входить нельзя. Главное, что он тут, – подумала Катарина, – главное, что поблизости, она вспоминает еще один псалом из школьных времен: Воспламенилось сердце мое во мне, в мыслях моих возгорелся огонь.[23]


   – Вы муж и жена? – строго спросила монахиня по имени Пелагия, – вы живете в освященном церковью браке? Что мог ответить Симон Ловренц строгой сестре Пелагии, держа под уздцы мула, на котором сидела в седле больная Катарина, может, сказать, что он дал обет, по которому не вправе состоять ни в каком освященном церковью браке, что не смеет в течение всей жизни нарушить этот обет, если бы монахини это узнали, сразу же помчались бы в епископат и к ближайшему судье, поэтому он сказал, что они паломники, что в горах было наводнение и что остальные странники, вероятно, уже перешли через перевал. – Ее мы примем, – сказала строгая святая женщина в строгом святом облачении, – ее мы примем, а вы останетесь за порогом приюта, вы – как хотите. – Симон не мог вести себя, как хотел бы, он тоже был брошен в морскую пучину и водовороты, так уж было предопределено, чтобы он сел, словно сторожевой пес, перед ее дверью. Вместе с настоящим псом, который пришел за ними следом, бродячий щенок с облезлой шерстью, недоверчивый и до крайности испуганный. Симон снял комнату в ближайшем трактире, позаботился о себе, о полудиком псе, лакающем теперь остатки жирной похлебки, о муле, несчастном животном, также еще не оправившемся от страха, мул тоже не знал, что на этой дороге ему придется плавать, да еще с тяжелыми тюками на спине, что было противно его природе, вся эта вода, крики, удары, падавшие на него куда попало, по убеждению мула, без всяких оснований, и он рвался из воды, вверх по склону, кому же хочется утонуть в австрийских Альпах, даже мулу этого не хотелось. Симон почесал его за ухом: – Ты хорошо нес на себе больную Катарину, – обтер его пучком соломы и положил ему сена, крестьянские дела не были ему совсем чужды, хотя прошло уже много времени с тех пор, как он променял их на книги и тишину монастырских коридоров, на заморские путешествия, на школу, которую он вел в миссионах.

   Он упал на постель, и наконец уснул как убитый, и проспал до полудня, потом вместе с облезлым псом сел у порога монастырского приюта и стал слушать бред души Катарины. Симон Ловренц знал: человеческая душа приходит из земли, а принадлежит небу. Во время бушевавшего наводнения он тоже уже вручал ее небесам: душу свою отдаю в руки Твои, Господи, она не совсем подготовлена, не было времени, но я каюсь, слишком быстро примчались потоки, а жаль мне, очень мне жаль… не было времени продолжать, он поплыл и вытащил из воды Катарину, странники лезли вверх по круче, а они вдвоем выплыли, как последние люди из Ноева ковчега, и мул откуда-то прибрел к ним, мокрый, с испуганными глазами. Если бы Симон не был самим собой, если бы не видел того, что довелось повидать на другом конце света, мысль, будто душа исходит из земли, была бы грешной, доминиканцы, белые псы Господни, за такую мысль предали бы его инквизиции и отправили на костер, но в иезуитских миссионах можно было думать и так – в подобное верили индейцы. Душа исходит из глубины, там ее корни, они уходят очень глубоко, гуарани знали, что душа является из земли, из леса, из животных, из реки – из всего, что существует, и им нетрудно было понять, что душа хочет наверх, под купол небесного свода, куда ее призывает Господь. Было неподходящее время для миссионской теологии, он слушал горячечный бред женщины, взгляд которой вошел в его жизнь у того костра, так же, как и сам он вошел в ее сознание, бред женщины, с которой он лег в первую ночь после спасения на сено над каким-то хлевом и которая утром рядом с ним проснулась вся мокрая, заплаканная, в жару, в бреду после ночи сплетения тел, когда им пришлось прижаться друг к другу в сырую, бушующую от непогоды ночь в горах. Он пошел следом за паломниками, чтобы вновь обрести то, что оставил по другую сторону огромного океана, сейчас он сидел у дверей приюта кармелиток, смотрел в собачьи глаза и спрашивал их: откуда ты, несчастная облезлая тварь, как тебя зовут? Он слушал стоны Катарины и молился о ее выздоровлении. Эти странники покинули свои грязные села, свою скотину, с которой жили, можно сказать, под одной крышей, зловонный навоз и душистые луга, люди эти отправились сквозь дожди и наводнения, через горные перевалы, по опасным ущельям, за горы, чтобы прикоснуться душой к чему-то, что может быть ощущением мироздания, к небу и звездам, на которые они смотрели с детских лет, но не могли их понять – не понимали их не только крестьяне, но и он сам после многих лет пребывания в библиотеках; эти странники стали ему ближе, чем его братья по ордену, бросившие злополучные парагвайские земли, несчастные души краснокожих людей на красной земле. Но сейчас вместо вновь ожидаемого покоя, который он тут искал, он нашел еще более сильную тревогу, непонятное беспокойство, исходящее от женщины, лежащей на постели за этой дверью, за этими окнами – за дверью, в которую он хотел бы войти, но не смеет, ибо их стережет грозная сестра Пелагия. Сестра Пелагия знает, что между этими двумя существует тайное единение, напряжение, знает, какое смятение овладело их душами, оно захватило его иезуитский ум и каждую частицу его тела уже тогда, когда он увидел лицо Катарины у костра паломников. Он шел сюда искать тот покой, что утратил на дальнем континенте, в трюме какой-то галеры, в своем бегстве, в протесте, в расхождении со своими братьями, он искал его среди земляков, но кому это не дано, тот его не найдет, уже когда они шли, его влекло к Катарине, он пытался быть к ней поближе, но это редко удавалось, девушки и странствующие без мужей женщины шли одной группой, бдительные, строгие глаза следили, чтобы не было разврата, острые словечки зловредных болтливых баб останавливали его, когда он хотел подойти к ней во время обеда. Вечером вместе с собакой, следовавшей за ним по пятам, он бродил вокруг дома, в котором чувствовал ее присутствие, ему казалось, что он ощущает ее дыхание, ее спокойный сон, жар, исходящий от ее кожи, странствие се души в те края, откуда она пришла, где оставила отца, и к матери, что за облаками, о которой она говорила утром в горячечном бреду, – о матери Неже, живущей на небе среди ангелов и наблюдающей за жизнью дочери. С беспокойством, с возрастающей злостью он вспоминал Михаэла, зверюгу, ходившего вокруг Катарины большими кругами, постепенно приближаясь к ней, подобно ему самому, но Михаэл Кумердей делал это, обладая правом предводителя, правом заступника – этим правом его, как и священника Янеза, наделил ее отец еще до того, как процессия паломников тронулась в путь от церкви святого Роха в Крайне. Однажды вечером Симон видел, как Михаэл, перед тем как Катарина вошла в дом, притронулся к ее волосам и, казалось бы, по-отечески, но на самом деле – по-звериному, движением притаившегося хищника, погладил, прикоснулся к ее лицу. И Симон почувствовал почти физическую боль, которая тоже в какой-то степени была звериной, потому что в нем пробуждалось что-то агрессивное, нечто такое, что определялось ощущениями его тела, и одновременно – сильную злость на этого человека, прикоснувшегося к ней рукой, злость, ревность, перераставшую в ярость, которую он видел в сельских трактирах – там, где могут выдернуть нож, с вызовом всаженный в стол, и этим ножом кого-нибудь прирезать. Это была ярость его далеких предков, ярость, с какой они убивали владельцев замков и их приказчиков, ярость, которая была далека от иезуитского смирения, ярость подданного турьяшских графов, способная кого-нибудь покалечить, а то и убить. Да, так далеко зашло уже дело, Симон ревновал, очень ревновал, а в еще большей степени был влюблен, хотя этого ему не дозволялось. Он тоже горел, как в лихорадке, и никакие могучие воды не в состоянии были погасить огня любви, и никакие реки – его затопить.

   Когда сестра Пелагия узнала, что Катарина училась в школе при монастыре святой Урсулы, лицо ее просветлело. Оно просветлело еще больше, когда ей стало известно, что Катарина научилась там не только читать, писать, считать, ткать, не только усвоила катехизис, но знает латынь, может играть на цитре и петь псалмы. Она принесла цитру, и они вместе играли и пели, а потом читали псалмы: Ты испытал сердце мое, посетил меня ночью, искусил меня и ничего не нашел; от мыслей моих не отступают уста мои. Вспомни щедроты Твои, Господи, и милости Твои, грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай, скорби сердца моего умножились – выведи меня из бед моих.[24] Вскоре сестра Пелагия увидела, что этих двух – мужчину и женщину – ей не разъединить, она не могла отогнать его от дверей, как собаку; когда сказала ему, что Катарина спит, он вроде бы ушел, но потом молча большими кругами ходил вокруг дома, все приближаясь, ей не хотелось быть таким уж страшным цербером, и она без особой радости смирилась с его собачьим присутствием перед домом – дважды собачьим: глаза у него были, как у собаки, ходившей за ним следом. Он приносил зелья и строго указывал, какое питье, какой чай следует приготовить, чтобы Катарина откашлялась, чтобы из нее вышла болезнь, подхваченная ею в ледяной воде, – такого человека вдруг не прогонишь. Пелагия хотела только одного: чтобы странница, которую Господь послал под ее кров, а с ней и этот человек, которому хотелось оказаться под этим кровом, – чтобы странница эта как можно скорее поправилась и ушла, и человек этот – тоже, дело было слишком запутанным, чтобы сестра Пелагия могла его разрешить, даже вышние силы не могли этого сделать, если вообще нарочно все это не подстроили.

   Катарина знала, что бессонный человек бодрствует у ее дверей, что его никто не может отогнать и что сама она не в силах выдворить его из своих мыслей. Мечты окружали ее и караулили. До нее доносился шум весеннего ветра, разгонявшего тучи, становилось все теплее, к ней возвращались силы, она прислушивалась к биению крови в груди, в животе, к стуку ее в висках. Она слышала его дыхание, дыхание той ночи на сене, в Ноевом ковчеге, дыхание, медленно и ласково заползавшее сейчас сквозь стены под перину в постель, оно обнимало ее теплое от лежания целыми днями и прогретое уходящей горячкой тело. Теперь она не только видела его устремленный через пламя костра пылкий взгляд, но и чувствовала его руки.

   Неделю спустя сестра Пелагия смягчилась, утром она впустила его и велела стоять у дверей. Пока она сама тут, ничего такого не случится, под кровом кармелитского приюта ничего подобного быть не должно, а когда они пойдут дальше, что ж, Катарина – взрослая женщина, и она, сестра Пелагия, будет сопровождать ее молитвой, да поможет им Бог.

   – Я слышала собачий скулеж, – сказала Катарина, – ты спас и собаку?

   – Ты больна, – проговорил он. Симон положил бы ей руку на лоб, но ему не хотелось доставлять неприятности стоявшей у дверей сестре Пелагии. Она почувствовала бы, что это не рука врача, что это живое соприкосновение двух тел, столько она еще помнила из прежней жизни, а также знала из нынешней: это могучая притягательная сила двух душ, которые должны, с самого начала должны были стремиться друг к другу.

   – Я уже не больна, – сказала Катарина, – ты меня вылечил. Присутствие этого человека, и это должна была признать сестра Пелагия, действовало на Катарину целительно. – Никогда, – сказала она, – еще никогда никто не сделал для меня такого, мама, конечно, сделала бы, и отец тоже, но никакой другой мужчина. Единственные мужчины, подумала она, но, конечно, этого не сказала, единственные мужчины, которые действительно приближались к ней, были те, что приходили без лица, только с телом и руками, а потом исчезали сквозь стены. Он еще и собаку спас: последнее, что она видела в захлестывающей ее воде, была отчаявшаяся собака на островке средь бушующего потока. Она протянула к Симону руку, словно хотела почесать за ухом собаку, – подойди. Хлопнула дверь, сестра Пелагия случайно ею громко хлопнула, приблизившись к столу, она взяла пустой котелок – хочешь еще чая, Катарина? – спросила она, – а потом поиграем на цитре, почитаем псалмы. Катарина сказала: – Я бы вас очень попросила разрешить этому господину тут остаться. – Такое было бы возможно только в случае немедленной скоропостижной смерти сестры Пелагии. – Подойди поближе, – проговорила Катарина, он сел к ней на постель, – дай мне руку, – сказала она.

   Вечером они переселились в комнату Симона, в трактир, неподалеку от приюта странников. Трактирщик ничего не имел против, если Симон будет платить за двоих и еще отдельно – за мула в хлеву. А собаку нужно прогнать, кто знает, где она шлялась. Они сидели в полумраке, день угасал, за окном был теплый вечер. – Не хочу больше чая, – сказала Катарина и засмеялась. – Хочу вина, такого, как ты мне тогда предложил у колодца. – Что бы сказала сестра Пелагия? – усмехнулся он. – Она многое понимает, – ответила Катарина, – хоть и не имеет права понимать. Они пили вино и смеялись, радуясь ее внезапному выздоровлению, сладкое опьянение объединяло их, они легли на кровать. – Ты так или иначе будешь бодрствовать, – смеялась она, – бессонный ты человек, а я усну и не буду ничего знать, что тут произойдет. Катарина закрыла глаза, на своем лице она почувствовала дыхание, горячее мужское знакомое дыхание, которое днем и ночью в ее лихорадочном состоянии приходило к ней сквозь стены кармелитского приюта; он поцеловал ее в губы, туда, где был опасный раскаленный уголь – уже не впервые, а потом еще множество раз. Она обеими руками обхватила его голову и что есть силы притянула ее к себе. – Приди, – шепнула она, – приди, ты мой, – сказал она просто, – мой навсегда. Все было просто и естественно, по-человечески и по-божески, как дыхание. – Ты – мой первый мужчина, – сказала она. Симон подумал, что Катарина – не первая его женщина, была у него батрачка в Запотоке, произошло все в папоротнике, давно. А где кровь? – подумал Симон, – была ли первая кровь? Не было крови, Катарина не была virgo intacta,[25] впервые она сама себе это устроила каким-то предметом в бредовые ночи, этого она никому не могла сказать, даже Симону, все равно он – ее первый мужчина, сейчас она красивая, сейчас она пригожая.

   Утром, когда дождь уже перестал и из лесу донеслись голоса каких-то животных, а под окном в ответ залаяла их бродячая собака, которую невозможно было прогнать, утром они спали, как любовники, которые уже очень давно знакомы и привыкли спать вместе. Нет, не как любовники, как муж и жена, прошедшие вдвоем через опасности и болезнь, муж и жена без церковного таинства. Это должно было когда-нибудь случиться, иначе почему его руке так хорошо знакомы ее волосы и шея, ее грудь и бока, по которым она легко скользит этим утром, хотя Катарина еще спит, но и в полусне чувствует его прикосновение, запах его надежного тела, затылок, который можно обвить руками, если случится наводнение, а также когда в теле вспыхнет огонь, она тоже его знает, его и их совместный сон, в который они в этот ранний утренний час еще раз соскользнули.


   Хлуб? Странное слово, никогда раньше он его не слышал. Он подумал, что это слово из языка гуарани, которому он в то время немного научился, в голове – промелькнул весь словарь, составленный им тогда, но нет, слова этого не было ни в одном из известных ему языков. Хлуб?… Хлуб?… с долгими промежутками кричал мужской голос. Должно быть, он доносился откуда-то из-за темного, мрачного холма. Может быть, это кричит животное, – подумал Симон, животное с человеческим голосом, может быть, это зверь, который в утренний час оборачивается человеком. Я сплю, – подумал он, – неужели это возможно, сплю и вижу сон. Он мысленно перебрал латинские и испанские слова. Нигде не было этого слова, и все же оно проникало в его сознание. Он подумал, что оно что-то означает в каком-то языке, которого он вообще не знает, может быть, так говорят ангелы? Нет, известно, что ангелы общаются с людьми на их языке, ведь они – часть их души, они понимают человека и говорят, как и он сам. Может быть, это часть слова, взятого из некоего контекста, что бывает во сне или в полусне. Потом он оказался стоящим где-то посреди равнины, с двух сторон она слегка понижалась, и там покрывал ее редкий лес, а спереди росли кусты, эта местность была ему знакома: когда я открою глаза, всюду окажется земля – краснозем, стены домов, где спят отцы-иезуиты, будут выложены из красного камня, скрепленного раствором из красной земли, за стенами ударит барабан, он разбудит всех здешних жителей и всех птиц вокруг поселка, именуемого Санта-Ана или, может быть, Сан-Игнасио-Мини.

   Он проснулся. Теперь он понял, что спал, и это слово и зов пришли из туманного царства сновидений, а знакомая страна сейчас уже так далеко, что увидеть ее можно только во сне. Некии голос, которого он никогда не слышал, некое слово, которое он не понял, и некая страна, которую он когда-то видел, но сейчас она предстала иной – все это было областью сна. Он спал, но сон не был забвением, а какой-то новой явью, иной явью. Он подумал о бескрайней, слегка покатой, редким лесом поросшей стране из его сна, которая не сон, а другая явь, но от нее у проснувшегося человека останутся только обрывки ощущений, обрывки видений – это иная область, параллельный мир. В бодрствующем состоянии, с открытыми глазами мы никогда не войдем в нее, так же, как и с сомкнутыми сном веками – полностью в явь. Первое слово пришло к нему из сна, второе – уже из бодрствования. Это второе слово, возникшее не во сне, а наяву, было греческое. Deimos – ужас. Деймос в виде белой женской руки, лежавшей, словно неподвижное белое животное, у него на груди. Пять пальцев над капельками пота у него на теле. Пять пальцев, как говорил проповедник в старой книге, хранящейся в монастырской библиотеке, пять пальцев похоти. Первый палец – это распутный взгляд, второй – прикосновение змеи, которая ужалит, третий – грязная мысль, что, подобно огню, сожжет сердце, четвертый – поцелуй, который уже безумие, подобие безумия человека, приближающего губы к раскаленной печи, пятый палец – зловонный грех разврата. Зловонный грех разврата на святом пути паломничества, говорил ему старый проповедник из книги, никогда не может быть fin anions [26], fin anions всегда бесплотна, это единение духа, разума и красоты, она прозрачна, как воздух. Половая щель, сказал он, – это склизкое отверстие ада. Какие мысли, какие мысли возникли вдруг этим утром – этот страх перед грехом, страх, исходящий от греха, коренящийся в воспитании, глубоко в голове, глубоко под кожей. Он осторожно отодвинул руку Катарины и встал. Увидел, что на дворе запрягают лошадей. Конюх что-то тихо шептал на ухо лошади. Симон смотрел на строгую женщину, сестру Пелагию, которая садилась в повозку, поглядывая на окно, за которым спала Катарина. Он прислушался, подумав, что, может быть, это конюх прокричал то странное, долетевшее из-за холма слово. Но сейчас он слышал только, как топчутся лошади. В это свежее после дождя утро из их ноздрей поднимался пар. Катарина стояла перед зеркалом. Умытая, с ясным взглядом, с гладко причесанными волосами, она всей кожей, всем существом своим ощущала радость. Густота волос, умытое лицо, каждая струна в ее теле и сердце трепетала в какой-то утренней музыке. Приятное вчерашнее опьянение окончательно прогнало лихорадку, любой зачаток всякой болезни. Полностью исчез страх перед дальней дорогой, страх прошлой жизни, в которой некогда бродила дрожащая Катарина, останавливаясь у окна и ожидая, когда со двора ее одарит взглядом павлин. И все-таки что-то слегка сжималось в груди, ведь она долгие годы думала, будто этот племянник барона, этот капитан с красивым лицом ей предназначен судьбой, как и она – ему, и что никто другой, кроме него, не прикоснется к ней. Мелькнула мысль о ночных посетителях, но они приходили сами, и их прикосновения были прикосновениями ее собственных рук. Она вспомнила весь тот ночной бред, которого стыдилась, головокружение перед глубинами неведомой бездны, которой боялась, испытывая страх перед чем-то, чего не понимала и что сейчас перестало существовать, обратившись просто в ничто, и былое головокружение исчезло. Симон, – сказала она себе, – его имя – Симон. Это его добрый взгляд, его взгляд, обладающий большой силой, проникающий куда-то внутрь и что-то охватывающий тут, и она дотронулась до своего тела: вот тут и тут его прикосновения, его пальцы, его ладони, которые уверенно и нетерпеливо, приятно и словно в горячке скользят по ее телу так, как надо, как она сама хочет – подобное бывало во сне, но тогда ей было страшно, а сейчас все правильно и хорошо, и она не противится, она хочет именно этого, для того и существует его тело, та часть его тела, что отличает его от ее собственного, ибо так и должно быть, без сомнения, так предопределено с самого начала, и губы его должны быть на ее коже, горячей от жара – от жара, пришедшего с простудой, что тоже было предопределено, и от того огня, что появился с горячим желанием ее плоти, губы его, прикасающиеся к пылающему от двойного жара телу и скользящие по горячей телесной поверхности; и оба они издают запах тел, пота при сливающемся дыхании и стонах – без разврата, без греха, в полной взаимности, что справедливо, ибо она это чувствует, ибо так должно быть, ибо этот мужчина попросту принадлежит ей и она ему – с этой минуты до последнего своего часа.

   И теперь, когда все это так, ей хочется все знать о нем, о каждом дне его жизни без нее. – Симон, – сказала Катарина, – кто ты?

   Симон стоит у окна и смотрит на сестру Пелагию, которая машет руками, что-то рассказывая конюху, она все еще не уехала, куда направляется сестра Пелагия? – он не знает, что ответить Катарине, разве он знает, кто он теперь, перестав быть тем, кем был, но это прошлое преследует его ночью и днем, строгие слова отцов церкви, кроткие взгляды братьев, воспитанных в смирении, обреченных на смирение.

   – Я – иезуит, – сказал он. – Был иезуитом.

12

   Она была поражена, немного растеряна, возможно, в первый миг даже испугалась, потом грудь ее сдавила тоска. Человек, с которым она легла в постель, как еще никогда и ни с кем, носит на себе знамение обета, обета монашества, целомудрия и смирения, невидимой связи с чем-то таким, что недоступно ее разуму. Давно, когда она еще ходила в школу при монастыре святой Урсулы, она не могла понять монахинь. Часть их жизни составляла школа, обучение, вышивание, чтение Священного писания и его толкование, декламация псалмов и пение в честь Девы Марии, но все это включалось в ту область существующего мира, в которой были и отец, и сестра, и брат, и сельский священник, и улицы, где пекари и мясники открывали свои лавки в то время, как она шла в школу, область того мира, к которому она готовилась вместе с другими девочками в школе, – готовила душу, разум, умелые руки для домашнего хозяйства, для жениха, который когда-нибудь придет, и она надеялась, что это будет племянник барона Виндиша. Другая часть жизни монахинь представляла собой тайну, находящуюся по ту сторону ее понимания, там был Небесный жених, и Катарине становилось страшно от мысли о таком женихе. Сама по себе тайна монастырской жизни, откуда являлись к ним сестры, жизнь в кельях, утренние моления в холодных церквах, когда все другие люди еще спали – уже это было едва постижимо, а кроме того, их обет, обручение со Спасителем – в этом было нечто такое темное и неясное, что лучше было о подобном как можно меньше думать; даже когда другие девочки шепотом шутили по поводу благожелательных и в то же время строгих сестер и их вечно одинокого образа жизни, это не делало их более обыденными и менее таинственными. И вот сейчас здесь был некто из того же мира, что и сестры-монахини, и она спала с ним, о Боже мой, что она сделала, здесь был некто, живший раньше среди монахов, подобно тому, как жили сестры, которых она знала, она содрогнулась от мысли, что ее спаситель, который ей так по душе и к которому она вдруг стала испытывать сильнейшую привязанность, а может быть, и любовь – о любви еще не было времени подумать – что этот человек в своей жизни за монастырскими стенами или, во всяком случае, в своей прежней жизни был чем-то вроде сестер-монахинь из монастыря святой Урсулы, и хотя это мужчина, он тоже связан со Спасителем таинством обета, который превращает монахинь в иных женщин, отличных от тех, какой была сама Катарина и другие девушки и женщины. Правда, он сказал «был», значит, сейчас он уже не такой, но в чем тут дело, все становится еще более неясным, что же, его исключили, что он такое сделал, может, кого убил? Но такого сорта человек не стал бы, рискуя собственной жизнью, вытаскивать кого-то из воды и сидеть у дверей, как верный слуга, дрожа за ее здоровье. В одно мгновение все сделалось таким запутанным. Конечно, она знала, что совершенное ею – грех, но эта мысль до сих пор была запрятана где-то в глубине души, потому что спасение из водной пучины, выздоровление и добрые глаза этого человека, его руки, в которые она отдалась, – все было так естественно, случилось то, что никогда бы не смогло случиться, если бы она осталась в Добраве, и ей ведь хотелось, чтобы это произошло, произошедшее было сильнее страха перед грехом, перед погибелью души и утратой вечного спасения. Сейчас эта скрытая мысль выплыла наружу, Господи Иисусе, мамочка на небе, что же это такое, я согрешила с иезуитом; ей уже слышалось, что станут говорить ее подруги: с патером спуталась, с иезуитиком, она видела карающий перст скульптурного изображения святого Игнатия, того, у которого между пальцами цветет большое сердце – сердце Иисусово, перст был нацелен прямо в нее, направлен в ту ночь, когда она забылась и легла с его сыном и воином святого воинства Иисусова. Не было ли это хуже, чем если бы она переспала с Виндишем до их оглашения? Хотя, положа руку на сердце, такое она пережила бы совершенно спокойно, может быть, даже сама этого желала; случившееся было хуже, чем если бы она легла в постель с женатым мужчиной, хуже, чем те вещи, что творились по ночам в Добраве, с которыми она ничего не могла поделать, так как это происходило против ее воли. Но сейчас все случилось по ее воле, она приблизила губы к раскаленным углям, поцелуй был огнем, и теперь она в нем горит. Почему она не осталась в Добраве, – сказала ей тайная мысль, которая вдруг всплыла из глубин души, отразившись в широко открытых, удивленных глазах: почему же Симон не сказал ей о своем прошлом сразу, и зачем она вообще отправилась в этот путь, могла бы стоять сейчас у окна в ожидании, когда павлин оглянется на нее, когда племянник барона Виндиша наконец хоть разок посмотрит на нее как на женщину, которая его по-своему любит, хотя в то же время и терпеть не может, но все-таки ждет, ох, этот несчастный день, когда она решила, что больше не станет его ждать.

   Катарина Полянец знала, кто такие иезуиты, да и кто в то время мог не знать их, гордых воинов Иисуса, которые в своей кичливой скромности превосходили даже капитанов и полковников императорской армии, это были проповедники, схоластики, ученые, их можно было увидеть в приютах для бедноты, где они смиренно прислуживали убогим, в аудиториях университетов и, как говорят, повсюду при дворе в Вене, где они исповедовали правителей и давали им советы ради общего блага империи и ее подданных, их можно было увидеть в больницах и в церкви святого Иакова, где они проповедовали то на немецком языке – пышно разодетому и надушенному дворянству из всей Крайны, то на словенском – люблянским горожанам и крестьянам из окрестных мест, кто их, иезуитов, тогда не знал… Ей было известно, что эти молодые люди должны отрешиться от всего, а свое имущество, если оно у них есть, даровать ордену Иисуса, они не хотят больше видеть ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, отдавая всю свою волю и деятельность ордену и святой вере. Она не могла понять, как не понимала и сестер-монахинь, в чем заключается тайна их жизни за пределами школы, театрализованных шествий или работы в больницах, но знала достаточно, чтобы уразуметь одну вещь: то, что здесь у них началось, не кончится добром ни для нее, ни для него, Симона Ловренца, который был с ней всю ночь и сейчас стоял перед ней; и она считала его самым близким человеком на свете, но вдруг выяснилось, что он чужой. Она легла в постель с незнакомцем, ей казалось, что она любит его больше, чем следовало бы, если в таком случае можно говорить о чем-то подобном. И тут возникла еще одна мерзкая мысль, будто она спала с какой-то сестрой Пелагией в мужском воплощении и ничего уже нельзя поделать, ничего нельзя исправить. Беспокойная душа Катарины Полянец оказалась в страшном смятении.

   Она застряла в каком-то селе недалеко от Зальцбурга и не знала, как поступить. Процессия паломников с предводителем Михаэлом и стонущей Магдаленкой, со священником Янезом, который, может быть, что-нибудь бы ей посоветовал, если бы она решилась его попросить об этом, с Амалией, которая непременно дала бы ей добрый совет, процессия набожных людей, помогающих друг другу и знающих друг друга, была, вероятно, уже далеко, может быть, где-то в Баварии. Добрава была еще дальше, отец, сидящий под домашним благословением с обвязанной головой, хотя рана, нанесенная сучком, скорее всего, уже зажила, все люди в усадьбе, звякающие кастрюлями служанки, возвращающиеся с полей батраки, конюхи, протирающие соломой лошадиные спины, верный пес Арон, могила милой мамочки – все, что было таким прочным и надежным и откуда она так легкомысленно ушла, стало вдруг бесконечно далеким, почти недосягаемым. Как может сейчас женщина одна отправиться в путь – вперед ли, в Кельморайн, или назад, в Крайну? Был бы тут поблизости хоть Франц Генрих со своим войском, он, возможно, послал бы ее с сопровождением в Зальцбург, чтобы потом она смогла присоединиться к каким-нибудь добрым людям, направляющимся в южные края. Она пошла в приют странников, чтобы спросить сестру Пелагию, что делать горемычной женщине при таком несчастном стечении обстоятельств. Можно ли доверить свою жизнь человеку, давшему обет целомудрия и нарушившему его, как, конечно, преступила через это и она сама, но она не давала никаких обетов, наоборот, хотела, чтобы это однажды случилось, однако не так, не с человеком, о котором ничего не знает, кроме того, что он был иезуитом, может быть, он убежал, может быть, на совести у него что-то страшное, по ночам он часто не спит, в глазах беспокойство, губы горячие, руки сильные, и она не сможет сопротивляться, последует продолжение, если она тотчас же не расстанется с ним. Сестры Пелагии не было, старый служитель сказал, что она уехала к матери-предстоятельнице в Зальцбург, и Катарина знала, зачем: рассказать о двух паломниках, живущих как муж и жена, не будучи ими, грешащих в таком сожительстве и преступающих все божеские и человеческие законы. Она спросила, не проходили ли здесь какие-нибудь войска. Да, – сказал старик, – были здесь пьяные краинцы, в непогоду по грязи волочили свои пушки, украли несколько кур, и несколько солдат было за это наказано тридцатью ударами палкой. Слава Богу, – сказал он, – они пошли дальше, это ведь армия наша, императорская, а ничуть не лучше турок или саранчи. Она подумала, что, возможно, в этих войсках был и Франц Генрих Виндиш, капитан со своими перьями, может, это он дал приказ наказать солдат, он знал, какой должна быть в армии дисциплина, об этом он много раз говорил в Добраве, за каждое малейшее ее нарушение необходимо наказывать, и наказание должно быть суровым, очень суровым.

   Она брела по лугам вдоль села, сияло солнце, весна пришла уже и сюда, в горы, на зеленых склонах рос морозник, первоцвет, колокольчики – все было совсем как в Добраве, и, чтобы на душе у нее стало еще тяжелее и беспокойнее, всюду были признаки весны. Она знала, этому давно научили ее сестры-монахини: в каждом человеке присутствуют корни зла. Их нужно распознать и вырвать. Если этого не сделать, они разрастутся в сердце и дадут свои плоды. Потом однажды мы совершим то, чего вовсе не хотим совершить. Это сейчас с ней и случилось, но хуже всего было то, что вопреки всем этим ее познаниям ее по-прежнему влекло к нему. В конце концов, он тоже одинок, как и она, и между всеми здешними людьми они, вопреки случившемуся, ближе всего друг к другу; если бы она посмела, то подумала бы: именно благодаря случившемуся, несмотря ни на что, они стали здесь, в горах, двумя самыми близкими душами.

   Она решила, что пойдет с Симоном догонять паломников, другого выхода у нее не было. Только ничего такого не должно повториться. Они дойдут до первого же города, там узнают, где сейчас паломники, оттуда она сможет также вернуться домой. Только не должно ничего повториться, только этого больше не должно быть.

   Еще до возвращения в трактир она заметила на опушке леса какое-то существо, одетое в звериные шкуры. Человеческое создание стояло там и смотрело вдаль, оно показалось ей знакомым: а не тот ли это отшельник, что присоединился к паломникам недалеко от Зальцбурга? Катарина хотела движением рук привлечь его внимание, но он уже исчез в лесу, она потерла глаза и, махнув на все рукой, спустилась по склону в село. Симон ходил по двору и ждал ее: я боялся, что ты ушла. – Нет, не ушла, – ответила она. Он сказал, что кое-что купил в дорогу. Она ощутила благодарность, так как при всем ее горестном состоянии с ней был человек, который заботился о ней, с чувством признательности взглянула она на новые сумки, ждавшие ее на кровати, выстиранные и высушенные одежды – все, что он сам вытащил тогда из воды, трактирщица выстирала, зачинила, выгладила, и он заплатил ей, обо всем позаботился, даже о муле в хлеву. – Я много путешествовал, – сказал он, – в Зальцбурге мы купим новую одежду, а потом увидим, что делать дальше. – Хорошо, – сказала она, – только то, что было прошлой ночью, не должно повториться. Конечно же, повторилось. Симон Ловренц не был сестрой Пелагией, отнюдь нет, тело его было сильным, мышцы напряжены, ночью и в его жилах пылала беспокойная весенняя кровь. Хотя при этом душа его страдала ничуть не меньше, чем ее душа, он тоже был ввергнут в глубины, в пучину морей, и несмотря на то что под окнами ходил deimos, его окружали воды, как когда-то на некоем корабле, но только воды иные – ливни и волны любовного желания захлестнули его, и было все едино – костер ли это, при свете которого загорелись их взгляды, или соединившее их наводнение – существовало нечто такое, чего невозможно было прервать только из-за того, что оно находилось под запретом.

   Среди ночи они, разгоряченные, стояли у окна, их обдувал весенний ветер, они смотрели на звезды. У каждого есть своя звезда на небе, это в ее родных краях, в его родных краях люди хорошо знали. – Когда я была маленькая, – сказала Катарина, – мне хотелось узнать, которая же звезда моя. Но сестра Кристина сказала: нельзя угадывать, если угадаешь, в тот же день умрешь. И по Млечному Пути пойдешь на небо. – Сейчас она не подумала, о чем непременно подумала бы утром: а пойдет ли она вообще по Млечному Пути на небеса? Они стояли у окна – Симон Ловренц, беглый иезуит, и Катарина Полянец, дочь из почтенной, имеющей давнюю историю семьи, странница на святом пути в Кельморайн, – они стояли, обнявшись, и их верной свидетельницей была на небе луна, непреклонная и вечная.

13

   О холодные утра в Доме первого испытания, когда он стоял в приделе Франциска Ксаверия под сводами церкви святого Иакова в Любляне, оставаясь там после утренней службы, после того как его однокашники – озябшие учащиеся коллегиума – уже давно ушли, и до начала занятий предавался размышлениям, как ему было предписано, как повелел ректор всем тем семинаристам, которые хотели присоединиться к ордену; о темные зимние утра, когда руки краснели от холода и ноги коченели от стояния на ледяном полу; о ясные весенние утра, когда сквозь цветные витражи свет заливал алтарь, прекраснейший из всех, что он видел в Любляне, и из всех, какие ему вообще довелось увидеть. Юный Симон Ловренц повидал тогда еще очень немного, в основном это было пространство от турьякского имения до Любляны; из теснины, от отцовского дома в поселке Запоток можно было увидеть крыши и башни турьякского замка; Симон ходил с родителями в церковь, в округе с многозначительным названием Роб,[27] возможно, он всю жизнь провел бы в теснине, как бы с краю, между лесами и лугами, если бы его не приняли в латинскую школу. И когда он впервые увидел алтарь святого Франциска Ксаверия, сразу прикипел к нему душой. Там был свет, обилие света, и хотя святой был мертв, а тело его, вернее, его скульптурное изображение, лежало на возвышении в алтаре, все тут озарялось славой, что принесли ему путешествия, события его жизни и деяния во славу Божию; первой латинской фразой, которую он выучил, была omnia ad maiorem Dei gloriam [28]. Симон не испытывал желания стать святым, но в эти холодные утра он всем сердцем мечтал получить возможность, подобно Ксаверию, путешествовать и сражаться; когда имеешь за собой нечто такое, можно, не испытывая тягот, лежать вот так в красивом величественном алтаре, хотя сам Симон согласен был и без небесного ореола лечь в скромный гроб, только прежде нужно что-то сделать и пережить. В эти холодные утра у Симона Ловренца, стоявшего у алтаря в церкви святого Иакова в Любляне, часто теплело на сердце при мысли о дальних странах, где никогда не бывает снега, – не то что в турьякских лесах; там на небе сверкает солнце, огромное солнце, и небо остается ясным и ночью. Святой был высокого роста, его лежащее в алтаре большое тело было мертво, а душа витала далеко в азиатских и африканских странах, он смотрел на них с небес – на те земли, которые Ксаверий знал и где чувствовал себя как дома; черная статуя мужчины, олицетворявшая Африку, стояла перед ним на коленях, а рядом – прекрасная женщина, Азия, белая королева и черный король, и еще тут же – два больших ангела – серафим с обнаженным сердцем в груди и с крыльями, овевавшими ноги святого, и херувим, у которого на груди око Божие, здесь же негритята, горящие сердца, пылкость и мудрость, имя Иисуса, ореол и облака, красный веронский и белый генуэзский мрамор – все это было создано в Венеции и Любляне; Симон чувствовал, что свет льется и на него, в его душу, впервые взглянувшую на лик Божий в Робе и пожелавшую уплыть оттуда через широкие просторы, – открытую душу, уже готовую к большим свершениям. Но сначала нужно было привыкнуть к стойкости, глубоким размышлениям и смирению, ожидая, когда в душе навечно запечатлеется знамение Святого Духа. Юный школяр Симон Ловренц, сын подданного турьякских графов из деревни Запоток, готовил свою волю, чтобы полностью смириться, как это требовалось и как сам он решил. За ним были годы детства, годы подневольного труда, при котором родился и умрет его отец; и когда подраставший Симон немного набрался сил, он тоже помогал отцу, правда, не целыми днями, не все время; отец стаскивал спиленные деревья из леса на горе над Запотоком, обрубал ветки и обдирал кору со стволов, работал с самого утра до вечернего звона с горы Курешчек, из церквей святого Ахаца и святой Девы Марии, на обратном пути домой и реже – в церкви отец читал молитву «Ave Maria»; Симон помогал отцу, когда было особенно много работы, а ее хватало всегда, так как турьякские графы вечно что-нибудь строили или перестраивали, а если не они, то другие – то часовню, то знамение-распятие, то возводили вокруг дома священника строительные леса, кроме того, Симон работал в хлеву, пас скотину, мать посылала его то туда, то сюда, и он жил бы до последнего своего дня, как жил его отец. Но случилось так, что приходский священник послал Симона Ловренца в иезуитский коллегиум, куда принимали мальчиков из бедных семей и где проявляли заботу об их пище – телесной и духовной, там он отличался прилежанием при учении латыни, догматики и в толковании Священного писания, он читал Вергилия, слушая наставника-иезуита, который всякое занятие начинал словами: душа каждого ученика должна запечатлеть стихотворные размеры древней красоты.

   И года не прошло, как он решил, что не будет жить, как жил его отец, однажды он подождал в коридоре ректора и сказал ему, что хочет стать иезуитом, чувствует, что его призывают Бог и святой Игнатий, что его призывает орден Иисуса, его войско, сознает, что готов ко всему. Симон Ловренц не хотел жить, как жил раньше, у родителей, и как живет большинство людей, которых он знал: в тяжких трудах и суете, подчиняясь инстинктам, в погоне за деньгами и попытках стать богаче, но и те, что уже были богаты, жили так, чтобы обогатиться еще больше, а те, к числу которых принадлежал он сам, от первого до последнего своего дня прозябали в нищете, но пока непосильный труд их еще полностью не изнурил, пока они еще не совсем отупели, они мечтали стать чем-то иным, не тем, чем были на самом деле – подневольной рабочей скотиной; и те и другие, думал юный Симон Ловренц, живут без радости, умирают, не узнав истины, не познав Бога. В той же степени, в какой он хотел познать Бога, он мечтал увидеть Китай, может быть, Индию, как ее увидел и узнал на пути своих исканий Франциск Ксаверий и многие другие, мир велик, а поместья турьякских графов малы, хотя и больше иных в Крайне, моря так широки, а люблянские улицы узки. На люблянских улицах не было ничего, к чему устремились бы его мысли, иногда по ним шествовал какой-нибудь крестный ход, случалось, люди приходили издалека в покаянных одеяниях, некоторые появлялись с веревкой на шее, кое-кто опускался голыми коленями на мостовую перед церковными дверями, тут ничего нельзя было совершить во имя Бога, другое дело – в Китае, где побывал ибериец, лежавший в алтаре святого Иакова; Симон понимал, как понимали и словенские странники, отправлявшиеся в далекие паломничества – в Компостелу, Кельморайн или даже в Святую землю, – что Бог где-то далеко и куда вероятнее встретить его где-нибудь в дальних краях, чем в люблянских церквах или на улицах во время крестного хода, во время тяжелой работы в турьякских лесах, где легче повстречать медведя, а то и лисицу с блудливыми глазами. Конечно, Симон наверняка познает и встретит исходящий от Бога свет, если вступит в войско сынов Игнатия; иначе зачем бы столько говорили о том, что эти его сыны представляют собой нечто особенное, иное, по сравнению со всеми остальными духовными лицами – мужчинами и женщинами. Проповеди из книжек святого отца Игнатия под заглавием Exercitia[29] он затвердил наизусть, а про себя он знал, что эти поучения и премудрости никогда на нем не будут испытаны, если он не отправится в путь в те края, которые он мог видеть иа картинах с изображением Франциска Ксаверия, в сценках во время крестного хода, где появлялись негритята с окрашенными чем-то черным лицами, или в театральных представлениях в аудитории люблинского иезуитского коллегиума, где читались также сообщения об отважных деяниях миссионеров, с Божьей помощью преодолевавших огромные расстояния, бури на море, побеждавших диких зверей и даривших святое Евангелие множеству дикарей с их страшными бесчеловечными обычаями, включая людоедство. Он сказал в коридоре ректору, смотревшему на него внимательно и испытующе, что хотел бы вступить в орден Иисуса, а сам думал и о другом, в чем, конечно, не признался, но ректор, без сомнения, мог догадаться, что ему очень хотелось бы плыть на корабле под большими развернутыми парусами к какой-нибудь китайской пристани, как туда с Божьей помощью плыл Франциск Ксаверий. Спустя несколько недель он получил ответ, затем долго сдавал экзамены, стал кандидатом, послушником, и первое усвоенное им требование заключалось в том, чтобы об отце и матери, брате и сестрах он говорил в tempus praeteritum [30], как это предписывала конституция ордена Иисуса, и вскоре он с этим свыкся: у меня был отец, он жил во владениях турьякских графов. Запоток и церквушка Рождества Богородицы за холмом оказались вдруг дальше беретов Китая, на которые не ступала нога Ксаверия, но он, Симон, когда-нибудь ступит. Он сразу же понял, что все это преодолеет, оторваться от подневольной крестьянской жизни было нетрудно, он был молод, ему хотелось в иные края и наверх. После долгих допросов он был принят в Дом, domusprobalionis [31], В Дом первого испытания, где должен был пройти через шесть упражнений, важнейшее из которых – духовную подготовку одновременно с чтением текстов святого Игнатия – он осуществлял сам, стоя каждое утро в приделе Франциска Ксаверия в утреннем холоде с окоченевшими ногами и красными пятнами на лице, откуда шел ухаживать за больными, учить детей писать и читать, терпеливо вдалбливать им в головы катехизис, как ему самому когда-то вдалбливал священник в Робе, в церкви Рождества Богородицы; кроме того, он полол сорняки в огороде при Доме иезуитов, ибо иезуиты не жили в монастырях, у них не было строго предписанной одежды, они не признавали телесных и других наказаний, и хотя им не надо было жить за монастырскими стенами, они наблюдали друг за другом, предупреждали и проверяли друг друга, а за всеми ими наблюдал святой Игнатий, в прошлом воин, сейчас их воинственный защитник на небе. Осенью Симон носил яблоки в подвал, делал все, что ему было приказано и как было приказано, это было ему не трудно, он умел работать, знал, что сейчас он на via Domini [32], ведущем к познанию, к обету смирения, бедности и целомудрия. А также – в Китай.

   Перед каждой работой он засучивал рукава, как привык это делать в Запотоке; прежде чем отправиться в лес с тем человеком, который был когда-то его отцом, они оба закатывали рукава, теперь, в Доме испытания и в коллегиуме, он стал известен как послушник с засученными рукавами. В хозяйстве у горы Рожник и во время лекций, в больнице и при уборке в церковном приделе, даже снимая с полки книгу и кладя ее на стол, даже что-то заучивая, он засучивал рукава. По этому признаку вскоре все его знали, что было нелегко, так как в люблянском иезуитском коллегиуме находилась почти тысяча учащихся. Отцы-иезуиты и братья подсмеивались над отличником, ректор удовлетворенно кивал: этот знает, в чем дело, кто хочет работать во славу Божию, должен засучивать рукава каждое утро, едва начнется день.

   О холодные утра, когда он тренировал свою волю, чтобы сделать ее способной к смирению и покорности, он пытался с благодарностью принимать даже грязную и бессмысленную работу, которую ему поручали, старался понять, зачем нужно опускать глаза, когда pater superior[33] требовал немедленно вытереть тряпкой лужу, натекшую с его сапог, – он нагибался и делал то, что велено, ведь это было не потому, что супериор хотел его унизить, а для того, чтобы сам он, Симон, подавил в себе гнев, гордость и высокомерие, что так часто свойственно молодым людям, которые сами не знают, откуда все это берется, ведь в жизни они еще не сделали достаточно полезных и значительных дел. И когда он должен был вместе с поваром чистить кастрюли, он подчинялся без возражений, без всяких приказаний стоял он в своей комнате на коленях, молился и каялся, ибо накануне перед всеми похвалялся, что лучше всех знает латинскую грамматику; он сам должен был определить, готов ли он принять и с милостью Божией терпеливо сносить всякую несправедливость, обиду и насмешку, подобно тому, как любую несправедливость и любые тяготы переносил тот старый человек, который был когда-то его отцом. Когда он с тряпкой в красных, распухших руках холодной зимой мыл пол в приделе Франциска Ксаверия, он не давал своим мыслям улетать за горы и опускаться в турьякской теснине, где они встретили бы отца, у которого были такие же руки – как раз в это время он выволакивал бревна из зимнего леса. То, что делал тот человек, бывший когда-то его отцом, не имело сейчас никакого значения, но то, что сам он стоял на коленях, было воспитанием сердца и воли, которые будут служить высокой цели, и он уже ей служит, хотя бы и с тряпкой на холодном полу; различие между работой его бывшего отца и его собственными деяниями было огромным. Его воля с самого начала подчинялась службе ордену. Когда он в первый раз пришел домой, чтобы сообщить своим бывшим отцу и матери о своем решении, он уговаривал их отказаться от всего и все отдать бедным: dispersit, – сказал он, – dispersit, déditpauperibus [34]. Они с удивлением смотрели на своего сына, своего бывшего сына: ОТ чего же им нужно отказаться – от этого бедного жилища, от трех коров, маленького участка леса и луга? Конечно, они не могли понять, они не знали, что мир велик, а он это знал, как знал и то, что человек должен быть еще более унижен, даже если он беден, и он, их бывший сын, хотел быть униженным, чтобы потом возвыситься, супериор им доволен, и ректор коллегиума – тоже, послушник с засученными рукавами отличался на каждом шагу, дела его шли в гору, он только никому не говорил, что все это он усваивает и делает также и для того, чтобы когда-нибудь потом вершить великие дела где-то в другом месте, в Китае – там были его мысли, где-то там его и вправду ждал Бог и все то, что он во имя Его мог бы и желал бы сделать.

   Он ошибался, если думал, что можно вступить в орден хотя бы с одной утаенной мыслью. Подобно тому, как в соответствии с установленными правилами сам он доносил супериору о проступках других учащихся, внимательно наблюдая за всеми вокруг, точно так же следили и за ним самим. Перечень его устных и письменных сообщений был велик: в тихой канцелярии супериора он, опустив глаза, рассказал, что во время занятий его однокашники опрокинули и разбили статую Девы Марии, стоявшую в нише у входа, растоптав при этом ее белые цветы, он сообщил, кто это сделал и кто предлагал утаить случившееся; он назвал тех, кто ел мясо во время поста и кто в ризнице пил церковное вино и вытирал рот церковным платом, будто после совершения святого обряда, сообщил он и о плотском грехе, многократно повторяемом по ночам его товарищем, который при этом стонал от наслаждения, – он доносил обо всем этом, так ему было предписано и приказано, ведь подобный надзор трактовался как братская помощь при очищении души; не умолчал он и о чрезвычайном случае – с засученными рукавами предстал он перед супериором и сообщил, что во время крестного хода и мистерии, а именно во время сцены последней вечери, не только послушники, не только братья садовники и санитары, но и ученые отцы-иезуиты сильно напились и потом шатались по улицам, балагурили с чертями и евреями – персонажами разыгрываемого действа, будто все они карнавальные шуты, а не святые люди, участвующие в Thealrum Passioms Christi Salvatoris [35]. Именно это последнее сообщение, сильно поразившее самого провинциала[36] и весь орден в этой части света, – ибо о неподобающем, бесстыдном поведении отцов-иезуитов стало известно и в епископате, где епископ только и ждал промахов очень деятельного, все более преуспевающего и почитаемого ордена, – именно это сообщение высоко подняло Симона в глазах самого провинциала. Однако плохо же Симон знал свой орден, если думал, что его ждет благодарность – его ждал выговор, наказание постом и работой в хозяйстве ордена – орден имел столько усадеб, чтобы прокормить своих людей, не больше и не меньше; его ждал выговор и работа в усадьбе под горой Рожник, так как библиотекарь коллегиума сообщил, что Симон Ловренц часами листает книги о Китае, о мандаринах и огненных змеях, что больше времени, чем на молитву, он тратит на зарисовки плывущих через океаны кораблей.

   Об одной только вещи умолчал Симон. Может быть, потому, что сам не мог себе объяснить, что же, собственно говоря, произошло с ним в то утро недалеко от Шентпетера. Он возвращался после ночного ухода за больными и хотел перед богословскими занятиями подойти еще к алтарю Ксаверия, под стопы больных он мало спал этой ночью и был в каком-то странном состоянии, опьяненный ароматом цветущей бузины и акации, которые окутали своей весенней белизной и благовонием весь город и всю округу. Он вышел из-за угла больничного здания, и тут его остановила сцена, от которой в грудь его ворвалось нечто опасно обольстительное, одновременно отталкивающее и бесконечно притягательное. Под деревом стояло несколько молодых горожан, судя по одежде – господского звания, проводивших эти весенние дни совсем не так, как он, с первого же взгляда было ясно, что ночь прошла у них очень весело. Он хотел быстрыми шагами пройти мимо, но увидел под белыми цветами акации женщину – среди них оказалась молодая женщина, глаза ее были затуманены усталостью и упоением, чем-то таким, что она пережила этой ночью и готова была продолжить, взгляды их встретились, у него закружилась голова от ее затуманенных глаз, от ее взгляда, в котором была готовность на все, повеяло запахом акации и ее тела… Он вспомнил, что на лице у него прыщи, один из них, между носом и щекой, просто безобразный, и он невольно прикрыл рукой этот юношеский недостаток. Один из мужчин хотел поднести к губам женщины бутылку, предложил ей вина – это утром-то! Но она мягким движением отстранила его руку, глядя на него, на Симона, на крестьянского парня, юношу из иезуитского коллегиума, глядя так, будто желала сказать: хочу этого, такого у меня еще не было, с прыщами, иезуитика, краснеющего от смущения. Один из компании прикоснулся к ее груди, но она смотрела только на него, Симона, – хочешь? – сказала она. Молодые люди засмеялись, один из них от смеха повалился на траву; она не была проституткой, женщиной, продающейся за деньги, она просто пошутила, а ему показалось, будто взгляд ее говорил, что она и вправду так подумала, будто охотнее пошла бы с ним, чем с этими господами, с которыми провела ночь, в ней было что-то такое, чего она сама не могла понять и удержать в себе. Он убежал. За собой он слышал хохот молодых мужчин: – Женщины испугался, иезуитик! Когда окажется один, он так постарается, что заскрипит кровать! – Но этот хохот выветрился из памяти, остался только ее взгляд, ее манящее тело. Он ощущал его и на теологических занятиях, полистав книгу, он нашел строки: И вот – навстречу к нему женщина, в наряде блудницы, с коварным сердцем.[37]

   Святые слова из святой книги не помогли, вечером в пансионе, в своей постели, он был как в бреду, вставал и смотрелся в оконное стекло, чтобы увидеть, заметила ли она его прыщи, потом снова ложился и, сомкнув веки, погружался в затуманенную глубину ее глаз, мысленно расстегивал ее одежду, запускал руку ей под юбку, к ее влажной промежности, касался своего тела при мысли о ней, и еще долго, многие ночи, не давал ему покоя этот взгляд женщины из окрестностей Шентпетера.

14

   Экзамены на бакалавра, посвящение и торжественный обет ордену – все торжества явились как что-то совершенно естественное. Орден принял его в свою среду как духовное лицо и с формировавшегося схоластика, он вдруг перестал быть тем парнем, что бегал по улицам, опускал глаза перед супериором и ректором коллегиума, с этого момента он больше не ползал по холодному полу с мокрой тряпкой в руках, сделался одним из их числа, оказался в первом ряду среди самых отличившихся, готовых к великим деяниям; обеты вечного целомудрия, бедности и смирения были для него сейчас чем-то совершенно обычным, как и то, что он пожелал дать еще один, четвертый, особый обет, и, собственно говоря, только это его и интересовало: по мере своих сил он немедленно совершит все, что ему прикажет нынешний или будущий Римский епископ ради душевного блага и распространения веры, и если тот захочет его куда-то послать, исполнит это без промедления и отговорок, даже если решит отправить его к туркам или каким-то другим заблудшим, в так называемую индейскую страну или к каким-нибудь еретикам, раскольникам, а также к любым единоверцам. С радостью и беспокойством нетерпеливого ожидания он решил дать и этот обет – с ним мог открыться путь туда, куда его влекло вопреки наказанию, постигшему его во время послушничества именно из-за этого, – в Китай. Конечно, сейчас он уже хорошо знал орден, ничего тут не было наверняка, его могли оставить учителем в коллегиуме, исповедником больных, управляющим отдаленным имением, его могли послать в болота Паннонии, к венскому двору или в компаньоны какому-нибудь одинокому умирающему графу, он мог стать Cicero suae linguae [38]. В церкви святого Иакова, его могли направить в миссион здесь, в самой стране, где в некоторых местах еще сохранялся протестантский еретический дух, или в Триест, там тоже нужны словенские проповеди – действительно, в боевом отряде Иисуса Христа не было ничего определенного, грех гордыни Симона был лишь в том, что ему хотелось оказаться в этом воинственном легионе в числе самых избранных и самых передовых – в первых рядах легиона.

   Торжественный обет отошел в прошлое, как и долгие часы первого испытания в приделе Франциска Ксаверия в утренней стуже адвента.[39] Во время долгого ожидания и внутренней подготовки к обету у него до боли озябли ноги, холод проник под ногти, в церкви тогда стояли несколько состоятельных горожан в шубах, которым, собственно говоря, тут нечего было делать, но провинциал разрешил им присутствовать, поскольку они как благотворители много сделали для ордена, это не было грубым нарушением правил и делалось в добрых целях, но Симону их присутствие мешало, более сотни раз бывал он тут по утрам один и сейчас хотел бы, чтобы все произошло без этих людей в шубах. Он дал свой четвертый обет непосредственно провинциалу, принял причастие, exercitia spiritualia militaria [40] закончилось, теперь он был воином первого легиона, воином Господним и сыном святого Игнатия, несколько позже, дуя на окоченевшие руки, патер Симон Ловренц осмелился даже пошутить, что если он теперь сын святого Игнатия, то, значит, внук Господа Бога; на пего не рассердились – мол, все мы Его дети, как бы ни назывались, а отца имеем теперь лишь одного, и Симон знал, что это не тот, кто волочит бревна для постройки турьякских графов. У сына святого Игнатия нет больше дома, крестьянской усадьбы, отца, матери и сестер, у него есть стены кельи, библиотека, догматика, латынь, риторика, молитва, печать Святого Духа в душе. Вечером неяркое зимнее освещение церкви святого Иакова и алтаря Ксаверия, у которого он остановился еще раз, церковная утварь и светильники, золотые статуи и блестящая мантия того, кто служил мессу, – все это навеяло зябкую дремоту, он ехал по какой-то холодной стране, дул ледяной ветер – может, я в России? – подумал он, это не Китай, такая здесь стужа, и в конце обширной равнины – холодный свет, словно пасть, разверзшаяся в стене тьмы, – о беспорочное и холодное целомудрие, светящиеся уста, которые откроются и проглотят его.

   Сейчас сквозь щелки чуть приоткрытых глаз он видел, что Катарина встала, она была в длинной ночной рубашке, которую он купил вчера у трактирщицы, – купленная рубашка была Катарине немного велика, и он потихоньку наблюдал, как она, одетая в эту рубашку, подошла к окну, вглядываясь в утренний сумрак, в проходящую ночь и наступающий день. Затем она обернулась и долго на него смотрела. В какой-то миг ему показалось, что она все видит, видит его ребяческий обман, подсматривание из-под опущенных век. Он уже хотел открыть глаза и рассмеяться, но она подошла к изразцовой печи и, присев, начала поленом разгребать пепел. Обнаружив непотухший уголь, она бросила на него несколько щепок и, округлив губы, стала раздувать этот маленький костерок, пока огонь не охватил растопку. Тогда она подкинула несколько поленьев, а Симон все смотрел на эти ее сосредоточенные утренние приготовления. Она еще раз оглянулась на него, словно желая убедиться, что он спит, затем в полумраке комнаты сняла с себя рубашку, и ее теплое тело словно обожгло его глаза, сквозь узкую щель приоткрытых век в него залетело нечто раскаленное, знакомое, то, что ночью он обнимал и распалял, пока они оба, усталые и изнеможенные, не легли рядом, спокойно и ритмично дыша, и дыхание это не слилось со сном – ее и его. А сейчас это тело было снова здесь, уже иное, невольно доступное затаенному взгляду. Катарина поставила в огненное отверстие печи котелок с водой и, освещенная пламенем, стояла и ждала, когда вода согреется. Подхватив тряпками котелок, она перелила воду в глиняную посудину. Повернувшись к нему спиной, она неспешными четкими движениями развернула кусок чистого полотна, присела над водой и, медленно опустив в воду руку, стала неторопливо мыть у себя между ног, неподвижно уставившись в какую-то точку за окном – вероятно, она видела верхушки деревьев, окрашенные первым утренним светом.

   Возможно, это тот самый свет, подумал Симой, который привиделся ему после того, как он дал торжественные обеты. Может, эта разинутая пасть из его сна, появившаяся на краю незнакомой равнины, была вестью из его собственной внутренней, еще ему самому незнакомой страны, предупреждением о том, что он данные обеты нарушит. Прежде всего четвертый, потом третий, а теперь и первый – он все нарушил, и это причиняло ему боль, как обычно бывает с людьми, обремененными таким количеством грехов, каким был обременен он сам в своей собственной преисподней. Кто сказал, что преисподняя огненная, быть может, она ледяная, какой была в его сне, возможно, это был адский свет, исходящий из земли, из ее сверкающих недр, лившийся на холодную поверхность той привидевшейся равнины. Тогда наутро его пригласил к себе провинциал, и сегодня он знает, что именно из-за него, из-за таких людей, как этот маленький седовласый человечек, он, Симон, нарушил все обеты, потребовал, чтобы его отпустили из ордена, убежал от своих братьев, пошел собственным путем и сейчас из-за этих людей пустился следом за процессией странников, чтобы, если явится ему великая милость, найти нечто из того, что утратил.

   Praeposiius provincialis[41] сидел за столом в большой холодной комнате, было морозное утро во время адвента тысяча семьсот пятьдесят первого года, маленький седой человечек уже позавтракал, из чашки с чаем поднималось небольшое облачко пара, в глазах его была снисходительность, приветливость, ласковыми были и его руки, он встал и положил свои маленькие мягкие ладони на все еще крестьянские пальцы Симона. – Я слышал о вас только хорошее, патер Симон, – сказал он, – засучив рукава, вы прошли через все испытания. Вы получили много знаний, супериор сказал мне, что вы и в пансионе были лучшим. – Он засмеялся и забубнил: superbia, invidia, luxuria, avaritia, gula, ira и acedia [42], все вас искушали, все вы преодолели. Вы приятный человек, Крайна – приятная земля, приветливые люди, приветливость – наше отличительное свойство, – Крайна, – подумал Симон, тут останусь, коллегия, школьные коридоры, крестные ходы. Или одинокий больной граф, мешок, в котором полно грехов, словно блох, буду исповедником старого аристократа, наблюдающим за его страхами перед последним судом, а за стенами усадьбы – грязная деревня, пьяные крестьяне – тут меня и оставят. Провинциал приветливо потрогал его озябшие пальцы, – вам холодно, – сказал он, – хотите чаю? Садитесь, патер Симон, вы стали частью войска Иисуса, да что мне вас учить, вы сами знаете, дали клятву, включая четвертый обет, который требует от вас полного послушания, отказа от собственной воли, вы ведь знаете – для всех нас существует только одна воля, воля ордена, – он приветливо улыбнулся, а чай все не подавали, в комнате было холодно, и в самом Симоне затаился холод, оставшийся еще от приснившейся ночью местности, по которой он блуждал в своих видениях. – Так возникает единение, это целостность тела ордена и его крови, а мы, молено сказать, мистическое тело, организм, вы достаточно учились, чтобы это понять. – Я хорошо понимаю, – сказал Симон, – я готов. – Крайна, – подумал он, – здесь останусь, о душа моя, почему ты так подавлена и так встревожена? – Вы были лучшим, – сказал провинциал приветливо; Симон молчал, он знал, что гордыня не должна завладеть им ни на миг, но теперь он чувствовал, а позже понял, что провинциал свысока ему льстил, что его предстоятель был Великим Льстецом, это был маленький правитель с седыми волосами, который всем угождал. И волосы у него поседели от угодничества. Угодничество – это ведь страшно обременительное дело: льстить великим – нетрудно, льстить малым – куда более сложно. Малые радуются, видя, что правитель провинциал им льстит, он такой же, как мы, говорят они, мы тоже угодничаем, но перед высокопоставленными, а он льстит низшим, это значит, что в нем кроется что-то высшее. О приветливый седовласый льстец, послушник Симон тогда еще ничего не понимал, провинциал льстил ему, чтобы казаться маленьким и скромным, а в действительности был великим правителем своей небольшой провинции, но тогда Симона это не интересовало, он хотел знать, что его ждет.

   Однако время этому еще не подошло, провинциал не давал ответа, он спрашивал: – Как вы думаете, что будет с нами? Что вы об этом думаете, pater praepositus?[43] С нами со всеми, патер Симон, с орденом? – Что он может знать, если не знает предстоятель, зачем он спрашивает его, давшего обет исполнять любое приказание, и он сделает все, что нужно будет сделать – пойдет ухаживать за больными или станет управляющим имением, крестьянские работы ему не чужды. Но мысли провинциала плыли в другую сторону, намного выше и намного дальше. – Сегодня ордену приходится нелегко, – сказал он, – многие епископы думают, будто мы слишком преступаем через преграды, выходим за рамки чистого вероучения, а что это означает, знает ли кто вообще; в Риме собирают жалобы, для светских правителей мы слишком набожны, в миру стараются уклониться от креста – от нашего, а для церковников в нас слишком много светского, понимаете, ведь мы управляем многими странами. Доминиканцы, особенно испанские и португальские, думают, будто мы нарушаем все Божьи заповеди, будто ломаем Церковь, будто допускаем ересь только потому, что хотим, чтобы все те дети Божий в Китае, в Марокко, в России пришли к Богу путем убеждения, при этом остается и что-то старое, этого не избежать, а путь к Богу нужно как-то проторить, наши братья, сыны Доминика, не понимают, что народу нужно при этом помогать, convincere, non vincere [44]. – Россия, – подумал Симон, – скорее всего, пошлют в Россию, там, вроде бы, мы желанные учителя. – Что же, нам снова загнать этих людей в леса, к диким зверям, разрушить церкви, бросить поселки, пусть все зарастает, а души оставить язычеству? И это только потому, что им кажется, будто орден действует более победоносно, чем кто-то из них самих? Ведь convincere само по себе и есть vincere, не правда ли? – Правда, – сказал Симон, глубоко убежденный, что это так. – И в миссионах нам нужны хорошие работники, лучшие воины, – продолжил провинциал. – Патер Симон, – проговорил он и засмеялся, – мы знаем, что вас влечет в бой, как влекло святого Франциска Ксаверия, нам хорошо известно, куда вас влечет. – Китай, – подумал Симон, и сердце его сильно забилось, от волнения он даже встал. – Индии, – сказал провинциал, – отправитесь в Индии, как до сих пор эти страны именуют наши испанские братья, там мы в этот момент больше всего нужны. Вам известно, что мы крепко связаны с сыновьями Игнатия в Испании, что нас с самого начала соединяет с ними самая крепкая связь, сам святой Игнатий Лойола очень интересовался нашей страной, Триестом и Любляной, мы храним драгоценные письма, от которых веет святостью. И в Парагвае много братьев из Крайны, патер Адам Хорват, Иносенц Эрберг, его мы послали из Любляны, многие другие. В парагвайских хозяйствах большие стада, очень много дела, мы создали государство, какого еще не было на свете, с небольшим преувеличением можно сказать – державу Иисуса, во Франции говорят, что там у нас теократия, правильно, весь мир – это теократия, Иисус – правитель, а в парагвайских землях – особенно, там Евангелие шествует победно. – Спасибо, – сказал Симон, – я сделаю все, что только смогу. – Знаю, что сделаете, – ответил провинциал, – а для начала вы должны выучить испанский язык, вам это будет нетрудно, ваша латынь превосходна, выучите вы и язык индейцев, но для этого хватит времени, мы надеемся, его будет еще много, возможно, до конца вашей жизни. – Когда мне ехать? – спросил Симон. – Завтра, – сказал провинциал строго, – завтра в Триест, там уже собрались отцы-иезуиты, приехавшие из Вены и Милана. Время не ждет, – сказал он решительно, – сгущаются темные тучи, португальский двор требует, чтобы орден ушел из Парагвая, они оказывают сильный нажим на генерала[45] в Риме, на папу Бенедикта, поэтому нужно отправляться в дорогу и в сражение не только за души людские, но и за орден, да, патер Симон, за орден. Будьте отважны, но слишком не рискуйте: кто опасность любит, голову погубит.

   Симон подошел к столу и поцеловал провинциалу руку. – Этого не нужно, – холодно сказал провинциал, – я ведь знаю, чего вы боялись – что я пошлю вас в какую-нибудь больницу исповедовать, перевязывать раны, очищать все от гноя и человеческого дерьма. – Я бы повиновался, – сказал Симон. – Знаю, – ответил провинциал, – вот поэтому я и посылаю вас в Парагвай, вы никогда не нарушите обета, Бог с вами, я благословлю вас, патер, склоните голову, еще много раз вам придется ее склонять. – Провинциал перекрестил его отеческой рукой: in nomine Patris [46].

   Это было во время адвента тысяча семьсот пятьдесят первого года. Где теперь седовласый провинциал, кому льстит и кого благословляет? Сейчас весна лета Господня тысяча семьсот пятьдесят пятого, всего четыре года спустя, Симон Ловренц отчетливо слышит каждое слово, сказанное там, в холодной комнате, в тот давний холодный, декабрьский день. Теперь, четыре года спустя, все иначе, пережитого хватило бы на целую жизнь, он сражался за души и за орден, склонял голову множество раз, делал все, что только мог сделать, до тех пор пока склоненная голова уже не помогала, пока в конце концов не оказался во чреве какого-то португальского корабля, доставившего его в грязный Лиссабон. Где сейчас Сан-Игнасио-Мини, где Лорето и Санта-Ана, как там на небесах маленькой Тересе, что делает брат Матия Штробель и насколько далеко придел святого Франциска Ксаверия, откуда Господня воля послала его, Симона, в тот дальний путь, на великое испытание, которое он, во всяком случае, с точки зрения ордена и своих обетов, не очень хорошо выдержал.

   Он открыл глаза и пошевелился, Катарина вздрогнула и, не глядя на него, опустила рубашку по самые щиколотки. Она все еще была стыдливой женщиной и, если отбросить те странные сны в Добраве, довольно разумной. Наступало утро, она собиралась с этим человеком в дорогу, для начала нужно было очиститься от прошедшей ночи, от липкого телесного пота, от всех слизистых выделений, которые были на коже. Для этого нужна вода; луна, верная свидетельница, все это не отмоет. За окном кто-то бил молотом, кузнец размягчал горячее железо лошадиной подковы, однообразные, тупые удары были подобны ударам барабана, с которых обычно начиналось утро Симона в Парагвае.

15

   Бьет барабан, бьет барабан, под барабанный бой просыпается Санта-Ана, звуки эти с четко размеренными интервалами под рукой барабанщика будят индейцев и иезуитов, воинов и ремесленников, пастухов и ткачих, будят того, кто лег почивать с молитвой, и того, кто грешил, будят органиста, которому предстоит репетировать с детским хором ораторию к Троице, и мясника, который уверенной рукой перережет шею теленку, пробуждают арестанта, ранившего человека из ревности, и ту, ради которой он это сделал, удары барабана летят над красными крышами, будят птиц в листве деревьев, окружающих поселок, слышно, как отзываются утренние барабаны в Лорето и Сан-Игнасио-Мини, просыпается большое хозяйство Корпус Кристи, и в необозримой дали на той стороне широкой реки поднимаются, готовясь к новому дню, христиане в Тринидаде, Сант-Яго, Канделярии и многих других поселках могучей иезуитской миссионской державы. В числе двух тысяч индейцев гуарани и пятидесяти иезуитов в Санта-Ане просыпается и брат ордена иезуитов Симон Ловренц, Лоренс, как его записал в хронике библиотекарь брат Рамон; Симон здесь уже почти год, его первой остановкой был поселок Сан-Игнасио-Мини, но теперь он уже почти год в Санта-Ане, Сан-Игнасио – большой поселок, хотя и называется Мини, это название возникло потому, что из-за набегов португальских переселенцев индейцы гуарани вместе с иезуитами уже давно покинули старый Сан-Игнасио и создали новый поселок, его можно называть и Сан-Игнасио-Гуасу, потому что на языке гуарани слово «гуасу» означает «малый», но для «Сан» и «Игнасио» в этом языке соответствующих слов нет и никогда не было, гуарани приобщились к святости и стали детьми Игнатия, лишь когда пришли отцы с молитвенником в одной руке и с мачете в другой, как сами они любили шутить о себе; они пришли много лет тому назад, Симон Ловренц был из группы последних, он прибыл со святыми отцами из целого ряда европейских стран – через порты Испании и Буэнос-Айрес, так сказать, снизу вверх по континенту – сверху вниз проехать они не могли, там были португальские бандейранты, опасные вражеские солдаты, давние переселенцы, изощренные в жестокости; Симон был в числе последних приехавших с целью укрепить боевой легион Иисусова войска, ибо евангельской республике со всех сторон грозила опасность.

   Никогда не забудет он эти утра, они были совсем иными, чем в Любляне, – ясные утра, хотя уже тогда над миссионом грозной тучей нависало жестокое войско, которое именовалось бандейра, подлинная армия, совсем не то воинство невидимого зла, с которым иезуиты умели бороться с помощью молитвы и которому умели противостоять гуарани своими старыми лесными заклинаниями, «Отче наш» тут не помогал, это была угрожающая туча жестокой португальской солдатни, о которой Симон уже наслышался во время долгого плавания; это страшное добровольческое ополчение застрелит, пронзит копьем, отрубит руку, а то и голову, если солдатам покажется, что все получается недостаточно страшно и кроваво. Вопреки грозящей опасности это были радостные утра, и спустя многие годы каждое утро в голове Симона будет бить этот бодрый барабан – не военный, а как Побудка, поднимавший людей к молитве и работе, побуждавший птиц к пению, а солнце – к ласкающему теплу. И тогда, когда он окажется уже далеко от тех мест, в брюхе большого корабля, в его вонючем трюме, или сейчас, на пути в Кельморайн, он будет помнить то тепло и свет, как никогда не забудет и холодные утра своего послушничества в приделе святого Франциска Ксарерия, стужу, окоченевшие ноги и острую боль под ногтями. Глуховатый веселый звук будет воскрешать перед его усталыми глазами гаснущие звезды дальнего неба, желтый шар, поднимающийся над красной землей, над ее зелеными лесами и блестящей гладью реки Парана. Всякий раз, когда в памяти его возникнет утренний барабанный бой, он вспомнит о радости каждого такого утра, радости пробуждающегося сотворенного Богом мира при порывистом отзыве пестрого птичьего хора из леса, vita beaia [47]. Он вспомнит и радость христианского милосердия в голосе гуаранийских врачей или, правильнее сказать, врачевателей и целителей, ходивших от дома к дому и спрашивавших, не заболел ли кто и не нужна ли помощь, вспомнит ощущение счастья от разумной деятельности, принесенной сюда орденом, деятельности, которая уже утром призывала его к молитве и книге, радость при виде детей, спешивших к утренним занятиям по катехизису. Он вспомнит маленькую Тересу, девятилетнюю темнокожую девчушку с большими черными глазами, одну из пяти дочерей коррехидора Хернандеса Нбиару, гуаранийского городского головы в Санта-Ане. Девочка ждала Симона у дверей Дома иезуитов, и когда он ходил с засученными рукавами, готовый к работе, здоровалась с ним словами Deo gratias [48] – она только что научилась здороваться по-латыни. Из пекарни пахло свежими сдобными булками, женщины, подметавшие у входа в церковь, весело ворковали на своем языке гуарани. Уже с утра ему было весело, потому что во всем был порядок, и все принимали этот порядок с радостью не оттого, что так было приказано, просто это была радость жизни, об этом он думал во время каждой утренней мессы и во время завтрака в трапезной, откуда иезуиты могли видеть в окно большую площадь, где уже вились дымы утренних костров и из домов долетали запахи крепко приправленной пищи, которая должна была дать силы людям для ремесленных и полевых работ.

   Таким Божьим утром от темно-красного фона большой церкви отделились две мужские фигуры, казалось, они сошли с фронтона, где стояли статуи святого Севастьяна и святого Роха, святых Анны и Клары, эти двое, конечно, могли бы быть только Севастьяном и Рохом с этого украшенного розетками и пилястрами фронтона – все было сделано здесь, в миссионах, ничего не привезено из Испании и других европейских стран, все изваяно ловкими руками гуаранийских скульпторов, которых этому искусству научили иезуиты; словно ожившие статуи, пошли эти двое по утоптанной красной земле через центральную площадь Санта-Аны, это были супериор Иносенс Хервер и патер Симон, первый – в черной сутане, второй – в рабочей одежде, в широких штанах и в рубашке с закатанными до локтей рукавами. Они замедлили шаг у статуи святого Игнатия, стоявшей на высокой колонне посреди площади, статуя Девы Марии, золотая, самая красивая в поселке, находилась в церкви, а святой Игнатий, воин, высился посреди площади, где ежедневно после полудня проходили, можно сказать, настоящие военные парады – индейцы гуарани были отличными солдатами, умеющими защищаться, и они будут защитниками, так что святой Игнатий был доволен, глядя, как они шагают мимо него с оружием. Но отцы Иносенс и Симон недовольны – статуя святого Игнатия в плохом состоянии, синяя краска колонны облупилась, начала шелушиться и позолота, покрывавшая сердце святого и надпись JHS[49] в сердце, нужно все это подновить, в воскресенье – Троица, из Асунсьона приедет провинциал, достопочтенный Хосе Барреда, и с ним много других высоких духовных лиц, а также представители испанских властей из Посадаса, и нехорошо, если колонна святого Игнатия окажется при гостях растрескавшейся от солнца и облупившейся до белизны. Они подозвали мастера, показали ему повреждения статуи: трещины, облупившуюся краску, раненое сердце – во время высокого визита статуя не должна оставаться в таком виде.

   У входа в длинную аллею, ведущую в поселок, было оживленно, здесь строилась настоящая триумфальная арка. В воскресенье – Троица, на нас сойдет Святой Дух, к тому же прибудет провинциал ордена из Асунсьона, и то и другое событие заслуживают высокой триумфальной арки – она будет приветствовать провинциала и в течение еще многих лет все новых и новых гостей, которые станут удивляться ее красоте и с восхищением говорить о здешнем архитектурном и скульптурном искусстве, о мастерах, не только воздвигнувших такой величественный свод, но и украсивших его розетками, каменными орнаментами, яркими красками, еще немало гостей будет приезжать в Санта-Ану, и никто не пожелает задуматься о том, что над Санта-Аной, как и над близлежащим Сан-Игнасио-Мини, как и над всеми миссионами, сгущаются черные тучи, никто не заговорит об этом, хотя, возможно, именно по этой причине стройка идет все с большим рвением, днем и ночью, ночью при факелах, днем строители сменяют друг друга, одни отдыхают, наспех едят то, что им приносят женщины, другие продолжают работать – каменщики и искусные мастера, кто-то из них придает нужную форму извилинам в легком камне, кто-то делает каменную кладку иные месят известь, переносят доски, колья, поковки и железо для ворот, поделочный камень для украшений; лошади и мулы тащат из леса бревна, всюду кипит работа, она идет к концу, но приближается и Троица, нужно спешить; на земле лежит часть свода, где уже видна надпись SOCIETAS JESU и под ней – EL PUEBLO DE SANTA ANA,[50] когда ее поднимут, название ордена, красиво сверкая, будет приветствовать провинциала парагвайских земель, а с большой площади и из аллеи зазвучит пение Gloria tibi, Domine, laus tibi, Christe.[51]

   Супериор Иносенс Хервер и патер Симон смотрели на эту кипучую работу в радостный Божий утренний час, когда вдали у реки прогремел пушечный выстрел. Над деревьями показалось маленькое облачко, запахло порохом, войной, хотя здесь, у арки, пороховой запах не ощущался и рабочие продолжали трудиться, не обращая особого внимания на неожиданный утренний грохот. Все знали, что это гуаранийские солдаты с отцами Карденалом и Клюгером испытывают новую пушку, которую вчера доставили по реке. Долго странствовала эта пушка, прежде чем ей смогли здесь порадоваться, она родилась в каталонской литейной, как ласково сказал о ней патер Карденал, там она была создана по заказу каталонской провинции ордена Иисуса вместе с тридцатью другими ее подругами, в Барселоне пушку благословили и погрузили на корабль, который из-за тяжелого груза – на нем плыли и другие пушки – чуть не утонул во время бури неподалеку от Серебряной реки, потом от Буэнос-Айреса на запряженных волами подводах их везли через пампу до реки, где погрузили на корабли, чтобы отправить в поселки, в каждый поселок – по пушке, всего тридцать, для обороны, для защиты от опасности, которая, как всем было известно, день ото дня становилась все серьезней, и все-таки никто не хотел по-настоящему осознать, насколько страшна была эта смертельная угроза. О ней знали в Мадриде, там и заварили всю эту кашу, наверняка понимал все и генерал ордена в Риме, отец Ретц, без сомнения, проблема затрагивалась даже в Вене и Париже, но что думал об этом сам святой отец, одному Богу известно, в должное время узнают об этом и здесь, решения Папы приходят с запозданием, но непременно приходят. Насколько дело серьезно, знают только здесь, и гуарани – лучше всех, им не впервые воевать с бандейрой, до сих пор. успех был на их стороне, они как следует били бандейрантов, но сейчас все иначе, все изменилось, вмешались европейские дворы, интрига приобрела огромные масштабы, вокруг ордена все туже затягивается петля, чем больше уступок делает дипломатия, тем сильнее нажим, тяжелее дышать; генерал в Риме делает уступки Папе, Папа – испанскому королю, испанский король – своей жене, сестре португальского короля, та идет навстречу великому интригану португальского двора министру Помбалу, а этот – заодно со своими переселенцами в Сан-Паулу, хочет изгнать отсюда иезуитов, эти люди знают, чего хотят, другие уступают – все, кроме отца Клюгера, этот не сдается, в руках у него австрийские математические книги по артиллерии, – траектория, – говорит он, – траектория снаряда будет ниже, если враги окажутся вблизи, ее можно измерить даже через дуло. Здешние иезуиты сознают, что может случиться, сознает это супериор Иносенс Хервер, а также провинциал в Асунсьоне, бандейранты уже несколько раз нападали с севера и востока, они ограбили несколько отдаленных имений, где индейцы и братья выращивали скот, поставлявшийся на бойни в поселки, да что там ограбили, перебили все живое, людей и скотину – скота столько, что не смогли потом увезти с собой туши, все разграбили, разломали, сожгли. Об этом знает и гуаранийский командир Хосе Тиарагу, городской голова в поселке Сан-Мигель, отважный воин, главный стратег, которого во всех хозяйствах знают под именем Cené, сейчас он в Санта-Ане, вместе с Клюгером и Карденалом они испытывают пушку из каталонской литейной, солдаты ходят вокруг темного жерла, заглядывая в него; слышится смесь испанских и немецких слов, означающих разные части пушки, орудие заряжают, Карденал поднимает руку, раздается выстрел, появляется облачко – пахнет порохом, войной, хотя наступает Троица и огромная арка у входа в поселок уже почти достроена.

   Еще два года тому назад, когда патер Симон только появился в миссионе Сан-Игнасио-Туасу, люди поговаривали, что слабоумный король, если вообще так допустимо говорить о королях, что несчастный король Фредерик VI подписал с португальцами в Мадриде соглашение о новом разделе Индий, по которому иезуиты должны убираться вон из этих земель, одни или вместе со своими крещеными дикарями. Люди судачили, а жизнь шла своим чередом. Все это было еще где-то далеко, а они находились тут, Симон, засучив рукава, работал на ниве Господней, а также на той, где росла кукуруза, какие-то земляные клубни, тыква… Крестьянскую работу он знал, на всякий случай научили его еще владеть мечом и стрелять. Как и любой вновь прибывший патер, он сначала объехал миссионы, странствовал, смотрел и восхищался. Все было просто и достойно, люди были веселы и приветливы, как дети, он видел индейцев гуарани, живущих в поселках, и тех, что не пожелали единения с крестом, диких, полуголых людей из племен харруа, масетоие и камба; из всего увиденного он больше всего был поражен созданной здесь в миниатюре копией европейского христианского мира, который вырос тут для гуарани и с их помощью прямо из ничего. И было здесь тепло, никакой стужи, так мучившей Симона в турьякском лесу, когда приходилось волочить бревна, и пронизывавшей его до костей каждое утро в доме иезуитов в коллегиуме, в библиотеках и церквах во время его послушничества. Зимой здесь вообще не выпадал снег, к чему было трудно привыкнуть, вместо этого были длительные дожди, ливни, склоненные под напором ветра кроны деревьев. Чтобы вода не подтопляла поселки, копали канавы, и все же улицы заливала красноватая глинистая грязь, в которой увязали ноги, мягкая земля липла к коже и одежде, черные сутаны были испачканы, иезуиты больше сидели в своих кельях, в библиотеке и трапезной, иногда они приходили на помощь рывшим канавы индейцам, относили землю, шагая по колено в воде и грязи. Симон странствовал как наблюдатель, под дождем и по слякоти, под солнцем и в облаках пыли, плавал по рекам Уругвай и Парагвай, добрался до водопадов на Игуасу, а затем вернулся обратно через леса, через пустынную местность, через поселки, стоявшие в тех местах, где еще сто лет назад господствовала буйная растительность, слышались крики зверей, а сейчас здесь царствовал крест, жило Евангелие, и с ними – все то, что они принесли. Он видел дворцы и церкви из красного камня, большие хозяйства с огромными стадами коров, видел, как волокут строительный лес из чащобы и грузят его на корабли, видел пампу в прохладной нижней области, леса и водные просторы в верхней части этой бескрайней страны, обработанные поля и кузницы в поселках, ткацкие, швейные и оружейные мастерские, библиотеки, ателье скульпторов и музыкальную консерваторию. Он оказался в центре огромной работы, которую выполняли иезуиты, орден Иисуса, многие братья до него, сотни, может быть, тысячи иезуитов, среди которых были и его земляки из Крайны.

   Когда он прибыл в Санта-Ану, его принял супериор Иносенс Хервер. – Милый земляк, сказал он Симону, слабыми руками прижимая его к груди, и Симон почувствовал, как бьется его старое сердце, – конечно, вы устали, – сказал он на своем родном языке, по-словенски, – чай вас подкрепит, – и предложил ему чай матэ,[52] – выпадает ли там в Крайне снег? Мои глаза уже забыли его белизну. – Мои руки, – сказал Симон, – не забыли его холода.

   Супериором в Санта-Ане был Иносенц Эрберг из Любляны, в хрониках он был записан как Хервер, в миссионах знали также Адама Хорвата, родом он был из Семича у хорватской границы, но здесь это никого не интересовало: кто отказался от отца и матери, от всей кровной родни, тот с еще большей легкостью откажется и от своей родины. Отцы Иносенс и Симон знали: их родина – орден и эта обширная страна, их братья и дети – индейцы гуарани. С первого же мгновения, когда Симон Ловренц прибыл туда, он знал, что парагвайские земли – это свободное государство воинов Иисуса, подвластное испанскому королю только на бумаге, и если кому оно подчиняется, то лишь своему генералу и Папе в Риме, мистическому телу ордена, единому в органичном стремлении к Всевышнему. Но знал он и то, что генерал и Папа находятся далеко по ту сторону лесов и морей, что они просыпаются под звон колоколов собора Святого Петра в Вечном городе, а здесь бьет барабан, и люблянский снег можно увидеть еще только во сне.

   Пусть себе скульпторы и строители, возводящие к Троице арку в Санта-Ане, спокойно продолжают свою работу, пусть воины Карденал, Cené и Клюгер испытывают свою пушку, которая всем понадобится, и от траекторий, по которым полетят снаряды, будет очень многое зависеть, а только супериор Иносенс Хервер и патер Симон сейчас продолжают свой путь, они сели на грузных лошадей-тяжеловозов и медленно покачиваются в седлах на лесной дороге, которая скоро приведет их к виднеющейся вдали реке. – Мне нужно немного покоя, – говорит отец Иносенс, – в поселке так суматошно, всегда случается что-нибудь важное, человек мог подумать, что найдет в миссионах покой, вы ведь тоже так думали, патер Симон Ловренц, и я предполагал, что буду тут много читать и многих крестить, но что окажусь во главе некоего маленького государства, такого я не мог себе представить. – Если сказать откровенно, – ответил Симон и прикрыл глаза, ослепленный блеском поверхности реки, – я предполагал, что здесь более дико, но, приехав сюда, увидел, что гуарани все работы производят сами, такого я действительно не ожидал. – Кто этого ожидал, – проговорил Хервер, – никто, кроме Него, знавшего, что произойдет. – Супериор мог бы процитировать «Духовные упражнения» Игнатия, мог бы сказать, что подобно тому, как предстоятель ордена не имеет права встать между Богом и иезуитом, так, соответственно, и иезуит не должен вставать между Богом и индейцем, чтобы Создатель мог непосредственно иметь дело со своим творением, то есть с индейцем, а творение – со своим Создателем и Господом. Он мог бы сказать и многое другое, что обосновывает мудрое присутствие иезуитов в этой стране, мог бы процитировать книги, которые уже давно без всякого опасения читались В библиотеках миссионов – «Государство» Платона, «Новую Атлантиду» Бэкона, – еще многое было известно иезуитам прежде, чем они создали хозяйства по тщательно обдуманному плану, с их внутренней организацией; не только Священное Писание и евангельские предания навели их на мысль о совместной собственности, о наделах, принадлежащих отдельным семьям, об избранных представителях и, конечно, о духовном руководстве, пастырстве ордена, исходящем из природы его мистического единства, над которым витает воинская мудрость и опыт святого Игнатия, и все осеняется Святым Духом, а тот в большей или меньшей степени присутствует в нас, как и summum bonum.[53] Но супериор Иносенс Хервер ничего подобного не сказал, это были мысли, которые могли бы предназначаться послушнику или какому-нибудь посетителю, а никак не сформировавшемуся схоластику, каким был патер Симон – схоластик и крестьянин с засученными рукавами, и то и другое одновременно, обо всем этом он уже передумал и сейчас молча ехал, погруженный в себя и свои заботы. Вдали слышалось пение, женщины собирали хербалес,[54] это удивительное растение, которое уже везде называли иезуитским чаем, хербалес матэ; мужчины обрубали кроны деревьев – так подрезают их каждый второй год, женщины обрывали веточки и складывали их в большие корзины, которые грузились на подводы. Красиво поют, – подумал супериор, – поют женщины, а мужчины – работящие, старательные, одно нехорошо: у некоторых до сих пор по несколько жен, – как нам вытащить их из греха, – сказал он, – что вы об этом думаете, патер Симон, правильно ли, что мы закрываем на это глаза? Правильно, – ответил он сам себе, – дети их уже понимают, что только двое, только мужчина и женщина в вечной верности друг другу – это по воле Божией, у молодых более светлые головы, они больше работают, больше поют, больше тренируются с оружием – больше дела, меньше этой плотской неразберихи. – Они спешились и некоторое время шли вдоль реки, но тростники становились все гуще, ветки прибрежных кустов хлестали по лошадям и по ним самим, поэтому они привязали лошадей и продолжили путь пешком. – Вы слышали это пение, – сказал патер Иносенс Хервер, – слушая его, я просто счастлив, мне показалось, что это какая-то песня о Деве Марии, немыслимо, как хорошо действует музыка, евангелизация и цивилизация – это одно и то же, патер Симон, это единое понятие, ничего другого и не надо было делать, как только собрать людей в наши хозяйства и предоставить Евангелию действовать самому, кроме того, действуют и ремесла, и животноводство, а больше всего музыка, даже больше, чем проповедь. Понимаете? – Понимаю, – сказал Симон, – fides implicita здесь превращается в fides explicita,[55] это наша работа. – Вы хорошо сказали, – ответил супериор Иносенс Хервер. – Мне не нужно похвал, – возразил Симон. – Вы хорошо подготовлены, – проговорил супериор. – Это похвала им, дому ордена в Любляне, – улыбнулся Симон, – их можете похвалить, – и оба рассмеялись, хотя оба знали: никого нельзя хвалить при жизни.

   В воскресенье все будет торжественно, а в понедельник – по-деловому напряженно, в понедельник они услышат от провинциала, почитаемого Хосе Барреды, о многих напастях, нависших над миссионами. Нужно подумать, что же делать, неужели и вправду готовиться к вооруженному сопротивлению? Способны ли мы воевать? Генерал Ретц в Риме еще не принял решения, и при дворе в Испании подумывают, правильно ли они поступили, подписав мадридские соглашения о разделе Индий. Судьба миссионов повисла в воздухе, супериору Иносенсу Херверу уже видятся будущие заботы, но он об этом не желает говорить, хотя именно с этой целью он и отправился с патером Симоном к реке, но говорить об этом слишком тяжело, и он с большей охотой рассуждает о внебрачных отношениях, в каких масштабах их можно у индейцев допустить – доминиканцы укоротили бы его на голову за такие размышления.

   Индейцы гуарани тоже готовятся к воскресному торжеству, будто в первую очередь не над их головами нависает португальский меч, и им хорошо известно, что старые угрозы ужесточились, обрели наиболее реальный и опасный характер за все время их совместного проживания со святыми отцами. Индейцы что-то чувствуют, что-то знают, ведь отцы озабоченно собираются в своем доме, и масляные светильники горят до поздней ночи, они видели даже, что патеры молятся вместе, хотя это вовсе не иезуитское обыкновение, обычно отцы молятся каждый сам по себе – в одиночестве или в присутствии других, в дороге или в своей комнате, а теперь они молятся вместе и много разговаривают. Гонцы с письмами приезжают и быстрой рысью уезжают обратно. И не всем отцам ясно, что же происходит, ширятся слухи, что ордену грозит опасность не только в Индиях, не только под испанской короной и не только в Португалии, где его при дворе просто ненавидят и где доминиканская инквизиция готовится с ним разделаться, орден в опасности везде – от Китая до Марокко, от Испании до Австрии, против него действуют монархи и князья, денежные воротилы и земельные магнаты, у которых разгорелся аппетит на земли миссионов в Индиях и на христианские души, чтобы превратить их в рабскую рабочую силу, против ордена орудуют также епископы, прелаты и кардиналы, постоянно болеющий папа Бенедикт XIV с трудом противостоит требованиям распустить орден – самый любимый орден всех пап, самый успешный орден всех времен, – прекратить его деятельность, распустить, разогнать рыцарей христианства, смиренных, всей душой беспредельно преданных воинов; какое неслыханное безумие воцарилось в головах наших главных противников, святой Игнатий, что уже на небесах, этого не допустит.

   До конца дня они пробыли у реки, дело подождет – письма в Буэнос-Айрес и Посадас, письма в Испанию, Австрию и Италию, письма к тайным друзьям при дворах и в армиях, письмо прусскому королю, который ценит иезуитов, хотя сам он сторонник Реформации; даже Россия нас лучше понимает, но все это подождет – поручения, занятия, беседы с отцами и братьями, желающими перевода в другие места, все это подождет, нужно подарить себе этот день у реки, гладь которой постепенно темнеет, уже нет сверкающего блеска, появляется темно-красный карминный оттенок, так что оба патера не могли не подумать: цвет крови. Когда они возвращались в поселок, в первых сумерках зажглись факелы, у входа все еще повизгивали пилы и стучали маленькие молоточки, посреди площади готовились просмоленные факелы – делалось это специально посреди большой площади, чтобы случайно ничего вокруг не загорелось и огонь бы никуда не перекинулся в этот сухой, необычно сухой вечер, хотя в это июньское время обычно бывает сыро и идут дожди; заготовлялись целые кучи факелов, каждый десятый испытывали, время от времени кто-кто вскрикивал от боли, когда капли смолы попадали ему на кожу, тогда дети весело взвизгивали и разбегались в разные стороны; этими факелами в воскресенье вечером будет освещен вход в церковь и вся обширная площадь, славная будет Троица, торжественный прием гостей, торжественная месса с ораторией Nisi Dominus,[56] военный парад, еще до полудня состоится конфирмация, дети радуются этому событию, радуются ему и взрослые, будет светло и торжественно, за стенами поселка останется широкий крут темноты, и оттуда – множество злых, угрожающих взглядов, а здесь будет свет и зазвучат песни, от востока до запада, от моря до моря через все небо засияет над миссионами великий иезуитский девиз: Omnia ad maiorem Dei gloriam [57].

16

   Под окном насвистывает дрозд, Катарина слушает его, на постель льется теплый весенний свет, наступило утро, новое утро на ее пути к Золотой раке, красота которой будто снова воссияла вдали – красота дальнего края, где странникам открывается Бог, подобно тому, как некогда ощущалось Его присутствие в той далекой стране, где среди дикарей, Божьих детей, ходил Симон, как чувствовалась Его близость в холодном люблинском приделе святого Ксаверия; ей очень легко представить себе Симона в этом приделе, для этого не надо закрывать глаза, но увидеть его среди дальней земли и первобытных лесов она может только с закрытыми глазами, тогда она видит, как он едет верхом вдоль реки, поверхность которой сверкает подобно этому утру в высоких горах, откуда они сегодня же спустятся на равнину – Представь себе, – говорит Симон, – что эта равнина – море. – Это нетрудно, – отвечает Катарина, – мне всегда хотелось совершить паломничество в Падую, не знаю, зачем мы должны идти в эту холодную страну… если бы мы отправились в Падую, то увидели бы море, а здесь мы окружены горами, идем из одной долины в другую, но, по крайней мере, впереди Рейн, широкая река, мне так хочется ее увидеть. – Катарина вдруг разговорилась: – Мне нетрудно представить себе, что эта равнина внизу – море, ты повидал немало морей. – В Лиссабоне пахнет Африкой и Азией, – рассказывал он, – оттуда, как говорится, можно заглянуть за море, под окнами дерутся чернокожие моряки, а чернокожие женщины предлагают себя, в Лиссабоне я видел кусок неба сквозь дырявую крышу… – Расскажи мне и о Лиссабоне, все расскажи… – Сомнения и страхи Катарины прошли, теперь, когда она знала, как было дело, Симон стал ей еще ближе, чем в ту первую ночь после спасения. Они все еще были в грехе, если любовь – грех, но сейчас они друг о друге многое знали, они смотрели в Крайне на одни и те же звезды, она – в Добраве, он – в турьякских лесах, теперь они вместе, скорее всего – навсегда, под окном поет дрозд, кузнец набивает лошадям на копыта подковы, сейчас тихое утро, Катариннн ангел-хранитель поблизости, будет теплый день, очень хороший для продолжения пути. Она быстро оделась и выбежала во двор, мул с довольным видом тычется мордой Симону в руки, вытаскивая из них сено, он все еще благодарен, что его спасли из воды, собака с неказистой шерстью и прекрасными глазами машет хвостом, но близко не подходит – умная, боится людей. Симон почесывает мула за ухом, эти животные когда-то помогали перевозить лес, он все еще крестьянский парень, хотя и схоластик, он знает животных, их кроткие взгляды, тупые и покорные, так смотрел и его отец, подданный турьякских графов, – тупо и покорно. Нелегко им будет возвращать это животное хозяину; если он найдется, еще тяжелее будет мулу, ведь с ними ему хорошо, корма хватает, стоит он в хлеву, и его ласково почесывают между глаз, Катарина тоже его почесывает, это доброе и спокойное животное, но когда она смотрит на собаку, тоже спасенную из всемирного потопа, у нее сжимается сердце при мысли об их домашнем псе, об Ароне; глядя в собачьи глаза, она знает, что собаки имеют душу, иначе почему бы они смотрели так печально и кротко; Катарина не знает, у всех ли животных есть душа, но у собак, по всей вероятности, она есть, а у Арона – несомненно. Но сейчас она не будет думать о Добраве, там остались такие люди и вещи, из-за которых она ушла, например, павлин, и от мысли о нем у нее все равно что-то сжалось в горле – еще сильнее, чем при воспоминании об овчарке Ароне: где сейчас Виндиш, жив ли еще? Или нынешним утром в огне лютой битвы ранен и лежит на постели без помощи? Симон поймал ее взгляд, эти двое уже настолько знают друг друга, что улавливают во взглядах и радость, и печальные тени воспоминаний, – что с тобой, – спросил Симон, – ничего, – ответила Катарина, – я вспомнила нашу собаку, – о павлине она не говорит, зачем это нужно? – Отправляемся в дорогу, – сказала она и задорно рассмеялась: – Патер Симон, нам пора в путь. – Omnia ad maiorem Dei gloriam, – воскликнул Симон и усмехнулся, Катарина смеется, мул ржет, словно он лошадь, а не какой-то лишь мул, собака, следующая за ними на почтительном расстоянии, весело лает, будто это Арон, а не испуганный бродячий пес, мул – сильное животное, он повезет их поклажу, вещи у них легкие, он возил куда более тяжелый груз, о чем говорят розовые потертости на спине, они свидетельствуют о долгой и тяжелой жизни этого мула.

   Так и идет по дороге бывший патер Симон Ловренц, Катарина еще не знает, за что он был уволен, это она успеет узнать, но ничего плохого не могло случиться, никого ее Симон не убил, рядом с Симоном шагает Катарина в крепких кожаных башмаках, он их тоже купил для нее у трактирщика – новые, из Зальцбурга, она идет по дороге, на которой теперь встречаются подводы с возчиками, движущиеся через горы к югу, дороги уже сухие и надежные, иногда Катарина снимает башмаки и идет босиком по траве, среди весенних цветов – желтых, белых и голубых – так она ходила когда-то в Добраве, Симон еще не знает, как она жила там, но, конечно, узнает, эти двое говорят друг другу все, но расскажет она это ему не сейчас, сейчас он смотрит, как она бредет по траве и маргариткам, словно переходит через воду, приподняв подол выше колен, ах, какое зрелище! От него сильнее бьется в нем мужское сердце – сердце похотливого самца, он идет за ней, рука сама проникает под юбку, невозможно, чтобы он не протянул руку к ее ногам и под подол, они ложатся в траву, мул некоторое время смотрит на это барахтанье и оханье, пес лежит, свернувшись калачиком под деревом, затем мула привлекает травяное обилие, всюду вокруг зеленоватые отблески травы, переливчатый отсвет солнечных лучей, благовонный земной день, водные всплески, дыхание животных, спокойных, по-собачьи преданных… И снова они ненадолго уснули, а потом опять вышли на дорогу, следом за ними идет, кивая головой, мул, над ними плывут облака, под которыми летают ласточки, птицы Матери Божией, кто их весной первый увидит, весь год будет здоров, это Катарине сказала мама Нежа, которая наверняка на нее откуда-то смотрит, нельзя разорять их гнезда, это принесет дому несчастье. И на радугу, которая появится далеко над равниной, куда уходит туча, опустившая на всех завесу дождя, а сейчас уплывает вдаль, на радугу нельзя показывать пальцем, а то палец отсохнет. Сейчас не хватает только кукушки – сколько раз она прокукует, столько у тебя будет детей.

   В полдень они сели на опушке леса, из сумы показались хлеб, сало, горсть шкварок, сушеные яблоки, то, что останется от этой простой еды, получит собака, потом она полакает воды из ручья; мул еще менее требователен, он свободно гуляет по широкому лугу, пощипывая траву и желтые весенние цветы, иногда он оглядывается на них – боится остаться один, и собака – тоже, иногда она залает на мула или просто так, в Ноевом ковчеге хорошо, нет шумящей воды, луг этот – подобие надежного спасательного круга. Катарина лежит на спине, смотрит на облака, на небесных путников, спешащих в сторону Кельморайна. – А какие облака плывут там, над твоими индейцами? – Симон усмехается: – Такие же, как здесь, только бегут немного быстрее, там нет гор, которые преграждали бы им путь. – Расскажи мне, – просит Катарина, – я все хочу знать. – О чем тебе рассказать, Катарина? – Об индейцах, о дикарях, которые ходят в церковь. – Они не дикари, – говорит Симон, – они такие же, как ты и я. – Катарина – женщина любопытная, когда она была еще девочкой, то в школе при монастыре святой Урсулы сидела за первой партой и все хотела знать: какие короны были у трех святых волхвов – из настоящего золота или бумажные, какие бывают во время колядования, были они по-настоящему чернокожими или только раскрашенными и почему Ирод был такой страшный и злой? – Когда-то индейцы жили в лесах, – сказал Симон, – жили тем, что охотились и собирали плоды, после нашего прихода они начали обрабатывать землю, как обрабатывают ее наши крестьяне, этому мы их научили, как научили и разводить большие стада скота, строить самые красивые церкви, играть на органе, петь хоралы и молиться – читать «Отче наш» и «Богородице» – подобно тому, как молишься ты, мы научили их этому, как хороших умных детей, потому что головы у них были светлые, а сердца открытые. – Но человеческого мяса, – Катарина приподнялась на локтях, – человеческого мяса они больше не едят? – Симон смеется: – Вряд ли они ели его когда-нибудь, – говорит он, но не очень удивляется ее вопросу, было время, когда рассказывались всякие истории, все хотели знать о странах, где до сих пор жили другие люди, в россказнях было много правды, но еще больше вымысла, и это неудивительно, мало кто побывал там, мало кто переплыл через огромные моря, намного меньше тех людей, что повидали Компостелу, Кельморайн или даже Святую землю. – Я их учил, Катарина, не только читать и писать – самых смышленых, что мы отобрали, тех, что не стали строителями, ткачами или земледельцами, мы учили латыни, они играли на органе и пели Pater noster[58] красивее, чем мы в нашей коллегии в Любляне. – Катарина воодушевилась: – И псалмы тоже пели? – И псалмы тоже, патер Луи Бергер научил их петь лучше, чем поет любой венский хор, научил их играть на органе, на трубе и цимбалах, – Симон поднялся и начал ходить взад-вперед, взгляд его вдруг стал отсутствующим, он не видит весенних цветов и болотца на краю луга, не видит заснеженных гор, оставшихся у них за спиной. – Иногда мне кажется, – говорит он горячо, – будто там был не я, а кто-то другой – это он ходил по той обширной стране, которую мы называем миссионами, – вернее, так назвали ее испанцы, пришедшие туда испанские иезуиты, но это только название, потому что сама земля остается такой же, какой была от сотворения мира: красноземная огромная равнина, по которой течет широкая Парана и реки поменьше: Игуасу, Пиратини, Сан-Ангел, ручьи, названия которых я не знаю, эта обширная равнина, словно венцом, окружена бескрайними лесами, в которых живут птицы с ярким оперением и очень проворные звери. – Катарина слушает его, закрыв глаза, только так она может увидеть то, о чем рассказывает Симон: на краю равнины, там, где начинается целое море лесов, чуть повыше, находятся большие водопады, вода реки Игуасу широкой полосой падает в глубокую пропасть, между брызгами летают ласточки, они гнездятся в скалах под водопадами, всюду порхают тысячи больших бабочек, на вершинах деревьев гнездятся яркие птицы и, миновав беснование шумных водопадов, по равнине течет тихая, спокойная река, ее гладь сверкает на солнце, индейские дети катаются по ней на плотах и лодках, отцы их ловят рыбу, матери в кустах собирают растения, именуемые матэ, сейчас его называют иезуитским чаем, издали слышится их пение. С закрытыми глазами Катарина все это видит и слышит, но конечно, немного по-своему – это похоже на картинки в книгах, на пение в церкви, и тут она не очень ошибается, такова ведь картина рая, Катарина видела ее много раз, там нагие Адам и Ева стоят среди леса, где много лиан, листвы, корней и кротких животных, там, должно быть, очень хорошо, и всегда бы так было, если бы не то несчастное яблоко, в подобной стране живут и индейцы, там у них водопады и красноватая равнина, о которой рассказывает Симон.

   Симон не знает, как было там до появления иезуитов, был ли там рай или нет. во всяком случае, люди жили без милости Божией, без церквей и церковного пения, путь к спасению был им закрыт, долго ли они могли обходиться без Божией милости? А еще следует подумать, как они жили без крыши над головой, без плугов и мотыг, без стад коров и боен, без ткацких мастерских и кузниц, без аркебуз и мушкетов, без пушек брата Клюгера, они плохо оборонялись своими луками и стрелами. Нападения и резня начались сразу же, как только португальские колонизаторы увидели, что гуарани – так называли себя сами индейцы – с помощью иезуитов заселяют и обрабатывают землю. Они не могли принять то, что весь христианский мир давно уже принял, еще тогда, когда давным-давно в своих письмах из Индий писал христианским монархам Бартоломео де лас Касас: индейцы – не животные, это люди, они носят Бога в себе, просто еще не знают Его; да прийдет Святой Дух; этого захватчики не могли принять, потому что их самих Святой Дух покинул, в них вселились злые духи страны, в которой они прожили уже долгое время и в ней ожесточились. Набеги следовали один за другим, и чем были они беспощаднее, тем более нападающие считали их справедливыми и далее священными, bellum cruentum, sed sacrum [59], но таковыми они не были, не было в них ничего ни святого, ни праведного. Иезуитам пришлось дать знания индейцам гуарани не только о семи таинствах, о семи вопиющих грехах и семи добродетелях христианского милосердия, но и научить их еще многим премудростям военного дела; с Божьей помощью и с помощью братьев иезуитов индейцы вскоре уже владели мечом и заряжали пушки, так что нападающая бандейра, как именовали себя португальские войска, отступала из миссионов, поджав хвост, изрядно побитая. Как сообщают хроники, в тысяча шестьсот тридцать первом году, когда больше невозможно было обороняться от набегов, иезуиты с гуарани построили семьсот плотов и челнов и переправили двенадцать тысяч людей по реке Парана в края, где возвели новые поселки, новый Сан-Игнасио – теперь он назывался Сан-Игнасио-Мини, новый Лорето, новую Санта-Ану. Это был их исход, их путь из Египта, не знаю, был ли там когда-нибудь рай, знаю, что они пережили свой исход в землю обетованную. Катарина с закрытыми глазами видит величественную картину: Моисей перевозит избранный народ на семистах плотах и лодках по реке Парана, люди гребут, река пенится и несет их всех, гуарани и иезуитов, в безопасное место. Симон сидит среди них и поет, поют все, душа – это челн, плывущий по воде к мирной пристани. И Катарина тоже плывет на челне, Симон не может быть так далеко один, без нее, похоже, он и вправду сейчас уснул на траве и видит во сне всю эту прекрасную картину, в небе плывут белые облака, под ногами простирается красноземная парагвайская равнина, по ней вьется отливающая серебром река, она видится ей тут, у опушки леса, где они сейчас лежат, сразу за лугом, на котором мул пощипывает маргаритки.

   Ближе к вечеру они свернули с дороги к одиноко стоящему на холме крестьянскому дому, усталые путники хотели переночевать там у добрых людей. Они очень устали, хотя Катарина часть пути ехала на муле, у нее сами собой закрывались глаза, сон на опушке леса был коротким, правда, с прекрасными сновидениями, но все же недолгим, Симон держал мула под уздцы и иногда сердито его понукал – мулу тоже уже не хотелось идти, особенно в гору, собака плелась, далеко отстав. Когда они подошли поближе, то сразу поняли, что дом брошен, люди ушли отсюда давно, причина – болезнь или долги, война или бедность, крыша у конька уже немного провалилась, пройдет еще одна зима, и останутся от дома только стены. Собственно говоря, брошена была целая крестьянская усадьба, грустно было смотреть на двор, где лежал сломанный плуг и несколько источенных червем деревяшек – невозможно было определить, частями какой домашней утвари они раньше были; в хлеву не нашлось никакой компании для мула, остались только ржавые железные кольца в стене, к которым когда-то привязывали коров, лежали расколотые корыта, черная грязь на полу – печальный вид пустого хлева, даже мулу там не понравилось, и корма тут для него никакого не оказалось, хорошо еще, что он набил брюхо маргаритками, утром уж что-нибудь найдется. Они оглядывались по сторонам в поисках места, где можно было бы устроить постель, собственно, оглядывался Симон, а Катарина стояла, прислонившись к стене, от усталости земля уплывала у нее из-под ног, мул и Симон плясали под невольно опускающимися веками, глаза хотели спать – долго и крепко, пусть даже без прекрасных сновидений. В доме было полно пыли, и когда Симон вошел, во все стороны разбежались мыши, мебели никакой не осталось, все порастащили, да и крыша во время сна могла упасть им на головы; в хлеву было грязно, от амбара осталось только несколько досок и балок – плохо обстояло дело с ночлегом. Наконец Симон решил, что, поскольку ночь не холодная и они уже не были высоко в горах, можно спать не в помещении, а под звездами, под небесным сводом. На лужайке за домом, под яблоней, он положил оставшиеся от амбара доски, обтер их, расстелил одеяла – получилось немного жестко, кожаные сумки и мешок будут вместо подушек, Катарине будет жестковато, сам он привык к таким и еще худшим ночлегам. Он положил шатающуюся Катарину, как ребенка, на ложе, она в тот же миг свернулась калачиком и уснула – еще до того как он набросил на нее одеяло.

   – Не спишь? – Среди ночи он услышал какое-то движение, совсем рядом кто-то дышал. Он открыл глаза, над ним было лицо Катарины, ее распущенные волосы, длинные, темные, сейчас почти черные. – Почему не спишь? – Мне холодно, – сказала она, – когда гляжу на тебя, на спящего, мне становится немного теплее. – Из сумки, что была у него под головой, он вытащил клетчатый плащ. – Накройся еще этим. – Но у тебя не будет изголовья. – Ничего, я буду глядеть на звезды. – А можно мне глядеть на них вместе с тобой? – Давай. – Они смотрят на звезды, на высокий небесный свод. – Там Бог? – Не только там, Он везде. – И Он может все сразу видеть? – Может, ведь Он всемогущ. – Почему же тогда существует грех, почему зло, почему мы так часто бываем несчастны, почему Он это допускает? – Когда Симой был юным школяром в иезуитском коллегиуме, он дерзко рассуждал с друзьями о самых коварных вопросах, о предопределении, свободной воле и существовании зла. По ночам, когда стихал шум, они с товарищем в интернате смотрели из темноты коридора на светлую щель своей комнаты и шепотом разговаривали о таинственных четырех последних карах Господних, с дрожью – о зле, подстерегающем каждого, вдохновенно – о гневе Божием, рассеивающем народы и уничтожающем города. Если бы кто-то сказал Симону в те времена или даже три месяца тому назад, когда он в Олимье ждал решения относительно своего отчисления из ордена, что он вскоре будет лежать с женщиной под открытым небом, беседуя с ней о теологических проблемах, он ответил бы, что этот человек не в своем уме. Но сейчас он лежал с Катариной под яблоней, смотрел на звезды и рассуждал о бесконечности Божьего пространства. Звезды светят им, ночь теплая, хотя она озябла и оттого еще крепче прижалась к нему, это те самые звезды, на которые когда-то смотрел кахуита – он был кахуита, так называли гуарани иезуитов, он был пайи, что означало патер, он был в Парагвае и смотрел на звезды, как сейчас смотрит на них с этого холма, с которого они утром спустятся и направятся в сторону Баварии. – У нас было устройство, с помощью которого мы смотрели па звезды, вычисляли их небесные пути, патер Бонавентура Суарес сделал телескоп, мы смотрели на небо, видели моря и скалы на луне, что светит и нам с тобой, Катарина, патер Суарес написал книгу о звездах, «Lunario de un siglo» [60] называлась она. – Lunario, – повторила Катарина, – Lunario de un siglo, красиво звучит. – Тебе все еще холодно? – Нет, уже нет. – Положи мне голову на плечо, Катарина, посмотри на звезды над нами, этой же ночью эти звезды будут светить над страной, куда мы должны были плыть на корабле больше месяца и потом неделями ехать по суше, так далеко находится эта страна, в десять раз, в сто раз дальше, чем Кельморайн. И на эти звезды смотрят индейские дети с христианскими именами Алонсо, Тереса, Анастасия, Педро, Мигель, Паола, да, также Луи, также Франц и, может быть, есть среди них и какая-нибудь Катарина, да, конечно, есть, сейчас они уже не дети, если еще живы, если их не перебили португальские солдаты или если они не погибли, загнанные в леса, в которых они уже разучились жить, как жили когда-то их предки. Эти дети сейчас уже почти взрослые, в пятнадцать лет девочки выходят замуж, мальчики женятся в семнадцать, и не так, как их родители, – тогда были еще беспорядочные связи, а сейчас человек соединяется с тем, кого полюбил. Всем им очень нравилось смотреть на звезды, иногда им бывало трудно объяснить, что ночью нужно спать, даже в Троицу или на Пасху, потому что днем надо работать, они очень любили глядеть на звезды, особенно в наш телескоп. Может быть, они вспоминают отцов в черных плащах – Симона, Рамиреса, Матияса и многих других, уехавших, потому что они должны были против своей воли покинуть эту евангельскую страну, созданную их верой, разумом и руками, с помощью Божией и с помощью открытых душ гуарани. Может быть, они ждут, что вернутся бросившие их, этих детей, хотя сейчас они уже взрослые. Я был кахуита – слово, которое они произносили не только с уважением, но и с любовью, кахуита означало иезуит, белый отец в черном плаще, пайи, тот, кто уйдет в Страну Без Зла. По-нашему это небеса, по их представлениям – страна па краю света, по ту сторону огромных лесов и морей, откуда приходят святые отцы, это где-то здесь, Катарина, где мы сейчас с тобой смотрим на звезды. – Древние словенцы, – сказала Катарина, – думали, что звезды – это дети Солнца. – Видимо, древние словенцы тоже были в свое время индейцами, так сказали бы и гуарани, – пояснил Симон. – А ты так не думаешь? – спросила Катарина. – У каждого человека, – сказала она задумчиво и немного печально, – у каждого человека есть своя звезда, которая гаснет, когда душа его расстается с этим светом. Ангелы, – добавила она, – зажигают звезды новым людям, новые звезды – это новые люди. И гасят тем, кто умирает, звезду моей мамы они погасили.

17

   После страшной непогоды, застигшей их невдалеке от какого-то горного перевала – кто стал бы спрашивать в судный день его название? – кельморайнские странники спустились по вьющейся вниз дороге к деревне невдалеке от Зальцбурга. Здесь они остановились на два дня, чтобы высушить одежду, очистить от грязи повозки и привести в порядок свои оробевшие души. Нужно было дождаться и тех, кто в судный день спрятался в углублениях между скал и в хижинах альпийских пастухов. Не хватало нескольких человек, не только пономаря Болтежара, нашедшего покой у Отца небесного; конечно же, ему святой Рох, которому он столько лет служил, подкрашивал у его изображения раны к каждому празднику и каждое утро звонил в его честь, помог достойно рассчитаться с грехами – водились грехи и у пономаря Болтежара, а у кого их нет. Еще две несчастные души унесла вода, по всем трем священник Янез отслужил заупокойную службу, которая проникла святым паломникам в самое сердце, никто не мог отделаться от мысли, что такое могло произойти и с ним и может случиться в будущем, ведь дорога впереди еще долгая, нужно пройти через темные леса, через большие реки и через края, которые опустошала война. Местные жители сказали им, что столкновения небольших воинских частей в Баварии и Чехии уже начались, австрийская армия непобедима, помощь Божия на ее стороне, и кому бы еще помогал Бог, как не армии Ее католического Величества, императрицы Марии Терезии, неужели Он стал бы поддерживать отступников пруссаков и их короля-разбойника Фридриха? И все-таки в груди оставалась тревога, среди паломников было несколько человек, участвовавших в войне десять лет назад; пруссак – это солдат, одержимый чертом, если даже ему отрубишь руку, он будет драться культей и, пока не получит дыру в голове, не перестанет бороться. Но поля сражений были далеко, путь к Рейну и Кельну казался безопасным, да и кто причинит зло благочестивым мирным людям, идущим со своими словенскими песнями к святым местам, – в некоторых селах они берутся за руки и водят свой паломнический хоровод, выкрикивая при этом непонятные местным жителям слова и напевая печальные песни о Деве Марии. И все же им было нелегко, они входили в страну, где, как рассказывал им священник Янез, когда-то творились черные дела: тут убивали духовников и испражнялись в церковные сосуды.

   Отсутствовало еще шесть или семь молодых людей, парней и девушек, присоединившихся к ним в Каринтии, они пришли пешком по долине реки Дравы. Все они отправились домой: мы не знали, что в Кельморайн нужно добираться вплавь, – сказал парень из этой группы, – не знали, что нужно плавать и съезжать на заднице со скользких скал. Если они утратили мужество, это их дело, человек сказал бы: Бог с ними, если бы именно к Нему они не повернулись спиной. Но это было не только их дело, потому что с ними в сторону Марбрука ушли четыре ходившие в упряжке лошади и мул, а если причислить сюда еще сломанные повозки, которые сейчас поправляли каретники, одежду, тюки с сушеным мясом, семнадцать молитвенников, триста свечей – и в их числе несколько действительно больших и тяжелых, три хоругви с краинскими святыми, две чаши и еще всякие мелочи, то потери вовсе не были такими малыми. Но особенно беспокоило предводителя Михаэла и священника Янеза исчезновение Катарины Полянец, дочери управляющего имением барона Виндиша, это сулило большие неприятности по возвращении в Крайну, разбирательство в епископате и еще в какой-нибудь следственной комиссии. То, что исчез также молчаливый странник, которого вообще не было в списке и о котором никто не знал, откуда, собственно, он пришел, заботило их куда меньше: бродяга, присоединившийся к ним около Беляка, уж как-нибудь найдется. А Катарина Полянец – дело куда более серьезное. Михаэл Кумердей собрал трибунал паломников, и до поздней ночи они пытались выяснить, что же с этой молодой женщиной могло случиться, позвали свидетелей, видевших, что ее уносит вода, и других, заметивших, что она с тем темным человеком ушла в лес, возможно, он похитил ее. Чем больше они допрашивали свидетелей, тем становилось все очевидней: он ее похитил, Бог весть, что он с ней сделает! Папаша Тобия сидел в углу, слушая эти догадки, он сказал, что с женщинами во время паломничества случались очень страшные вещи, одна из них оказалась у мужа в желудке. Известна история паломника, направлявшегося в Святую землю, которого в Анатолии захватили мусульмане и заморили голодом почти до смерти. Так что ему не оставалось ничего другого, кроме как убить свою жену и постепенно съесть ее, пока он не добрался до Святой земли. Его не осудили на смерть, он был святым человеком, а жена, в конце концов, была его собственностью, и ел он мясо своей любимой в крайне стесненных обстоятельствах, под угрозой смерти. Но, конечно, за его поступок на него было наложено должное покаяние: ему запрещалось есть мясо до самой кончины, сто раз в день он обязан был прочитать «Отче наш», больше никогда не смел жениться – и это понятно почему, – он должен был ходить в рубище и не ночевать два раза подряд в одном и том же месте, в конце концов он даже стал святым. – Что же, уважаемый папаша Тобия хочет сказать, будто этот человек съел Катарину Полянец? – обдумав рассказанное, спросил помещик Долышчар из Сентянжа на Доленьской, член трибунала. – Я рассказал только то, что уже случилось, – сказал Тобия. Священник Янез возразил, говоря, что ему такой святой неизвестен, что такого святого нет и Бог его не знает. Ничто не могло разозлить Тобию больше, чем такое возражение, ведь он никогда не лжет, рассказывает о вещах так, как все это было, а люди пусть воспринимают их, как хотят, он не сказал, что Катарину Полянец съели, а святые тоже бывают очень разные. Он оскорбленно вскочил на ноги: а как же святой Гуго? – закричал он, – что же он? Может, священник и его не знает? Святой Гуго, – победоносно рассказывал папаша из Птуя, – аббат из аббатства Линкольн в Англии, был почетным гостем в Фекане, и ему разрешили взглянуть на руку Марии Магдалины, на реликвию, к которой ходило множество паломников из всей Англии и Франции. Реликвия была обернута драгоценным платом, по это не остановило Гуго, который тогда еще не был святым. Он развязал плат и, зайдя уже так далеко, решил кусочек святыни унести с собой. Руками он ничего не смог сделать, поэтому запихал часть кисти святой себе в рот и попытался откусить ее палец сначала резцами, потом коренными зубами; если руками у него ничего не вышло, то зубами получилось, зубы у него были крепкие, он отгрыз два пальца и позже диктовал своему секретарю: Если непосредственно перед этим, во время причастия, у меня в устах было тело нашего Господа, почему бы мне подобным образом нельзя было поступить и с костями некоей святой, раз это был единственный способ их заполучить? – История эта произвела на присутствующих большое впечатление, особенно потому, что и священник Янез не смог ничего возразить: случай этот был описан, зафиксировал его секретарь святого Гуго.

   Тобия был доволен, он победоносно крикнул, обращаясь к священнику Янезу:

   – Ну? И что скажет на это Бог?

   – Спросите Его сами, – сердито ответил священник из церкви святого Роха.

   – Вы Его тут представляете, – сказал Тобия.

   – А вы с Ним лучше знакомы, – проворчал священник Янез.

   Так закончилось заседание трибунала паломников по поводу исчезновения Катарины, дочери Полянеца, и в связи с другими заботами мудрого руководства. Тут были, конечно, серьезные повреждения повозки, на которой ехала Большая Магдаленка, тоже почти уже святая, повозка во время бури едва не развалилась, Магдаленку пришлось тащить до села на носилках, на которых обычно несли статуи святых во время крестного хода. Сейчас бедняга лежала в сенях приходского дома, двери оставляли открытыми, чтобы она, когда ее не одолевали страдания или веселье, могла видеть, что происходит снаружи, ее плач и смех привлекали деревенских сорванцов, которые в своем мальчишечьем озорстве спускали штаны и хлопали себя по голому заду, это их очень веселило, так как Магдаленка от таких оскорблений еще громче стонала, почти визжала.


   Они уже приблизились к Баварии, куда власть Марии Терезии формально не простиралась, хотя австрийские войска лет десять назад поставили страну на колени, как следует ее потрепали и опустошили. Баварским чиновникам нужно будет показывать разрешение епископа и списки паломников, здесь ждет их немного больше порядка, странник, обеспеченный всем, что относится к так называемому habitus peregrinoruvi [61], может рассчитывать тут на правовую защиту, на бесплатный ночлег и нередко также на торжественные приемы с угощением. В Баварии любят благочестивых людей, статистика свидетельствует, что в этой стране в то время, когда через нее проходили словенские странники, было восемьсот communitates Corporis Christi [62], шестьсот обществ Сердца Девы Марии и триста – Сердца Иисусова, такие сведения вызывают большое уважение, в Германии вообще всего больше и все больших размеров. И чудес тоже немало, незадолго перед этим – всего лишь лет двадцать назад, а точнее – в тысяча семьсот тридцатом году, – в баварском монастыре Штейнгаден произошло следующее: пятнадцатилетний ученик при монастыре, явно страдавший недостатком уважения к святым вещам, бесстрашно поднялся на крышу, на распятие, и начал дергать за бороду фигуру Христа. Едва присутствовавшие стали приходить в себя от изумления, вызванного небывалым кощунством, как, к их ужасу, фигура Иисуса Христа начала двигаться, цепи, прикрепленные к Его рукам и ногам, загремели, вызвав такой грохот, что преступник от испуга свалился на землю. Он весь трясся, и на губах у него выступила пена. Это было великое чудо, имевшее воспитательное значение для молодежи, ведь для того и бывают чудеса и видения, чтобы чему-то научить человека. И чтобы придать ему сил перед лицом ожидающих его опасностей, ибо он при таких происшествиях ощущает близкое присутствие Бога.

   И присутствие Его будет необходимо, так как паломников ждет впереди чужая земля, даже название одной из областей вызывает страх: Черный Лес.[63] Немецкие земли уже сами по себе вызывают у человека опасение, а тем более местность с таким названием. В словенских краях люди издавна побаивались лесов, в них всегда оказывалось что-то для человека недоброе, какие-нибудь лешие и вурдалаки, таящиеся там с давних времен до наших дней; когда идешь по лесу, за тобой следят из темноты горящие глаза. Это черти, подкарауливающие твою душу, вурдалаки, дикие свиньи, светляки, всего этого хватало и дома, а в немецких землях предостаточно и подавно, здесь все больше и все опаснее – сама местность и река, леса и вурдалаки в них.

   Лес опасен, в нем темно и полно нечисти. В нем всюду тебя провожают из темноты горящие взгляды, следят за каждым твоим движением, прислушиваются к твоему голосу, и ты слышишь их шепот. Косматые и рогатые люди, живущие в горах, скорпионы, обитающие между скал и заползающие в заросли папоротника, змеи, свисающие с деревьев, кровожадные злые гадюки, звери в берлогах, медведи, задирающие овец, волки, воющие на луну своими бесовскими голосами. Бесы напряженно выжидают в своих дуплах, бродят у реки в камышах, из темного мира выглядывают их большие головы на длинных шеях, бледные, смутные лики с красными глазами, козлиными ушами, лошадиными зубами, неприметно движутся они по лесу, тела у них коренастые, с сосками, как у свиньи, с круглыми животами, в которых разгорается пламя, вырывающееся затем через ревущую пасть. В лесу всегда слышно тихое постанывание, подвывание, шепот, шелест и посвистывание, здесь есть и пещеры в скалах, где находятся свившиеся в клубок змеи, в скалах повыше – гнезда орлов и ястребов, ждущих появления мертвечины – звериной или человеческой. Есть и другие существа, опасные и злые – змеи с крыльями, лесные вилы, косматые и рогатые куренты,[64] зеленые лешие, водяные в ручьях и реках, люди с собачьими головами, чешуйчатые драконы, пылающие кусты на лесных полянах, в которых горит сатанинский дух, в озере – Левиафан, семиглавое морское чудовище, лев с крыльями орла, зверь, встающий, подобно человеку, на задние лапы, которому дано человеческое сердце, пантера с четырьмя птичьими крыльями на спине и четырьмя головами, наделенная огромной властью, и повсюду – Великий змей, старый змей, Гог и Магог. В этом невидимом и одновременно видимом мире – жизнь странников, жизнь и опыт их отцов и матерей, дедов и бабок, всех, что были до них в долгой цепи поколений. Их искушенность, их жизненный опыт создали этот мир, видимый и в то же время невидимый, присутствующий в лесу и воздухе, в воде, па полях и в чащобе. Странники любили своего священника, охотно слушали его слова о грехах, хотя и знали, что нечестивых дел было больше, намного больше, и священник Янез тоже по знал, хотя и пытался объяснить им и самому себе: видения эти – наши демоны, они следуют за нами, это наши грехи. Иисус их изгнал и заточил в свиней, а свиней загнал в воду, но они сумели выбраться из воды, ибо мы сами их призвали, и сейчас они следуют за нами, повсюду подстерегают нас. Все это хорошо и правильно, но какое это имеет отношение к псоглавцам и горящим из тьмы глазам? Грехи людей – в них самих, это странники хорошо знали; но Левиафан, пылающий куст, о которых им тоже было достаточно известно, существовали отдельно, сами по себе, как сами по себе звучали и голоса леса, его шепот, шелест, посвистывание и подвывание. Нужно идти, чтобы людей не охватило сомнение, нужно дойти до дверей следующей церкви, до изображений святых. Входите тесными вратами, было написано в священных книгах, потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими. Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их.[65]


   Лес наконец расступился, открылась прекрасная долина, река, несколько домов, заброшенная мельница, здесь можно будет отдохнуть. Огромный амбар был совершенно пуст, в нем – ни единого зернышка, и это было плохо, потому что они были голодны, но в то же время и хорошо, так как оказалось достаточно места, чтобы удобно расположиться. Не нужно жаться друг к другу, да и погода стояла теплая. Посреди двора они аккуратно разожгли костер и поставили пожарную стражу, которая всю ночь отрывала от мельницы доски, подбрасывала их в огонь и в то же время следила, чтобы люди во сне не поджарились. Все были очень голодны, и мужчины решили прикончить лошадь, которой давно уже была уготована такая участь, бедное животное падало на колени под тяжестью огромных тюков со свечами. Так они и поступили, среди них оказался мясник, вскоре на огне варились и жарились большие куски мяса. А котлы повара наполнили горохом и тоже поставили его варить, как добавку к мясу, когда оно будет готово – есть одно мясо вредно для здоровья. Дым лез в глаза, запах мяса – в нос, но все равно было хорошо, за оградой завывал весенний ветер, и колеса мельницы крутились вхолостую.

   Золотая цепь, красовавшаяся на шее горожанина и так привлекавшая взгляды Михаэла, что он не мог скрыть своего желания ею обладать, оказалась теперь в его руках и на его шее. Побитый горожанин – это был медник Шварц, но кто сейчас мог бы вспомнить, за что он был побит? Он и сам уже забыл, а может быть, за это время хорошо все обдумал, и, следовательно, побои оказали нужное воздействие, ибо медник Шварц подошел перед всем народом к предводителю и громко поблагодарил его за то, что он всех их удачно переправил через разбушевавшиеся воды, и жена медника Леонида поблагодарила его тоже. Сейчас они были уже так далеко от этого всемирного потопа, что можно было сказать: они находятся в безопасности, перед ними остались только города немецких земель и прямой путь в Кельморайн. – Перевел я через воды, – пробормотал Михаэл в смущении, – все-таки не всех, а почти всех, это правда.

   И, кроме того, сказал медник, предводитель паломников Михаэл Кумердей прав: страннику не нужна золотая цепь и никакие другие предметы роскоши. Пусть носит цепь предводитель, староста паломников, чтобы его значимость еще более была заметна. После всего, что он сделал для них, он этого заслуживает.

   Все были поражены таким преображением медника и его неожиданным смирением, приписав это влиянию паломничества и видя здесь первое чудо в их будничной жизни, ведь чудеса бывают разные, в том числе и такие, что могут совершенно рассеять, изничтожить человеческую гордыню, при этом помогает и суровое слово или палка, которой можно ткнуть человека в живот, когда у пего в голове не все ладно, как это и случилось.

   – Когда дойдем до цели, – сказал медник, – пусть эта золотая цепочка будет возложена к Золотой раке как дар трем волхвам и как благодарение за спасение из разбушевавшихся вод.

   Видно было, что Михаэл продолжением речи не очень доволен, но все же он взял цепочку и пообещал, что все будет так, как сказал медник.

   Некоторые странники, хотя и уважавшие Михаэла за решительность, все-таки немного позавидовали ему, видя, как это золото неожиданно заблистало, обвивая его толстую шею.

   – Медник так ему благодарен, – сказал злоязычный помещик Дольничар из Шентянжа, – что отдал ему и свою жену. – Красивая госпожа Леонида, жена медника, уже несколько ночей вставала, тихонько пробираясь между спящими странниками туда, откуда раздавались стоны и смех Большой Магдаленки, и оттуда в ночь безмолвно скользили две фигуры, так что человек готов был поспорить и сунуть руку в огонь, на котором варилась конина, если все это выдумка и в руках Михаэла, а также на его шее, не оказалась кроме цепочки медника еще и его жена: одна из тех двух фигур была фигурой самого предводителя Михаэла, вторая – прекрасной Леониды, такое случается даже на святом паломническом пути, если жена предводителя уже наполовину святая. Многие не сомневались, что Магдаленка когда-нибудь станет святой, только ей нужно немного похудеть.

   Один из странников, когда-то уже проходивший этим путем, рассказал, отчего опустела мельница: мельника увели в город и замесили в тесто. И засунули в горячую печь. Потому что он был мошенником; вот его и испекли, как огромную булку, заменив им муку, которую он приворовывал. А пекаря, который тоже был жуликом, утопили в реке. Такие тогда были революционные времена.

   – Все это, – сказал папаша Тобия, стоявший у костра в свете красного пламени и окутанный дымом от жарившейся старой конины, – все это из-за цены на хлеб. Помню, – продолжил он и погладил свою седую бороду, – что уже сто лет назад положение крестьянства непрестанно ухудшалось. За первые три месяца тысяча шестьсот девяносто четвертого года цена одной меры пшеницы выросла в три раза по сравнению с годом девяносто первым. Поэтому умерло, если я правильно помню, на тысячу триста девяносто два человека больше, чем три года тому назад. Тогда их умерло только триста девяносто два. Это сильно испортило картину народонаселения. Хлеб сильно подорожал, и люди ели вареную крапиву и требуху скота, которую подбирали около боен. Требуха воняла сильнее, чем этот подгоревший кусок мяса, который вы поворачиваете тут на вертеле. Из-за этого дело доходило до нехороших вещей, в стране возникли страшные беспорядки. Люди особенно злились на пекарей и мельников, которые, конечно, были спекулянтами и монополистами, и толпы перед пекарнями кричали: Недруги народа! Хищные волки! Впрочем, не нужно оглядываться на сто лет назад. Еще в прошлом году, когда я был в Париже, толпы людей убили нескольких мельников и торговцев зерном, ограбили житницы и пекарни. Было много злобы, крика, оскорблений и драк. И все это – из-за цены на хлеб. Что же тут скажешь, из-за цены на хлеб дело доходит до кризиса в мануфактурах, до нехватки работы, а потому и заработка, таковы времена, в беспокойное время живем, чем беднее народ, тем сильнее власть короля. – Отец Тобия был доволен, так как странники удивлялись его поразительной памяти на цифры, всему, что он пережил и особенно его мудрости. – От бедности человек слабеет, делается все более покорным и податливым, с готовностью принимает удары кнута по спине. И становится более ограниченным, такова воля Божия. И все-таки народ нельзя слишком разорять, порабощать и ограничивать. Ибо, если это так, может быть подобное тому, что случилось сто лет назад и что я видел собственными глазами. Замесить человека в тесто и сунуть в печь – это не по-христиански, с этим вы должны согласиться, но и быть слишком бедным и притесняемым – тоже нехорошо. В конце концов всегда кого-нибудь убьют или в тесте засунут в печь. Но все же, – сказал Тобия и с хитрым видом погладил бороду, – не все ли это начиналось из-за миски чечевицы и куска хлеба? – Он потер покрасневшие, воспаленные от дыма глаза, посмотрел на стражников, которые внимательно его слушали, и многозначительно заключил: 1 Мс. 25:34.[66]

   – Аминь, – сказал священник Янез, а мясник и повар стали разрезать пахучие куски мяса лошади, спасшейся от всемирного потопа, но попавшей в котел паломников. Михаэл первый и самый лучший кусок отдал меднику и его жене, меднику – как благодарность за золотую цепочку и доверие, красавице Леониде – за доброе отношение.

   Все было бы хорошо и правильно, если бы откуда-то не появился тот зальцбургский отшельник. Он ничего не хотел есть, ходил вокруг дымящихся котлов с горохом, и было видно, что в нем все больше закипает гнев.

   – Будете жрать теплый горох! Конину!

   Никто не обращал на него внимания, повара половниками накладывали на тарелки рядом с мясом большие комки вареного гороха. А пустынник, одетый в шкуры, расхаживал вокруг и говорил:

   – Вспомните теплое дерьмо, выходящее из ваших грешных тел. Так же, как оно выходит из животных, из овец и коз, как вываливаются эти лепешки из коров. Все это выходит и из ваших теплых, звериных, грешных тел, жрущих теплый горох и затем испражняющих теплые, вонючие нечистоты. Поэтому вы и думаете все время о вашем человеческом теле, о его поте и влаге, о петушке, который стоит, чтобы брызнуть семенем. Вы теплые со своим теплым дерьмом, потому что думаете о плоти, а не о Боге. Человек должен быть холодным, ледяным, сухим и голодным настолько, чтобы больше не чувствовать голода, не сознавать его, думая только о Боге, о его ледяной, сверхчеловеческой Вездесущности и Всемогуществе. Чтобы это понять, нужно прислушаться к полету сокола, проносящегося над ледяным озером, посмотреть на парение орла у отвесной скалистой стены среди горных снегов – только так человек сможет думать о Боге. А не глядеть на эти поля, унавоженные дерьмом и смрадом, на поля, что воняют и рождают живых существ, которые потом разлагаются в своем тепле и источают новое зловоние. Не надо смотреть даже на ворон, что роются в поисках тепла на полях, вся польза от них только в том, что они карканьем предвещают снег и мороз. Каким был Антоний Отшельник и Павел Симплекс, таким буду и я, Иероним Холодный. По примеру Иисуса нужно в полном одиночестве воевать с сатаной. И если ваши души погрязли во грехе, вы должны сделать то же самое. А не собираться в теплое вонючее стадо.

   Никто не обращал на него внимания, все ужинали, всех клонило ко сну. В тот вечер отшельник исчез, и никто его больше не видел.

   В мельнице, в амбаре или прямо под открытым небом с полными желудками уснула довольная всем толпа кельморайнских странников; на склонах гор, на безопасном расстоянии от них дышал враждебный немецкий лес; они были далеко от дома, далеко от своих милых и уже намного ближе к Кельморайну. Вставай, отправляйся в путь, человек, если хочешь, чтобы глаза твои что-то увидели, в том числе и чудеса, правда, чуда, свершившегося в Штейнгадене, никто из паломников собственными глазами не видел, но то, что они были совсем близко от того места, уже имело большое значение. Оставшиеся дома обделены этим. Разве когда-нибудь в какой-нибудь из краинских церквей Иисус Христос загремел бы цепями, если бы озорной мальчишка подергал его за бороду? Самое значительное, что случилось у них на родине, произошло в Моравчах. Там при освящении закладного камня церкви Благовещения над головой епископа закружили три лебедя, а на следующий день засыпало какого-то рабочего, готовившего для стройки известь, и через час его откопали, живого и невредимого, в тот же день случился пожар и на площади сгорели все дома, кроме деревянной часовни Девы Марии – ее огонь не коснулся, ничего не скажешь, прекрасное чудо, но всего лишь местное, маленькое по сравнению с происшествием в Штейнгадене, а тем более с давним чудом в Регенсбурге, где кровоточили святые дары в память об умерщвлении евреев в тысяча триста тридцать восьмом году, туда, в церковь Девы Марии, с желанием обрести здоровье совершали паломничество толпы больных и полубезумных, они в судорогах катались по земле, страшно крича, и их покидали болезни – разве в родных местах случалось что-то подобное? Поэтому все были рады, что отправились паломниками в дальнюю страну, что небо благоволило почти всем им во время сильнейшего наводнения, что у них были полные желудки и мудрое руководство и что в немецких городах их ожидали великие события; все любят города, город – это убежище, на улицах оживленно, даже в самом маленьком городке есть несколько церквей, мельница и луг с виселицей, поблизости от которой в маленьком домике на краю луга живет человек с темным лицом, человек этот – палач, его все сторонятся, но без него не обойтись, кто бы тогда исполнял эту печальную и необходимую работу; есть в городах и места развлечений, есть золотые купола и святыни, самые главные – там, где находится Золотая рака.


   У догорающего костра вместе с другими стоял и священник из церкви святого Роха, задумчивый, уставший от исповедей, от потока слов, который заливал его во время всего пути. Люди приходили друг за другом и исповедовались. На него, на убогое земное существо, носившее апостольское имя,[67] они выплескивали свое прошлое, которое немедленно хотели сбросить с плеч, чтобы подготовиться к встрече с Золотой ракой, с тремя волхвами, ведь человек должен прийти к ним очищенным, открытым и с новым лицом. Хотя они исповедовались в своих местных церквах, им хотелось еще раз под низким, осыпанным звездами небосводом избавиться от всего, что их тяготило и что они не хотели дальше нести с собой. Их окружают здесь просторы незнакомой страны, но с ними остаются и картины покинутых ими долин и холмов, животных и растений, лесных опушек, всюду им слышится лай своих деревенских собак и звоны своих церквей. И священник Янез все это понимал, он сам был одним из них, он знал их, знал достаточно хорошо. Когда при исповеди человек что-то вспоминает, какую-то часть своей жизни, событие, которое доподлинно было, а сейчас его уже нет, эта реальность в процессе рассказа при исповеди исчезает. Сохраняется вид местности, лай домашней собаки, голос любимой, оставшейся у очага, на дворе, на поле или в лесу. Событие, греховный поступок из действительного прошлого оставляет лишь смутный след в памяти и ощущениях. И даже от этого, от этих следов нужно избавиться перед дорогой к святыням. Когда человек открывает душу под ясным ночным небом, под звездами в чужой стране, он внутренне меняется, стремится стать иным, в таких обстоятельствах вправду совершается существенная перемена, путь к трем волхвам – это преображение, для некоторых воистину воскресение, новая жизнь. И только Бог может понять переплетение прежней и новой жизни, действительности из греховного прошлого и чудес, которые ждут человека в будущем. Такова жизнь, священник Янез это знал, такова жизнь для того, кто верит и верует: неразделимое соединение будничности и чудес с утраченными следами событий, ранивших душу, от которых она все еще болит, таков их путь, таково паломничество.

   Он сел, усталый, и закрыл лицо ладонями. Потом протянул руки и погрел их у огня. Затем потер их, как труженик перед работой, и пошел по дороге в поле, в сторону солнечного восхода.

18

   Ты вела себя как блудница, сказал бы пророк-отшельник Иеремия, валялась на каждом пригорке и под каждым зеленым деревом, ты легла с незнакомцем и пошла за ним*; Катарина просыпалась среди ночи, не могла спать. Ее любимый спал, ровно дыша во сне, с тех пор как он был с ней, он спал, иногда во сне смеялся, иногда стонал, она знала, что это он ходит по Индиям, слышит какое-то пение и видит красноватую равнину – пение, которого она никогда не услышит, и равнину, которую никогда не увидит, и все же эта страна принадлежала ей уже настолько, насколько и ему самому, хотя она слышала и видела ее по-другому. Она просыпалась и думала о том, что же все-таки с ней случилось, почему она вдруг оказалась не там, где ей следовало быть, не в обществе паломников, которые сейчас где-то спокойно спят с благословением Божиим – как и на самом деле это стадо Божие спало с полными желудками, довольное всем, в помещении какой-то заброшенной мельницы и вокруг нее. Сейчас она не там, не с ними, рядом с ней лежит мужчина, настоящий, не такой, как те, в Добраве, появление которых наверняка имело какой-то смысл, ее ночные посетители что-то предвещали, может быть, как раз то, что с ней сейчас происходит? Случилось наводнение, ее захлестнула вода, потом была лихорадка, жар, огонь захватил их обоих – Катарину и Симона, пламя загоревшихся душ, что-то такое, чего она никогда еще не испытывала, и это должно было исходить от Бога, ибо любовь сильна, как смерть, сильна, как подземный мир, любовная страсть! Ведь все было так прекрасно, а то, что идет от дьявола, – безобразно, но, несмотря на это, они стали вдруг какими-то отверженными, что-то происходит, как в дурном сне, они продолжают странствие одни, Симон не проявляет ни малейшего желания отыскать паломников, чем все это кончится? Можно ли все это делать безнаказанно, и как долго? Всю жизнь ей говорили о грехе и наказании, которое неминуемо придет. Сейчас по ночам ее охватывал страх, страх – это еще не наказание, хотя уже какая-то его часть, она просыпалась с мыслью, что все это не может хорошо кончиться. «Благословение дому», надпись, из-под которой поднимется уже не опечаленный, а ужасно разгневанный отец, а дальше – предводитель Михаэл, священник Янез, епископ в Любляне, судьи из замка, сестра Кристина, которая приедет и скажет: «И тебе это было нужно?» Ее уведет судебный пристав, как увел когда-то Марию из Брницы… неужели и ее так уведут? Марию из Брницы увел судебный пристав, стражник грозился применить пытки – зажать ее пальцы тисками, после чего она во всем созналась, рассказав, что господин с ней делал. Что именно господин с ней делал, Катарина теперь знала, а тогда еще нет, теперь ей было так же страшно, как и тогда: откуда-то явится судебный пристав, будет угрожать ей тисками и выставит в общественном месте, может быть, ее будут бить кнутом, а Симона бросят в тюрьму, и она никогда его больше не увидит, ей же прочтут судебный приговор, который будет начинаться словами пророка Иеремии: на каждом пригорке и под каждым зеленым деревом ты блудила. В школе при монастыре святой Урсулы ее как следует напугали, да и не только там, всю жизнь ее стращали наказанием, которое придет, если она будет делать то, что делает как раз сейчас; и вправду она блудила, была сладостная, все более теплая, все более упоительная весна, луна наблюдала за их движениями, и зачем обращать внимание на грозящий судебный приговор, на страх, словно призывавший преследователей, ведь было где-то написано: чего боишься, то и случится.

   Так в одну из ночей на каком-то ночлеге у дороги, ведущей в Баварию, она услышала под окном сначала рычание их приблудного пса, потом его визг – кто-то пнул его ногой, затем разговор на родном языке Катарины, на языке, который она понимала. Вернее, это был грубый смех и всего несколько слов: значит, тут они, голубчики.

   Странники столпились на дворе небольшого замка. Они собрались у котлов, из которых валил пар, пахнущий вареной фасолью и мясом, той самой кониной, что осталась после ночлега на мельнице. Среди странников оказались рабочие из ближних соляных копей, с тарелками в руках они ждали, когда получат свою дневную порцию еды, которую варили вместе с незнакомыми богомольцами, фасоль дали рудокопы, а мясо принадлежало странникам, простые люди в то время могли объединиться, легко договаривались. Когда Катарину Полянец и Симона Ловренца привели на двор, толпа людей у котлов расступилась, и они прошли как сквозь строй, подхлестываемые любопытными и многозначительными взглядами. Они не были закованы в цепи, но все равно казалось, будто ведут преступников.

   – Чего глазеете, – сказал крестьянин, – ну, отстали они, заблудились. – Катарина узнала его, он был из села у церкви святого Роха и иногда работал у ее отца.

   – Заблудились на сеновале! – завизжала какая-то баба, и народ весело захохотал. Тетка была незнакомая, да и кто захотел бы знаться с такой визгливой бабищей.

   – Лучше за собой следите и ешьте свою фасоль, – сказал крестьянин и расчистил им дорогу до дверей замка. Катарина шла, не опуская глаз, ей хотелось идти с поднятой головой, нарочно, без всякого смущения, пусть знают: она ничего не сделала такого, чтобы опускать взгляд перед ними. Но хохот толпы, ждавшей свою фасоль, ее все равно задел, словно ее осыпали множеством пощечин и ударами по всему телу. Она вспомнила, что было с тем несчастным медником из Любляны, какая его постигла жестокость, и никто ему не помог. Толпа любит похохотать, если кто-то от ее имени скажет кому-то: потаскуха, говно собачье, пошла вон, свинья, – все это толпа издавна любит. а еще больше ей по душе, когда кто-нибудь от ее имени кого-нибудь толкнет или ударит, хотя это происходит на пути к святыням; но ведь когда-то толпа насмехалась и над нашим Спасителем, только каждая толпа знает, что тогда это было нечто совсем иное и особенное, да и случилось очень давно.

   – Ничего, Катарина, – сказал Симон, – это ничего. Все будет хорошо, ты не волнуйся.

   У дверей их разлучили. Симона сопровождающий втолкнул в канцелярию замка, она видела нескольких стоявших там мужчин, они громко разговаривали, Катарина узнала среди них священника Янеза, было и несколько немецких господ из замка. Но ведь вы ничего плохого ему не сделаете, – хотела она сказать. Но не выговорила ни слова, да и что может сказать женщина всем этим мужчинам? Она все еще тревожилась за него, не думала, что будет с ней, мысли ее были о нем – неужели его упекут в тюрьму? – ее первого, единственного, навеки единственного, ставшего вдруг для нее чем-то самым главным, большим, чем отец, Арон, даже мама Нежа на небесах. Как она может не беспокоиться, если их разлучают, и зачем это надо? Они могли бы давать ответ вместе. Двери за ним закрылись, она стояла в темном коридоре. Только сейчас она заметила, что окно в противоположном конце коридора закрывала тяжелая, огромная фигура предводителя паломников. Михаэл подошел к ней, лицо его побагровело от бешенства, которое странникам было уже хорошо известно, и они обычно поспешно отступали, увидев, как разливается на его лице багровая краска.

   – Шлюха, – сказал он, и она содрогнулась всем телом от затылка до пальцев ног, такого ей еще никто никогда не говорил, конечно, это могли сказать Марии из Брницы, еще незадолго перед тем во дворе Катарина ждала, что кто-нибудь крикнет ей нечто подобное, по этого не случилось, а теперь человек, которому поручено вести путников, но не распоряжаться их душами и телами, прошипел это слово, будто разговаривал со своей женой, которая, конечно, была не шлюхой, а почти святой женщиной. Не обращая внимания на крестьянина, который все еще стоял у входа, он подошел к ней вплотную, так что она почувствовала исходящий от него тяжелый запах грязного тела, может быть, также запах ночного сношения, недосыпа с женщиной – такими же, как эта вонь, были и его слова: спуталась, шлюха, на паломничьем пути. Не хватало только слова «сука». Он притянул ее к себе и пахнул на нее своим мясным и фасолевым дыханием:

   – А что сказал бы отец? Что скажет Полянец, когда об этом узнает?

   Она вырвалась у него из рук и отстранилась: с отцом своим я буду говорить сама. Крестьянин, все еще там стоявший, одобрительно кивнул головой. Михаэл хлестнул по нему взглядом, и тот больше не кивал, исчез за дверью, умнее будет, если он тоже посвятит себя вареной фасоли. Катарина стояла у стены в напряжении: если он еще раз схватит меня за руку, я закричу или укушу его. Но он больше не приблизился. – Иди наверх, – сказал он. Молодая слабая женщина имела над этим огромным тяжелым человеком какую-то невидимую власть. Она пошла наверх, там все равно было лучше, чем на дворе среди толпы. Он открыл какие-то двери. В маленькой комнате на столе лежал кусок хлеба, рядом стоял кувшин с водой.

   – День-другой посидишь на хлебе и воде, – сказал он, – это уже решено. Пока господа не решат, что с тобой делать.

   Двери закрылись, и она слышала, как Михаэл повернул ключ в замочной скважине.

   – Еще зайду, – сказал он, стоя уже по ту сторону дверей, – тогда поговорим.

   Она слышала удаляющиеся тяжелые шаги, заскрипели ступеньки лестницы под навалившимся на них грузом.

   Пока господа не решат. Что они должны решить? Сейчас она отчетливо вспомнила протокол, который когда-то нашла в отцовских бумагах: судебный пристав отвел в сентябре Марию из Брницы в приходский дом, но она сбежала, ее нашли у сестры на Брегу, пристав угрожал ей тисками, после чего она во всем призналась и рассказала, что господин с ней делал. Катарина запомнила имя, даже написанную на бумаге дату, конечно, ей тогда очень хотелось узнать, что же случилось с этой Марией из Брницы, что хотели у нее выведать и что господин с ней делал. Это было давно, она никогда не решалась спросить об этом отца; теперь она сама такая Мария из Брницы, ее будут допрашивать, что господин с ней делал и что делала она, ей вдруг стало страшно любого вопроса и любого своего ответа, который она вынуждена будет дать. Отец, – подумала она, – где сейчас твое «Благословение дому», где оберегающий тебя святой Рох и прижавшийся к твоим ногам верный пес Арон, помоги мне; помоги мне, мама Нежа, на небесах имя твое Агнес, и волосы у тебя все еще такие же темные, как у нее самой, у Катарины, она унаследовала их от матери, Нежа – земное имя, пусть на небе тебя зовут Агнес, помоги, дорогая Агнес, из-за облаков. И что сейчас с Симоном? Он, наверное, недалеко, ничего, сказал он, все будет хорошо, уж он это знает, он столько пережил, постепенно она успокаивалась, почувствовала голод, села к столу, отломила кусок хлеба и начала жевать, ни о чем не думая – на хлебе и воде, отогнав мысли о судебном приставе, все-таки можно жить, если тебя оберегает близость любимого человека, он недалеко, все как-нибудь разрешится.

   Из окна ей виден был двор, женщины мыли котлы, счищая с их краев остатки пищи, откуда-то подошел пес – их пес, приблудный, какая-то женщина замахнулась на него палкой, послышался глухой звук от удара о его облезлую спину, он поджал хвост и бросился к выходу со двора, там его пнул ногой местный стражник; ну хоть бы пес его укусил, – подумала Катарина, но он этого не сделал, скуля, выбежал на дорогу – этот пес был предназначен для пинков и побоев; у Катарины что-то сжалось в груди, ей было жаль пса, спасшегося вместе с ними, жаль их мула, которого нигде не было видно. На дворе становилось все спокойнее, фасоль была съедена, рудокопы ушли на работу, паломники-мужчины отправились отдохнуть, все затихало на время послеобеденного пищеварения. Только папаше Тобии что-то не давало покоя, он расхаживал между котлами и занятыми своим разговором женщинами, ходил туда и сюда в своем длиннополом плаще, потряхивая седой бородой. Какой-то бес не давал ему утихомириться, он должен был что-то придумать. И придумал, взмахнул палкой в сторону окна, где стояла Катарина, и закричал: – Женщины развратны!

   Находившиеся у котлов женщины что-то ему возражали, их болтовня вдохновила его еще больше. Сильным голосом он начал кричать в сторону окна:

   – Женский род злобен, подл, исполнен яда.

   Катарина отстранилась от окна, села и стала слушать его крики.

   – Женский род нетерпим, надменен и полон неверия, он распутничает на паломническом пути. В нем нет искренности, он не уважает закон, бездарен, неразумен, не ценит права, правды и справедливости. Женщина непостоянна, изворотлива, необузданна, спесива, алчна, коварна, суматошна, болтлива, опасна, вздорна, скользка, легковерна, склонна к пьянству, к созданию всяческих затруднений, это ведьма – въедливая, хищная, необязательная, честолюбивая и суеверная, непристойная, безграмотная, злоречивая, двуличная, сварливая, пронырливая, вечно шпионящая и мстительная, льстивая и подобострастная, быстрая в гневе и ненависти, полная лжи и всяческих выдумок, трусливая, неблагодарная, зверски жестокая, дерзкая и хитрая, непокорная…

   Катарина заткнула уши, по двору разносился смех, странники подходили к оратору, поглядывая на ее окно, Тобия посохом опрокинул вымытый котел, так что раздался глуховатый гром, и закричал еще яростней:

   – Никогда, ни за что не разрешай женщине наступить тебе на ногу. Потому что на следующий день эта курва захочет встать тебе на голову. Ее глаз – это глаз паука, ее ум – из обезьяньих ужимок и сыра, который лисица выманила у вороны.

   Катарина села на стул. Что это такое, что все это значит? – и плечи ее затряслись от внезапного рыдания. – Куда я попала, – подумала она, – Господи Иисусе, что со мной будет?

   Наступила ночь, небо усеяли звезды, Катарина думала о Симоне, о травяном ложе, об упоительных ночах, которые они провели вместе. Она была голодна, любовь не может полностью насытить человека, а хлеб и вода – лишь настолько, чтобы он не умер, она пыталась погрузиться в сон с мыслью о любимом, О пробудившемся в ней чуде – в душе и теле, во всем окружающем ее пространстве, хотя она сидела под арестом на хлебе и иоде и ее ожидал какой-то допрос и решение господ о ее и его будущем, об участи их обоих. Пребывание на хлебе и воде – наказание, которое уже осуществляется, и то, что ждет впереди – изгнание из братства паломников, может быть, общественное поношение, когда ее выставят на позор перед всеми – ничто не могло заглушить того, что она ощущала всем телом, что было в каждом движении ее мысли, того, что она пережила впервые и с такой силой. Она не спала и слышала, как отпирается дверь. Темный дверной проем загородила огромная тяжелая фигура. Это был Михаэл. На груди у него поблескивала золотая цепочка, он надел ее, чтобы придать себе побольше важности, а может быть, и для того, чтобы не казаться слишком пьяным. Она встала и невольно отступила к стене.

   – Не бойся, – сказал он. – Я принес тебе поесть. Мяса.

   Он положил на стол что-то, завернутое в платок, вытащил из кармана нож и тоже положил на стол.

   – Ешь, – сказал он.

   Она не отходила от стены.

   – Еще и вина получишь.

   Молча стояла она у стены. Михаэл уселся за стол, развернул платок и, взяв нож, стал резать мясо. Кусок его он непроизвольно отправил себе в рот и начал жевать.

   – Женщина, – сказал Михаэл, – женщина уже по природе своей развратна. Ты слышала папашу Тобию?

   Она ничего не ответила, точно ждала, когда он уйдет, чтобы снова мысленно вернуться к звездам и к тем дням и ночам, которые провела вместе с Симоном. Он продолжал жевать, поглядывая в окно. Ей показалось, что он подвыпил, иначе почему бы он столько раз повторял одно и то же.

   – Женщина – существо развратное, это я знаю. И ты распутничаешь на паломническом пути. Я должен о тебе позаботиться.

   Она подумала, что позаботится о себе сама, что они с Симоном позаботятся друг о друге, что о них обоих позаботится мама Агнес и многие ангелы на небесах.

   – Знаю, что ты думаешь, – сказал он, – что ты взрослая и что этот беглый иезуитик будет о тебе заботиться. Не будет. Твой отец Полянец поручил это мне. Если я о тебе не позабочусь, тебя выставят на площади, едва мы придем в город.

   Он повернулся к ней; откуда он знает, что Симон был иезуитом? Его допрашивали? Что они от него хотели? Заслуживает ли наказания то, что он оставил орден святого Игнатия? Она подумала, что сейчас Михаэл протянет руку и захочет подойти поближе. И вправду, он вытянул в темноте руку она была, словно толстый канат, словно огромное щупальце или звериная лапа.

   – Подойди поближе, – сказал он. Она не шевельнулась. Он тоже не встал, рука его повисла и опустилась.

   – Еще придешь, – проговорил он и запихнул ножом в рот новый кусок мяса. – А ведь с такими распутными бабами случается кое-что и похуже, чем стояние перед народом на площади. Некоторых мы раньше топили, чтобы изгнать из них бесов. В воде бесы выскакивают и тонут.

   Он поднялся и ощупью в темноте направился к дверям.

   – Я думал… – сказал он и, махнув рукой, пьяными шагами вышел из комнаты.

   Катарина представила себе, как Симон смотрит сейчас па звезды и размышляет о чем-то значительном, чего она вообще не понимает и что он тоже не может ей объяснить, во всяком случае, так, чтобы она смогла понять. Она подошла к окну и посмотрела на звезды, на которые смотрит и он. Потом вдруг, опять почувствовав голод, обернулась и присела к столу. Быстрыми движениями она запихивала в рот оставленное Михаэлом мясо. И подумала, что обещанное вино так и осталось где-то за дверью.


   Катарина чувствовала сейчас в канцелярии замка нечто подобное тому, что бывало в тех снах, которых она стыдилась. Только тогда, во сне, ощущая свою беспомощность, она не хотела никуда убегать, а сейчас, как испуганный зверек, озиралась вокруг в поисках выхода. Михаэл и священник Янез сидели за столом, уставившись на нее неподвижным взглядом. Было тут еще несколько немецких господ, которых она не знала, хозяин этого небольшого замка, два судьи по фамилии Штольцль и Штельцль – бывает, когда двое долгое время вместе, у них и фамилии становятся похожими, или так их просто прозвали, кто бы это мог знать? Оба были достаточно упитанными и быстро впадали в состояние раздражения, с самого начала они смотрели на нее как на какое-то животное – были словно два озлобленных черта. Она стояла перед ними, опустив глаза.

   – С каких пор ты стала такой стыдливой? – спросил Михаэл. На груди у него блестела золотая цепочка, сейчас она оказалась очень кстати, ему не следовало в своем достоинстве отставать от судей, у которых тоже висели на шее знаки их судейской власти.

   Она не подняла глаз, знала, что в них сейчас – мысль не о стыдливости, а о ее снах, о ночах с Симоном.

   – Чего вы хотите? – сказала она решительно, хотя взгляд ее по-прежнему был прикован к каменному полу. – Отпустите меня, я пойду домой.

   – Пойдешь, – ответил Михаэл, – после того как мы поговорим. А куда пойдешь, мы еще посмотрим. – Хозяин замка с любопытством наблюдал за происходящим.

   – Ее отец, – сказал Михаэл по-немецки, – человек почтенный. Он просил, чтобы мы следили за ней… чтобы на нее не нашла какая-нибудь дурь.

   – Еще совсем молодая, – усмехнулся хозяин замка, – и такая красивая, всякая молодость красива, не мудрено, что она оступилась.

   – Позовите отца, – сказала она.

   – Как же мы его позовем, – отозвался священник, – Катарина, твоего отца представляем тут мы.

   – Ты еще не знаешь, что тебя ждет, – сказал Михаэл.

   – Что же меня ждет? – спросила она и подняла глаза.

   – Это будет зависеть от того, что ты скажешь. Если не будешь лгать, все будет в порядке.

   Она молчала, лучше всего молчать.

   – Скажи, что произошло между тобой и монастырским братом Симоном Ловренцем?

   – Он не монастырский брат, – сказала она и подумала: вот мы и оказались там, где была Мария из Брницы: что она делала с господином, что господин делал с ней – все в точности, как в том протоколе, задрожавшем в руках у юной невинной души, когда она сама себя тоже с дрожью спрашивала: что Мария делала с господином?

   – Он – грешник, – сказал Михаэл, – и ты тоже, ты – настоящая грешница, заблудшая душа.

   – Я исповедуюсь в своих грехах, покаюсь, буду молиться. А вам я ничего не скажу.

   Судья по имени Штельцль выпил глоток вина, глаза его заблестели.

   – Какая упрямая зверушка, – сказал он.

   – Не хочет сотрудничать, – проворчал Михаэл. – Сидела на хлебе и воде.

   Катарина взглянула на него.

   – Было ли половое сношение? – спросил второй судья, Штольцль, – пусть скажет, было ли такое сношение. Пусть скажет, как оно происходило.

   Катарина обернулась к священнику Янезу:

   – Я вам все расскажу на исповеди, а здесь говорить не буду.

   – Это другое дело, – сказал священник Янез, он тоже был сейчас в замешательстве и глядел в пол. Ему тоже хотелось, чтобы все скорее кончилось. – Господа, – сказал он нерешительно, – хотят знать об этом ради общественной морали, из-за соблазна на пути Божием. Они говорят, что это наказуемо, такой свободный брак. Что я могу поделать, – добавил он, – господа хотят, чтобы ты рассказала все и им тоже. То, что скажешь мне, это во имя Бога, а сейчас – во имя людей. Чтобы грех не распространялся еще дальше.

   Катарина поняла. Она будет молчать. То, что она могла бы сказать священнику, она не скажет господину Штольцлю и тому, другому, с похожей фамилией. А тем более Михаэлу. Она подумала, что все равно нужно будет что-то сказать, но знала – после этого появится следующий вопрос.

   Теперь и хозяин замка заинтересовался допросом. – Пусть скажет, что ей сделал монах, – предложил он, – пусть все расскажет, – монахов, эту черную шваль, отгрызавшую куски от его владений, он не жаловал, ученых иезуитов он презирал, молодая женщина спуталась с одним из них, это его даже взволновало. – Пусть скажет, – потребовал он, – как все было, что же, патер задрал ей подол? Пусть покажет, куда он сунул руку.

   Катарина поняла, чего требует этот господин: ее признания в том, чего она хотела сама, чтобы Симон сделал. И что Симон сделал. Она отвернулась к стене. – Упрямая, – сказал один из судей. – Нам придется ее наказать. – Может быть, следует ее осмотреть, – произнес второй, – наверняка, есть какие-то признаки, свидетельствующие о половом сношении. – Ее нужно отстегать кнутом, – сказал Штольцль, – это было бы настоящее наказание, но нельзя бить слишком слабо, это, как говорят знающие люди, возбуждает чувственность, особенно у женщины, и тогда не будет раскаяния в таком деле, которое само является чувственным по своей природе.

   В Катарине сейчас не осталось ничего чувственного по своей природе, был только страх. К ней вернулся тот кошмар, что возникал, когда она просыпалась рядом с Симоном, сейчас на нее навалилась вся громада этого ужаса, огромная, как гора, на темном склоне которой вырисовывались лица всех этих мужчин, не сводящих с нее глаз и собирающихся сделать с ней что-то страшное, еще никто никогда не спрашивал ее о таких вещах, правда, раньше она никогда ничего подобного и не делала, но все равно этим людям она ничего не скажет, потом исповедуется, сейчас же все, что она чувствовала, был страх перед угрозой того, что они действительно могут сделать, тут стало вдруг все возможно, никто никогда ее еще не ударил, а тем более кнутом. Она вспомнила, как когда-то отец огрел кнутом батрака за то, что тот плохо обращался с лошадью, и сейчас ужас проник в каждую частицу ее тела, но все-таки она сказала довольно решительно, так, что они от нее отстали: – Я требую, чтобы вы пригласили отца. Ей хотелось сказать: позовите Симона, мы ведь с ним едины, но она представила себе, как бы они при этом захохотали; поэтому она сказала, чтобы позвали отца, и это подействовало, они от нее отступились.

   Ей снилось, будто она снова идет по лесной опушке. Будто ночь и светит луна. Справа от нее – поля, пролегающие по ним дороги и одинокие домики, пространство человеческого обитания, все это озарялось уже весенним и в то же время еще зимним лунным светом. Слева было темное безмолвие леса, прерываемое криками, исходящими из животного царства, были здесь также чахлые кусты со своими тенями и болотцами. Она шла по узкой меже, разделяющей эти два мира. Среди ночи во сне она услышала крики, это была Магдаленка, Катарина одновременно спала и бодрствовала, была на лесной опушке и в замкнутом пространстве какого-то замка в Баварии. Она чувствовала свое бессилие перед чем-то, что собираются с ней сделать, по все было не так, как в тех давних снах в Добраве, которых она стыдилась и о которых не хотела думать, сейчас в ее состоянии сразу переплелось все, что было в прошлом и настоящем, там и здесь, Симон и огромная гора ужаса; общим для всего были только страх и бессилие, какое бывает во сне. Остальное стало иным. У мужчин были лица и имена. Симон покинул ее на лесной опушке, он уходил куда-то в глубь леса. – Не ходи туда, – сказала она, – не ходи в лес, там дикие люди, обросшие шерстью, с ножами за поясом, лешие и прочая нечисть. Неожиданно на опушке появились двери, она заглянула за эти двери и захотела убежать, потому что в помещении оказалось вдруг слишком много людей, опасных, готовых к насилию. Там стояли оба судьи из замка, – половое сношение было, – сказал один из них, она повернулась к дверям, словно желая скрыться за ними. Один из мужчин саблей задрал ей подол: – что с тобой сделал монастырский брат, куда он сунул руку? – Покажи еще грудь, – сказал другой. Развратник Михаэл нагнулся к ней и сказал: – пилигримская шлюха, подойди ко мне. – В случае многократного непослушания, – сказал священник Янез, это был его голос, хотя самого его в помещении не было, только голос, – такую женщину нужно в острастку другим выставить у позорного столба, мне жаль тебя, Катарина, право же, мне тебя жаль, но слишком низко ты пала. – Если бы они знали, что ей снится, подумала она во сне, они не только поставили бы ее у позорного столба. Они утопили бы ее в воде, нет, сказала она, не утопили, с помощью воды изгнали бы из нее злого духа. – Отец этого не допустит, – сказала она, чувствуя, что по лицу у нее текут слезы. – Отец далеко, – возразил Михаэл, – мама высоко на небесах, а я здесь, – и он наклонился над ней, золотая цепочка болталась у него на шее, Катарина почувствовала запах фасоли, мяса, чеснока, винного перегара. – Тебя выставят у позорного столба. И все будут над тобой потешаться. Будешь стоять так от восхода до заката солнца. Толпа безмолвно хохотала, рты у людей были открыты, но она ничего не слышала, папаша Тобия размахивал палкой: все женщины развратны. – Голая, – сказал Михаэл и задрал ей подол, – отец твой это уже разрешил. Никакого выбора нет. – Не буду плакать, – подумала она, – не буду плакать. Оба судьи молча глядели на нее, раздетую. – Ей все безразлично, – сказал священник. – Мы ее посадим под арест? – спросил Михаэл. – На хлеб и воду. – Она прислушивалась к похрапыванию отца, долетавшему из комнаты в конце коридора, сейчас он проснется и начнет разговаривать с мамой, он всегда разговаривает с ней, проснувшись, она приходит с кладбища, оно недалеко, и сейчас он объяснит ей, какое несчастье постигло их дом, а причиной тому – ее дочь Катарина, которая не хочет есть, подолгу стоит у окна, бьет чашки, и вот за ней уже пришел судебный пристав. Несчастный отец, помоги, помоги ему, Боже. И псу Арону, которого я теперь покину, как покину этот дом и лес за домом, судебный пристав ждет, стражник угрожает тисками, может быть, меня будут бить кнутом, – но я вернусь, – сказала она, – я ведь вернусь.


   Она открыла глаза. На постели сидел священник Янез.

   – Что с тобой, – сказал он, – что ты бредишь, несчастная душа?

   Она вытерла мокрое от слез лицо.

   – Status animae, что значит – состояние души, твоей души, Катарина.

   – Где Симон? – спросила она, глядя на него доверчиво: он ей поможет, он должен понять.

   Священник Янез встал и подошел к окну.

   – Сегодня ты будешь еще отдыхать, а завтра мы продолжим путь.

   – Я пойду домой, – сказала она.

   – Пойдешь вперед, в Кельморайн, к Золотой раке.

   – Я хочу к нему.

   – Вы находились в незаконном сожительстве, это тяжкий грех… Мы дали тебе имя Катарина, знаешь, что оно означает?

   Она кивнула: знаю.

   – Оно означает: чистая.

   Катарина молчала – что она могла сказать? – молчал и священник Янез Демшар – что он мог добавить по поводу того, что уже случилось?

   – Нужно постановление о расторжении связи, – сказал он ей спустя некоторое время, – для того чтобы во время паломничества и дальше не распространялись беспорядки – телесные и душевные. Слушай меня внимательно: больше ты его не увидишь.

   – Мы больше не увидимся?

   – Он тоже так хочет.

   – Это неправда.

   – Правда. Он ушел, убежал.

   У Катарины потемнело в глазах – неправда, этого не может быть; словно издалека слышала она, что говорил священник Янез – монотонно, несколько озабоченно и в то же время привычным своим тоном, каким он говорил уже множество раз.

   – Душа твоя в тяжелом состоянии, она больна, ей нужны лекарства, с этого дня ты будешь находиться под надзором. Но и сама ты тоже должна позаботиться о своей несчастной, неприкаянной душе. Итак: каждое утро, как только встанешь, должна будешь возвысить свое сердце к Богу, совершить крестное знамение, быстро и с подобающей скромностью, не глядя па свое тело, одеться, потом еще раз перекреститься, окунув персты в святую воду, которая всегда должна быть рядом, затем встать перед распятием или изображением святых и молиться. И вечером тоже будешь молиться о своих прегрешениях, потом смиренно в тишине разденешься, перекрестишься, окунув персты В святую воду, и уснешь с мыслью о смерти и вечном покое, о гробе нашего Господа или какой-нибудь иной святой вещи. И тогда больше ничего не будет тебя мучить, все демоны, все искусители оставят тебя, и ты снова будешь чистой.

   Пусть покинут меня искусители, подумала Катарина, лишь бы Симон остался, пусть даже будут считать меня шлюхой на пути странников; он не ушел, это неправда, это неправда, – стучало у нее в голове, пусть придет Симон, он ее не бросил, не забыл, Она будет его ждать, и пусть ее считают потаскухой, пусть считают кем угодно, – крутилось у нее в голове; а что, если это правда, если он сбежал, забыл, предал, как по приказу забыл отца, мать и всех родных, как уехал из Индий и бросил там на милость жестоких солдат детей, которых учил, которых любил, – разве он уже кого-то не забыл, не бросил, не предал? Он предал свой орден, потребовал отчисления, и его отчислили, и он нарушил обеты; ведь все это он уже сделал, почему бы не случилось подобное и сейчас? И если это так, если он ушел, бросил ее и забыл, тогда действительно она такая, какой ее считают, – потаскуха на пути пилигримов: возьми цитру, ходи по городу, забытая блудница! Играй, складно пой, много песен, чтобы вспомнили о тебе.[68]


   – Что с тобой, Катарина? Ты будто не в себе? – Священник Янез трясет ее за плечи, застывший, отсутствующий взгляд Катарины враждебен, она словно слепая. – Будешь делать, как я сказал?

   Катарина все еще его не слышит, мысли ее улетели далеко, – что, молиться о прегрешениях? – буду, конечно, благословите меня, отец, мысли мои ужасны, что будет со мной? думать о гробе? буду думать о гробе, о могиле с большой охотой; и если это правда, если это только правда, что он так хочет, буду думать с большой ненавистью о нем, о Симоне, о трусе и предателе, со всей злостью, с какой я когда-то думала о павлине, о Виндише, который мне вообще-то ничего плохого не сделал, но я думала о нем с ненавистью и любовью, душа моя в смятении, отец, теперь я вправду буду думать о своем грехе, если Симон действительно ушел, каждый вечер буду раздеваться в тишине, никогда больше не взгляну на свое тело.

   – Да будет так, – сказал отец Янез, при этом ему еще хотелось добавить, что борьба тут идет не против плоти и крови, а против мировых властителей мрака, против сил злого духа под небесами, но он видел, что это ей ничуть не поможет, она была в смятении и не поняла бы такой премудрости, душа ее устремилась за человеком, который от нее удалялся, Янез знал такие ситуации, какое-то время все еще будет не совсем ладно, потом она выздоровеет, и в один прекрасный день в церкви святого Роха зазвонят колокола – Катарина Полянец пойдет под венец с достойным человеком – не с изгнанным из ордена иезуитом и не с кичливым племянником барона, который вроде бы был ей предназначен, где-нибудь уж найдется такой для нее человек.

   Священник был прав, сражение шло между добрым и злым ангелом, но только как он может знать, что случится с Катариной Полянец, кого она встретит, за кого выйдет замуж – он тоже был всего лишь земной человек, никогда еще не видевший ангелов, он знал все только по рассказам и по книгам, что по сути одно и то же. А борьба эта была далеко еще не окончена, и вестись она будет также по поводу плоти и крови. Ибо плоть и кровь одинокой женщины – чрезвычайно привлекательная приманка для бесов всех сортов, они чувствуют ее издали: с помощью плоти и крови можно вызвать великое смятение в душах, прежде всего в душе одинокой женщины, а потом и мужчины – одного, двух или даже многих, если только представится возможность. За такие души и борются между собой добрые и злые ангелы, ведь добрые ангелы не всемогущи, собственно говоря, у них ровно столько же сил, сколько и у злых. Они мало что могут сделать, когда появляются бесы, и Катаринин добрый ангел борется тоже, борется, чтобы удержать тепло, которое тут излучали двое, Катарина и Симон, а сейчас ему придется немного отступить, потому что в душе ее беснуются смятение и гнев; так ее добрый ангел с колокольни святого Роха, с которым мы уже знакомы, борется с ее злым ангелом, которого мы еще узнаем. Как и его деяния. Он откуда-то прилетел на своих черных крыльях – известно, откуда, и он тоже хочет завладеть ее душой, он слетел с какой-то картины, которую Катарина видела когда-то, с настенной живописи на церкви святого Николая в Высоком близ Любляны. На картине была нагая женщина, под ее ногами чудовище – воплощение разврата, из страшной пасти тянется к ней красный язык и уже обвивает ее ноги; женщина красива, молода, прелестна, глаза у нее затуманены, взгляд улетел куда-то, она соблазнительна – у нее длинные золотистые волосы, белое тело, она сознает свою привлекательность, отдается ей, поэтому над ней стоит искуситель, он зеленый, и она поймана в его цепи, сейчас он протянет к ней руку, к ее груди, к голой промежности, сейчас он схватит ее, обнаженную женщину, у которой из-под грудей, прямо из тела, выползают змеи. Под ее ногами – младенец, она забыла, что тело ее предназначено для материнства, она предалась похоти, над картиной – надпись LUXURIA,[69] с давних времен существует эта надпись и долгое время еще останется там. Оттуда виднеется церковь святого Ахаца, охраняющего страну от турецких набегов, в темной, влажной лощине – церковь Марии в Робе, наверху, на горе Курешчек, – церковь Девы Марии, в нее когда-то ходил Симон Ловренц, со всех сторон люди защищены церквами – Мариями, Ахацем, Николаем, а на стене все равно царствует Luxuria; внизу на склоне – деревня Запоток, откуда Симон родом, ее Симон, деревня, которую он забыл, как забыл мать, отца и сестру… как забудет когда-нибудь и ее, Катарину. Она видела эту картину старого художника Янеза Люблинского, представила себе, как она стоит перед этой голой женщиной, рядом с которой искуситель, и картина тоже видела ее, желала ее заполучить, для начала – хотя бы ее тело.

19

   Кто безголово живет, останется без головы. Здесь, в Ленделе, как раз в этом замке, несколько лет тому назад осудили на смерть некоего Ганса Вальнера, а именно за crimen bestiale.[70] Его обезглавили, и животное, с которым он имел сношения, тоже укоротили на голову. А почему животное? – спросит каждый. Почему, почему, – один за другим ответят господа Штольцль и Штельцль, присутствовавшие тогда на судебном заседании, – потому, потому, – скажут они, – что и животное принимало участие в этом страшном преступлении совокупления. Не сопротивлялось греху криком или ревом, который издает в беде животное этого вида, не звало на помощь, когда творилось злодеяние. Ганса Вальнера обезглавили, и голову его оставили на дворе неподалеку от тела, там лежал и обезглавленный труп какого-то животного, которое не нужно ни описывать, ни называть, достаточно сказать, что это было домашнее животное, и подданные, живущие поблизости и вдалеке, приходили созерцать эту страшную картину, чтобы на таком наглядном пособии усвоить, что можно делать, а чего нельзя, до каких пределов можно зайти в жизни, а за какими уже погибель: не живи безголово, если хочешь сохранить голову на плечах. Когда голова и тело исполнили свою воспитательную и поучительную роль и начали уже смердеть, все это, в том числе и животное, отнесли в поле и сожгли. Понятно, что такое место не проникнуто благостью, оно не способно оказывать положительное воздействие на Катарину в трудную минуту ее жизни, в минуту, когда ей нужно быть особенно стойкой и уверенной в себе, в себе и в Симоне, в обоих одновременно, такое место словно притягивает к себе гнев, неверные суждения, вихри в душе, рождает злость в недавно еще приветливом взгляде, над этим краем шелестят черные крылья. Неудивительно, что некоторые судьбы в страшных противоречиях переплетаются именно в этом недобром месте, хотя его после той казни, молено сказать, поливали святой водой, и неудивительно, что именно здесь Катарина смотрит сейчас отсутствующим, злым, остановившимся взглядом на стену с влажными пятнами, отыскивая в них контуры картины, виденной ею на стене церкви в Высоком, неудивительно, что именно здесь она обнаруживает еще одну роковую ошибку в своей жизни, и та картина во всей своей подлинности входит в ее душу и тело, в душу, которая кричит о предательстве, лжи и распутстве, и в тело, которое все еще призывает к себе руки Симона, те ночи и дни, которые они прожили как муж и жена – соединенные обетом вечной верности, хотя и без святого таинства брака; неудивительно, что именно над этими краями шумят темные крылья злых ангелов Катарины и Симона вместе с крылами других гнусных их компаньонов.

   В этом доме днем раньше судебный трибунал допрашивал Симона Ловренца, подозреваемого в том, что он грешник, соблазнитель, преступник, бестия. Нужно сразу сказать, что он не остался без головы, потому что дело до обвинения не дошло, и он, конечно, не допустил бы возможности, чтобы его судили и осудили, так как сразу увидел, что с этими господами Штольцлем и Штельцлем шутки плохи – такие они раскормленные и в то же время коварные; следующего допроса и, может быть, обвинения, он это сразу понял, дожидаться в Ленделе, в этом доме с подозрительной репутацией, ему никак нельзя. Когда его поставили перед судейским собранием, он тотчас же потребовал их полномочий: какие полномочия они имеют его допрашивать? Он получил их, ему следовало бы знать, что знают все, если он и вправду бакалавр люблянского коллегиума и человек достаточно ученый: уже за несколько лет перед этим в Риме было принято решение, подтвержденное в епископатах и судебных инстанциях всех католических стран, – трибунал паломников и местные судебные власти имеют право судить пилигримов; в связи с многочисленными нарушениями и жалобами странников во время их пути необходимо было восстановить порядок: ad primum,[71] паломников должны вести надежные и умные люди, имеющие большие полномочия; ad secundum,[72] устанавливаются суды, паломнические трибуналы, сотрудничающие с местными властями и судами; высокородные господа Штольцль и Штельцль наделены полномочиями со стороны высшей власти как судьи в Ленд еле, давшие присягу и представляющие собой местную судебную власть, имея право сотрудничать во всех делах как криминального, так и нравственного характера, с полным правомочием в расследовании и наказании. Удовлетворен ли он разъяснениями? – Да. – Хочет ли видеть бумаги? – Не нужно. В чем его подозревают, в чем его могут обвинить? – В Ленделе с судьями не шутят, – гордо сказал господин Штольцль, – тут состоялось осуждение за crimen bestiale, за содомство, человек по имени Вальнер остался без головы. – И его животное тоже, – добавил Штельцль. Симон сделался более осторожным, в воздухе веяло удивительным смрадом, кто эти двое? Священника Янеза нигде не видно, предводитель паломников Михаэл Кумердей согласно кивает, здесь еще Дольничар, помещик из Шентянжа, – нет, эти меня не будут судить. Он желал знать, какое отношение он имеет к тому, о чем они говорили, ничего подобного он не совершил, он не повинен ни в каком crimen bestiale.

   – О, – воскликнул судья Штельцль, – а разве соблазнить молодую девушку – не подобное же преступление? – Михаэл согласно закивал, он хорошо знал немецкий язык и судебные процедуры, иначе он не был бы предводителем паломников. Сейчас его предводительство особенно было заметно, на шее у него висела золотая цепочка, свидетельство его достоинства, кто еще помнил, что это вещь люблянского медника Щварца. Дольничар не понимал по-немецки, право тоже не было его специальностью, он лучше разбирался в виноградарстве. Михаэл ему перевел: они говорят, что он бестия, раз соблазнил Катарину. – Это правда, – сказал Дольничар.

   – Молодая девушка, неопытная, не умеющая совладать со своими страстями, – продолжал Штельцль, – подобно как и животное, не может защититься криком и воплем, разум ее еще очень слаб, похоть же в каждой, особенно молодой, женщине владеет нижней частью ее тела, а ума в голове совсем мало. И Симон Ловренц, человек ученый, должен был это знать. И Симон знал: – Вы имеете в виду Эразма?[73] – Штольцль и Штельцль переглянулись.

   – Вы только что процитировали Эразма, – сказал Симон Ловренц решительно, словно стоял сейчас перед ректором люблянского иезуитского коллегиума, а не перед судьями Штольцлем и Штельцлем, – но все же я должен вам сказать, уважаемые господа, что процитировали вы его ошибочно, а правильно будет так: Юпитер наделил человека гораздо в большей мере страстями, чем разумом, и это в соотношении 24:1. Кроме того, он отдал мозгу лишь часть головы, а все тело предоставил страстям. И, в конце концов, против одинокого разума он выставил двух очень сильных врагов: один из них – гнев, господствующий в грудной области, второй – похоть, которая присваивает себе полную власть в нижней части тела. И что же может поделать разум против этих двух объединившихся сил? Он кричит, а потом отступает, воздев в отчаянии руки.

   В комнате воцарилась тишина. Слышно было только тяжелое дыхание Михаэла. – Что он сказал? – спросил его Дольничар. – Оставь меня в покое, – рявкнул на него Михаэл. Господин Штельцль встал: что же, у нас тут будет диспут? Это суд, и вас допрашивают, вы нам тут лекции читать не будете. – Не будешь читать лекции, монах, – сказал Михаэл и поправил на груди золотую цепочку. – Как он смеет, – рассердился судья Штельцль, и Дольничар закивал: он понял, что обвиняемый – развратный человек, соблазнивший во время паломничества порядочную девушку, и теперь еще осмелился возражать судебным властям.

   – Я только дополнил сказанное вами, – произнес Симон. – Нас учили, что цитировать нужно правильно и точно.

   Штольцль сел. Он шепотом советовался со Штельцлем. – Ладно, ладно, – сказал он, – не надо нам читать лекций. Во всяком случае, мы полагаем, что речь идет о серьезном нравственном проступке. – Он показал пальцем на Симона. – Этот господин спал с Катариной Полянец, нам сообщили, что она действительно законная дочь управляющего владениями барона Виндиша, а этот господин жил с барышней в незаконном браке, находился с ней в развратных отношениях, что нетрудно будет доказать после допроса упомянутой особы. Такой проступок, дорогой господин, карается по закону, который мы можем, если пожелаете, точно процитировать. Не хотите – тоже ладно. Йожеф Полянец доверил невинность своей дочери господам, которые ведут паломников на Божьем пути, и еще хуже, что случилось это именно на Божьем пути, ведь это почти то же, как если бы произошло в освященном помещении.

   Предводитель паломников Михаэл сказал, что ему все равно, похоже это на какое-то crimen bestiale или нет, только он разврата на пути паломников не допустит. А Симон Ловренц, уволенный иезуит, много ночей скитался с Катариной Полянец по чужой стране с ночевками в разных местах. – Грех прилипчив, – сказал он, – и вообще странствия в Кельморайн под угрозой запрета, так как при дворе в Вене лежат жалобы на паломников еще за прошлые годы, когда странники плясали до поздней ночи, и вообще происходили всякие непотребные вещи, и как следствие, случались насилия, воровство и разбой, так что появились обоснованные требования запретить эти паломничества.

   Симон сказал, что девушка была больна и он заботился о ней.

   – Заботился о ней! – воскликнул Михаэл, и все весело захохотали. Симон сказал, что она выздоровела, и вызвал новый приступ смеха. А его, он сказал, она вылечила от бессонницы. Теперь смех стал уже безудержным. Все четыре члена трибунала откровенно скалили зубы. Она вылечила его от бессонницы! Он смотрел на их хохочущие, побагровевшие от неудержимого смеха лица, на их красные рты и думал, что они этим хохотом доставляют многим бесам немалое удовольствие, и, скорее всего, такое происходит уже с самого рождения этих хохочущих господ. – Нужно узнать, – сказал судья Штельцль и отер выступившие от смеха на глазах слезы, – нужно записать, как далеко зашло дело, дошло ли оно до внебрачного совокупления, и если дошло, то как оно происходило? Ну, как? Может быть, сзади, как у животных? Поскольку сегодня допрашиваемый очевидно не желает отвечать на этот ключевой вопрос, возможно, в дальнейшем придется испробовать щипцы и клещи, может, это возвратит ему память. А пока он будет находиться под арестом, пусть все спокойно обдумает, завтра допрос будет продолжен, и если тем временем Катарина Полянец расскажет всю правду, завтра же будет зачитан и приговор.

   Ах, каждое человеческое рождение является одним из любимейших развлечений Вельзевула, Белиала, Азазела, Саммаела, Аваддона и других их собратьев, вызывая у них постоянный смех. Они знают, что смогут себе на радость и па погибель человеку употребить свои многочисленные, разнообразные малопорядочные способности, от чего получат возможность похохотать, так что от дикого смеха у них заболят животы. Симону показалось, что оба господина судьи не лишены были связи с этим обществом, задаваемые ими вопросы были как раз такого сорта, и в несчастном Ленделе уже попахивало серой; нет сомнения, что Штольць и Штельцль относятся к этой компании, к этой дьявольской шайке, хотя на их лицах судейские маски. Он знал людей, пройдя испытания и искушения, знал их уже в годы пребывания в пансионе, видел, как нечто овладевало его школьными товарищами, так что они мочились в святые церковные сосуды только для того, чтобы можно было посмеяться, видел и тех, что перед крестным ходом обтирали сапоги хоругвями со святыми ликами, и тех, что во время мистерии в Страстную пятницу играли евреев, чертей и покойников, а затем, пьяные, колобродили в Любляне, опрокидывая корзины с салатом и хлебом, эти черти в масках щупали девушек и дрались, а тех, что играли мертвецов, распирало под одеждами, их одолевали юношеские силы, и лошади их мчались по улицам, так что шарахались прохожие; все это он уже видел, а кое-что и похуже: португальских всадников, одержимых злым духом и убивающих индейцев гуарани, а также гуарани, в которых проснулись старые лесные и речные духи, так что владельца какого-то имения они подвесили за ноги над муравейником, сделав на теле множество ран, чтобы привлечь насекомых, больших муравьев, которые обглодали человека до костей; видел он грязные притоны и распутство Лиссабона, куда его привезли, всюду действовала эта наглая бесовская компания, и сейчас он понимал: нужно бежать отсюда как можно скорее.

   А как? Двое стражников затолкали его в темный подвал, это были судебные стражники, а не какие-нибудь краинские крестьяне-паломники, которые больше буянят, чем творят зло, это были усатые мужи с лицами в шрамах, несомненно, бывшие солдаты, с такими сам черт не шутит; наверху – Штольцль и Штельцль, здесь эти двое в шрамах, дело может кончиться плохо, если не улизнуть, но как? Он поскользнулся, наступив на гнилое яблоко, отовсюду воняло плесенью, гниющими фруктами, репой, капустой. Снаружи дверь закрыли на засов, значит, не было замочной скважины, и это было хорошо, но один из стражников встал у самых дверей, и это было плохо, исчезало преимущество в виде отсутствия скважины. Под потолком оказалось маленькое оконце с деревянной решеткой, ее можно было бы выломать и выползти наружу, если бы не солдату дверей. Глаза привыкли к темноте, в помещение проникало немного света, он нашел корзину и, поставив ее под оконце, влез на нее, оконце выходило во двор, где женщины-странницы чистили котлы, пахло подгоревшей фасолью, среди женщин прохаживался этот одержимый, этот рассказчик из Птуя, он что-то кричал и размахивал палкой. Симон видел и окна замка, в какой-то миг ему показалось, будто от одного из них отшатнулась Катарина. Что будет с Катариной, если он убежит? У него сжалось сердце от мысли, что ей придется стоять перед этими двумя чертовыми отродьями и перед этим подстерегающим ее зверюгой Михаэлом, но если он тут останется, не слишком ей сможет помочь, прежде всего нужно выбраться отсюда, в конце концов, Катарина находится здесь среди своих, ее знают крестьяне из села у церкви святого Роха, здесь и священник Янез, ничего плохого с ней не случится, может быть, если его здесь не будет, это облегчит ее участь, ее скорее простят, и вообще все замнется. Сначала нужно убежать, а потом уже думать, что можно сделать для Катарины, для них обоих, впервые он стал размышлять о будущем, он и представить себе не мог, что они с Катариной никогда больше не будут вместе, найдется путь, способ, ведь цель оправдывает средства, однако сначала нужно убежать из этого мерзкого, затхлого подвала в Ленделе. Но как? Сумка осталась наверху, нож тоже, он не хотел его применять, но можно было бы пригрозить, испугать им стражника, чтобы совершить побег; придется идти пешком, он подумал об их славном муле и понадеялся, что ему подвязали к морде мешок с сеном, так что он сейчас жует его, как жевал маргаритки на той, ах, на той поляне, где они были тогда с Катариной, разговаривая о прекрасном в жизни. Он сел на пол, прислонившись спиной к стене, и смотрел на оконце под потолком, за которым постепенно наступал вечер. Я не в тюрьме, подумал он, это не тюрьма, это заплесневелый подвал в Ленделе, из которого я скоро выберусь. И вправду это была не тюрьма, с тюрьмой он еще познакомится, а пока его ангел, ангел Господень, был к нему достаточно благосклонен, хотя он и находился в затруднительных обстоятельствах, а вокруг замка в Ленделе шелестели подозрительные крылья. Симон слушал пение паломников во время вечерней мессы: Марииия, – стонет весь народ, – Марииия, помоги нам. Наступил час молитвы, его молитвы, он опустился на колени среди этих раздавленных яблок, прочитал «Отче наш» по-латыни, потом призвал на помощь свои богословские знания и заговорил понятными словами: помоги мне, Господи, как Твой ангел помог в тюрьме Петру, помнишь ведь, ангел Твой вошел к нему, и свет осиял темницу, он толкнул Петра в бок, пробудил его и сказал: встань скорее![74] Пусть толкнет меня в бок Твой ангел, о Господи, пусть скажет: надень пояс и сандалии, как он сказал Петру, закутайся в плащ и ступай за мной, сделай, чтобы и я вышел отсюда, как Петр, последовавший за ангелом, думавший, что видит призрак, а на деле это был Твой ангел, перед которым отпирались все двери. Потом Симон просил Господа отвратить от него дьявольских компаньонов Штольцля и Штельцля, молился и о Катарине, чтобы она была стойкой в нужную минуту, чтобы в сердце ее был покой и чтобы она была тверда в ожидании того мгновения, когда они снова встретятся, он молился о них обоих, чтобы пути их снова сошлись – где-то в Баварии или какой другой стране, чтобы им была дарована милость жить вместе, как они это умеют.

   Священник Янез Демшар терпеть не мог смуты в душах своих странников, он сидел в комнате и пил вино, ему следовало что-то сказать в своей проповеди, он уже много выпил, потому что плохо чувствовал себя в обществе судей этого края, на священника Янеза от выпитого вина уже напала икота. Янез пьян. Он знает, что должен что-то сказать о состоянии душ паломников, потому что все сейчас об этом думают. Ради этого они отправились в путь: – Дорогие мои, так важно состояние души, status animae, сколько раз я говорил вам об этом. Ик. Нет ничего более несомненного, чем наша будущая смерть, и нет ничего более неопределенного, чем час ее прихода. Но не бойтесь, ик. Нам по-прежнему остаются наши вечерние мессы. Остается наша вечерняя молитва. Тысячу лет так молились наши предки. Тысячу лет каждый вечер, после того как проходил день, они сознавали, что с этим днем прошел и день их жизни, нашей жизни. Огонь, у которого мы греемся, на котором варим пищу, мясо, овощи, – угасает. Угасает день, свеча, угасает наша жизнь. Поэтому мы молимся: Солнце зашло, будь милостив, Создатель, пошли нам покойную ночь, отгони злого духа, отгони все зло, все ночные страхи. Призови в наш сон мирных ангелов, пусть нам ночью не снятся те, кого мы боимся: крылатые змеи, псоглавцы, бесы, мчащиеся вместе со свиньями в реку, – все наши грехи, которые пробуждаются во снах и живут в них по ночам. О милосердный Отец, отгони от нас всю эту нечисть, об этом просит Тебя служитель Твой Янез и все остальные, ведь мы думаем так же, как думает тот, кто ежедневно перед восходом солнца берет в руки книгу, читает свой требник: На дом Давида и на жителей Иерусалима изолью дух благодати и умиления, и они воззрят на Него, которого пронзили, и будут рыдать о нем, как рыдают об единородном сыне, и скорбеть, как скорбят о первенце.[75]

   И вы, странники, чего вы боитесь?

   Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец наш небесный питает их. Неужели вы менее достойны, чем они? Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя бы на один локоть? И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, неужели он не оденет еще лучше вас, маловерные? Итак, не заботьтесь и не говорите: «что нам есть?» и «что пить?» или «во что одеться?». Потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду ВО всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды его, и это все приложится вам. Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день будет заботиться о своем, довольно для каждого дня своей заботы.[76] Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас. Входите тесными вратами, потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими. Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их…[77] Семь таинств, исповедь, причастие… Вот дароносица, в ней лежат святые дары. Вы знаете, что это величайшая святыня, тело Его. Видите, врата в Святая святых открыты.

   Священник Янез собрал последние силы и сказал:

   – Итак, вручите души свои Всемогущему Богу, Сыну Его Иисусу Христу, благословенному святому Иоанну Крестителю, святым Петру и Павлу и всем святым на небесах.

   Так говорил священник Янез, и он действительно так думал, хотя язык у него уже распух и заплетался, с трудом выговаривая эти нелегкие слова.

   После вечерней мессы Симону Ловренцу принесли еду – естественно, котелок с подогретой обеденной фасолью. Но и стражнику у дверей не дали ничего лучшего, хотя, в отличие от Симона, получившего кувшин с водой, стражнику поднесли большой кувшин с вином. Симон слышал, как он глотает – бульк, бульк, бульк – и посудина опустела. Он потребовал еще, кричал через двор своему товарищу-стражнику: дайте еще вина, еще вина, но так и не получив ничего, с ругательствами сам отправился за вином. Симон смотрел, как он, спотыкаясь, шел через двор по направлению к широко распахнутым воротам замка и оттуда – в сторону освещенных окон в селе, он видел, как, шатаясь, стражник погнался за их бродячим псом, хотел его пнуть, ударить ногой по голове, но промахнулся и чуть не упал. Теперь его долго не будет, настолько долго, что Симон этого солдата в шрамах больше никогда не увидит, так же, как и солдат – Симона. Он вернется только утром, с разболевшейся головой, и даже не заглянет в погреб, сядет у дверей и уснет. В погреб он зайдет лишь около полудня, когда славные юристы города Ленделя пожелают продолжить допрос, но тогда, как нам известно, в подвале окажутся только растоптанные яблоки, заплесневевшая репа и капуста, обо всем остальном около четырех часов утра позаботится Амалия. Да, кто бы подумал, Амалия стала добрым ангелом, эта маленькая женщина с пшеничными волосами, с глазами неопределенного цвета, с невыразительными чертами лица; ее предназначение было помогать людям, и было желание это делать. Она внимательно следила за тем, что происходит у подвала, но прежде всего за тем, что творится с Катариной, на которую градом посыпались насмешки, она видела, что Катарина стояла у окна, а внизу народ весело потешался над ней. Катарину она любила – неизвестно, почему и с каких пор, скорее всего, с того времени, когда они вместе бродили по лесу. С первой же минуты Катарина прикипела Амалии к сердцу, а сейчас она была в затруднительном положении, из которого не могла найти выхода, была беззащитна, нуждалась в помощи, ведь обычно человек любит того, кому может помочь. Сейчас Амалия могла помочь Катарине, спасая Симона, она знала, что Катарина будет ей благодарна. Итак, часа в четыре утра она, как тень, проскользнула через двор и далее, прокралась вдоль стены здания до двери, ведущей в подвал. У двери она немного постояла, всюду было тихо, только время от времени слышался смех или стон Магдаленки, и Амалия отодвинула засов. Она не толкнула Симона в бок, темницу не осиял свет[78] – просто потянула его за руку, и они вдоль стены направились к воротам; сумка, – шепнул Симон, Амалия возвела глаза к небу – что он еще затевает? Но все же прошмыгнула в сени, дверь в судебное помещение была не заперта, на скамье преспокойно лежала кожаная сумка Симона, все шло так гладко, что она едва могла этому поверить. – Воздай тебе Бог! – шепнул Симон. – А сейчас беги, – пролепетала Амалия. – Скажи Катарине, – попросил Симон. – Беги, – задыхаясь, проговорила Амалия.

   Он бежал за домами вдоль села, вызвав истошный собачий лай, за окном какого-то дома он увидел пьяных крестьян и среди них обоих стражников, они резались в кости, лампа освещала снизу их побагровевшие лица; он помчался через поле, и темная громада замка, где властвовали Штольцль и Штельцль, осуждавшие кого-то за crimen bestiale, оставалась все дальше и дальше у него за спиной; в конце пространного поля он, запыхавшись, остановился, – Катарина, – сказал он, – храни тебя Бог, мы скоро увидимся.

   К утру он был уже далеко от Ленделя; он шел по лесной опушке, может быть, как раз по той самой, по которой во сне бродила растревоженная душа Катарины. Он на свободе, а Катарина сидит па воде и хлебе, жаль ее очень, но как он мог остаться, чтоб с этими людьми рассуждать о грехах и добродетелях, о распутстве и свободном браке, как смог бы он этим людям, этому смешному и в то же время опасному трибуналу объяснить, что случилось у них с Катариной, если он не может это как следует объяснить себе самому: он оказался словно в ловушке, о какой раньше ему ничего не было известно, и ни в одной книге, ни в одной проповеди, говоривших о любви, и только о любви, не было ничего о том, что сейчас сдавливало ему грудь, когда он думал о Катарине, сдавливало так сильно, что он несколько раз останавливался и подумывал, не вернуться ли назад, пусть даже в это странное судилище. Он преодолел на земле огромные расстояния, чтобы наконец найти такую естественную простоту, простоту отношений двоих, которые посредством обычных слов и движений делали возможным полное единение. От того костра паломников до ложа поправившейся от болезни Катарины, в пробуждениях по утрам, в гладкости ее кожи и выпуклостях тела, в распущенных волосах, в утренней улыбке, в утреннем умывании, когда она опустила до самых лодыжек рубашку, прикрывая свою наготу, в ее взгляде, устремленном куда-то вдаль, за горы, назад, к своему дому, – во всем этом была близость, самое естественное положение всех вещей, которое могут определить и наполнить смыслом только двое, только двое в своей неожиданной, дополняющей друг друга взаимности… Ну зачем же так заумно, бакалавр Ловренц? – в любви, просто в любви, не той, что в книгах, а в той, у которой есть запах и вкус, плоть и кровь, от которой человека захлестывает счастье, радость, вся красота природы. И как обычно бывает в таких состояниях, мгновение спустя он уже терзался, представляя себе Катарину, стоящую там, где вчера стоял сам, перед этими трясущимися подбородками, багровыми лицами, между перекрещивающимися взглядами – выразительными, двусмысленными, на что-то намекающими, и при этой мысли его облил холодный пот. Он снова остановился: я должен вернуться, должен вернуться. Он вернется и еще раз скажет: у него была ужасная бессонница, и эта женщина его вылечила, теперь он может спать, и теперь он решил изменить свою жизнь. Паломничество его уже достигло цели. Не существует причин, которые могли бы воспрепятствовать их соединению, никаких решений принимать не нужно, Симон Ловренц в здравом уме со всей ответственностью заявляет, что причиной их отношений был он, это он ее уговорил, и он будет за все отвечать. И сейчас он торжественно объявляет, что у него по отношению к Катарине, дочери управляющего имением, вдовца из долины близ церкви святого Роха, серьезные и честные намерения: как только он освободится от своих обязательств и получит соответствующее разрешение от своих прежних предстоятелей, он соединится с ней перед Богом и людьми на всю жизнь, ибо и она решила связать с ним жизнь до конца своих дней. Все это было бы прекрасно, но невозможно – ничего подобного нельзя было заявить этим судьям, Михаэлу и Дольничару. Он сжал зубы и продолжил путь.

   Около полудня он подсел на подводу; его спросили, куда он направляется. – В Кельн. – Ох, это далеко, и в Вестфалии повсюду войска, проходят они и здесь, тащат с собой свои пушки, свое интендантство и своих проституток, а сами они, возчики, едут в Ландсхут, до этого города могут его подвезти, жаль подметок, хорошие у него сапоги, в Ландсхуте у них жены, торговки овощами, один из них завтра поедет туда, второй повернет обратно, а на подводе их сейчас уже несколько человек, целое общество, и они выпьют пива у Витмана. Потом они рассуждали о ценах на кислую капусту и сало, вдали показались крыши большого города. Катарина была все дальше, она все еще в Ленделе? Или, может, странники уже отправились в путь? Покачивающаяся телега, равномерный шаг лошадей, их широкие крупы, спокойный размеренный разговор крестьян – все это убаюкивало, навевало сон, но мысли Симона сразу же возвращались к прошедшей ночи и к предстоящему дню, который должен принести спасение, и если не этот день, то один из следующих. Он не знал, в чем будет это спасение, во всяком случае, оно не вырвет с корнем нечто такое, что не является злом – ах, вы, мысли ученого схоласта, когда же вы угомонитесь! – что не является злом и что было между ними – нет, это противоположность злу, и должно же прийти спасение – их встреча, а не разлука. Ведь подобно тому, как эта ночь перетекла в утро, а утро – в день, так и они – он и Катарина, Катарина и он – естественно соединились, перетекая друг в друга, душа в душу, тело в тело. Женщина, которую он две недели тому назад еще и не знал, как не знает этого города, в который входит, женщина, проснувшаяся этим утром в замке далеко отсюда и подошедшая, вероятно, к окну, и он, ее мужчина, оба они и то, что существует между ними, независимо от того, где они, как далеко друг от друга, все это свидетельствует о том, что ничего не надо вырывать с корнем, что здесь соединяется нечто естественное с естественным, нечто уже предопределенное, и что злом явится разрыв, а не их соединение, ибо единение – это любовь и ничто иное, это только разновидность той любви, ради которой они идут к золотой кельморайнской раке.

   В Ландсхуте он бродил по улицам, пока его не одолела усталость. Он постучался в ворота доминиканского монастыря, большого здания на окраине города, его не радовало, что это доминиканцы, он знал их еще по ту сторону океана, да и по эту его сторону, в Лиссабоне, но что было делать, где-то он должен был найти хоть немного покоя от мыслей, одолевавших его и оставлявших после себя болезненные отметины. Он не сказал, что раньше был иезуитом, что он патер и схоластик, избегая множества вопросов, которые последовали бы за таким признанием, он просто сказал, что идет в Кельн, и тут он не солгал, что отстал от группы, с которой странствует, и сейчас просит добрых братьев, сынов святого Доминика, разрешить ему переночевать у них; хорошо, сказал брат доминиканец, это святой путь, хотя, ой, ой, какой еще долгий, и войск немало на этом пути. У нас достаточно места, – сказал он, – дадим вам комнату, а точнее, келью, увидимся на вечерней молитве, без этого нельзя. – Разумеется, – сказал Симон, – без этого нельзя.

   Ночью он услышал постукивание – токо-токо-тук, кто-то ходил по большой комнате этажом выше, токо-токо-тук – беспрерывно. Симон подумал, что это Игнатий Лойола, у него одна нога была короче другой, его поразила граната в сражении у Памплоны, когда он был простым солдатом и еще не создал Иисусова войска, потом он ходил с палкой: токо-токо-тук, каждую ночь слышали, как он расхаживает, обуреваемый беспокойством и заботами, каждую ночь praepositus generalis[79] шагал туда и сюда – генерал Общества Иисуса никогда не спал, по ночам он посещал больных или писал письма, токо-токо-тук, сейчас он постукивал здесь, над головой Симона: что ты делаешь у доминиканцев, несчастный Симон? Ты – мой сын, хоть и разжалованный, Индии ждут, первый боевой легион ждет тебя, ты ходишь по самому краю, с одной стороны – дьявольское царство, токо-токо-тук, с другой – прекрасные просторы, Божий свет, оступишься – и тебя потянет вниз, в раскаленное чрево земли, берегись, сын мой, токо-токо-тук, чтобы тебя туда не засосало, холодные моря на краю огромного континента бушуют и погружаются вглубь, чтобы охладить пылающие внутренности земли, смотри, Симон, куда ты идешь, токо-токо-тук.

20

   Откуда-то вдруг завоняло падалью, патер Симон и супериор Иносенс Хервер переглянулись – и это именно сегодня, когда такой праздник, Троица в Санта-Ане, большая площадь с ее красноватой землей сверкает, на ней ни соринки, немного прохладно, здесь в июне холодно, над страной плывут облака, но все равно торжественно, и надо же, чтобы именно сегодня ветер принес этот смрад, рядом с ними он, правда, смешивается с сильным запахом духов, которыми опрыскивается один из отцов иезуитов, тот, что работает в библиотеке. Патер Ромеро никак не может от этого отвыкнуть, он любит восточные благовония, он жил в Барселоне, куда привозили такие духи, вот он и привык, неудобство заключается в том, что духи эти имеют дурманящий запах, а библиотека тесновата, так что при чтении «Духовных упражнений» Игнатия Лойолы, творений Платона или Горация от жасминных и других сладковатых ароматов может помутиться в глазах, отчего приходится выходить в сад за трапезной, там никогда не воняет падалью, не пахнет помадами и снадобьями для бритья, правда, во время обеда распространяются запахи еды; там, за домом, брат Пабло царапает мотыгой свои грядки, он уже стар, с ним можно поговорить об искусстве благой смерти, к которой он готовится, иногда ему помогают в работе гуарани, и отец Пабло от души болтает с ними на смеси французского, испанского и гуаранийского языков, временами вставляя и какое-нибудь латинское словцо, там Симон всегда отдыхает. А тут он вынужден как раз перед большим торжеством зажимать пальцами нос, удивительное это создание – человек, это великолепное творение с мелкими дурными привычками, патер Ромеро – деятельный, смиренный, благочестивый муж, а от дурманных духов не может отвыкнуть, и трудно сказать, есть ли в этом что-то греховное. Жаль, что патер Ромеро стоит так близко, и жаль, что не осмотрели место за стенами, где валяется смердящий труп какого-то животного, а сейчас сделать это уже поздно. Симону больше хотелось бы видеть рядом с собой старого Пабло, можно было бы послушать его мудрствования, но старый отец Пабло стоит сейчас, улыбаясь, среди индейских детей у фасада из красного песчаника, девочки одеты в белое, мальчики в полотняных рубашонках, среди них – старый патер в черной сутане, этакая апостольская пастораль, Пабло наклоняется к маленькой Тересе и повторяет с ней слова приветствия, с которым она обратится к епископу и провинциалу; слева – солдаты гуарани, вооруженные ружьями и мечами, там и патер Клюгер, пушка сверкает, ее бронзовая поверхность отражает солнечные лучи, облака плывут над этим металлическим зеркалом, а рядом рассыпаны силуэты солдат, которые расхаживают вокруг пушки, в индейских войсках нет немецкой дисциплины, все солдаты в непрестанном движении, ходят туда и сюда точно так же, как и дети перед красным фасадом, как и вся толпа взрослых гуарани, собравшихся в ожидании гостей по обе стороны большого квадратного пространства, все колышется, подобно волнам, отовсюду доносятся крики. Только отцы иезуиты стоят неподвижно и, поворачивая головы друг к другу, спокойно беседуют, они столпились вокруг супериора Хервера, тут были сыны Игнатия Лойолы из самых различных европейских городов и сельских захолустий, ученые и ремесленники, астрономы и философы, учителя закона Божьего и художники, отцы Блойлих, Карденал, Санчес, Ромеро, Симечка, Симонитти, Дюбуа, Ловренц и многие другие – пятьдесят отцов-иезуитов и столько же братьев в черных плащах, ах, какой вид! Рыцари первого боевого легиона Иисусова войска, окруженные двумя тысячами индейцев гуарани из поселка Санта-Ана, провозвестники Евангелия, мужественные исследователи, принесшие сюда крест, который благодаря их заслугам глубоко вкопан в эту красную землю, и никто его уже не выдернет из нее, в результате их труда хоругви со святыми ликами развеваются сегодня над обработанными, плодородными полями, над отдаленными хозяйствами с большими стадами скота, над тремя десятками городков и селений могучей иезуитской державы; весь цвет ордена на дальнем континенте ждет приезда высоких визитеров, прибывает Его Преподобие провинциал Матиас Штробель, прибывает епископ из Асунсьона, и с ними многие гости из Посадаса и Корриентеса; с виду Иисусов легион кажется спокойным, будто он тут испокон веков и на вечные времена, но это не так, все знают, что это не так, и в этом спокойствии таится нетерпение и ощущение неизвестности, души легионеров гложет сомнение: провинциал Матиас Штробель и епископ из Асунсьона сообщат последние новости о судьбе миссионов, обо всем, что происходит в Риме, в Мадриде и Лиссабоне и, в конце концов, что сейчас творится в Сан-Мигеле, самом южном из поселков, где иезуиты разных должностей, супериор и гуарани-наместник, все единодушно и открыто, ясно и во всеуслышание заявили, что воспрепятствуют любой попытке насильственной эвакуации. Со всей торжественностью приедут и высокие чиновники мадридского правительства, несколько богатых магнатов; пусть приезжают, хотя отцам иезуитам ясно, как ясно здесь всем: чиновники и землевладельцы, епископ и его священники – все они могут приехать лишь для того, чтобы пустить пыль в глаза; власть в этом поселке, как и в трех десятках других, во всех парагвайских землях принадлежит только сынам Игнатия в их единстве, тут господствует Compania de Jesus.[80] Они гостеприимно встретят приехавших, покажут им поселок, месса будет особенно торжественной, прозвучат и прекрасные песни, но гости уедут, а они останутся в своей республике, правители и подданные одновременно, правители над своими страстями и слабостями, исключая только отца Ромеро с его духами, и отца Симечку, однажды ночью забывшегося с гуаранийской девушкой, или отца Симона, в связи с которым у предстоятелей накопилось немало нареканий – как некогда и в люблянском коллегиуме, он сообщал о своих и чужих проступках, однако теперь ему все чаще приходилось вступать в пререкания, хотя все провинившиеся замечены и названы, но кто без греха, даже самые лучшие должны каяться; правители, способные отказаться от земных искушений, жить в бедности и покорности ордену, подчиняясь Евангелию – такие и служат здесь высокой цели каждой частицей своей души и тела. Пятьдесят здешних святых отцов и братьев стоят перед величественной церковью в поселке Санта-Ана, еще около тридцати прибыли из других поселков, вокруг них собрались тысячи две индейцев, нужно сдерживать себя, чтобы не чувствовать при этом гордости, – гордыня, superbia, может быстро воцариться в душе, но еще скорее в ней появляется забота, гордость и забота вместе: с какими новостями прибудет провинциал Штробель? Неужели это возможно, чтобы их колоссальный труд, осуществляемый восьмьюдесятью рыцарями Societatis Jesu,[81] пропал даром, стал разлагаться, как разлагается какой-то труп за стенами поселка, источая смрад, который доносит сюда ласковый ветерок, смешиваясь с духами гладко причесанного отца Ромеро; и снова встретились взгляды супериора Иносенса и патера Симона: что же делать? Ничего, супериор пожал плечами и махнул рукой, ничего сейчас нельзя сделать. Но этот смрад праздник нам не испортит.

   Что это за трупная вонь, откуда ее принесло именно сегодня? Да, там, в Парагвае, был рай, подумает Симон год спустя, вспоминая тот воистину судьбоносный день, ту Троицу, когда они узнали, что должны уехать оттуда, и когда появилось это зловоние падали, надолго оставшееся у него в ноздрях; конечно, там был рай, но в этом раю изрядно воняло, и не только тогда, в праздник Троицы, что так врезалось ему в память, там нередко была сильная вонь, но где записано, что в раю нет никаких запахов, райские благовония не обязательно совпадают с духами отца Ромеро, там могут быть запахи тел людей и животных или запахи растений, буйных зарослей, как в парагвайских лесах; что мы об этом знаем? Обычно больше всего воняло у стен поселка, куда индейцы иногда выбрасывали какое-нибудь околевшее животное, опьяняюще благоухало в библиотеке, причем так сильно, что это было уже почти зловоние, на площади или в церкви все это смешивалось с запахами из пекарни и из котлов, в которых варилась какая-то еда из кукурузы. Бойню уже давно вынесли далеко за стены поселка, а недавно и мясную лавку, для человеческих испражнений создали канавы и ручьи, тряпье, которым в больнице перевязывали больных заразной болезнью, сжигали в лесу, крыс, что прибыли на кораблях из испанских портов, систематически истребляли и их жирные туши зарывали в землю, уничтожали и мышей, пришедших из пустыни и охотно гнездившихся вблизи людей, но всех этих действий было недостаточно, чтобы иногда, особенно в дождливый период, не появлялась кое-где вонь, однако что тут такого, в европейских портах и в городах, отдаленных от моря, воняло еще сильней, там случалась чума – зловонная черная смерть, или совсем недавно – отвратительная холера, изничтожавшая человека до костей, во время последней войны она унесла множество австрийских, французских и прусских солдат.

   Красноватый квадрат – самая большая площадь в Санта-Ане – заволновалась, от сводчатого входа, от арки, которую успели вовремя построить, послышались крики: Едут! Из кареты вышли Асунсьонский епископ и провинциал парагвайских миссионов, твердыми шагами они направились к балдахину, который несли мужчины-гуарани, за ними растянулась длинная процессия гостей, впереди всех – повозка с высокими бортами, на ней светлейшая гостья, Дева Мария на картине, подносимой в дар поселку Санта-Ана, творение гуаранийского художника, в кричаще-ярких тонах, нимб Богородицы был таким же красным, как здешняя земля и как вечернее небо над парагвайскими хозяйствами, одеяние – синее, а обрамление – золотое, здесь же розы невероятного цвета и фантастической формы, от рамы спускаются пестрые ленты, их придерживают девочки в белом; везут этот удивительный дар здоровые, лоснящиеся лошади, не похоже, чтобы кто-то собирался эвакуировать миссионы, тот, кто подносит такой подарок, не мыслит отдать приказ о переселении жителей поселка, за' повозкой идут духовники в облачениях для богослужения, некоторые из них в спешке набрасывают их поверх дорожной одежды уже под триумфальной аркой и бегут, догоняя процессию; белые лошади запряжены в кареты с открытым верхом, в них дамы и господа, множество напудренных париков, платков с блестками, на которых играют солнечные лучи, дамы с веерами в руках указывают на заинтересовавших их людей и строения, особенно на величественный фасад церкви. Далее следуют всадники, офицеры и солдаты, отряд с ружьями, отряд с пиками, их издали приветствуют собратья по оружию, столпившиеся вокруг отца Клюгера и его сверкающей пушки. Вся эта блистательная процессия следует по аллее и мимо выстроившейся толпы по краям площади, затем возникает величественная и в то же время трогательная картина: маленькая Тереса одна-одинешенька направляется навстречу высоким господам, сидящим под балдахином, она проходит обширное пространство площади, где воцаряется полная тишина, у отцов Симона, Пабло и еще некоторых сжимается горло, супериор Иносенс довольно кивает, хорошо, очень хорошо мы все подготовили, это лучше, чем сцена из мистерий, что тоже последует, будет и Theatrum divinum;[82] какое прекрасное, впечатляющее начало, два великих священника с их многочисленной свитой, вселенская Церковь и Европа встречаются у памятника святого Игнатия с маленькой индианкой – хороший замысел, – говорит супериор, великолепно; девочка преклоняет колени, епископ ее благословляет, лоб ее пальцем крестит провинциал, Тереса декламирует серебряным голосом в полной тишине:


Salve, culte puer, numéro permite deorum
et gravis angelicas associate choris! [83]

   Маленькая гуаранийка ни разу не сбилась, Симон радуется, он привез с собой стихотворение Люблинского епископа Хрена, это приветствие, обращенное к юноше, который был принят среди богов и в ангельский хор, может быть, стихотворение не очень подходит, оба высоких священника уже в годах, Симон любил читать эти стихи во времена своего послушничества, тогда его принимали в ангельский хор, но высоким гостям нравится, они смеются, свита аплодирует, маленькая Тереса восклицает Deogratias [84], несколько дней назад она это выучила; стихотворение она забудет, а словами Deo gratins станет еще долго по утрам здороваться с отцами иезуитами в поселке, все смеются, прелестная девочка, ей десять лет, спустя лет пять она уже сможет выйти замуж – девушки в пятнадцать, юноши в семнадцать, все определено разумно, все устроено согласно Божьим предначертаниям и человеческому опыту. И теперь, теперь в церкви загремел орган, на колокольне зазвонили колокола, кто-то прямо-таки повис там на веревке, по всей просторной площади разнеслась песнь Pastor bonus,[85] песнь в честь епископа и провинциала с их свитой; на всю эту сцену смотрел фасад церкви из красного песчаника, от него эхом отдавалась эта высокая песнь и реяла над людьми, над статуями святых, над ангелами и великолепными орнаментами, над низкими домами индейцев, над библиотекой, трапезной и садами; над людьми поднялось распятие со Спасителем, девочка в белом оказалась между двумя светлейшими гостями, крест над толпой вздымался все выше, Иисус на нем почернел от боли, за ним идет девочка в белом, ессе Agnus Dei, qui tollitpeccata mundi [86], епископу суют в руки кадило, благородные господа и огромное множество гуарани, отцы-иезуиты, братья, дети – все устремляются в церковь, ах, какое торжество. Симон смотрит на отца Иносенса, тот очень доволен, все прошло так успешно; мы ведь издавна любили подобную помпезность, не так ли, патер Иносенс, – думает Симон, – мы ведь видели ее еще в люблянском коллегиуме и на городских улицах, где бывали крестные ходы в праздник Тела Христова и Страстную пятницу, это издавна наше: музыка, крестный ход, theatrum divinum, бичевание, стоны, пение небесное, ангельские хоры. Перед тем как они вошли в церковь, снова потянуло этим мерзким смрадом мертвечины в гармоническом сочетании с запахом помады брата Ромеро, но кто сейчас обращает на это внимание под ритмы музыки и пения, барабанов и тромбонов на площади, мягкого звучания органа, доносящегося из церкви, куда течет поток черных отцов-иезуитов, огромная река гуарани в белых одеждах, ничуть не меньшая река пестро одетых господ, свечи в детских руках, цветы, изображение Девы Марии, кто бы в такую минуту думал о падали, кто вспомнил бы о приказе из Рима и Мадрида, о португальской бандейре, которая уже седлает коней, точит мечи и проверяет мушкеты; сейчас над поселком Санта-Ана плывет запах церковных благовоний, о падали, лежащей где-то у стены поселка в иезуитских парагвайских владениях, никто уже не думает и не вспоминает.

21

   Perinde ас cadaver [87], слепая покорность, нужно склонить голову, забыв о величественных и трогательных сценах воскресенья, сегодня понедельник, обычный день, все уехали, провинциал Матиас Штробель перед отъездом собрал их в трапезной, где кратко и решительно сообщил: письмо генерала Франсуа Ретца остается в силе. Тихий ропот, возникший среди присутствующих пятидесяти отцов-иезуитов, заставил его повысить голос: Есть ли здесь кто-нибудь, кто не прочитал нашу Конституцию? Воцарилась тишина. Есть ли здесь кто-нибудь, кто не давал трех обетов и добавочного четвертого? Трапезная замерла в тяжелом молчании, провинциал Матиас Штробель встал под распятием, маленький человечек, хотя и praepositus provincialis, он стоял под огромной надписью на стене «Societas Jesu»,[88] кому пришло бы в голову возражать, даже ворчать уже никто не мог. И все же это молчание было зловещим, это было молчание тихого сопротивления, в ордене такого нельзя было допустить, каждый сын святого Игнатия должен внутренне покориться, эти не покорились.

   – Я слышу это молчание, – сказал провинциал, – вижу, что должен прочитать письмо еще раз. Вы получили его уже давно, – продолжал он, – но, как я убедился, вы отнеслись к нему недостаточно серьезно. Итак, провинциал Парагвая, отец Йосеп Барреда, и моя скромная особа, а я являюсь предстоятелем здешних миссионов, двенадцатого января тысяча семьсот пятьдесят первого года, мы оба в один и тот же день получили письма, хотите послушать? Вы обязаны были знать этот текст, мы его немедленно разослали по всем областям. Отец Иносенс Хервер, разве Санта-Ана не получила письма?

   – Нам известно письмо, – сказал супериор.

   – Однако вы его не поняли. Значит, я должен прочитать вам его еще раз. – Он достал лист бумаги. – Генерал Ордена Иисуса Франсуа Ретц сообщает: Предписываю вам, ваше преподобие, от моего имени на основе святого смирения и под угрозой смертного греха распорядиться, чтобы без промедления и всяких возражений семь областей были переданы португальской короне. Повелеваю и требую от всех иезуитов, работающих в этих регионах, употребить все свое влияние, чтобы индейцы незамедлительно освободили эту территорию без сопротивления, уверток и отговорок.

   Он читал слово за словом, одно тяжелее другого, это были слова, в которых чувствовалась властная весомость Мадрида и Лиссабона, что еще можно было бы попять, однако в них была и весомость Рима, Папы и генерала, весомость ордена, мистического единства тела, главе которого свойственна непогрешимость. Речь шла о семи областях до реки Уругвай, но все понимали, что это только начало, затем последуют и другие – Лорето, Сан-Игнасио-Мини, Тринидад, все тридцать поселков до Санта-Росы и Санта-Мария-де-Фе, в их числе и Санта-Ана. Штробель и Барреда тоже сознавали, что это только вопрос времени и скоро им также придется собираться в дорогу. Куда? Может быть, в Китай или обратно в европейские коллегиумы? А гуарани, куда им идти, может быть, подобно зайцам, в леса? Так и напишет Николас Неенгуиро, индейский наместник в Консепсьоне: что же, им уползать, подобно улиткам, в пустыню?

   Этот вопрос повис над молчащим собранием, и все увидели рядом с надписью «Societas Jesu» невидимые буквы: MENE – TEKEL – FARES,[89] ничего другого не мог означать вопрос: куда? Отъезд отца Штробеля из Санта-Аны был совсем иным, чем его приезд, вместе с супериором Иносенсом Хервером он дошел до только что построенной арки, где его ждала свита с лошадьми, сюда он приехал в епископской карете, а уезжал верхом на коне; так же сюда, тогда еще в дикую глушь, приезжал когда-то патер Диего де Торрес, первый провинциал, так уезжал отсюда и отец Штробель, однако не из дикой глуши, а из христианского мира, где множество церквей и добрых душ, собирающихся в этих церквах, но продолжаться это будет теперь недолго, совсем недолго. Опустив голову, он прошел через большую площадь Санта-Аны мимо статуи Игнатия, и гуарани его не приветствовали, им уже все стало известно, такое невозможно было утаить. – Но зачем же, – спросил отец Иносенс, – зачем нужен был весь этот цирк? – Штробель сердито на пего взглянул: – Вы называете это цирком? – Супериор Иносенс опустил глаза. Провинциал вставил сапог в стремя, которое для него придерживал человек из свиты.

   – Было великолепное представление, – сказал провинциал, – я могу вас поздравить. Особенно эта девочка, как же ее имя? Маленькая Тереса, да, это хватало за душу, и все это было нужно, патер супериор. Чтобы возвысить их сердца, sursum corda![90]

   Провинциал Матиас Штробель попытался проворно вскочить в седло, ему хотелось показать, что годы ему не помеха, но возраст его оказался предательским, он чуть не упал и вынужден был ухватиться за шею лошади. Двое сопровождающих помогли ему сесть на лошадь.

   – А сердца отцов-иезуитов нужно сокрушить, – сказал он, надежно сидя в седле, – вы слышите, супериор Хервер? Смирите их, – продолжал он, – их молчание было слишком громким, так не молчат люди, давшие обет покорности.

   Он проехал под аркой, которую построили в его честь, выехал из-под свода, который рассыплется и развалится, как распадется все, и вправду пахнет разложением, – устало подумал Иносенс Хервер, – может, умру в какой-нибудь краинской иезуитской богадельне, в каком-нибудь братстве, где можно встретить благую смерть.

   Спустя несколько дней после этих событий Симон Ловренц вне себя ходил по поселку, потом поехал верхом вдоль реки, где они прогуливались с отцом Иносенсом. Это было всего несколько дней назад, супериор выглядел тогда озабоченным, но Симону казалось, будто черные тучи еще далеко, где-то над водопадами, над лесами, над Сан-Паулу, а тени, решающие судьбу миссионов, еще дальше, где-то в ватиканских залах. Теперь все это вдруг приблизилось. На занятиях по катехизису он был рассеян, когда в библиотеке брал в руки какую-нибудь книгу, нa него таращились бессмысленные буквы, не говорящие ни о чем; на молитве он шевелил губами, душа и разум были далеко: как это возможно? Он подумал, что у генерала Ретца, видимо, случилось помрачение рассудка, если он написал такое распоряжение, да и кто сказал, что самым высокопоставленным человеком в сплоченном Обществе не может завладеть злой дух, почему это не могло случиться? Если бы такое принципиально было невозможно, зачем бы тогда у всех предстоятелей был свой администратор-напоминатель, генерал тоже должен иметь своего, именно для таких случаев и был осуществлен этот блестящий замысел: напоминатель предостерегает высокое лицо от ошибок. Этот ангел-советчик рекомендует, поправляет, размышляет о том, были ли все действия и мысли предстоятеля в полном соответствии с Конституцией, исходят ли они из принципов и практики «Духовных упражнений» Игнатия, не отдалился ли путь высокой персоны от чистоты Церкви и ее учения – неужели и напоминатель генерала потерял ориентиры? Симон подумал об этом и за ужином высказал свое мнение некоторым братьям. Он знал, что на него донесут, но так он думал, и ничего не мог с этим поделать. Месяц тому назад он отобрал несколько самых смышленых мальчиков и начал с ними читать Вергилия, сейчас у него больше не было никакого желания это делать, и когда они после утренней мессы пришли в классную комнату, оставил их одних, и они устроили возню, потом он попрощался с ними и смотрел им вслед, как они, словно выпущенные из дома щенята, весело бегут по высокой траве, да, крестьянские работы его тоже теперь не радовали, траву эту за южной стеной поселка он когда-то начал косить, теперь она выросла снова, так что видны были только головы мальчишек и их размахивающие руки, остальное скрывалось в траве, да, скоро им не нужно будет читать ни Вергилия, ни чего-либо другого – они смогут убежать в лес, как зайцы, или уползти, как улитки, в пустыню. С отцом Кристианом они возились с затеей установить в Санта-Ане простейший печатный станок, какой был в Сан-Игнасио-Мини, патер Кристиан когда-то печатал в Австрии по поручению ордена листовки для паломников, песни для крестного хода, проповеди, толкующие Библию, напечатал он и несколько книг, среди них «Трубу небесную», пробуждающую грешников и призывающую их к преображению – книгу французского автора Антуана Ивана в немецком переводе отца Гаусса. Отцу Кристиану очень хотелось напечатать «Трубу небесную» на гуаранийском языке, они перевели бы ее общими усилиями, кроме того, уже дожидалась издания рукопись проповедей и нравоучительных рассказов «Sermones y exemplos in lengva Gvarani». Замыслы эти вдруг перестали радовать Симона: к чему все это, если придется уехать, а в Санта-Ану какой-нибудь землевладелец привезет своих надзирателей, и над оставшимися индейцами засвистит бич, если вообще кто-то останется, если не поселятся здесь шакалы, поедающие убитых, их разлагающиеся трупы, а вслед за ними крысы, змеи и какие-нибудь обезьяны. И на собственное духовное совершенствование он перестал обращать внимание. Занимаясь этим в Любляне, он видел перед собой некую цель, хотел подготовить себя к великим задачам, к поездке в Китай, на берега которого не ступала нога Франциска Ксаверия, а Симон Ловренц был твердо уверен, что ОН там окажется. И здесь он усердствовал в желании приблизиться к Богу, в стремлении к ясности мысли, в деятельности для ордена и для индейцев гуарани, этих детей Божиих, но о чем же ему размышлять сейчас? О том, что он уедет назад – куда? В люблянский пансион, где его вплоть до третьего испытания мучили всевозможные искушения этого света, и он преодолевал их, так куда же? В люблянскую стужу и губительный для здоровья туман, заползающий из болотистых окрестностей в город через Шпитальские ворота? Или к отцу, выволакивать бревна из леса для турьякского графа, ах, отца у него больше нет, матери тоже нет, орден запретил ему их иметь, он имел их в прошлом, так по приказу он затвердил уже давно; орден дал ему этих детей – маленькую Тересу, Мигеля, Николая и всех тех, что сейчас удирают от Вергилия в лес, словно сорвавшись с цепи, но и их орден отнимет, орден отберет все, так решено с самого начала; но тут Симон с горечью понял, что мысли его неверны, орден ничего не отнимает, как ничего и не дает, орден берет и дает одновременно, орден – это мистическое единство.

   Много времени Симон провел с патером Пабло в саду среди его гряд, там он пытался успокоиться, брат Пабло вечно улыбался, у него всегда росли какие-нибудь прекрасные цветы – во все времена года, здесь не было настоящей зимы, которой Пабло, сам родом из теплой Гранады, побаивался, – с зимой приходили холодные ветры; точно так же не любил зиму Симон, в его родных краях зима приносила туман и воспаление легких. Гуарани говорят, – рассказывал Пабло, царапая красную землю мотыгой, – что все кехуиты, то есть мы, улетим, сев на апику, то есть на плетеное кресло, улетим прямо на небеса, о которых им проповедуем. Они говорят, на этих апиках кехуиты отбудут в Страну Без Зла, которая находится на другом краю света, за морем, туда, откуда они и прибыли много лет назад, когда деды наших дедов еще жили в лесах, а не в поселках, как мы. Что скажешь на это, Симон, тебя радует, что ты отбудешь в Страну Без Зла? Меня – нет, мне кажется, что эта страна здесь, во всяком случае, могла бы быть здесь, я уже скоро уйду в подобную страну. Хотелось бы, чтобы могила моя была тут, за стеной, – и он указал на иезуитское кладбище, – многие из моих братьев уже лежат в этой земле, меня, – сказал Пабло, – интересует еще только bonum mortis [91], мои мысли – это лишь хорошие contemplationes mortis [92]. А наши гуарани последнее время в плохом настроении, с трудом могу заполучить кого-нибудь вскопать мне сад, – Симону можно было об этом не говорить, все видели, что индейцы утратили свою приветливость: зачем пришли сюда эти кехуиты, если теперь собираются уехать за море?

   Как-то после полудня Симон разговаривал у колодца с индейским наместником Хернандесом Нбиару. Симон похвалил его дочь, маленькую Тересу, самую смышленую девочку в Санта-Ане, ее выступлением восхищались все, в том числе провинциал и епископ. Хернандес был мрачен, на этот раз он не пожелал говорить о своей дочери, хотя это была любимая тема его разговоров, он гордился ею, так что всякий раз, когда люди возвращались с полей или после сбора хербалеса, он сажал ее на лошадь и она проезжала под аркой, как маленький триумфатор, а отец шел рядом, держа лошадь под уздцы и поглядывая во все стороны: что, видите ее, самую красивую, самую умную девочку в Санта-Ане? – У нас такие большие церкви, – сказал Хернандес и посмотрел Симону в глаза, так что тот не смог отвести взгляд, – у нас красивые поселки, – сказал он так, как сказал бы отец Симона, которого у него нет, – в хлевах у нас полно скотины, полны и наши амбары, есть у нас ткацкая мастерская, у всех есть участки земли, есть и большие хозяйства, все это наш труд. Почему же паулисты хотят все это захватить? Они потешаются над нами, и вы тоже, наши отцы, вы тоже дурачите нас. Но этого никогда ни у кого не получится. Наш Господь Бог не хочет, чтобы такое было. – Симон подумал, что его Господь Бог тоже этого не хочет, но что поделать, если этого желает генерал ордена.

   Разговор этот пробудил в нем давнишнего крестьянского парня из тех времен, когда у него еще был отец. Ему захотелось взяться за какое-то дело, которое помогло бы гуарани, даже если сам он вынужден будет вернуться в края, где торжествуют туман и воспаление легких. Бандейра все чаще беспокоила миссионы, набеги на восточные поселки в Тапе следовали один за другим. В течение ста лет они нападали на эти области без успеха, гуарани и иезуиты сто лет отбивали эти наскоки и имели на то полное право, за нападающими стояли те, кто именовал себя паулистами, так как они появлялись из Сан-Паулу – это были сплошь разбойники, с ними появлялись и те, кто называл себя бандейрантами, – и эти бесчинствовали таким же образом. Теперь бандейра грабила и убивала в соответствии с мадридским (оглашением, в соответствии с решением Рима и даже иезуитского генерала, действовала, так сказать, легально. Она опустошала хозяйства и уничтожала поля, людям грозил голод, поэтому гуаранийская местная управа в Санта-Ане – кабильда – совместно с иезуитами решила покинуть отдаленные хозяйства, собрать все стада воедино и отогнать их в пампы. Вот Симон и решил поехать вместе с Хернандесом и еще двумя десятками индейцев гуарани в сторону области Тапе, расположенной между реками Пиратини и Икабаку, где находились их стада. С ними отправились также два бельгийских отца-иезуита, эти двое тоже хотели что-то делать, а не сидеть в Санта-Ане в ожидании своей участи. Теперь Симону стало полегче, он вдруг ощутил в себе силы, больше он не будет беседовать с отцом Пабло об искусстве прекрасной и доброй смерти, все это еще далеко, он неожиданно снова стал крестьянином из турьякских владений, и не просто тем парнем, который когда-то выволакивал из леса бревна – по снегу, в весеннюю распутицу, в летний зной и в осенний утренний сумрак, он был сейчас крестьянином в расцвете сил, хозяином, который обязан позаботиться о том, чтобы скотина была в безопасности и семья имела пропитание.

   Перед отъездом в область Тапе, прежде чем он увидел Рио-Пиратини и простился с Санта-Аной, не зная, что прощается с поселком навсегда, супериор Иносенс Хервер пригласил его к себе для беседы.

   Отец Хервер стоял у окна, глядя в сад, где одиноко работал брат Пабло, и даже не оглянулся, когда вошел Симон. Симону захотелось, чтобы отец Иносенс своей слабой рукой крепко прижал его к груди, как в тот раз, когда Симон впервые появился в Санта-Ане. Тогда ему показалось, что он удостоен особой благосклонности супериора потому, что они родом из одних и тех же краев, видели одни и те же леса, одни и те же люблянские улицы, и каждый из них в свое время ходил по тем же коридорам люблянского коллегиума, вероятно, и отец Иносенс Хервер, когда был еще Эрбергом, стоял в том же приделе Франциска Ксаверия в церкви святого Иакова, может быть, и его повлек за собой дух и пример этого решительного баска? Кто знает, что привело его в domus probationum?[93] Он был из богатой и знатной краинской семьи, и жизнь у него могла бы сложиться иначе, чем у Симона Ловренца, сына подданного турьякского графа; сейчас они оба живут одинаково, оба равны и едины в бедности и подчинении ордену, хотя отец Иносенс его предстоятель; на какой-то миг Симону захотелось, чтобы супериор по-отечески его обнял, как сделал это тогда, когда Симон только приехал в миссионы, и ласково проводил его в путешествие к какой-то далекой реке – к Рио-Пиратини.

   – Значит, вы решили действовать, – сказал супериор холодно, по-прежнему глядя в окно, – вам нужно физическое напряжение, риск, а знаете ли вы, что вблизи поселка Сан-Мигель уже небезопасно? Вы знаете это, патер Ловренц? – Он не сказал ему «Симон», хотя обычно обращался: патер Симон. – Вы боитесь ожидания, не переносите неопределенности, не так ли?

   – Если мы не позаботимся о стадах, может возникнуть голод, – ответил Симон и подумал: он вообще не взглянул на меня.

   – О чем вы говорите, патер Ловренц, вы же знаете, как обстоят наши дела. Вы ищете спасения там, где его нет, а в себе не хотите его больше искать, патер Ловренц.

   – В правилах написано, что каждый член ордена должен найти способ своей деятельности.

   – В правилах? – Отец Иносенс отвернулся от окна, но все еще не взглянул на Симона. Он подошел к столу и положил руку на книгу. Симон увидел, что это за книга: «Regulae Societatisjesu» [94]. -В правилах написано и многое другое. Мне сообщили, что вы, патер Ловренц, усомнились в распоряжении генерала ордена, вы ведь знаете, что мне об этом сообщили?

   – Знаю, – сказал Симон и хотел еще что-то добавить.

   – Молчите, – закричал супериор своим слабым голосом, – лучше молчите! Вам известно, что на следующий день после того, как было написано письмо провинциалу Барреде и супериору Штробелю, генерал Франсуа Ретц умер? Можете не отвечать, я знаю, вам это известно, и знаю также, что вы объяснили это, как необразованный мужик из тех краев, откуда вы приехали, вы сказали, что это перст Божий, что-то подобное сказали… нет, не надо ничего объяснять, молчите! А что же Игнасио Висконти, новый генерал, он как? Им тоже овладел злой дух, что же, новый генерал тоже ошибается, как по-вашему, патер Ловренц? Ну, скажите.

   – Вы сказали, чтобы я молчал.

   – И это лучше. Когда вы говорите, все получается еще хуже, так уж лучше молчите. Вы молчали, когда с вами заговорил провинциал Штробель. И после того, что вы сейчас сказали, действительно вам лучше молчать. Вам нечего сказать, ваши слова – это то же самое, что и молчание: непокорность.

   В комнате стало тихо, только из сада доносились удары мотыги и издали – крики индейских детей: патер Гонсалес закончил с ними занятия по катехизису. Супериор взял с полки бутылочку, в спиртовом растворе плавали какие-то растения, Симон засмотрелся на эти аккуратно расставленные ряды флаконов с лекарственными напитками и настоями, было известно, что супериор увлекается такими вещами. Отец Иносенс осмотрел бутылочку, откупорил ее, понюхал и твердой рукой поставил на стол.

   – Херба матэ, – сказал он, – вы ведь знаете, что его называют иезуитским чаем, а я докажу, что он годится еще и на кое-что другое, а не только для питья… Я сам его с большой охотой глотаю по утрам, это хорошее слабительное… А вы, патерЛовренц, пьете херба матэ?

   – Пью.

   Теперь супериор взглянул, наконец, на Симона: – Куда вы уставились, – спросил он, – вы что, не можете взглянуть мне в глаза? Чего вы вдруг так заинтересовались моими бутылками, ведь это вас ничуть не занимает.

   – Не знаю, о чем идет речь, reverendissime.[95]

   – Ах, оставьте это reverendissime. Вы прекрасно знаете, в чем дело. Только подумайте: епископу из Асунсьона, который приезжал к нам на Троицу, какой-то доминиканский патер сказал… он сказал, что сами они, доминиканцы, domini canes [96], белые псы Господни, чем они и гордятся, а иезуиты… сказал он, черные волки, и вовсе не Господни. Я не мог поверить… человек не может поверить, сколько яда разлилось между нами, ведь все мы служители Божий, понимаете? Нет, ничего вы не понимаете, на нас клевещут, будто мы хотим обладать высшей властью, такой властью, как в парагвайских землях, они говорят, и тут можно только посмеяться, будто в наших владениях здесь спрятано огромное количество золота, они говорят, будто мы хотим владычествовать над людьми также в Испании, Чехии, Австрии, Польше, России, да, также и в Риме… будто сами не знают, кто имеет высшую власть – это Всевышний, они утверждают, будто мы в индейцах, которые сейчас сопротивляются им, желая, чтобы мы здесь остались, воспитали рабскую преданность… преданность, конечно, но не рабскую, верность Евангелию, а рабами их хотят сделать именно они, патер Ловренц… не надо кивать… я знаю, вы тоже так думаете, они превратят индейцев в рабочих, в рудокопов, сделают их поистине скотом, заставят работать по двенадцать-пятнадцать часов, как работают рудокопы в Австрии, дорогой патер Ловренц, мы сквозь все бури перенесли дух святого отца Игнатия за океан, прошли леса и пустыни, построили города, школы и храмы Господни, участвовали во многих войнах, а теперь мы кто? Черные волки?

   – Все это, преподобный…

   – Ах, оставьте это «преподобный», я знаю, что вы думаете – что правы мы, а не наши клеветники. Почему же вы тогда сомневаетесь, ширите сомнения, если знаете, что наше дело правое?

   – Я вообще не сомневаюсь, но все же… я прибыл сюда в числе последних, и теперь мне уезжать в числе первых? Под давлением насилия… бандейранты, паулисты железными палками ломают индейцам кости, в Сан-Мигеле молодому гуарани отрубили руки, двадцать человек связали, как скотину, и увели на работы в рудники… Гуарани будут сопротивляться, они не покинут эти земли, будет страшное восстание.

   – А вы?

   – Что я?

   – Что будете делать вы?

   – В данный момент – пройду по усадьбам, мы попытаемся собрать как можно больше скота.

   – А потом, что будете делать потом?

   Симон взглянул в окно.

   – Не знаю, – сказал он, – я об этом не думал.

   – Потом будете воевать, сначала станете упрямо молчать, затем научитесь стрелять из ружья, из пушки, научитесь закалывать противника, будете убивать.

   – Об этом я не думал.

   – Того, до чего вы уже додумались, более чем достаточно, то, что сказали – неверно, а когда молчали – молчание было протестом. Человек свободен, он свободен для добрых деяний, он должен определиться в пользу добра, а не убийства… ну, молчите же. Что вы опять хотели сказать… не желаю ничего слышать. На хороший же путь вы встали – вызовете много горя из-за своего непослушания, из-за необоснованного сомнения…

   Супериор Иносенс Хервер устало сел в плетеное кресло, заскрипевшее под его хилым телом, – апика, – подумал Симон, на апике мы уедем, откуда прибыли – в Страну Без Зла.

   – Я думал, – медленно сказал супериор, – что вы возглавите наше хозяйство, может, со временем станете супериором, а сейчас вот размышляю над тем, что вас следовало бы отчислить из ордена – в таком, каким вы стали сейчас, орден и вправду не нуждается.

   У Симона потемнело в глазах, на полке заплясали бутылки, старик, брат Пабло, все с большим рвением копал за окном землю, может, он копает себе могилу? – мелькнуло у Симона в голове.

   – Вы никогда не думали о такой возможности, не так ли? Я же, как видите, подумал… А раньше полагал, что вы станете когда-нибудь предстоятелем в Санта-Ане. Вы человек образованный, преуспели в догматике и трактовке Священного Писания… вы не ленивы, это и вправду так… хорошо преподавали катехизис, подбадривали больных, причащали в любое время, когда этого хотели люди, конечно, вы чувствовали себя здесь счастливым, что-то подобное! Мы существуем не для того, чтобы испытывать счастье, мы его распространяем – счастье Евангелия… что вы думаете, зачем вас орден послал сюда… чтобы вы были счастливы? Христианская помощь не исключает послушания… что будет с ними, с индейцами? Ну что это за вопрос, неужели вы думаете, будто о них не позаботится Всевышний… может, считаете, что они всему научились, включая музыку, живопись – только вследствие вашего старания? Думаете, тут не было Его воли?… Сто и более лет тому назад сюда пришли наши братья из Испании, а затем и из многих других стран – из Франции и Бельгии, из Австрии и Польского королевства – и смогли превратить живущих в лесах язычников в людей, следующих Евангелию, знакомых с архитектурой, справедливым общественным устройством, музыкой и живописью. Неужели мне нужно вам, ученому схоластику, рассказывать о чуде по милости Божией, свершившемся на равнине между реками Уругвай и Парана?… если какой-то народ, а они называли себя гуарани, весь до последнего человека принял Евангелие, и только этот один народ, тогда как все другие племена и народы, имеющие иные названия, его отклонили… думаете, не перст ли Божий указал на него и не Святой ли Дух осенил народ, если гуарани в течение двух поколений прошли путь, по которому человечество шло тысячелетия – от жизни в диких лесах до строительства великолепных церквей, от охоты до архитектуры, от заклинания лесных духов до мотетто Кариссими[97]… Ну и если с ними издавна была милость Божия, почему бы именно сейчас они ее лишились?… Мы не можем определять того, что будет на земле… хватит, хватит, вы едва сюда прибыли – и уже хотите воевать… а куда подевалась покорность, послушание?… изгнание из ордена – это куда хуже, чем вы можете себе представить, хуже, чем сама смерть, наказание за неповиновение будет преследовать вас вечно, вам и присниться не может, каково это покаяние – до последнего часа, до последнего вздоха… Я предложу, патер Ловренц, чтобы орден по всем правилам исключил вас из своих рядов… если… если вы не захотите глубоко, по-настоящему продумать, в чем им не правы, не подчиняясь любому постановлению предстоятелей, и не молча, и тем более не с возражениями, а так, как нужно: чтобы постановление принять глубоко всем своим существом, каждой частицей своего тела, каждым вздохом своей души, каждым уголком своего мозга… понимаете?

   Симону хотелось, чтобы отец Иносенс своей слабой рукой прижал его к груди, как тогда, когда он приехал. После этого ему легче было бы все это понять. Он понимает и сейчас, что должен покориться, сокрушить свое сердце, и сделать это самому. Орден хочет, чтобы он покорился, а сердце свое он должен сокрушить сам, орден этого делать не будет, ордену неинтересны его сомнения, орден Иисуса – за пределами его сомнений, больше его разума, больше Хернандеса Нбиару, его дочери Тересы и индейцев гуарани, орден бесконечно больше его страха перед возвращением в коллегиум, в холод туманного города, где о далеких странах ему будет напоминать только алтарь Ксаверия; дрожащие губы Симона что-то хотели сказать, он смотрел увлажнившимися глазами на отца Иносенса, на маленького человечка, сгорбившегося в плетеном кресле, в апике; он прибыл сюда издалека, из родных краев Симона Ловренца, где сейчас пахнет снегом, отец Иносенс устал, за окном брат Пабло копает могилу для них обоих, отец Иносенс уже давно все что нужно сделал со своим сердцем, сокрушил его, давно уже выкопал для него могилу, иначе бы он обнял Симона, и ему хочется его обнять перед отправкой в опасный путь, но он не смеет этого сделать и не сделает этого.

   Супериор Иносенс Хервер поднял глаза на бутылочку, слегка встряхнул ее и посмотрел сквозь нее на свет.

   – Вы что-то хотели сказать?

   – Нет.

   – Пройдите по усадьбам, – сказал он устало, – сделайте, что удастся сделать. И возвращайтесь другим, вы это сделаете?

   – Сделаю, отче.

   – Если когда-нибудь вернусь, – подумал Симон, – если вернусь живым. А если этого не случится, перед смертью он будет думать об Иносенсе Хервере, вспоминать его таким, каким видит сейчас, с бутылочкой настойки из растений, с чаем херба матэ в руках, сквозь который он смотрит на свет, на сад, где постукивает мотыга Пабло, он будет вспоминать его – с любовью.

22

   Катарина чувствует, как подстерегающий ее зверь приближается, ходит кругами все ближе и ближе. Михаэл навещает ее в этой комнате, приносит еду, старается завоевать ее благосклонность, но несчастная женщина безошибочно чувствует в нем затаившегося зверя. Он считает ее, как он уже сказал, шлюхой: если легла с монахом, ляжет и с ним, как уже поступила жена медника Леонида, как это сделали многие женщины, прикидывающиеся святыми, но он-то их знает, знает эти женские отродья – они падут, если уже однажды пали, если в горькой безысходности потеряют разум и останутся без защиты, так сказать, созреют для нового падения, это правило, тут нет исключений. Катарина сказала ему, чтобы он не заходил к ней в комнату и не носил еды, она будет жить на хлебе и воде, как ей было велено, и она это приняла; он кивнул настороженно, с видом сочувствия: ему понятны ее горе и несчастье, больше он не придет, если она этого не хочет, он только желает облегчить ей тяжелые минуты, сделать менее тягостными часы ее одиночества. И вправду, тяжелыми были не только минуты, долго тянулись не только часы с мыслями о предательстве любимого человека, с мечтами и с видениями Luxuria на церковной стене в Высоком – такими были и дни, и долгие ночи. Странники задержались в Ленделе, до них дошли вести, что в Баварском лесу где-то у Регенсбурга возникли столкновения с прусскими войсками, проникавшими из Чехии, продолжать путь было небезопасно, кто стал бы защищать убогих странников, среди которых много женщин, если бы они оказались между двумя армиями, среди грома пушек, а может, что еще хуже, среди отдыхающих солдат, которые захотели бы разрядить напряжение перед боем каким-нибудь грабежом или насилием.

   Катарина не хочет думать о том, что больше никогда не увидит Симона. Об этом каждый день твердит ей Михаэл, говорит, что тот убежал и ее бросил, что он не решился предстать перед судом. Там он, по крайней мере, смог бы подтвердить свои добрые намерения, и она не была бы тем, кем ее считает этот подстерегающий ее зверь и подтверждают насмешливые взгляды сообщества паломников; она больше не в состоянии думать о том, что, возможно, и вправду никогда его не увидит, эта мысль слишком ужасна, чтобы она непрестанно сосредоточивалась на ней. Но в утреннем полусне она опять возникает у нее, у неподготовленной, является в мгновение, когда Катарина не чувствует ни злости, ни усталости. Когда она в утреннем полусне слышит колокольный звон и долетающее из церкви пение, она сознает, что хорошо уж, по крайней мере, то, что ей не нужно идти к утренней мессе, встречая со всех сторон насмешливые взгляды и перешептывания земляков. Она лишь на миг открывает глаза, видит, что за окном светает, и сразу же опять опускает завесу век, чтобы тут же снова погрузиться в сон сладкого забвения, утонуть в нем, но вместо забытья в этот час ее внутренней неподготовленности возникают сладкие слова воспоминаний и томления, высокая песнь, которую невозможно заглушить в сердце: вернись, мой любимый, пойдем с тобой по стране, будем ночевать в деревнях… Я сплю, а сердце мое бодрствует, вот голос моего возлюбленного, который стучится![98] Я скинула одежду мою, как мне опять надевать ее?

   Она сонно оглянулась на свою одежду, и взгляд ее перешел на стол, где не было ни воды, ни хлеба, а только объедки мяса, остатки гороха и наполовину пустой кувшин с вином. Все это приносит ей Михаэл, чтобы утешить ее, отогнать мысли обо всем тяжелом, что случилось с ней в последние дни и ночи. Это долг перед ее отцом, ведь Михаэл обещал ему заботиться о Катарине. Хотя она глубоко его разочаровала, это он может прямо сказать, ничего подобного он от нее не ожидал. Он сидит там, в темноте, ест и пьет то, что принес, а потом уходит. Как плохо он ее знает, этот подкарауливающий ее зверюга, ее душа действительно хочет голодать и молиться в одиночестве на коленях перед распятием, чтобы услышать ответ, где сейчас ходит ее любимый, что означает все то, что случилось с ним и с ней: «Я искала его и не находила его, звала его, и не отозвался мне».[99] А вместо Симона сидит здесь огромный человек – хищник, в темноте ощущается его тяжелое тело, он разрывает зубами мясо, подливает себе вина и рассказывает о городах, через которые они поплывут в Кельморайн, о большой реке Рейн, по обе стороны которой расположены виноградники, а за ними, на вершинах гор, светятся белые замки. Все это слушать приятно, но ведь она могла бы идти туда с Симоном, который сбежал, и от мысли, что здесь сейчас сидит кто-то другой, а не он, в сердце ее снова вползает злость и враждебное чувство. Когда мужчина в темноте выпивает полкувшина вина, он спрашивает, что же она делала с Симоном, пусть расскажет. Подстерегающий зверь, который будто бы ей помогает, оказывается все ближе.

   Душа больна, status animae в критическом состоянии, никто не сделает ей ничего плохого, сказано: всякое утро, сразу, как встанешь, ты должна обратить свое сердце к Богу, сотворить крестное знамение, быстро и со всем смирением, не глядя на свое тело, одеться, затем перекреститься, смочив пальцы святой водой, встать на колени перед распятием или образами святых и молиться. Собственно говоря, она и сама это хорошо знала, ей следовало бы возненавидеть свое тело, тогда она больше не думала бы о Симоне или о чьих-то иных руках. А вечером она не может помолиться и кротко в тишине раздеться, потому что тут снова сидит Михаэл, вот его темная огромная фигура, и он говорит ей о прекрасных, волнующих вещах, которые ждут ее на паломническом пути. И когда он уйдет, когда он, наконец, уйдет, Катарина совершит крестное знамение, смочив персты в святой воде, но уснуть с мыслью о смерти или каких-то иных святых вещах она уже не сможет. Она засыпает, думая о замках у Рейна, позже во сне возникает мысль о Симоне, о его руках, гладивших ее волосы, лицо и все остальное, но не так, как те ночные руки до ее ухода из дома. Прошлой ночью она содрогнулась от мысли, что те руки могли быть подобны рукам Михаэла, она смотрела на них при свете луны, видела, как они ловкими движениями крепко брались за кувшин и наливали вино в стакан, держали кусок хлеба, вонзая в него и в мясо блестящее лезвие ножа.

   Катарина хочет быть достойной, добродетельной и отважной, хочет быть чистой, соответствующей своему имени, но как она может стать такой со смятением в душе, причиной которого – Симон Ловренц, она его то любит, то ненавидит, в ее сон приходят руки – то его, то какие-то другие, видится прекрасная Luxuria, по ней ползет змея, это змей-искуситель, он что-то шепчет ей на ухо; как может Катарина Полянец все это преодолеть, она не святая, и в путь она отправилась не для того, чтобы стать святой. У нее нет того мужества, каким обладала святая Иоанна, у которой было столько отваги и внутреннего благородства, что она схватилась рукой за раскаленное железо и написала им на груди святое имя Иисуса. Не было у нее даже той степени решимости, какой обладала некая дама, которая вовсе не была святой, обыкновенная дама из Бона. Маргерита из Бона в Бургундии имела нежную и прихотливую душу, она любила чистоту, но ради покаяния за грехи притрагивалась к вещам, которые были ей отвратительны. И не только притрагивалась, но и брала их в рот. Она так выражала свое смирение, что начала совать себе в рот всякую пакость, плевки, гной, текущий из ран у больных, и все это она держала во рту до тех пор, пока испытывала отвращение. Она искренне верила, что каждое существо имеет право быть презираемо. Поэтому она чувствовала особое удовлетворение, когда страдало ее нежное тело, когда она терзала себя до крови, когда носила металлические пояса с острыми шипами, снова и снова требуя, чтобы и другие наказывали ее и унижали. Она пожелала подвергнуться бичеванию, но даже этих страданий ей было недостаточно. Наконец, она жгла свои ладони на пламени свечи, заставляла, чтобы ее истязали крапивой и вырывали здоровые зубы, она слизала языком плевок какой-то больной, выливала себе на тело растопленный воск и ходила на прогулку с камешками в туфлях.

   Подстерегающий зверь, который так долго ходит вокруг, наконец нападает. Стоя у окна, Катарина почувствовала, что кто-то приближается к ней сзади, она знает: это зверь. Его тяжелое тело заполнило собой большую часть помещения, еще большее пространство занимает его тяжелая похоть, тяжелое дыхание. Эта масса плоти колышется, кровь стучит у него в висках и ударяется о стены комнаты, бьется в его половом органе и животе, чувствуется в ускоренном шумном дыхании. Он стоит за ней, поднимает руку – медленно, нерешительно, затем рука уже не может удержаться, рывком касается ее плеча, движение руки стремится вперед, через плечо к груди – он не хватает ее, но жаждущей, трепетной ладонью скользит все дальше, в дыхании его еще нет насилия, он прикасается к ней, и в этом прикосновении – вся тяжесть его могучей и немного хмельной плоти. Женщина выскальзывает, подскакивает к столу, что-то хватает и бьет его до того, как успело обернуться его большое тело. Кувшин, тарелка, что-то еще валится на пол и разбивается вдребезги; она ударила его по голове, а чем ударила, видит только сейчас: это большой черпак, он принес в нем кашу с салом, она стукнула его изо всей силы, так, что был слышен удар по черепу, потом еще шлепок по этой ужасной массе, и горячая каша разбрызгалась по комнате, ударила она и в третий раз – по его поднятым, судорожно протянутым рукам; когда зверь опустил голову и отступил, она стукнула его по голове, по спине, другой рукой огрела по лицу, попав где-то между глаз. Удивленно, поспешно мужчина движется к двери. Женщина застывает в напряженном положении, теперь уже она – подстерегающий рычащий зверь, теперь она, глядя на него, тяжело, шумно дышит, каша медленно стекает с его волос, в глазах – тревога, они глядят почти испуганно, рука за спиной ищет дверную ручку, засов, который он незадолго перед тем задвинул, он хочет отпереть дверь и убежать. Он не нащупал запора, теперь пленником стал он сам. Он наклонил голову, кажется, будто он, как баран, сейчас бросится на нее головой вперед, чтобы швырнуть ее на пол среди всех этих черепков, женщина думает, как ей отскочить, попытаться вылезти в окно, закричать, раненый зверь опасен, но он только нагнулся, несколько мгновений словно завис в таком положении с опущенными руками. Господи Иисусе, подумала женщина, сейчас он упадет, Господи Иисусе, я убила его! Но мужчина не падает, он опускается на колени и начинает собирать осколки посуды, она не убила его, а сломила. – Извини, – бормочет он, – извини, вышло недоразумение, я не хотел, – говорит он, глядя на пол и на коленях быстро перемещая по полу свое массивное тело, собирая черепки в большую ладонь и складывая их на стол, – вот тут еще, – бормочет он, заикаясь, – вот тут еще черепок, какая злость, какая злость в молодой женщине.

   Женщина чуть отступает и удивленно смотрит на широкую спину, объемистое тело большой улитки, ну какой это зверь! Улитка движется по комнате туда и сюда, оставляя за собой кашу, смешанную с вином, словно противную, тянущуюся за улиткой слизь, ползает по комнате, ищет куски битой посуды даже под столом и под скамейкой. Откуда-то извлекает тряпку и быстро вытирает кашеобразную смесь на полу, потом поднимает взгляд, и женщина видит, что глаза его залиты кашей и кровью, тихонько струящейся у него с макушки. С головы у него капает кровь, – подумала она, – нужно бы ее остановить, все-таки человек. Он словно услышал ее мысль, провел рукой по лицу и с удивлением уставился на свои окровавленные пальцы, глядя на них со все возрастающим удивлением и испугом, с большим страхом, чем он только что испытал; человек этот еще недавно угрожал ей своей телесной мощью, своей тяжелой похотью, миг назад она содрогалась от ужаса перед надвигавшимся на нее насилием, исходившим от этой телесной массы и биения крови, распространявшимся по всей комнате. Теперь эта громада плоти на полу ощупывает себе голову и глаза, этот огромный мужчина готов заплакать от того, чему он сам явился причиной, может быть, даже нечаянно. На какое-то мгновение женщина даже пожалела этого большого человека – помимо ее воли, помимо злости, которая как раз в эту минуту улетучилась, вопреки ее убеждению, что слабая женщина, защищаясь, имеет право такую зверюгу даже убить, вопреки всему этому она немного расчувствовалась, хотела сказать: я перевяжу тебе голову, нужно остановить кровь, но ничего такого не сказала. «Убирайся, сгинь», – проговорила она. Нет, эта женщина – вовсе не святая Иоанна или благочестивая госпожа Маргерита из Бона, это Катарина Полянец из какой-то усадьбы в Крайне, когда-то, еще девочкой, хотевшая иногда быть парнем.

   Она долго не могла уснуть, да и кто может спать после такого победоносного сражения. Она чувствовала облегчение; страх, преследование охотившегося на нее зверя – все это отступило, оставалось только бегство Симона, его несомненное предательство. Теперь ей стало куда легче, чем обычно вечером, после сотворения крестного знамения омытыми святой водой перстами и молитвы перед святым образом, ей не нужно было истязать себя крапивой, вырывать себе здоровые зубы или поливать тело растопленным воском, не нужно было ходить с камешками в обувке, хороший удар черпаком с кашей тоже неплохо помогает. Теперь она снова чувствовала себя такой, какой была когда-то: бодрой, достойной и отважной. Если бы только Симон был где-то рядом, все было бы еще лучше, было бы так легко, что она полетела бы над этой страной вместе с ним в Кельморайн или еще дальше, через моря в Индии, где осталось его сердце, вместо того чтобы целиком быть с ней. Она впервые подумала, что, возможно, сердце его разорвалось надвое, разбито пополам, ведь оно не там, где должно было быть, возможно, оно разрывается между нею и теми индейцами, которых он некогда покинул, или между нею и его обетом, но кто это может знать. Так разрывается и сердце Большой Магдаленки, которая вся – сплошное трепещущее сердце, поделенное между радостью и скорбью, и всю ночь она то смеется, то стонет, ничего не слышит, ничего не знает о том, что происходит совсем вблизи от нее, она пребывает где-то в другом месте; Катарина все-таки крестится, смочив персты святой водой, чтобы это помогло ей спокойно уснуть, и если повелитель Магдаленки не пытается успокоить жену и заставить ее замолчать, то, верно, сейчас он где-то зализывает раны, этот побитый зверюга.

   Магдаленка, эта гора мяса, колышется, словно студень, на кровати, на двух составленных рядом кроватях в соседней с Катарининой комнате, среди ночи она начинает плакать и взвизгивать, Катарина смотрит в потолок и слушает эти голоса, исходящие из другого, потустороннего мира, рожденные видениями, которых больше никто не видит, может, она спит, может, не спит, ничто не пробудит Магдаленку от сна, который одновременно и бодрствование, – даже сильный шум в соседней комнате, Магдаленка смеется от радости, так как ей предстоит увидеть Золотую раку, оказаться в храме Трех святых волхвов в Кельне, и ей простятся грехи ее плоти. Она плачет, скорбя об участи нашего Спасителя, который претерпел и за нее, за все наши грехи, этот Агнец Божий. Священник Янез и некоторые другие ученые мужи давно уже думают, что крики ее не столь уж святы, как это она сама утверждает, ведь Владычица наша, говорят они, никогда бы не кричала так, словно раненый зверь, возможно, говорят они, и очень даже вероятно, что несчастную Магдаленку преследует нечто злое, ведь и святые, и ангелы на небесах, которые исполнены святости, не кричат и не стонут, но что, в конце концов, знает священник Янез, что знает предводитель Михаэл, давно привыкший к ее воплям, что знают все люди о том, какие чувства испытывает Большая Магдаленка, что булькает и клокочет внутри ее огромного тела, которое должно иметь и большую душу, где борется Великое Добро с Beликим Злом, что они знают о вещах, которые вырываются на белый свет в таком неистовом виде? Ее крики – это шипы, прорастающие сквозь подрагивающий студень, в который превращается вся масса ее тела и души. Иногда она молчит и погружается в сон, не в состоянии все время плакать или смеяться, иногдa ее переполняют нежные чувства, и она все понимает и видит лучше других; погрузившись в сон, она долго не может удерживать в себе все то, что чувствует только она одна, что непрестанно трепещет в глубинах ее колышущейся плоти и должно вырваться наружу; чем глубже источник радости или печали, тем сильнее выплескивается все это с криком, который тревожит сон паломников, уже привыкших к ее воплям, но все же ворочающихся на своих подстилках и пытающихся понять, что же видит эта святая женщина, затем крики ее сменяются судорожным всхлипыванием, и усталые путники снова погружаются в сон, только Катарина, только она одна не может уснуть, она заразилась бессонницей от Симона Ловренца с его беспокойной душой, от Симона, который столько видел и пережил, преодолевая моря и большие просторы на суше, а теперь ушел, ах, yшел не оглядываясь, бросил ее здесь, арестованную, бессонную, с обуреваемым противоречиями сердцем, в котором воюют любовь и ненависть с такой же силой, с какой у Магдаленки сменяются радость и страдание.

   Ближе к утру Катарина все-таки засыпает, этого хочет ее тело, оно больше не желает следовать за ее беспокойной душой, не желает и дальше странствовать с ней по незнакомым странам и далеким континентам в поисках души сбежавшего иезуита, сбежавшего любовника, телу ее достаточно волнений этой ночи, сражений со зверем и стонов Магдаленки, оно хочет спать и больше не может обращать внимание на ее внутренние бури, оно хочет спать, а утром пожелает есть, пить, существовать, путешествовать. На подводе странников поедет отдохнувшая и выздоровевшая Катарина Полянец, она окажется у стен большого города с многочисленными церквами; уже издали видны золотые купола, стройные колокольни, и лавок здесь почти столько же, сколько церквей, богато обустроен крытый рынок, на площадях жонглеры подкидывают в воздух пестрые мячи, когда Катарина утром проснулась и села на кровати, у нее все-таки что-то сжалось в груди, но она вспомнила, что ее ожидает, и о том, что кое с каким делом она уже хорошо справилась, поэтому даже мысль о Симоне Ловренце, который с такой силой вдруг ворвался в ее жизнь и столь же неожиданно исчез, не была уже такой невыносимой.

23

   Кто знает, было ли и вправду какое-то сражение или хотя бы небольшая стычка в Баварском лесу, время такое, что новости распространяются быстро, плохие – скорее, чем хорошие, кое-кто утверждает: крепко схватились наши и пруссаки, другие говорят, что битвы еще только готовятся и если войска до сих пор не столкнулись, то это обязательно случится – в Чехии или в Баварии, в Силезии или в Польше; хорошо, когда человек знает о том, что происходит, тогда он сможет укрыться в ближайшем лесу или на болоте, где императорские конные ратники людей не настигнут. Народу нелегко – этому и тому, нашему и неприятельскому, по всему континенту, от моря до моря, набирают рекрутов – по-хорошему или по-плохому, молодых и старых, охотнее всего – тех, у которых ничего нет, их не так жалко, тех, что скрываются, находят – на сеновале или под кучей навоза, их вытаскивают вилами или штыками, насаженными на кремневые ружья, стражники извлекают их из укрытия и, словно на вертеле, доставляют туда, где их засовывают в мундиры, и они оказываются среди пехотинцев или гренадеров, среди кирасиров или драгун, а если ни на что такое не годятся, будут разгребать конский навоз или вытягивать пушки из грязи, каждому найдется применение, даже преступнику, бунтовщику и лентяю, муштра и офицерская палка выучат всякого, как насаживать штык на кремневое ружье, как с его помощью протыкать живот или разбивать голову врага, война – это не шутка, тут все всерьез: Австрия хочет вернуть себе Силезию, Пруссия хочет Силезию удержать, она получила ее совсем недавно, и еще она желает отхватить кусок Польши, Саксонию и Померанию, сторон отгороженном от мира крутыми скалами, днем они проводили строевые учения и ели из общего котла, по ночам укрывались одеялами и овчиной, вдыхали вонь хлевов и ждали, когда, наконец, спустятся на равнину, двинутся к Дунаю, а может быть, в сторону Чехии и Силезии, чтобы освободить ее и парадным победным маршем сквозь толпу встречающих их людей вернуться к своим коровам, хлевам и овчинам. Капитан Виндиш мрачно расхаживал вокруг, через день отдавал приказ об осмотре ружей и пушек, о проверке мундиров и состояния физического здоровья своего подразделения, чтобы люди не разленились и не стали в этом состоянии ожидания подобны жующим жвачку коровам или собственным низкорослым, упитанным и косматым лошадям. И все же этого нельзя было избежать, люди все округлялись и обрастали космами, в том числе и сам Виндиш. Одного из солдат, укравшего кусок сала из коптильни в крестьянском доме, он осудил на тридцать ударов палкой, этот случай внес в солдатскую жизнь некоторое разнообразие, но не слишком большое, уже после пятнадцати ударов окровавленная палка вся расщепилась, кожа солдата тоже была изодрана и он чуть не умер. В этот день построенную воинскую часть данный случай несколько дисциплинировал и ввел в состояние напряжения, но уже назавтра снова началось тупое ожидание, ссоры, пьянство, драки, утренняя чистка пушек, однообразное ночное похрапывание. Или пение, ведь эти крестьяне каждый вечер пели:


Ружье это – мне жена,
Сабля – моя милая,
Буду в белом я мундире:
В мире нет солдат красивей,
Чем из Нижней Штирии,
Богатырский виду крайпцев,
У гусар из Венгрии.

   – Хороши, нечего сказать, – говорил Виндиш, – даже парик не умеют как следует надеть, а поют – будто волки завывают, они и понятия не имеют, что такое соната или менуэт, храбрые – это, конечно, может статься, если их саблей или пулей погонишь в атаку. Вечер за вечером они пели до хрипоты; едва сгущались сумерки, они ложились в своих хлевах, покрывшись овчинами, сразу кто-нибудь начинал мурлыкать песню, и они снова пели о том, что прилетит пуля и попадет в сердце, тяжело ранит, хотя сами никогда еще не слышали свиста пуль и не видели ни одного пруссака, но все равно пели каждый вечер, а за пение солдата не накажешь, хотя и следовало бы, да еще как. Когда Виндиш учился в военной академии в Винер-Нойштадте, он и подумать не мог о том, что будет твориться сейчас, но уже в самом начале пути на поля сражений он понял, что война – это ожидание, преодоление огромных расстояний, вытаскивание пушек из грязи, вонь конского навоза и овчины, прозябание в каком-то альпийском захолустье, слушание тягучих крестьянских песен; если придет приказ о выступлении, это будет настоящей встряской, волнением, чем-то уже похожим на войну. Подобно своим солдатам, он и сам становился похожим на круглобоких косматых лошадей, тянувших пушки, мундир его уже плохо сходился – отрывались пуговицы, а что иное может делать человек в Тамсвеге, кроме как всякий вечер жрать – дичь и свинину, курятину и сало, баранину и вино, тут даже учение по стрельбе проводить невозможно, какой смысл всаживать пули в эти скалы? В Винер-Нойштадте у них был приличный полигон, их воинская часть ездила туда строем, палила из пушек, принимала поздравления, во всем деле была своя воинская логика от начала и до конца, и потом, у них был неплохой оркестр, который громко играл марш, звучали барабаны, литавры, трубы, а не это крестьянское солдатское нытье, как здесь; тут по вечерам солдаты пели до хрипоты, а он днем до хрипоты выкрикивал команды. И не было вокруг ни одной женщины, местные крестьяне своих дочерей и жен от чужих крестьян в солдатских мундирах, а тем более от офицеров, запирали в домах; если какая-нибудь из них выходила, направляясь к воскресной обедне, и кто-то из офицеров с ней заговаривал, сразу же сыпались жалобы. Тамсвег оказался совсем не тем, чего капитан Франц Генрих Виндиш ожидал от этого похода, нигде не было дьявольского Фридриха и его бездарных генералов, не было видно и перепуганных прусских гренадеров, которые побежали бы, как зайцы, от грома их десятифунтовых пушек, как о том пело его окружение, пели его воины:


По полю широкому войско идет,
Ой, войско прусское,
Пушки гремят, и трясется весь свет:
Дружно все сейчас пойдем
На врага проклятого,
А пруссаков разобьем,
Воротимся обратно мы.

   Наконец пришел приказ, и они неделю тащились в сторону Зальцбурга и Мюнхена, потом направление им изменили, велели двигаться к Вельсу: там они присоединятся к артиллерийскому полку с гаубицами, а сопровождать их будет эскадрон чешских кирасиров. Но прежде чем они дошли до Вельса, приказы менялись еще несколько раз. То они двигались к Дунаю, то снова назад, в сторону Мюнхена, и опять обратно, однажды было сказано, что они будут находиться под командованием Сербеллони, который соберет тридцать тысяч человек близ чешского города Градец-Кралове, в другой раз – что их поведет на войну страшный военачальник Франц Надасди, где-то в Вене были развернуты карты этих земель, над ними склонялся Карл Лотарингский, оттуда было видно от моря до моря, континент простирался перед Карлом Лотарингским, как перед Богом Отцом, тут была грязь, иногда жара, иногда дожди, и повсюду – перепуганные баварцы, еще со времен прошлой войны они такие забитые и испуганные, им достаточно назвать только одно страшное медвежье имя Беренклау,[100] и они тут же убегают в лес или отдают войску последнюю свою свинью из хлева. Леопольд Беренклау был тем военачальником, который покорил Баварию, его хорватские и сербские головорезы не остановились перед поенной силой, не щадили они ни крестьян с их хлевами, ни даже женщин. Была гнусная война, горели целые улицы, крестьяне лишились всего, на дворах лежали смердящие трупы людей и животных, вспыхнули болезни, но это была война, причем победоносная. А сейчас у нас просто маневры, Карл Лотарингский – не Беренклау, а уж Евгений Савойский – тем более; главнокомандующий Карл Лотарингский любит маневры, вот он окажется у пруссаков в тылу, тогда и нанесет удар, а когда это будет? Капитан Виндиш не ощущал никакой радости, отнюдь нет, не было никого, кто мог бы его послушать, как слушали в Любляне и в Добраве, восхищаясь им при этом, и если бы даже оказался слушатель, что бы он мог рассказать? Он пытался это отчаянно однообразное военное маневрирование как-то для себя разнообразить: в каком-нибудь небольшом городке организовывал прием в местной ратуше, в какой-то деревне разрешал солдатам немного погулять, а потом кого-то из них публично наказывал, но все это не доставляло ему настоящего удовольствия, капитан Виндиш стремился в бой, о чем он сможет написать дяде барону Виндишу, если не состоится сражение, большое, настоящее, с предписанным построением пушек, с дальними облачками от разрывов их снарядов, с конницей, ждущей у него за спиной, чтобы пойти в атаку, когда пушки сделают свое дело, с гренадерами, которые двинутся железной стеной и в конце концов сметут прусскую сволочь, что он будет делать, если сражение не состоится, о чем он напишет дядюшке? О чем будет рассказывать в Любляне и в имении Добрава, если не будет битвы, неужели о том, как они расставляли палатки, как забрели в болото, как ели каплуна или резали поросят, о чем? Быть может, о том, что он научился бриться лезвием сабли? Что у него на жилете оторвались уже все пуговицы и он заказал сшить себе новую одежду, а также купил новые сапоги из мягкой кожи? О том, что с помощью хирурга сделал себе кровопускание, так как кровь его стала густой и смрадной от сплошного жранья и лежания, и что этот лекарь, растяпа неуклюжий, так неловко вскрыл ему вену, что красная жижа разбрызгалась по белому мундиру, и таких хирургов, почитаемых за врачей, мы таскаем с собой, платим им, и все для того, чтобы человеку его собственной кровью пачкали только что выстиранный мундир? Конечно, что делать, если и они, эти сонные лежебоки, тоже не побывали ни в одном сражении, и единственное, что умеют, это вскрывать у крестьян возникающие от грязи гнойные нарывы, вырывать зубы и вправлять суставы деревенским дурням, которые тоже о войне только поют, только без конца ноют свои краинские песни, а пруссаков все не видно, ни одного пруссака. Неужели он должен писать о том, что солдаты ворчали, так как две недели им не выдавали денежного довольствия, а потом его выплатили и они за одну ночь все пропили? Боже мой, до чего же капитану Францу Виндишу была необходима битва, хотя бы одна, хотя бы небольшая, если нет нигде ни одного великого сражения.

   Они встали лагерем близ Пассау, и тут Виндиша поджидала удача, наибольшая удача за все время пути, конечно, маленькая удача по сравнению с той, какую принесло бы сражение, но все же: батарея получила подкрепление, под его командование по приказу генерала Лаудона был передан эскадрон вооруженных карабинами чешских кирасиров в огромных касках, прибыло еще двести человек, и с ними – несколько пушек и гаубиц, а точнее – четыре семифунтовые и две десятифунтовые гаубицы, тяжелые зверюги, и Виндиш очень обрадовался, в последний раз он видел эти штуки в Винер-Нойштадте, в Крайне из них стрелять было негде. Сейчас он, во всяком случае, был во главе вполне приличного войска, теперь, наконец, ощущалось, что действительно что-то будет, говорили, что императорская армия на марше, но направляется она не в Силезию, а – как хитро задумано! – прямо в Саксонию, откуда будет нанесен удар Фридриху прямо по голове, прямо в сердце его небольшой и дерзкой Пруссии. Каждое утро Виндиш просыпался с надеждой в сердце, с головой, несколько тяжелой от предыдущей ночи, когда one другими офицерами строил догадки, куда они нанесут удар, каждое утро здесь, в Пассау, при слиянии рек, он ждал приказа. Но каждое утро разочарованно смотрел на могучие стены епископата Пассау, на гладь тихо текущей реки и, так как приказа не было, садился на берегу в траву, и от огорчения тяжелая голова его склонялась на грудь, взгляд падал на живот, где уже начали отрываться пуговицы и на новом белом жилете.

   Наконец пришел приказ о передвижении, но не в Силезию, не в Чехию или Саксонию, а прямо в Пруссию, ему с его воинской частью предписывалось направиться в Ландсхут, там произошли какие-то волнения, какие-то крестьянские неурядицы или что-то в этом роде, местные власти призывали войска на помощь, чтобы восстановить порядок. Это было не то сражение, о котором мечтал капитан Виндиш, но он все равно тут же отдал распоряжения, и до полудня они уже были готовы к походу, конница и легкие пушки пойдут вперед, гаубицы потихоньку двинутся за ними следом, для усмирения эти крестьянских болванов гаубиц ему не потребуется.

24

   Война – заразная штука, и если она начнется, то распространяется быстрее холеры, хотя чаще всего и вместе с холерой – разбегается вширь, как полевые мыши по полям весной. Будто уже недостаточно было повсюду войн, кирасирских эскадронов, скачущих туда и сюда, гренадерских батальонов, форсирующих реки и тонущих в болотах, артиллерийских батарей, осаждающих города и ведущих перестрелки друг с другом, будто не было всего этого уже предостаточно, так нет, в столкновения втягиваются еще и праведные миролюбивые люди – конечно, именно потому, что война – штука заразная. Вместо того чтобы чувствовать себя счастливыми, поскольку до сих пор ничто из этого их не коснулось и война пока по счастливой случайности обходила их стороной, кельморайнские странники и ландсхутские горожане, которые могли бы посоревноваться в миролюбии, вдруг столкнулись друг с другом. И, что особенно странно, беспорядки, три дня сотрясавшие Ландсхут, были вызваны самыми рассудительными и мудрыми людьми. Волнения, сопровождавшиеся разного рода насилиями, возникли не из-за каких-то пьяных дебоширов или, как это часто бывает в таких обстоятельствах, не из-за пива и женщин, а из-за совершенно незначительного случая, из-за некоего утверждения, в истинность которого ландсхутские горожане не поверили; можно сказать, из-за маленькой самонадеянной лжи. Да и в самом деле: из-за чего же случались еще худшие стычки, из-за чего вспыхивали большие войны – разве именно здесь, в этих местах еще недавно целых тридцать лет не воевали из-за понятий истины и заблуждений, из-за причастия под двумя образами?[101]

   Дело дошло до беспорядков, когда было очевидно, что торжественный прием вызвал прилив воодушевления как у паломников, убедившихся, насколько в этих краях уважают их благочестие, так и у ландсхутских горожан, которые вопреки нужде и голоду, грозившему их краю в этом году, вопреки войне, которая унесла с собой все, что можно было унести, устроили набожным людям из далекой страны такой роскошный богатый прием: в ратуше – для руководства странников, в пивном зале – для народа, с фасолью и салом на столах, с полными бочонками пива, с палатками на улицах, с танцами и музыкой, с прочувствованными речами и торжественной мессой в церкви святого Мартина. Все началось поздней ночью, или, точнее, – ранним утром, в трактире «При Святой Крови» близ церкви Святой Крови, в час, о котором говорят «ни свет ни заря», и продолжалось до полного рассвета, причем не только в трактире и вокруг него, но и на улицах и площадях, с тяжелыми последствиями как для города, так и для братства паломников. Днем все это несколько приутихло, так как начались переговоры о перемирии, но следующей ночью человеческий гнев и злоба разбушевались еще пуще.

   Посланник из Рима, который вел расследование вместе с викарием люблянского епископата, представителем епископа из Пассау и высокими чиновниками как венской, так и мюнхенской придворной канцелярии, не мог не удивляться, что столь пустяковая причина породила такие последствия, что, как он записал, из искры самомнения и гнева возник большой пожар, который едва удалось потушить. Для душевного состояния порядочных и верующих людей в Крайне, Штирии, Каринтии и Горице ландсхутские беспорядки будут иметь страшные, многолетние, вековые последствия, и об этом нужно сразу же сказать: после окончания расследования кельморайнские паломничества запретят навсегда, ландсхутские события, как говорится, переполнили чашу, и потекло через край. Это литературное и в городе больших пивоварен понятное сравнение употребит в городской хронике местный scriba communitatis,[102] когда будет описывать бесчинства, вызванные, по его мнению, венгерскими странниками. Ведь город, напишет он, их хорошо принял, в эти лихие времена благочестие было высоко ценимым достоинством, для паломников на городские средства было закуплено немало хлеба, сала, фасоли и пива, всего этого оказалось даже в избытке, от такого обжорства и пьянства некоторые испражнялись уже за любым углом, и подобные сценки выглядели не слишком красиво, очень мало общего они имели с торжеством и молитвами первой половины того же дня, теперь пения, криков и шума было уже предостаточно, даже из окон городской ратуши слышались громкие тосты.

   Но все сообщения будут едины в том, что началась ссора в трактире «При Святой Крови», который после этих событий мог бы называться «При святом гневе», а вызвал ее странный апостол сомнительной репутации, некий Тобия, о котором даже странники не смогут следователям точно сказать, как его фамилия и сколько ему лет. Часть вины, без сомнения, лежит также на судье города Ландсхута, глубоко уважаемом и справедливом господине Франце Оберхольцере, особенно потому, что именно ему следовало быть достаточно разумным, если другие таковыми не были. Посмотрим, как все это происходило.

   Итак, мудрые и рассудительные люди, жители Ландсхута, и среди них самые уважаемые – городской судья Оберхольцер и пивовар Витман, который еще долгие годы будет сожалеть о том, что оказался тогда в трактире, а не в собственной пивной, несколько люблянских горожан – помещик Дольничар из Сентянжа, священник Янез Демшар и папаша из Птуя – попивая из кружек пиво, обменивались воззрениями на управление городами и торговлю, на турок и разные болезни, а также излагали свои взгляды на мир и на жизнь. Любопытно, что в этой уважаемой компании не было предводителя паломников, никто не мог сказать, где его в последний раз видели, потом станет известно, где он ходил или лежал в то время, когда дело дошло до роковых ландсхутских событий. Если бы он был тогда на своем месте, в компании городского судьи Франца Оберхольцера, наверняка ничего подобного не могло бы случиться. Но, несмотря на его отсутствие, все сначала гало хорошо, собеседники прекрасно понимали друг друга, пока паломники не сообщили горожанам, что среди них находится папаша из Птуя и что ему 150 лет, а то и больше, и именно этот человек преклонного возраста с седой бородой и посохом сидит сейчас здесь, прилежно попивая пиво, поставленное Витманом. Жители Ландсхута покачивали головами и свое недоверие предпочитали заглушать пивом, чтобы из-за таких невероятных сведений не бросить тень на свое широко известное гостеприимство по отношению к венгерским странникам. Городской судья вежливо спросил, откуда этот господин родом. Из Птуя, – сказал папаша Тобия, – поэтому его и называют: отец из Птуя.

   – А какие люди там живут? – захотел узнать один из горожан.

   – Как какие? Порядочные, – закричал Тобия, – католики, хорошо воспитанные! – И, получив возможность говорить, продолжал: – Нас хорошо воспитывали, когда я был маленький, мой отец, родом тоже из Птуя, однажды сказал, что какой-то злодей изнасиловал семидесятилетнюю женщину. И чтобы я никогда ничего подобного не сделал, повел меня туда, где его казнили, чтобы мне навсегда врезалось в память, что бывает с таким преступником. С того человека, все тело которого было покрыто волосами, живьем сдирали клещами кожу. Я своими глазами видел раскаленное железо, волосы на его теле и густой дым, поднимавшийся над живой плотью, когда к нему прикасались раскаленные клещи. Палачу Миклавжу, прибывшему из Граца, досталась трудная работа. Осужденный был человеком крепким и сильным, это был здоровый, косматый детина. Поэтому палач отрубил ему руки и отрезал ту небольшую часть тела, которой он совершил преступление. Он сильно истекал кровью, прежде чем его отвели на место его смерти. Он не мог стоять и все время падал. Наконец ему отрубили голову, одну ногу продели сквозь тело, и труп бросили в яму. Отец все время держал меня за руку и повторял: – Молодежи полезно учиться на таких примерах.

   Горожанам рассказ понравился, паломникам тоже, повествование было строгим и нравоучительным, а строгости и нравоучений нашей молодежи в те времена как раз и не хватало. Когда рассказчик увидел, что слушатели довольны и восхищаются тем, как когда-то умели воспитывать молодежь, а еще больше – мастерством палача Миклавжа, умевшего сдирать такую тонкую кожу, как кожа человеческая, папаше Тобии очень захотелось еще порассказывать, и историю, которая последовала, жители Ландсхута также слушали с большим удовольствием.

   – Да это еще ничто, – сказал он, – ведь палачи в наших краях всегда были достаточно грубы и делали все попросту. Итальянцы отличались большей утонченностью. Их действия назывались italianissimo, и я удостоился чести созерцать нечто такое в Риме с одним англичанином, на все это мы смотрели из ложи, так как были странниками и гостями, поэтому нам и отвели столь почетное место. Тогда на очереди был некий еврей, простите, пожалуйста, я не помню уже, какое он совершил преступление. При таком обилии событий, которые я повидал в своей долгой жизни, какая-то частность может выпасть из памяти. Но так как это был еврей, по имени Задох, ему, скорее всего, не надо было насиловать семидесятилетнюю старуху, чтобы так печально окончить жизнь, ибо его вина была очевидна. Еще еретик Лютер считал, что никого так явно не поражал гнев Божий, как этот народ. И дело не только в людях, говорил Лютер, нужно было бы сжечь их синагоги, а потом все это забросать сверху песком и грязью.

   Такие рассказы здесь, как и в краях, из которых пришел Тобия, люди издавна охотно слушали, поэтому они не очень его расспрашивали, в чем же провинился этот Задох, да и зачем, пусть народ задумается о том, что всегда кто-нибудь из них самих в чем-нибудь виноват, к тому же начало рассказа было великолепно, поэтому слушатели с нетерпением ждали его продолжения.

   – Этого Задоха, – сказал Тобия, – сначала раздели, потом насадили на заостренный железный кол, так что он прошел у него через толстую кишку и через все тело, как вертел. И под мышками его тоже с обеих сторон закрепили, а потом под ним разожгли не очень большой костер. Если огонь поднимался слишком высоко, его частично гасили. Когда на коже осужденного показались ожоги, их быстро смазали какой-то смесью азотной кислоты и ртутных паров, отчего все его тело стало сильно щипать. И когда его смазанный таким путем зад сильно раздулся, по нему стали хлестать раскаленной проволокой. Голову ему облили дегтем и смолой и затем подожгли. К срамным частям тела прикрепили испускающие огонь петарды, и они, светясь, разлетались. И только теперь сотворили с ним то, что несмышленый Миклавж из Граца сделал с преступником с самого начала: острыми клещами содрали с него всю кожу – с плеч, с локтей, боков, колен и лодыжек. Что касается груди и живота, то здесь ему кожу сорвали острой рыбьей чешуей, и повсюду, где появлялось голое мясо, один из палачей обмывал это место водой, которую называли aqua vitae [103] – это была очень жгучая жидкость, в которой находились железные опилки. Ногти ему до половины отделили от мяса, и их потом прикололи булавками, как это делает портной в витрине с одеждой. Затем ему оторвали на руках все пальцы. Оторвали пальцы и на ногах и оставили их висеть на тонких кусочках кожи. В конце концов облили угли маслом, и на этом огне, похожем на тот, каким пользуются стеклодувы, постепенно сожгли Задоха, начиная с ног, и так он испустил дух.

   Какое-то время слушатели молчали, рассказ этот произвел на них такое сильное впечатление, как никакой другой. Никогда еще они не видели па церковных картинах, показывавших мучения святых, таких продолжительных истязаний.

   – Вы ведь знаете, – скромно сказала папаша из Птуя, – итальянцы всегда хотят быть какими-то особенными, утонченными!

   – Так оно и есть, – удовлетворенно сказал городской судья, – это и есть italianissimo!

   Он постучал по столу пивной кружкой, и все присутствующие поддержали его громкими одобрительными возгласами.

   Если бы дело этим и кончилось, все было бы в полном порядке, славянские гости из южно-австрийских земель и угощавшие их хозяева из княжеского города разошлись бы с миром и не было бы так называемых «ландсхутских событий», как о том будет написано в сообщении следственной комиссии. Но тут появился некий местный рассказчик, каких всюду предостаточно, который начал болтать о том, что ему довелось повидать землетрясение в Лондоне. Там падали с крыш кирпичи, на рынке перевернулись лотки с овощами, на реке закачались корабли, некоторые из них даже утонули.

   – Землетрясение? – сказал священник Янез. – Что тут такого? Нам Господь Бог каждый год их посылает, иногда вместе с турецкими набегами.

   Странники засмеялись, а у горожан немного испортилось настроение, им показался невежливым хохот гостей, когда один из них захотел рассказать о чем-то значительном, что ему довелось пережить, ведь не каждый был свидетелем землетрясения в Лондоне, которое, в конце концов, случается не каждый день.

   – Земля закачалась, – воскликнул ландсхутский рассказчик по имени Йокл, – вода хлынула из реки на берега, все дома остались без труб. Когда я потом там ходил, то видел, что кое-где дым шел из окон, люди топили прямо в комнатах.

   Йокл был маленький мужичонка, прямо-таки бедолага по сравнению с великаном Тобией, а с его почтенной старостью вообще не было никакого сравнения, но он не позволил, чтобы прервали его рассказ. Тобия, который при всем своем величии был всего лишь человек, с трудом переносил такое положение вещей, когда кто-то еще умел неплохо рассказывать: – Но этот человек никогда не был в Лондоне, – сказал он.

   Йокл не дал сбить себя с толку: – Был, был я в Лондоне. Улицы оказались забитыми телегами, груженными всяким скарбом, солдаты расчищали дорогу герцогским и королевским каретам, воры, грабители и всякий сброд воспользовались создавшимся положением, городская шваль залезала в дома и тащила все, что еще оставалось. Корабли на реке были нагружены до предела.

   Настроение у Тобии все больше портилось, и попять его можно: каждого рассказчика задело бы за живое, если бы впечатление от его великолепного рассказа стало так быстро бледнеть и все слушатели вдруг начали живо интересоваться, какие беды еще случились в Лондоне, а еврей Задох и italianissimo тонули в забвении.

   – Ну, – закричал он со злостью, – на какой реке? На какой реке стояли корабли, нагруженные до предела?

   Йокл презрительно на него взглянул:

   – Каждый ребенок знает, какая река протекает через Лондон: это Темза. Окрестные места, – сказал он, – Хайгейт, Хэмпстед и Харроу были все забиты панически перепуганными беженцами. Собственники домов потирали руки, плата за квартиры повысилась в десять раз.

   Это произвело на слушателей сильное впечатление – как на гостей, так и на хозяев. На гостей – потому, что названия мест, которые протараторил Йокл, в ушах словенских странников звучали так же величественно, как звон колоколов собора святого Павла; если скажешь «Хайгейт», «Хэмпстед» или «Харроу», это звучит совсем иначе, нежели «Пивка», «Пушча» или «Пишеце». А хозяева не оставили без внимания сведения о десятикратно повысившейся квартирной плате – какая конъюнктура! Они только переглянулись и закивали головами. Все они подумали: вот бы в Мюнхене или Вормсе случилось какое-нибудь землетрясение, пусть не сильное, лишь такое, чтобы здесь можно было увеличить плату за квартиры хотя бы в три раза.

   Тобия пристыженно умолк, никто больше не обращал на него внимания. Он со своим рассказом в этом соревновании потерпел поражение, но обиднее всего было то, что его предали свои: они махали на него руками, чтобы он молчал и не мешал слушать, что случилось в Лондоне.

   Йокл продолжал: – Все ждали следующего толчка, Темза считалась достаточно безопасным местом. Что ж, немного покачает, и если даже корабль утонет, всегда можно выплыть. Представьте себе широкую реку, на которой от берега до берега полно кораблей и лодок, на них – битком людей, и все ждут, когда еще раз тряхнет.

   Все представляли себе это без труда, через Ландсхут тоже протекала река. В трактире «При Святой Крови» воцарилась напряженная тишина, все ожидали, когда же землетрясение повторится, сердце рассказчика Тобии стыло от холода.

   Йокл: – Ждут они с утра и весь день до вечера, когда же разрушится Вестминстер, когда колокольня святого Павла рассыплется в прах и пепел.

   Йокл перевел дух. Он величественно оглядел слушателей, будто был папашей Тобией, а не захудалым Иоклом. С тем, у кого в запасе такой рассказ, в котором весь Лондон собрался на кораблях в ожидании, что вот-вот рухнет Вестминстер, с таким повествователем рассказчик с историей о сожжении какого-то еврея тягаться не может. Никто из слушателей не шевельнулся. Если бы сейчас кто-то спросил, на какой реке были все эти корабли, его побили бы пивными кружками или утопили в бочке с пивом. Но наконец рассказ был продолжен. – Ждут они до вечера, ждут до утра, корабли покачиваются, а Вестминстер все стоит, – слишком рано успокоился Йокл. Тут и выяснилось, кто великий рассказчик, а кто – ничтожный болтун, кто Йокл, а кто Тобия…

   – И?

   Слушатели были в крайнем напряжении, Вестминстер должен был рухнуть, у Тобии он рухнул бы наверняка, колокола Святого Павла с металлическим звоном свалились бы на землю вместе с колокольней, корабли утонули бы вместе с лондонцами, Хайгейт, Хэмпстед и Харроу захлестнула бы гигантская волна, затем последовало бы нравоучение, кому-то следовало быть за все в ответе, кого-нибудь бы не спеша повесили. Тобия пожертвовал бы крупицей истины ради блестящего окончания, а Йокл этого сделать не сумел, он немного смутился при виде стольких глаз, в которых был вопрос: «И? Что дальше? Что лее случилось?»

   – А что должно было случиться? Вообще больше не было никакого землетрясения… постепенно все сошли с кораблей… плата за квартиры снова снизилась… – Йокл с несколько растерянным видом оглядывался по сторонам, Тобия поднял голову, он был совсем уже побежден, лежал на земле, теперь этот недотепа сам поставил его на ноги.

   – И это все? – спросил Тобия победоносно.

   – А чего ты еще хочешь? – удивился Йокл.

   – Так это ничто, – сказал Тобия. Конечно, для него это было даже меньше, чем ничто, у Тобии в конце всегда что-нибудь рухнет или с кого-то сдерут кожу; и сейчас, если бы он рассказывал о землетрясении, у него не только свалились бы колокола; если бы Тобия был тогда в Лондоне, а Йокл там все-таки был, это следует признать, но что из того, что был, если он не может из этого создать ничего достойного, – если бы там был Тобия, то купола Святого Павла непременно обрушились бы на голову англиканскому епископу-отступнику, а Вестминстерское аббатство погребло бы под собой весь цвет английского дворянства вместе с престолонаследником и его очаровательной невестой, случилось бы и многое другое.

   – Как это – ничто? – сказал городской судья Франц Оберхольцер. – Все жители столицы Англии качаются на кораблях, и это ничто?

   – Это великолепный рассказ, – воскликнул помещик Дольничар, в какой-то степени замещавший сейчас предводителя паломников, и поднял кружку: за здоровье славного княжеского города Ландсхута, в котором живет такой замечательный путешественник! – Дольничару казалось, что каждый получил заслуженную похвалу, и в самом деле, может быть, в это прекрасное торжественное мгновение все бы мирно и закончилось и странники на следующий день продолжили бы свой путь к Трем Волхвам, если бы папаша из Птуя спокойно перенес эту протокольную похвалу. Люди в таком возрасте, в каком был Тобия, иногда бывают капризны и тщеславны, а рассказчики – тем более. И Тобия не мог снести, что здесь хвалят какого-то человечка Йокла только за то, что он однажды побывал в Лондоне и видел землетрясение, которого, как в конце концов оказалось, вообще не было, по еще больше его злило то, что теперь все пойдут спать с мыслью о Темзе, на которой полно качающихся судов, а о еврее Задохе полностью забудут. Тобия привык, чтобы последнее слово оставалось за ним.

   – Страх перед землетрясением, – сказал он, – это сущий пустяк по сравнению с тем, что происходило в Иерусалиме, когда я был там как пилигрим.

   Видно было, что его никто не слушает. Он продолжал громче:

   – Что это несостоявшееся землетрясение по сравнению с ожиданием конца света!

   Мудрые люди говорили что-то о золотом часе, раннем часе. Понятно, что папаша Тобия потерял терпение. Он ударил посохом по столу, так что комната закачалась более угрожающе, чем при лондонском землетрясении, а брызги пенящегося пива из кружек взлетели под потолок.

   – В 999 году, – громовым голосом произнес папаша Тобия, разозленный отец из Птуя, – в 999 году, перед наступлением нового тысячелетия, люди ждали конца света, предсказанного в Апокалипсисе. Были сняты семь печатей, семь ангелов взяли семь труб и приготовились затрубить.

   При таком мощном зачине слушатели вынуждены были притихнуть, хотя в головах уже был хмель от пива и все думали только о постели.

   – Это было в Иерусалиме, – сказал Тобия, – в городе собрались тысячи паломников, чтобы там дождаться страшного явления четырех всадников Апокалипсиса, а в конце концов и прихода Господа. Когда Господь появится в облаках и отделит добрых от злых. И иерусалимские странники были в страхе великом, а некоторые в полном отчаянии, потому что среди них было немало грешников и лжепророков. Поэтому люди продавали все, что имели, и никто не мог получить вперед никакой стократно увеличенной квартирной платы, более того, никто не хотел ничего покупать, ведь все ждали дня Страшного Суда. Дома валились не от землетрясения, а оттого, что их разрушали сами домовладельцы. «На что мне дом, – говорили они, – на что мне квартирная плата, если завтра местом моего пребывания будет Царство Небесное или же ад с его мучениями». Рыцари, горожане, крестьяне, мужчины и женщины – все собрались вместе и испуганными глазами поглядывали на небо. Когда раздался удар грома, все упали на колени, так как подумали, что гром этот – глас Божий, и нет никакого сомнения, что это так и было. Они видели падающие звезды, знамения на небе, извещавшие о приходе Судии, земля возле города кое-где разверзлась, и там зияла адская бездна. Когда я ходил среди паломников…

   – Как это, позвольте?

   Согласно некоторым другим свидетельствам, городской судья Франц Оберхольцер в этом месте рассказа разбил кружку.

   Будто бы он швырнул кружку с пивом на пол и сказал, что больше не желает такое слушать. И после этого кружку уже нельзя было склеить. Но маловероятно, что кружку разбил именно судья. Ведь свидетельств было слишком много. Один из горожан будто бы выхватил меч и надвое перерубил посох Тобии, другой будто бы сплюнул на пол и т. д. Во всяком случае, в событиях, что затем последовали, трудно винить городского судью. Оберхольцер был человек спокойный, он гордился тем, что имел право принимать и чествовать паломников с юга, из краев по ту сторону Альп. Поэтому вполне вероятно, что он не разбивал кружки, а может быть, даже встал, говоря:

   – Как это, позвольте?

   – Тогда я ходил среди них, смотрел и сознавал, как и они, что все товары – ничто, что все вещи – ничто, и даже человек – ничто, – продолжал Тобия с жаром.

   – В каком году это было? – спросил судья, который был человеком пунктуальным и не давал себя сбить с толку, – в каком году? – сказал он громко, а ландсхутские горожане еще громче рассмеялись.

   – Anno Domini СМХСIХ,[104] – загремел Тобия. – Или можно сказать также иначе: DCCCCIC!

   – И вы тогда ходили по Иерусалиму?

   – Конечно, не по Лондону, который в те времена был еще совсем маленьким. Я ходил по Иерусалиму этими старыми ногами, которые тогда были еще молодыми, и это так же верно, как и то, что сейчас я нахожусь в Ландсхуте. А перед тем я плыл на корабле.

   Странники знали, что Тобия плыл на корабле в каком-то другом году, а не в CMXCIX. Сознавали они и то, что он зашел слишком далеко за пределы понимания ландсхутских горожан, да и их собственного. Они привыкли, что в своих воспоминаниях он отодвигал время событий далеко в прошлое, но отнесение рассказа к CMXCIX лету Господню даже для них было уже некоторым перебором. Они понимали, что Тобию разозлил этот малыш Йокл, понимали, что его обуял священный гнев, так как ему не давали рассказывать, понимали они и то, что священный гнев охватил и ландсхутских горожан, ибо рассказ их путешественника оказался таким незначительным по сравнению с повествованием о Иерусалиме, о трубах небесных, о разверзающейся земле и особенно об утративших всякую цену домах, которые никто не хотел покупать. Поэтому странники пытались угомонить Тобию, а горожанам объяснить, что Тобия в такое время суток иногда кое-что преувеличивает.

   – Нет, – сказал Франц Оберхольцер в бешенстве, но пока еще не утратив рассудка, – этот человек не преувеличивает, а просто лжет.

   По правде сказать, об этом частенько думали и венгерские, то есть словенские странники, но им нравились рассказы Тобии, поэтому на ту или иную подробность они готовы были закрыть глаза.

   – Он принимает нас за дураков, – продолжал городской судья, – думает, что мы не умеем считать.

   – Мы в этой стране умеем считать чертовски хорошо, – сказал пивовар Витман, который поставил пиво для странников бесплатно и которому показалось немыслимой глупостью высказывание о том, будто бы ни одна вещь не имела цены. По некоторым свидетельствам, он тоже поднялся. И вообще, как рассказывали потом странники, тут все ландсхутские горожане вскочили на ноги, громко крича, опровергая приведенные Тобией сведения, тогда как сами они все еще сидели молча.

   Но Тобия не поддавался на просьбы своих товарищей-странников, а тем более не давал себя сломить ландсхутским горожанам.

   Он сказал: – Тогда выступил знаменитый пророк Фобос из Македонии, он поднял руки, и мы хорошо видели, как он стоял на краю бездны, разверзшейся за иерусалимской стеной, – видели все, кто имел глаза, чтобы видеть, и он воскликнул, так, что его хорошо слышали все, кто имел уши, чтобы слышать: овцы будут по левую руку, овны – по правую. Тут Тобия на какой-то миг задумался и исправился: или, вернее, наоборот.

   – Ну, это уж слишком! – воскликнул городской судья Франц Оберхольцер, теперь он и вправду разбил упомянутую кружку. Поднялся крик, люди осыпали друг друга упреками.

   Но еще можно было всех утихомирить и собрать осколки кружки, так как Тобию уже никто не слушал, если бы не случился еще один пустяк, который в сообщении под заглавием «Ландсхутские события» упускается. Желая всех успокоить, священник Янез сказал, что рассказ не надо понимать буквально, что папаша Тобия охотно прибегает к аллегориям.

   Судья подошел к Янезу.

   – Я правильно расслышал ваши слова? – спросил он. – Вы одобряете эту ложь?

   – Аллегория – это своего рода правда, – сказал Янез, – вот, смотрите… – и он попытался что-то объяснить, но было уже поздно: священный гнев, ранний утренний час и пиво оказали свое действие, мудрые и рассудительные люди потеряли контроль над собой, что в такое время часто случается; один из горожан – да, это был сам пивовар Витман, именно он, давший странникам множество бочек пива, самого лучшего, какое только у него было, – он слегка толкнул священника Янеза, так что тот поскользнулся и ударился головой о край стола. И потом уже ничего нельзя было исправить.

   Спустя несколько часов Ландсхут горел со всех сторон, на Розовой улице разбивали двери какого-то дома, возле ратуши послышались выстрелы, на Голубиной площади лежали перевернутые повозки.

   Уже в первую половину дня безобразия зашли так далеко, что пришлось послать за войсками, чтобы те навели порядок, городские стражники были бессильны. Посыльный срочно поехал в Пассау. где задержалась какая-то воинская часть, кажется, эскадрон чешских кирасиров и – вот случай! – батарея краинских артиллеристов под командованием капитана Франца Генриха Виндиша.

25

   Симон услышал приближающиеся к дверям шаги. Это не было постукивание токо-токо-тук, когда целыми ночами над ним расхаживало хромое предостережение с того света, это было скольжение, шелест платья, дыхание, оказавшееся вдруг поздним вечером в монастырской келье. Он вскочил на ноги: Катарина.

   – Вот куда ты спрятался, – сказала она, стоя в темном пространстве у дверей, он слышал ее дыхание, а она – его, в открытое окно ветер доносил мужские и женские голоса, озорной смех, задорные крики, пьяное пение.

   – Как ты сюда вошла? Ведь это запрещено.

   – Ничего нет более легкого – сквозь стены.

   Он подошел к ней, попытался ее обнять, она отстранилась, приблизилась к дверям – чужая.

   – Ты убежал, – сказала она, – от меня убежал.

   – Амалия открыла мне двери, – ответил он, – я убежал от этих дьяволов из Ленделя, они собрались меня судить.

   Он убежал не от нее, скрылся от двух дьявольских судей, от трибунала паломников, от нечистой силы, которая в том замке наводила страх с тех пор, как там кого-то осудили за crimen bestiale; он убежал не от нее, может быть, он бежал от самого себя, от того послушника из люблянского коллегиума, из Дома испытаний, который все еще сидел в нем и доносил на него его собственной совести, как некогда он доносил на своих товарищей и учителей; и хотя сам он был отчислен, в нем все еще жил тот послушник – его обет.

   – Я собирался тебя отыскать, – сказал он.

   – Почему же не отыскал?

   Она села на кровать. – Он хочет быть один, – подумала она, – он все еще иезуит, раскаялся, бросил меня из-за своих страхов, из-за сильной тоски по своему одиночеству. Его одиночество – это нечто большее, чем их совместное лежание под звездами, одиночество больше, чем общность двоих, один – больше, чем двое. Она ждала, что он ответит, но ответа не было.

   – Я спросила какого-то патера в белом, он помогал самым старым паломникам, – сказала она, – вот и отправилась в монастырь, все коридоры пусты, я легко тебя нашла. А ты меня не искал.

   В окно снова донеслись пение и смех.

   – В ратуше было торжество, – продолжала она, – сейчас пляшут в пивном зале. Пойдем со мной, – сказала она и как-то странно на него взглянула, в глазах ее сверкнул отблеск лунного света, – пойдем, потанцуем.

   В этой душе – рана, в блестящих глазах – вызов, как быстро она изменилась, не следовало оставлять ее одну. Он должен был заявить трибуналу паломников, что у него честные намерения, что они вместе пойдут в Кельморайн и обратно в Крайну где вместе предстанут перед ее отцом и потом будут вместе… как все это просто, но если бы только было вообще возможно.

   – Я не умею танцевать, – сказал он, – и не люблю никаких торжеств.

   Он видывал торжества, прекрасные, великолепные, знал их со времен Любляны и всегда стоял в стороне, когда друг перед другом красовались индюки и индюшки, мужчины и женщины, епископы и графы, бароны и городские судьи, знал он и сельские праздники с их жестокостью, видел прибывающих под балдахином епископа из Асунсьона и провинциала из Посадаса, видел крестные ходы и мистерии, концерты и театральные представления, понимал, что ландсхутские торжества радуют сердца паломников, путь был утомителен и труден, должна наступить праздничная минута, великолепие здешних церквей, жонглеры и музыканты, пиво, пение и танцы – все это им необходимо, каждый нуждается в этом, но только не он, ему давно такое ни к чему, он не любит праздничных людей, праздничные дворцы и празднично убранные церкви, мгновения восторга перед такими церквами, ибо праздничные воодушевленные лица смеются и манят к себе, завлекают и обольщают, и человек не может прийти в себя, пока вино не заведет его в ловушку, пока широко не распахнутся глаза и затаенные мысли не вырвутся наружу, тогда блеск и мишура исчезнут; нет, лучше тишина, одиночество, которые для праздничных людей – не бытие и не жизнь, во всяком случае что-то неприятное, свет, в котором нет света; уединение – это единственное место встречи с самим собой, а также и с другими, с ней, с Катариной, они снова вместе.

   – Я тоже не умею танцевать, – сказала она и усмехнулась, а в глазах все еще был тот опасный, щемящий душу блеск. – Я тут останусь.

   – Здесь монастырь, – сказал он.

   – Мое место здесь, в монастыре, – проговорила она, – мое место там, где ты.

   – Это тяжкое прегрешение.

   Все равно, пусть это тяжкое прегрешение, Катарине все равно, ее дорога идет вниз с тех пор, как ее бросил Симон, хотя она понимает, что он вынужден был бежать, но с того времени, как это случилось, кельморайнский путь ведет ее вниз, она скатывается по склону, не зажила еще рана в душе, из-за этой раны, из-за вероятности, что и на этот раз она останется брошенной, ей было все равно, есть здесь какое нарушение правил или нет, грех это или нет, потому что этот человек, этот Симон, который так ранил ее и который ее любит, – этот человек, она знает это и чувствует, хочет уйти в свое одиночество, где есть место только для одного, и она не может этого допустить, сознавая, что тогда и вправду будет такой, какой ее считает предводитель Михаэл, этот притаившийся зверь, такой она будет, если останется одна после соединения с любимым, с первым, в горячке, и повторить это она может только с ним, с ним единственным.


   Со стороны ратуши донесся звук фанфар, взлетевший над ландсхутскими крышами, потом, через какой-то промежуток времени, послышались дудки народных музыкантов и шум веселой толпы. Был поздний вечер, переходящий в ночь, а рядом – женское, такое женское тело, близость которого он никогда не ощущал с такой силой. Трепет тишины, далекое пение, трепет перетекает в плоть, рука тянется к ее волосам, лицу, ко всему ее телу. Нужен постоянный надзор, – подумал сидящий в Симоне послушник из Дома первого испытания, никогда он его не покинет, юный послушник – взрослого мужчину, не покидал он его по ту сторону океана и оставался в нем, когда Симон присоединился к паломникам, иезуитик, вслед которому хохотали парни, так как он испугался женщины; иезуитик из иезуитского дома, печатью которого он отмечен навечно, говорит ему: постоянный надзор необходим, он нужен у ворот монастыря и рядом с женским телом. Монастырь огораживает себя каменными стенами, чтобы не попали в него искушения, хотя искушения приходят и через ограду, даже сквозь стены, как пришла она, приходят в смутный вечерний час, вовсе не обязательно являться им на торжество в ратуше или во время пляски в пивной, они придут вечером, когда приглушено сознание, во сне или на следующее утро – появятся из другого, параллельного мира, который мы носим в себе, и никакие стены их не остановят, никакой надзор. Она хочет пойти с ним туда, к своим землякам, не ради танцев, а чтобы показать всем и каждому, что Симон и Катарина, Катарина и Симон – одно целое, навсегда и в глазах всех. Но и здесь она уже вместе с ним, между их мирами нет каменных преград, только тонкая стенка, которую они поставили сами, теперь они ее разрушат, хотя разрушать ее вообще-то и не нужно, из одного сознания в другое, из ее сознания в его и из его сознания в ее можно перейти сквозь стену, ибо она прозрачна, ибо они видят друг друга и сквозь нее, и достаточно лишь движения, чтобы прозрачная стена совсем исчезла. Монастырь без надзора и стен, женское тело без надзора в дальней дороге, далеко от дома, ранимое и призывающее тело, раненая душа, которая допустит движение его руки, прикосновение к волосам, прикосновение к телу.

   – Говорят, – сказал он тихо, – будто женское тело более открыто и доступно искушениям, чем мужское. За женщиной нужен надзор, как и за входом в монастырь.

   Катарина вдруг рассмеялась. Смех ее, как и глаза, был иным, вызывающим, странным, словно смеялся другой сидящий в ней человек; женский внутренний мир – прибежище опасностей и соблазнов.

   – Так надзирай за мной, – сказала она.

   Тело ее ничуть не коварно, тело ее – не вместилище каких-то опасностей, оно прекрасно с тех самых пор, как она была с ним; это тело, которое он ощущает и знает.

   – Чего ты боишься? – спросила она и снова громко рассмеялась.

   Он хотел ей сказать, чтобы она смеялась потише, ее могут услышать. Чего он боится? Всего боится, всего, здесь, в этом доме, он боится всего, он знает эти дома, это дома страха и надзора – одного человека над другим, самого человека над собой, это дома, в которых Бог видит все лучше, потому что те, кто обитает в них, сами так хотят, ибо они накликают на себя, призывают внутрь себя взгляд Божий; если нас здесь застанут, гореть мне на костре, и если даже не в Ландсхуте, то в огне вечном, а ее поставят у позорного столба.

   Но рука, уже знавшая эти глаза, которые сейчас опасно блестят в лунном свете, рука касается этих глаз, так что под пальцами закрываются веки, рука знает эти волосы, горячие щеки, ноздри, втягивающие в себя воздух и выдыхающие его; Симона учили, что наиболее восприимчивы к соблазну телесные входы, сквозь них приходит искушение, через глаза – красота и жажда красоты, через уши – завлекающий шепот, через ноздри – запах тела, повсюду, где женское тело открыто внешнему миру, в него вползают страсти; и его самого захватывают ощущения, он опьянен этим телом, которое он знает с тех минут, как его охватил горячий жар и обжег любовный пыл, теплые влажные области, пальцы быстро расстегивают одежду; стены страха и опасений, вызванных тем, что они находятся в монастыре, более нет, все это улетучилось, нет и тонкой прозрачной стены, которая с ее стороны была стеной боязни получить новые раны, а с его – чувствами испуганного, хорошо вымуштрованного послушника – не было больше и этой преграды. Они легли обнявшись.

26

   Ландсхут горел со всех сторон, на Розовой улице разбивали двери какого-то дома, возле ратуши слышались выстрелы, на Голубиной площади лежали перевернутые повозки, к городу двигались призванные на помощь императорские войска, ни одной местной воинской части поблизости не было, а городская управа оказалась совсем бессильной, поэтому позвали австрийцев – утопающий хватается за соломинку.

   Уважаемый горожанин, а именно щедрый пивовар Витман, забывшийся настолько, что толкнул священника Янеза, вынужден был потом сожалеть о своем проступке до конца своих дней. Хотя ему посчастливилось, и в последующие недели и месяцы больше, чем им, занимались городским судьей, швырнувшим на пол полную кружку его, витмановского, пива и разбившим ее. Судья не смел этого делать, хотя гнев его был совершенно праведный: пригласишь этих людей к столу, а они отравляют тебе еду ложью. Таковым было общественное мнение в Ландсхуте и окрестных краях, где тоже в скором времени узнали, что произошло в городе и как все это началось.

   Крестьянские парни из числа паломников стояли у дверей и с интересом слушали рассказы мудрых и рассудительных людей в трактире «При Святой Крови», по-крестьянски невежливо тараща глаза на парадные одеяния местных господ – итак, когда эти парни увидели, что священник Янез упал, у них, как говорится, случилось помрачение рассудка. Хотя священник Янез быстро поднялся, все солидные люди в трактире увидели, что у него из-под волос течет тоненькая алая струйка, и тут у венгерских паломников закипела словенская крестьянская кровь.

   – Ничего не случилось, – сказал священник Янез, – я просто поскользнулся.

   Но было уже поздно.

   – Священника Янеза вы бить не будете, – сказал парень с квадратными плечами, без дальнейших разговоров он схватил оказавшегося рядом городского советника и подмял его под себя. Там, на полу, он тискал его и валял, так что сорвал у него с сюртука шитые золотом ремешки и стащил через голову рубашку.

   Другой парень схватил стул и ударил им по окну, отчего разлетелись цветные стекла. Ландсхутские горожане поняли, какой наносится им ущерб, ведь стекла эти были из стекловарен Зальцбурга, а отделанные золотом ремешки на сюртуке городского советника – из мюнхенских мануфактур. Поэтому некоторые из горожан стали звать на помощь городскую стражу, другие попытались вытолкать венгерских странников из трактира. Но это осуществить не удалось, оказалось, что снаружи их столпилось еще больше, чем было в трактире – тех, кому в весеннюю ночь не спалось. После упорной борьбы паломники затолкали знатных горожан в кладовую трактира и там заперли. Путешественнику и рассказчику Йоклу они связали ноги, перекинули веревку через балку и подняли его под потолок, так что он смешно махал руками, качаясь посреди комнаты. Два ночных стражника, услышавших крики и оказавшихся на месте событий, также попали в созданную странниками тюрьму. Священник Янез гневно приказал немедленно опустить Йокла на землю, что они сразу же сделали, так что тот свалился, как мешок, велел он выпустить и горожан с городским судьей и обоих стражников. Но этого паломники сделать не захотели.

   – Что с вами, люди, – говорил Янез Демшар, – я всего лишь поскользнулся, – повторял он, но никто его больше не слушал, в жилах у них бродило пиво, в глазах стоял туман, в головах – одна чертовщина.

   – Священника Янеза бьют!

   Женский крик пронесся от пивной до Виттштрассе, отдался эхом от домов на Старой площади; на Рыбацкой улице у реки Изар распахивались окна, перед ратушей собирались разбуженные горожане, одни из них в спешке натянули на себя штаны, у других из-под плащей выглядывали шлафроки, были здесь и городские стражники, люди спрашивали друг друга, что происходит, что это за крики разносятся по мирному городу. Они не поняли женского вопля, и все же вскоре стало известно, что в трактире «При Святой Крови» венгерские странники напали на судью Франца Оберхольцера, облили его дегтем и окунули в бочку с пивом. В трактире они разбили все окна и разломали всю мебель, а из церкви уже выносили золотые чаши и дароносицу; некоторые странники по этому поводу говорили, что таким образом они хотели возместить утраченную церковную утварь, утонувшую в какой-то альпийской долине; и среди тех, кто был еще в большом зале Витмаповской пивной, где их Ландсхут накануне вечером неплохо угостил салом, фасолью и пивом, и среди тех, кто уже спал в ближайших приютах для странников, быстро разнеслась весть о том, как обращаются со священником Янезом. Какая-то женщина будто бы видела, что у него текла кровь из ушей, из носа и глаз, другие рассказывали, что стражники сломали ему руки и ноги и на телеге повезли в городскую тюрьму. Странники-мужчины сразу столпились посреди пивного зала и решили, что освободят его – по-хорошему или по-плохому. Затруднение было лишь в том, что они не знали, где его бьют и где находится городская тюрьма, куда его будто бы отвезли. Они решили пойти к ратуше. Взяли крест и хоругви, за ними со всех сторон стекалась толпа странников, молодых и старых, многие женщины тоже захотели помочь при освобождении священника Янеза. Примерно в три часа ночи эта масса людей с криками и пением шагала по уже полностью разбуженному городу, направляясь к ратуше, и по пути переворачивала на улицах телеги, стучала в ворота и опрокидывала пивные бочки. Недалеко от ратуши, где странники и вооруженные горожане собирались в поход на трактир «При Святой Крови», дело дошло до более серьезного происшествия. На Розовой улице группа стражников хотела остановить грозно приближающееся войско паломников, которые тоже разыскивали трактир «При Святой Крови». Так как многократно повторенные окрики стражи венгерских паломников не остановили, стражники сделали несколько предупредительных выстрелов. Одна из пуль попала пожилой страннице в ногу, так что она, испуская громкие вопли, упала на землю. Это венгерских странников взбесило окончательно. При выстрелах они, правда, разбежались, но вскоре все снова собрались у пивоварни Витмана, откуда отдельными группами шли все крушить и даже отправлялись в разбойные набеги по городу. У Малого Изара вспыхнул сеновал, загорелся склад леса, а вскоре затем и какой-то сарай вблизи пивоварни, так что в городе возник полнейший переполох. Из княжеского дворца хорошо были видны горящие здания, бегающие между ними люди, а весенний утренний ветер разносил во все стороны вопли, крики и звуки выстрелов. Безобразий было много, и никто не знал, что же в действительности происходит.

   Священник Янез Демшар не был в тюрьме, из ушей у него не текла кровь, и руки его были целы, он грустно сидел за столом в трактире «При Святой Крови», смотрел в стоящую перед ним кружку с пивом, временами озираясь вокруг на последствия погрома, на сломанные столы и стулья, на разбитые кружки, на окна, сквозь которые между разбитыми стеклами струился лунный свет, уже смешиваясь с зарею. Он смотрел на эти печальные последствия знаменитого краинского гнева и нетерпимости ландсхутских горожан, негромко повторяя: успокойтесь, люди, я просто поскользнулся. Успокойтесь. Но сидел он один, и слушать его было некому.

   Только к утру город немного поутих, между сидевшим в кладовой городским судьей и городским советом, собравшимся на чрезвычайное заседание в ратуше, посыльные переносили письма, предлагалось начать переговоры с руководством паломников о прекращении враждебных действий и скорейшем отбытии нежеланных разбушевавшихся гостей. Но в девять часов утра местный совет получил сообщение, что беспорядки вспыхнули снова – на этот раз на рыбном базаре, куда ничего не подозревавшие рыбаки принесли свой улов. Туда пришли некоторые женщины-паломницы и сразу же поссорились с рыбаками и их женами. Те на своем певучем баварском диалекте говорили: вот как эти люди с турецкой границы понимают благодарность.

   – Мы ничем вам не обязаны, – кричали на своем певучем краинском диалекте женщины-странницы. – Тем, что Ландсхут дает паломникам горох, шпик и прогорклое пиво, он все равно не заслужит спасения, в задницу вам ваше сало! – Одна из них задрала юбку, показывая, куда его следует засунуть. Затем эти славянские фурии начали переворачивать лотки и относить рыбу в корзинах к реке, обратно в воду, где этим божьим тварям и следовало быть. Городская стража бегом заняла позиции, но порядок был восстановлен далеко не во всем объеме. Собственно говоря, все еще существовала угроза, что волнения могут возобновиться в любую минуту. Полностью вопрос решить могла только армия, а пока кирасиры и артиллеристы не прибудут из Пассау, нужно вести переговоры. Ситуация в княжеском городе Ландсхуте сейчас была более ясной, но вызывала сильную тревогу: большинство паломников забаррикадировалось в большом пивном зале пивоварни Витмана, где те, что постарше, спали, а молодежь стояла на страже и вскрывала бочонки с пивом. Вооруженные горожане присоединились к городской страже, сказав, что у странников есть огнестрельное оружие. Утром в окне пивоварни что-то сверкнуло, и по другую сторону улицы в окне спальни городского ювелира разлетелось стекло. Стражники потребовали, чтобы стрелявшие сдали оружие, а виновника они немедленно отведут в суд. Как его будут судить, никто не знал, ибо городской судья Оберхольцер вместе с пивоваром Витманом, рассказчиком Йоклом и еще несколькими горожанами был заперт в кладовой трактира «При Святой Крови».

   Предводитель Михаэл Кумердей лежал в комнате для особо почетных гостей ландсхутского приюта для странников, его обвязанная голова – а мы знаем, с каких пор она была обвязана – опустилась на грудь, а глаза в отчаянии блуждали по полу, где лежала его смятая предводительская одежда: шелковая рубашка, жилет, шляпа, пояс с ткаными золотом украшениями – все было измято и залито пивом, а отчасти и блевотиной, остатками сала и вареного гороха. Громкие стоны, доносившиеся из соседней комнаты, – результат святых видений, посетивших и этим утром жену его Магдаленку, – могли сливаться с его стонами, он чувствовал, что они вырываются из его груди.

   Леонида Шварц сердито ощупывала это изваяние: где золотая цепочка? Трясущимися руками она ворошила вонючую одежду и злобно причитала: потерял ты ее, никчемный человек, потерял в пивной, когда валялся с бабой, профукал, может быть, она у тебя ее украла. Леонида готова была расплакаться: что скажет Шварц, ведь эта вещь была сделана его руками и предназначалась в дар Кельморайну, в ней два фунта золота, фунт серебра, ювелирное искусство, ах, развратник, ах, пьяница, все это знают, все тебя видели. Михаэл должен был самому себе и Леониде признаться, что не знает, что такое люди видели, сам он не видел ничего и вспомнить может очень немногое, не то что она. Нет, она была со Шварцем, своим мужем, они нанесли визит ювелиру, и туда залетела пуля, ах, какие страшные вещи творились этой ночью, но все это – ничто по сравнению с тем, что выделывал предводитель паломников, которому следовало быть примером для остальных, а он потерял золотую цепочку, и все видели, как он полез под юбку какой-то женщине, как это он всегда делает, блядун, срамник, негодяй.

   – Ой-ой, – сказал предводитель, хватаясь за обвязанную голову.

   – Это еще не самое худшее, все привыкли, что ты это делаешь, едва увидишь юбку, как тебя, пакостника, тянет ее задрать. Плохо то, что эта женщина – дочь городского судьи, который вчера нас так торжественно принял.

   – Ой-ой, – еще громче застонал предводитель, – А что еще, – сказал он, – что еще? Говори скорей, чтобы скорей все это миновало.

   – Видели, как ты нагружался пивом, пока не свалился у бочки, так что тебя пришлось унести в комнату для почетных гостей. Неудивительно, что бедная Магдаленка ужасно страдает возле такого человека.

   Предводитель чувствовал, что голова его стала огромной, как эта комната, и внутри этой комнаты, словно удары пушечных ядер, отдавались слова Леониды, слышались стоны не только Магдаленки, но и его собственные – стоны от боли, голова болела сильней, чем в ту ночь в злополучном замке, как назывался тот край, кажется, Лент, что-то в этом роде.

   – Да найдется эта проклятая цепочка, – проворчал Михаэл. Он встал и закачался от всего плохого, что с ним случилось. – Что есть, то есть, дай-ка мне чая – Он схватился за край стола, пиво Витмана было крепким. И снова лег, так как болела не только голова, но и живот. Леонида для начала положила ему на грудь примочку с уксусом, полагалось прикладывать ее к голове, но голова была вся обвязана.

   – Сейчас ты должен показать, – говорила она, пушечный обстрел продолжался, – что ты – предводитель, а не пакостник, не развратник, не прощелыга и не пьяница, – бубнила Леонида, готовя ему чай из цветов бузины и липы. Михаэл подумал, насколько он вообще был сейчас в состоянии думать, что он выпустил из рук бразды правления, кто же знал, что стадо так взбесится.

   – Ты простудился, валяясь у этого бочонка, – сказала она и влила ему в ухо какую-то жидкость, пояснив, что это сок растения, которым лечат уши.

   – Может ведь человек немного повеселиться, неужели же нет? – рявкнул предводитель, начиная одеваться, с трудом, с большим трудом преодолевая сопротивление своих одеяний: выстирать их надо, выгладить, кое-что зашить, и это сделает Леонида. Повеселиться имеет право и предводитель, прекрасный прием был, – подумал он, понимая, что так веселиться ему нельзя. Предводитель не смеет. Едва он выпустит из рук вожжи, телега слетит с дороги под откос. И сейчас нужно вытащить ее назад, это будет нелегко сделать. От Леонидиного чая в его большой обвязанной голове стало немного проясняться. Он не проснулся, когда утром колотили в его дверь. Так крепко спал, что пришлось сорвать дверь с петель, вытащить его из постели и попытаться вбить ему в больную голову, что утром возникли столкновения между венгерскими странниками, за которых он в ответе, и ландсхутскими горожанами, за которых отвечает городской судья Франц Оберхольцер. Сначала он подумал, что стычки произошли из-за той молодой женщины с пшеничными волосами, которая все смеялась и выпила пива в два раза больше, чем он сам – из-за нее и ее розовых бедер, которые он попытался раздвинуть, но, к сожалению, был уже слишком усталым, вернее, слишком хмельным от пива. И все-таки он старался их раздвинуть, но, повинуясь силам природы, перестал это делать, решив, что сделает это на следующий день. Но это он решил уже тогда, когда лежал у пивного бочонка. Хорошо было там лежать, скрывшись за огромным брюхом пивной бочки, дающим чувство защищенности и сладкий сон без какой-либо ответственности за стадо. А сон ему снился прекрасный, будто он въезжает на коне в ворота города, где его ждут городские советники и судья в черном шелковом облачении, да, там на коне восседает также сам князь, улыбается и приветливо кивает ему, даже склоняет голову перед мужеством путников, пришедших издалека через горы, сквозь снег и бурю, преодолевая горные потоки и скалистые перевалы. А он едет во главе венгерских паломников, святого венгерского воинства, за ним следует повозка с Магдаленкой, и она тоже радуется тому, что видит, это первое великое событие на пути их славного паломничества, следующее ждет их в Аугсбурге, в Аугсбург я въеду вдоль строя гренадеров, которые будут в белых рейтузах, в портупеях и со штыками, насаженными на ружья. Но еще раньше, с удовольствием думал он во сне, я отыщу дочь городского судьи и раздвину ее розовые бедра. Не могу я на всем протяжении пути, неся на себе такую ответственность, немного не повеселиться. Священник Янез это поймет, – подумал он, и в тот же миг его охватила злость. Все случилось не из-за женщины, как ему сказала Леонида, заварил эту кашу несчастный священник. Ну зачем он вмешался в спор, пусть бы обоих проходимцев-рассказчиков – Тобию и Йокла – окунули в пиво, если бы он там был, так бы и сделал, и сохранился бы мир. Вся беда в том, что его там не было, он лежал рядом с бочонком, пытался раздвинуть чьи-то розовые бедра и даже этого не смог сделать. В самом деле страшно, – подумал он. Никогда во время паломничества ничего подобного не случалось. Такие вещи, что произошли с ним в пивной у большой бочки от изобилия доброго угощения, происходили иногда и раньше, однако никогда еще не бывало, чтобы после великолепного, торжественного приема с многочисленными речами и тостами, после приема в шелковых мантиях и обильного ужина в ратуше, откуда люди отправились еще в пивную Витмана, потом утром он проснулся бы в таком историческом хаосе, о котором будут упоминать в хрониках, в горящем городе, среди криков, потасовок, выстрелов и полыхающих пожаров, которые едва удалось погасить к утру. Он знал, что будут отправлены сообщения в люблянский епископат и к венскому двору, что посыльные уже в пути и что это не сулит ничего хорошего. И если бы даже сию минуту все это кончилось, то и тогда случившегося было бы более чем достаточно. Но до конца еще далеко. И при всем этом у него нестерпимо болит голова. Нужно идти на переговоры, – подумал он, – сейчас я должен пойти в ратушу. Сейчас я должен показать, что я – предводитель, а не лежебока, негодник, пьяница и развратник, как твердит Леонида, хотя если отнести это к сегодняшнему утру, то она права.

   Потребовалось еще некоторое время, чтобы он и в самом деле стал предводителем. Нужно было распрямить шляпу, что далось нелегко, нужно было устранить жуткую вонь от пива и блевотины, которая ощущалась и на расстоянии. Леонида дала ему заварку из цветов иван-чая, которой он прополоскал рот, а все тело его и одежду опрыскала парикмахерским снадобьем, которое какой-то странник принес от ландсхутского брадобрея. Тот предложил сделать больному также кровопускание, чтобы Михаэл как можно в более здоровом состоянии пошел на переговоры с городскими советниками и чтобы вся эта беда, свалившаяся ночью на город, как можно скорей миновала. Михаэл от кровопускания отказался, но с благодарностью принял дело рук Леониды, хотя она все это время читала ему нравоучения об ужасах пьянства, разврата и других подобных пороках. На голову ему она положила листья хрена, а на большой белый живот – примочки с розмариновым вином, и не только вливала ему в ухо сок необходимого в таких случаях растения, но также дала выпить смесь раздробленных вонючих семян лекарственных трав с яйцом, затем заставила его жевать вымоченную в водке полынь, а также иван-чай и тмин.

   Теперь предводитель венгерских паломников был готов к выполнению своей задачи, к переговорам с городскими властями, чтобы спасти то, что еще возможно было спасти.

   Переговоры начались около полудня, пришло также известие, что войска из Пассау уже выступили.

   Затем, когда переговорщики вместе оценили ситуацию, посыпались гневные упреки по поводу злоупотребления гостеприимством: поля в прошлом году дали плохой урожай, в стране нищета, кое-где просто голод. Рыбы в реке Изар мало, сала после зимы тоже осталось совсем немного. И все же княжеский город Ландсхут устроил странникам из южных земель прием, какой в немецких землях мало где устраивают. Но вместо благодарности странники держат под запором в кладовке городского судью и других почтенных горожан, включая и славного путешественника, видевшего Лондон. Со стороны паломников были слышны возражения по поводу заносчивости и даже насилия ландсхутских горожан, не уважающих столетние традиции, говорилось о неприязненном приеме благочестивых странников на их Божьем пути в святой город Кельморайн и даже применении силы по отношению к духовному лицу, священнику Янезу Демшару. После того как взаимные упреки были высказаны и расставлены по степени важности, переговорщики, так сказать, положили на стол свои требования.

   Представители княжеского города требовали, чтобы немедленно выпустили пивовара Витмана, так как производство пива остановлено, а это большой ущерб.

   – Прежде, – сказал Михаэл Кумердей, – нужно выпустить из пивоварни паломников, ведь если там заперто двести человек, о каком производстве пива может идти речь. И кроме того, – сказал он, – достопочтенный, уважаемый пивовар Витман был именно тем человеком, кто толкнул их священника и нанес ему увечья, – они должны понять, что людей из тех мест, где духовников очень уважают, это взбесило. – Но еще прежде, – заявила ландсхутская сторона, – нужно освободить городского судью, чтобы он мог сесть на свое место и судить зачинщиков беспорядков. – Как он будет судить, – сказал Михаэл, – если он сам, по моим сведениям, был главным зачинщиком этих безобразий. Он разбил кружку, и ничего уже невозможно было исправить. – Странники должны понять, – говорила городская сторона, – что судью, человека, твердо придерживающегося принципов и истины, очень взволновала очевидная ложь, будто какой-то странник, некий папаша из Птуя ста пятидесяти лет от роду, побывал на Святой земле в 999 году. Выпитое пиво и позднее время, на что жалуются люди, это все так, но ложь в любом случае оскорбляет достоинство судьи и честь княжеского города Ландсхута, даже в такой час и при таких обстоятельствах.

   Михаэл Кумердей коротко обменялся мнениями со старейшинами странников.

   – Городской судья – человек, достойный всякого уважения, – сказал он, – ибо я имел честь познакомиться и с его достойной уважения, умной дочерью, но от факта никуда не уйти: возраст папаши из Птуя таков, каков он есть. Странники согласны, что утверждение насчет его присутствия в Иерусалиме является некоторым преувеличением и что его подстегивало желание посоревноваться с местным рассказчиком, но мы все-таки не можем не принять во внимание его почтенную старость, будь его сединам на сколько-то лет больше или меньше.

   – Это так, – сказали советники, и все же городской судья потребовал извинения.

   – Это так, – сказал помещик Дольничар, – но мы тоже требуем извинения, ибо город не встретил паломников на их святом пути с должным гостеприимством, как это бывало в течение столетий.

   – Как это не принял гостеприимно, – возразили ландсхутские горожане, – мы дали вам двадцать семь бочек пива. – После которого болит голова, – сказал Михаэл. Советники вскочили на ноги. От ландсхутского пива еще ни у кого не болела голова. – А если кто свалился возле бочки, – закричал городской советник, мастер по пивоварению, – так это его личное дело, которое ничуть не задевает чести ландсхутского пива.

   Во время перерыва городские советники получили разрешение поговорить с судьей в кладовке трактира «При Святой Крови», а Михаэл Кумердей и старейшины паломников были допущены в пивной зал. Городской судья Франц Оберхольцер, плохо переносивший пребывание в кладовой, был уступчив.

   – Хоть это противно человеческому разуму, – сказал он, – но все же народные обычаи нужно уважать. И если все эти люди полагают, будто этому дикому старцу и вправду столько лет, как они говорят, а может быть, и еще больше, то Бог с ними, пусть так и думают.

   – Они едят за нашим столом, – сказали со злостью советники, – из наших рук получают пиво, а в благодарность поджигают и крушат что попало.

   – Скорее всего, – решил судья Франц Оберхольцер, – это тоже их народный обычай. Поэтому пусть они выдадут лишь того человека, у которого огнестрельное оружие, а остальные как можно скорее убираются вон из города.

   А сидящие в пивоварне странники разговаривали со своим предводителем более сурово. Когда они боролись за священника Янеза и честь паломников, он спал возле бочки. А до этого был неизвестно где с той полной женщиной, дочерью человека, оскорбившего, ударившего и покалечившего их священника. – Но священник говорит, – сказал один из старейшин, – что он просто поскользнулся. Как это – просто поскользнулся, священник никогда не может просто так поскользнуться, его толкнули. Значит, они должны перед ним извиниться. А город пусть возместит мирным божьим странникам еще и ущерб, нанесенный их имуществу и репутации. Если это не будет сделано, – сказал какой-то крестьянин, – этой ночью опять вспыхнут пожары. Михаэл не решился возразить, что в действительности куда больший ущерб нанесен имуществу Ландсхута, он не хотел больше слышать упреков по поводу того, где он был и где валялся в то время, как они боролись.

   Благоухая парикмахерской помадой и с болью в ухе, в котором от Леонидиного зелья все еще немного шумело, Михаэл вернулся в ратушу и предложил опустить принципиальные вопросы – кто начал, кому сколько лет, где кто путешествовал и, в конце концов, кто проявил гостеприимство, а кто – нет, или кто злоупотребил гостеприимством, а кто – нет. Он предложил, чтобы обе стороны всех выпустили: странники – судью и его людей, а горожане и стража – паломников из пивной. У него болело ухо, и ему хотелось, чтобы дело поскорее закончилось. Ландсхутские горожане после долгого совещания согласились, но потребовали, чтобы первым был освобожден судья. На этом они будут настаивать, даже если странники в пивной выпьют все пиво. Ведь кирасиры и артиллеристы уже в пути, и они восстановят порядок.

   Теперь и те и другие увидели, что дело не пойдет, если они будут так продолжать, и еще до подхода войска произойдут новые вспышки враждебности. Поэтому предводитель паломников Михаэл Кумердей сказал собравшимся городским советникам, что никто не мог предвидеть такого несчастного развития событий. С этим они согласились. Договорились, что извинения будут высказаны, когда освободят судью Оберхольцера, пивовара Витмана, путешественника Йокла, а с другой стороны – австрийские стражи покинут пивоварню. До вечера все это осуществили. Первым извинился предводитель Михаэл Кумердей, затем он торжественно, согласно вековому обычаю, от имени странников Крайны, Штирии, Каринтии и Горицы, которых тут называют венгерскими паломниками, поблагодарил за угощение и заботу, пожелав счастливого правления славному городскому совету, а каждому из советников – доброго здоровья, в надежде, что и другие немецкие города, монастыри и приюты для странников, которые еще ждут их впереди, так же гостеприимно, как и старый славный город Ландсхут, примут благочестивых скромных людей на пути к Золотой раке трех волхвов в Кельне и святым тканям в Аахене. Паломники стали собираться в дорогу, город сможет теперь перевести дух еще до прихода войск, которые войдут в него уже этой ночью, вероятно, ближе к утру.

   Каковы были последствия, мы знаем: они были ужасны. Исторические, на века. Прибудет следственная комиссия, произведет разбирательство, опросит в качестве свидетелей оказавшихся здесь нескольких странников, нескольких горожан; сообщение под заглавием «Ландсхутские события» быстро доставят в венскую придворную канцелярию, там вскоре будет издано распоряжение о запрете кельморайнского паломничества на вечные времена. И когда через многие годы благочестивые люди южной Австрии спросят, почему же все-таки запретили это славное паломничество, никто уже не будет знать, что случилось это из-за одной хорошо рассказанной и одной плохо рассказанной истории, из-за оскорбленного рассказчика и священника, который поскользнулся, но по-настоящему не упал, из-за огромного количества пива и кружки, которую разбил судья.


   Последнюю ночь в Ландсхуте предводитель Михаэл спал мало. Домой, то есть в лучшую комнату ландсхутского приюта для странников, он пришел, когда услышал вдали звуки приближающегося войска, звяканье оружия, ржание лошадей, крики офицеров. Он подумал, не пойти ли им навстречу, может, им понадобятся какие-то пояснения, и он, конечно, пошел бы, если бы знал, что там бряцают оружием и кричат его земляки под водительством капитана Виндиша – пошел бы, несмотря на усталость. А он не просто устал, он был как побитая собака, в обвязанной голове все еще бродила смесь крови с пивом, спать – только этого он сейчас хотел, уснуть, отдохнуть. Но этой ночью отдых ему не был предначертан, все уснут, только он будет бодрствовать до утра, настал его черный, самый трудный час. Когда он еле дотащился до верха лестницы, он вынужден был схватиться за стену, чтобы не упасть и не скатиться вниз по крутым ступеням, по которым только что поднялся. Наверху стояло огромное белое привидение, которое никак не должно было появиться здесь, ведь его плохо держали ноги, оно должно было лежать в постели, точнee, на двух составленных кроватях, только сейчас он понял, что его ожидают сегодня не стоны и смех, а что-то другое. В дверях стояла Большая Магдаленка – он не мог поверить своим глазам: стояла она, подбоченясь, в глазах ее сверкали молнии, ему очень захотелось, чтобы она опять легла, чтобы он мог уснуть под ее видения, пусть бы она стонала от всего, что видела, сейчас от множества бед застонал он сам, жена ему даст выпить совсем иной полыни – не той, что Леонида Шварц.


   Кто-то еще той ночью не спал, и этот бессонный человек увидел под утро нечто пострашнее, чем Большая Магдаленка. Папаша из Птуя, который никак не мог предвидеть, что из-за его невинного рассказа о конце света возникнут такие беспорядки, ощущал в груди какую-то тяжесть, незримую тяжесть исторического события с эпохальными последствиями. Папаша Тобия затерялся где-то на улицах Ландсхута. Ему было нелегко, ведь он был всего лишь человек, хотя и рассказчик, к тому же лучший. Он шел по берегу Изара, вспоминая, какие еще происшествия случались во время паломничеств и было ли нечто похожее на сегодняшние события в Ландсхуте, можно ли это сравнить с чем-то, что он уже пережил. И все-таки он больше всего жалел, что не смог закончить свой рассказ. В Иерусалиме в конце CMXCIX года, как хорошо известно, вообще не было конца света, как и в Лондоне не состоялось это дурацкое землетрясение. Может быть, до беспорядков не дошло бы, если бы ему дали закончить рассказ, но и рассказчик его масштаба – всего лишь человек, и таких исторических последствий даже он не мог предвидеть. Кроме того, он не успел рассказать даже того, что тогдашние иерусалимские расчеты были ошибочны. Конец света мог бы произойти, как это точно высчитали, двадцать шестого апреля тысяча тридцать третьего года, в день Вознесения Господня. Но то, что произошло тогда, была уже другая история, о которой Тобия не хотел и думать. Сейчас он охотнее думал о том, что творилось в Ландсхуте и где бы ему укрыться, пока людей не покинет эта страшная злоба и они не захотят слушать новые рассказы. Один из них должен быть особенно интересным, это будет рассказ о том, почему в одной штирийской области, в какой именно – это нужно будет еще решить, – почитают ступеньку той лестницы, по которой ангелы спускались с небес на землю и поднимались обратно, отчего люди поклоняются ступеньке, хотя ветхозаветному праотцу Иакову лестница эта только приснилась. Каким образом лестница из сновидения могла оказаться в действительном мире и одна из ее ступенек попала в Штирию, где ее чтут сейчас как reliquiae reliquiarium [105] – все это войдет в новый рассказ. Обеспокоенный событиями, он брел вдоль реки, создавая свою новую великую повесть, в то время как усталый город уже погрузился в глубокий сон. И когда, предаваясь этим творческим размышлениям, он уже хотел повернуть назад в город, его вдруг что-то задержало. В дальней дали, там, где кончаются луга и начинаются леса, он увидел огромное животное, может быть, корову, но не обычную, а такую гигантскую, как собор святого Павла в Лондоне или святого Петра в Риме, а то и как оба собора вместе. Голова ее была высоко в тумане, под облаками, морда – круглая, величиною с купол, как оба купола этих двух соборов, которые он уже видел. Какое-то время она таращила свои коровьи глаза величиною с мельничные колеса, задумчиво устремляя взгляд в даль над крышами города, какое-то время она своим коровьим ртом пощипывала кроны деревьев. Вот каковы размеры в Германии, – подумал Тобия, – странники правы, здесь и в самом деле все такое большое. И еще он подумал, что это плохое предзнаменование – огромная корова с утра пораньше, такой не было еще ни в одной его истории, позвать бы кого-нибудь, чтобы был свидетель, – мелькнуло у него в голове, но никого поблизости не было, все спали. Тогда огромное животное перестало щипать немецкие дубы и липы и уставилось на пего, маленького рассказчика, одного на всей равнине, оно широко разинуло свою пасть, зияющую черную пещеру, коровью утробу, как у кита Ионы. Тобия почувствовал, что его тянет в эту пещеру, он содрогнулся от холода: такого человек не может придумать, разве что пригрезится в каком-нибудь страшном сне… А если это чудище тебя вдруг проглотит? Какой-то миг он колебался, потом победило любопытство – может, это не корова, может, вол или бык, и прямо по некошеной траве на лугу он пошел навстречу огромному животному, которое, несмотря на свои размеры, не издавало ни звука.


   Туманным утром странники вышли из города, направляясь к далекому Кельну. И снова нескольких недоставало, напрасно искали Катарину Полянец из Добравы, нигде не было видно странного отшельника, который иногда откуда-то появлялся и исчезал снова, не хватало нескольких крестьянских парней, о которых говорили, что их захватили военные и одели в армейские мундиры, нигде не было и папаши Тобии. Священник Янез смотрел, как его словенские странники волочат усталые ноги в тумане раннего утра, смотрел и на собственные ноги, которые равномерными, уже болезненными рывками продвигали вперед его утомленное тело. Люди шли так, будто хотели наказать себя за то грешное человеческое болото, в котором они по колено увязли в последние дни. Они шли без остановок, молча преодолевали расстояния большой страны, проходили через ее бугристую сердцевину, поднимаясь из ложбины на пригорок и снова спускаясь вниз. Развевались хоругви, люди передавали друг другу деревянный крест, спотыкаясь под его тяжестью. Кое-кто пытался запеть, несколько голосов подхватывало, но всякий раз песня терялась в дорожной пыли, рассыпалась на отдельные голоса.

   То, что случилось… такое случается неизбежно. Там, в пивоварне, в стране, не имевшей изобилия продовольствия, они валялись в лужах пива, ходили по растоптанной фасоли и салу – там они безобразничали, кричали, плевали, спотыкались, были там драки и потные объятия… Жизнь – это неразделимое сплетение низкого и высокого, будней и чудес. Когда они дойдут до первой церкви, когда увидят знакомое изображение крестного пути, души их снова запылают, ибо мы благословенны святыми образами и только через них можем понять друг друга, цветные изображения деяний святых, выражение их лиц – это только иные, высшие картины нашей жизни, а также природы, облаков, тумана, сквозь который нужно пройти, ожидая, когда воссияет солнце.

   Каждый идет в Кельморайн, так далеко от дома, со своими думами, со своими страхами, со своими воспоминаниями о родных краях и собственных небольших усадьбах, оставшихся уже где-то далеко позади. Дух каждого в отдельности и их общее «я» плывет сейчас высоко над ландсхутской грязью, над кронами деревьев, ему пришлось вываляться в грязи, чтобы потом подняться, он должен был пасть низко, глубоко, чтобы потом воспарить в вышину, где сидят на облаках их старые святые и, сколько могут, стараются им помочь. Смех и крики Магдаленки плывут над кронами придорожных деревьев, над чащобой весеннего леса, растущего на пригорке посреди этой немецкой земли, которая равномерно вздымается и опускается: продолговатая долина, плоскогорье, пологий холм, и снова медленно вниз по склону – так бывает и в жизни. Над ними, высоко над слякотью, по которой они брели, высоко над водами, способными омыть их от грязи, высоко над кронами деревьев, над облаками не было сейчас никакого большого животного, за которым пошел папаша Тобия, – никакой огромной коровы с разинутой пастью, нет, там все еще парила Золотая рака с останками трех волхвов, приходивших с поклоном в Вифлеем, оттуда, сверху, убожества странников вообще не видно. И с этим золотым сиянием над собой они спускаются по мягкому склону, где-то вдали блестит Рейн, это предчувствие большой реки… так исчезают в тумане кельморайнские странники вместе со своими упованиями, с еще не развернутыми в сердцах хоругвями, с остатками хмеля в головах и мозолями на ногах – исчезают в туманных просторах далекой страны, и мы их больше не видим.

27

   Издалека послышалось несколько выстрелов, потом крики. За окном кто-то бежал по улице. Симон открыл глаза, на груди его опять лежала та белая рука, ее рука, деймос, белая рука его ужаса, вечного ужаса послушника перед погибелью. Мне приснилось, что кто-то стрелял, – подумал он, – это Санта-Ана, мне приснилось, что в Санта-Ане стреляют бандейранты, в отдаленных хозяйствах они убивают пастухов и их стада; коровы и быки опускаются на колени, когда португальский солдат приставляет ко лбу этих животных с влажными глазами дуло своего ружья, нажимает курок, и большое тело падает, кувыркаясь; это мне приснилось, – подумал он, – слышал я и какие-то крики. Он взглянул в сторону окна, лунного света больше не было, звезды спокойно светили на Ландсхут, на них двоих, собирающихся в путь, они будут светить и на Санта-Ану, на то хозяйство, где он простился с миссионами, избитый и связанный, видевший убитых индейцев-гуарани, городского голову Хернандеса и… дальше он не хотел вспоминать, не хотел думать о маленькой Хересе, дочери Хернандеса, о ее глазах, ее Deo gratias… Окно комнаты для гостей в ландсхутском доминиканском монастыре выходило на улицу, он прислушался, какое-то время все было тихо, потом из центра города долетели крики многих людей, голоса разносились по улицам, а потом вырвались на большую немецкую равнину. Катарина повернулась и, вновь положив ему руку на грудь, открыла глаза: – Что такое?

   – Стреляют, – сказал он.

   – Кто стреляет?

   – Не знаю, – ответил Симон, – в Германии всегда идет какая-нибудь война. Спи.

   – Мне опять холодно, – пожаловалась она, – Я так же озябла, как тогда, когда мы спали под звездами, помнишь тот ночлег?

   – Помню. Ты дрожала во сне, тряслась всем телом.

   – Это было из-за тебя, – сказал она.

   – От меня шел холод?

   – Нет, это из-за того, что случилось. Теперь было похоже, но все же по-другому.

   – Как по-другому?

   – Так. Сейчас участвовало только мое тело, а не я.

   – Твое тело – это не ты?

   – Тогда было все вместе, я и мое тело, моя душа и мое тело, сейчас только тело получало удовольствие. Что-то на меня нашло, что-то в меня проникло.

   – Через рот?

   – Да, и через рот тоже. Ты ведь говоришь, что человеческие грехи проникают сквозь телесные отверстия.

   – Через ноздри?

   – Через ноздри приходит запах хвои, ветер дальних стран, запах твоего тела, через уши – твое дыхание, твой шепот, все. Тебе следовало бы стать моим мужем, Симон. Для тебя все открыто, можешь проникнуть в меня даже через кожу, но ты не хочешь, не можешь, боишься… Симон, чего ты боишься? Поэтому сейчас было иначе, удовольствие чувствовало мое тело, а не я. Понимаешь? Знаю, что не понимаешь, хотя бы головой покачай. Но ты должен знать: если ты меня не любишь, если опять собираешься уйти, тогда я превращусь в сплошную рану, каждое отверстие будет раной, душа моя болит.

   Они смотрели в потолок. Снова донеслись какие-то крики, звуки ломающегося дерева, разбиваемых оконных стекол.

   – Завтра, – сказал он немного погодя, – завтра я пойду к предводителю паломников, ко всем тем крестьянам и горожанам из трибунала и заявлю, буду просить, чтобы мы продолжали путь вместе.

   – Нет, не пойдешь, – прошептала она.

   – Закрой глаза, – сказал он, – усни.


   Он лежал на постели в тишине доминиканского монастыря, не в состоянии заснуть, слушая отдаленные замолкающие крики, звезды в окне постепенно угасали, черный небосвод светлел, становился серым, приближалось утро. В это время когда-то, бывало, сидел он уже за книгами, хотя такое не разрешалось, в это время надо было спать, но уже вскоре затем вставать и идти в холодную церковь святого Иакова, в это время он иногда думал, что скоро будет стоять перед Франциском Ксаверием, мечтая о путешествиях, в этот час несколько лет спустя он слушал щебет первых птиц, долетавший из леса, окружавшего Санта-Ану, в этот час он порой размышлял об ожидающих его обязанностях, о кафедре, о печатном станке, который они соорудят с отцом Кристианом, думал о маленькой Тересе, которая будет ждать его перед дверью Дома иезуитов со словами Deo gratias, gratias tibi, Domine [106], в этот утренний час без сна, когда рядом лежит любимая женщина, видит какие-то сны или, как и он, бодрствует с закрытыми глазами, в этот час – именно в этот час, когда ночь уходит, а утро еще не наступило, возникает прояснение сознания; когда-то маленькая Тереса спросила: а Бог спит? Он рассмеялся и сказал, что нет, Он никогда не спит, и подумал: Бог – великий вечно неспящий, а я – маленький вечно недосыпающий, бывает, я не сплю, а когда действительно усну, когда все мы уснем, то будем спать в Боге, там единственно истинное забвение, там мы не будем думать о вещах, которые нас мучают, о страхе от только что случившегося, о тревоге при мысли о том, что нужно было бы сделать, чтобы Катарина не чувствовала себя раненой, придет забвение происшедшего в миссионах, забвение отца, подданного турьякских графов, которого он должен был забыть, но именно в такой час воспоминания часто возвращались, ясность сознания в это время особенно страшна, insomnia [107] восстанавливает каждую жизненную деталь, каждый случай трусости, предательства, постыдного смущения; бессонница – это невозможность забыть, ведь написано было: сон человеку нужен не для отдыха, а для того чтобы он мог забыться, и про себя Симон знал, что он не в состоянии погрузиться в объятия сна, как это умел делать его отец, который после тяжелой работы закрывал глаза и спал до утра, самому ему это не дано – даже когда он устанет после целого дня ходьбы, сон его краток, а когда засыпает после любви – еще короче, ибо грешная душа мечется, строгий послушник доносит на нее Богу, когда сон прервется, его уже до утра не вернуть; проснувшись, Симон бывает отлучен от сна, хотя все еще находится в нем, изолирован от мира, отделен от его контуров, но имеет о них отчетливое представление, полуобморочная утренняя проясненность не разрешает ему собственными усилиями остановить то, что приходит на память, нет мысли, способной прервать то, что действует помимо его воли, здесь и нерешительность, и разные вопросы, и страх смерти, смерти без спасения, – ужас перед погибелью, даже молитва в этот час не помогает, молитва поможет только утром, когда настанет чистый и холодный день; все те крестьяне, что пьянствуют по ночам, живут, как жил и его отец, ночью и днем, растительной и животной жизнью вместе с землей, знающей угасание дня и наступление дня нового – каждого дня, и они естественно принимают угасание жизни, каждой жизни, все эти простые люди, начиненные фасолью и пивом, вероятно, лучше понимают все сущее, что дышит ночью вокруг него и исчезает с наступающим утром – лучше, чем он, схоластик, столько ночей просидевший за книгами, столько дней проводивший в беседах с учеными мужами и в напряженных размышлениях в иезуитских домах в Любляне и Санта-Ане, на море и посреди американской равнины, он знает только вопросы, которые стучатся в сердце, и лишь смутные ответы на них. И теперь, рядом с этой женщиной, с Катариной, ему хотелось бы не задаваться никакими вопросами, не ощущать никакого полуобморочного бодрствования и никакой ясности воспоминаний, ему хотелось бы окунуться в крестьянскую набожность паломников и идти с Катариной в Кельморайн, а оттуда вернуться в Добраву или куда-то еще и жить с ней, как живут крестьяне, как его забытые отец и мать, предаться естественности человеческого, животного, растительного мира с его рождениями и угасаниями; теперь, когда ему рядом с Катариной на пути к Золотой раке следовало бы окончательно примириться с самим собой – ведь ради этого он и отправился в путь в поисках состояния, в котором нет стучащих в сердце вопросов, а только дремотное томление, простое ощущение Божьего присутствия, – и вот теперь он болен и встревожен, рядом с ним лежит женщина, душу которой он ранит своей нерешительностью, ранит и тело, теперь в душу его вселилось сильное беспокойство, и если даже они разойдутся, останется не только успокоительная грусть, но и ясность памяти, его внутренний взор навсегда сохранит блеск ее каштановых волос, ее вызывающе блестящие глаза и вызывающий смех, ставшие такими потому, что ранена ее душа, сохранится запах ее кожи, формы ее тела; он не спит и вслушивается в уходящую ночь – ночь хриплых мужских и визгливых женских возгласов, он бодрствует и слушает голоса соблазна, как их когда-то слушал близ Шентпетера в Любляне, слышит крики насилия, звериные завывания пьяных, он хорошо знает, что это тоже часть той животной и растительной жизни, которая всегда окружает этих людей, как окружала и индейцев в парагвайских хозяйствах, это то, что делает их естественными во всех положениях, и поэтому их утреннее благочестие искренне, после ночного свинства у них усталые лица, отмеченные темными кругами под глазами, но они уже раскаиваются и потому чисты; их падение на самое дно косматого животного мира, ослиный крик и поросячий визг естественны, потому естественны и умытые лица, и покаяние в глазах, в молитве им уже все прощается, потому что дух, павший так низко, что всю ночь до утра был в большей степени частью животной жизни, дух, допускающий падение человека до уровня поросячьего визга и свинского совокупления, этот дух поднимается потом с помощью молитвы очень высоко вверх и тянет за собой ввысь и свинского человека, поэтому все эти люди видят, как под облаками плывет Золотая рака, видят ее, а он ничего не видит, так как не может видеть; их Золотая рака, к которой они идут всю свою человеческую, растительную и животную жизнь, исполненные близости Бога, настолько светлее и чище, насколько их жизнь темна, грязна и ужасна; и его жизнь ничуть не ближе к святости и чистоте Золотой раки, хотя его душа послушника бьется о стены монастырской кельи и испуганно ищет выход, философский камень, спасение, чтобы не причинить новых ран ни ей, ни себе, выход и спасение, чтобы спокойно лететь через весеннюю страну за Золотой ракой так же, как это сделают наступающим утром души всех кельморайнских странников, все души, кроме их душ, его и ее, которые по какому-то крутому и темному склону спускаются вниз, все ниже, их бессонные души не спят, как не спит и Бог, ведь известно, что Он страдает тяжелой бессонницей.

   Эта сцена нам известна: Катарине чудится, будто какой-то мужчина медленно ее раздевает. Может, это происходит во сне, может, в утренней полудремоте, наконец человек этот смотрит на нее, нагую, и она ничего не может с этим поделать. Сцена одновременно мучительная и влекущая, он с легкостью ловко расстегивает пуговицы на ее рубашке, и она не чувствует его рук, ощущает только, что становится все более голой и ничего не может с этим поделать, теперь он гладит ее грудь и живот, она слышит его дыхание, но не видит лица, это человек без лица, у него есть руки и мужское тело, теперь, этим утром в доминиканском монастыре в Ландсхуте, Катарине кажется, что она узнала бы лицо человека из своих сновидений, он касается ее там, где она сама этого хочет, и с такой силой, как ей самой приятно, она говорит: нет, но руки не останавливаются, дыхание у ее уха не прекращается, мужчина одновременно близко и далеко, его взгляд устремлен на ее тело, но тогда, в Добраве, она еще не знала, кто это, там у него еще не было лица и имени, теперь ей кажется, что она видит какого-то испуганного урода, с которым знакома, хочет сопротивляться, прикрыться или закричать, но не может, теперь она знает, что и вправду лежит голая и не может противиться, мужчина поднимает ее за бока и приближается к ней сзади, а она – легкая, без сил, вся потная, и всю ее до последней частицы охватывает волнение, с беспредельно сладким ужасом она замечает, что у дверей кто-то стоит и спокойно смотрит на раздевание и прикосновения, на ее влажное тело, на соединение тел и тисканье, как говорят крестьяне в Добраве, смотрит на ее голую грудь и голый зад, который движется, тело не может остановиться, хотя Катарина сознает, что за всем этим кто-то наблюдает и что это бесовское дело, Симон, – говорит она во сне или полудремоте, – кто-то стоит в дверях. – Никого нет, – отвечает Симон; некто, может быть, это Симон, некто находящийся все еще в ее видениях, оказался вдруг здесь, в доминиканском монастыре; нагая женщина, которая никогда не должна была здесь появиться и которая накличет на этот дом проклятие, так что никакой святой водой невозможно будет смыть этот грех, – эта женщина сейчас здесь и одновременно там, в Добраве, над горой еще ночь, ночь у церкви святого Роха, невидимые существа летают вокруг колокольни, тень, стоящая у дверей, чернее общего фона, чернее дверей, косяка и стены, На незнакомце монашеская мантия с капюшоном, какой-то миг Она видит его лицо, блестящие глаза, в которых сверкнул лунный свет, как блестит он и в ее глазах, это был ветер, – подумала она; Симон, это был ветер? – Никого и ничего не было, – отмечает Симон. – Нет, кто-то был, – говорит Катарина, – я его видела, был какой-то бес с монашеским капюшоном на голове. – У беса не может быть монашеского капюшона, – возражает Симон. – Нет, я видела капюшон, я тебе это говорю. – Монастырский брат никогда бы такого не сделал, – возражает Симон. – Ты такой проклятый монастырский брат, – говорит Катарина и во сне зажимает себе рот рукой, – Господи Иисусе, что я сказала? – Половая щель, – говорит Симон, – половая щель – это скользкая дыра в ад. – Катарина открыла глаза: что это, я бредила? Нет, не бредила, рядом лежит Симон, никуда он не пойдет утром, ничего о них не заявит, не попросит, ничего не сделает, широко открытыми глазами он уставился в потолок, он болен от страха, от ужаса перед самим собой, перед сидящим в нем послушником, обуреваемым страхом погибели, перед тем послушником, которому уже давно изничтожили и сокрушили сердце, в душе Катарины снова пробудилась шипящая змея, яд ненависти, который она почувствовала в ту ночь, когда узнала, что он ушел и бросил ее, как уличную шлюху; вот он лежит здесь, терзаясь своими послушническими размышлениями и страхами, он испуган более, чем когда-либо была испугана Катарина, в его неподвижном, отвердевшем лице она узнает черты одного из двух бесов, приходивших к ней по ночам в Добраве, когда прилетали демоны, вырвавшиеся из пылающей щели между землей и небом, между небом и морем, когда призраки из Истры шелестели крыльями вокруг колокольни, так что ее ангел испуганно спрятался, как он прячется и сейчас, увидев, что все катится вниз, вниз по наклонной плоскости. Один из двух бесов, являвшихся по ночам в Добраве, – это Симон, те же складки около носа, те же бессонные синие подглазья – это он. А кто же второй?

   Они проспят весь день и проведут затем ночь без сна.

   А тот, второй, спрыгнет с лошади на монастырском дворе на рассвете следующего дня.

28

   В утреннюю тишину ворвались выкрики военных команд, ржание лошадей, скрип подвод и стук колес по мостовой близ монастыря. Симон между сном и бодрствованием слышал грохот конских копыт, от которого содрогался мост над рекой, где? В Каринтии? На том краю земли? Усталые любовники вскочили на ноги так быстро, как если бы сам отец настоятель застал их голыми в монастырской келье. Симон открыл дверь, но в коридоре никого не было, никто их не застал, шум, разбудивший их, доносился от ворот и со двора. Они искали свою одежду, лежавшую на постели и на полу, быстро натягивая все на себя. Катарина вынула из дорожной сумки зеркало и перед ним порывистыми движениями приводила в порядок волосы. Симон в наполовину завязанных штанах выскочил на террасу и через миг вернулся.

   – Во дворе какие-то войска, – сказал он. – Нам нужно скорее отсюда уходить.

   – Войска? Что делать войскам в монастыре?

   С зеркалом в одной руке и гребенкой в другой она выбежала на террасу.

   На дворе было несколько всадников, сидевших на широких лошадиных спинах. Они оглядывались по сторонам, кто-то начал кричать и отдавать приказы, обернувшись в сторону ворот, в которые пехотинцы втаскивали нагруженную повозку. Всадники на конях, беспокойно переступавших под ними и бивших копытами по мостовой, были офицерами в портупеях и широких серебряных перевязях, у лошадиных боков подрагивали шпоры, из-за широких поясов торчали богато украшенные рукоятки пистолетов. Видно было, что монастырский двор превратился во временный военный лагерь, может быть, даже в офицерский штаб.

   Один из них, тот, что был более других увешан аксельбантами, ремнями, перевязями, серебром и шелком, из-под широкой, черной, украшенной перьями шляпы поднял взгляд на окна монастырского коридора. Катарина вздрогнула, холодок пробежал по всему телу с головы до пят, всем своим существом она ощутила крайнее удивление: это был павлин. Несомненно, это был он, самый расфранченный офицер из всех, с легкими белыми и цветными перьями на шляпе, с шелковыми лентами и серебряными рукоятками пистолетов за поясом, павлин, которого она столько раз видела на дворе добравского имения. Это был Виндиш, изменившийся, но все-таки он. В одно мгновение она разглядела эти перемены – он пополнел, даже отрастил брюшко, выглядел он усталым и немного постаревшим, более серьезным по сравнению с тем павлином, что расхаживал по Добраве, бахвалясь ожидавшими его сражениями и победами, черты его красивого лица все еще были правильными, хотя лицо это от солдатской жизни несколько округлилось, немного отекло. И все это делало его уже не просто племянником барона Виндиша, нет, теперь это был он сам, Виндиш, Франц Генрих Виндиш, капитан краинского полка, получившего благословение Люблянского епископа перед уходом на войну, воин, сражающийся в дальних краях за честь силезского владения нашей императрицы Марии Терезии, все это охватила Катарина единым взглядом, долгим, как год, кратким, как несколько мгновений, пока она стояла с наполовину расчесанными волосами, с гребенкой в одной и с зеркалом в другой руке.

   Виндиш тоже остолбенел. И хотя солдат привыкает ко всяким неожиданностям, но увидеть под сводами монастыря знакомое по родным краям женское лицо – это уже подобно какому-то наваждению. Он моментально узнал дочь Полянеца, да, это была она, живая и реальная, та, что некогда, подобно тени, мелькала за окнами усадьбы, наблюдая за ним, она проливала чай и попадалась ему на каждом шагу со своей женской вездесущностью, пытаясь привлечь его внимание, но это ей не удавалось, потому что она была недостаточно красива и привлекательна, да и настоящей женщиной не была, хотя давно уже находилась в таком возрасте, когда ей следовало быть настоящей женщиной. Это неправда, будто он до этой минуты никогда не вспоминал ее, солдат на своих полевых привалах, в палатках или комнатах каких-то постоялых дворов, в хмельном состоянии, вызывающем меланхолию, вспоминает всех женщин, которых он знал, всех, которых когда-то имел, неоднократно вспоминал Виндиш и Катарину, ее он еще не имел, но мог бы. И вот там, наверху, в окне какого-то монастыря в Баварии стояла та Катарина, что не была когда-то красивой, яркой и самоуверенной, как ее замужняя сестра Кристина, Катарина, которая была тогда молчаливой и неловкой, сейчас стала вдруг совсем другой, с распущенными волосами, темными глазами, которые его узнали, усталая от недосыпания этой ночью – она стала вдруг женщиной, по-своему красивой, по-своему привлекательной.

   И если там, в далеком краинском имении, взгляды их никак не могли встретиться, будь то студеная зима или знойное лето, печальная осень или благоухающая весна, если тогда она много раз ловила его взгляд и опускала глаза, а он смотрел сквозь нее, как сквозь стеклянный предмет, то сейчас их взгляды в момент удивления и изумления встретились, ибо теперь каждый из них видел в другом знакомого и все же совсем иного человека, другого мужчину и другую женщину.

   Виндиш слез с лошади, собственно говоря, несмотря на свою полноту, очень ловко с нее спрыгнул, снял шляпу, украшенную страусовыми перьями, поклонился, подметая перьями землю, как это раньше, да и в то еще время, делали при дворе важные господа.

   – Милостивая барышня, – сказал он громким голосом, который за это время уже привык к своей естественной повелительной зычности, но все еще был приятно раскатистым, как и когда-то в Добраве… – какая благосклонность судьбы и счастье видеть вас в чужих краях, – говорил он, привыкший уже за это время театрально выступать перед строем солдат. И все же дальше он не продолжил, рассмеялся.

   – Я ведь знал, Катарина, что ты кончишь жизнь в монастыре.

   Катарина также засмеялась. И все офицеры на дворе в своих белых париках тоже захохотали, так что задрожали перья на их широкополых шляпах, они хохотали, хотя толком не знали, над чем смеются, но похохотать они всегда были готовы.

   Сквозь открытые двери Симон услышал хохот. Этот хохот был ему хорошо знаком. Хохот на каком-то мосту, по которому с грохотом переправлялись всадники, и лицо, побагровевшее от дикой неожиданной злобы в ответ на его приветливый вопрос, он хорошо запомнил. Скорей отсюда, скорей, – подумал он, – прочь от этого хохота, подальше от бандейрантов.


   Монастырский двор стал быстро превращаться в военный лагерь. Какой-то монах своим телом пытался остановить повозку, которую солдаты проталкивали в ворота, но едва не попал под колеса. Настоятель в отчаянии качал головой, когда один из офицеров сообщил ему, что они остановятся здесь всего на три-четыре дня, пока не наведут в городе порядок, и что в монастыре будут находиться только офицеры и кое-кто из их сопровождения. – Подобного, – говорил престарелый настоятель, – подобного еще никогда не бывало.

   – Вот и пусть будет это впервые, – сказал офицер, – к тому же мы вам за все заплатим.

   Офицерского сопровождения оказалось более чем достаточно. Двор заполнили повозки, у стен солдаты настелили соломы и поставили палатки, под аркой раздавалось отчаянное блеяние овец, которых резали, откуда-то появились бродячие собаки, слизывавшие с земли кровь и мотавшиеся у мясников под ногами. Они, скуля, увертывались от пинков и снова возвращались к теплым кровяным лужам.

   Офицеры разошлись по разным кельям. Их крики и смех раздавались в коридорах, монастырь с его округой превратился в военный лагерь.

   Катарина задумчиво смотрела в окно, взгляд ее скользил над повозками и над пушками, над лошадиными спинами, над оживленной солдатской суматохой, над горами, крышами и колокольнями ближнего города. Он уходил куда-то вдаль, на какой-то весенний двор в Крайне, она слышала: внизу женщины звякали посудой, видела: по двору расхаживал, красуясь, павлин.

   – Ты его знаешь, – сказал Симон. – Я тоже знаю этого человека. Видел его под Беляком, на каком-то мосту.

   Катарина не ответила. Каким простым был мир совсем недавно, несколько месяцев тому назад. За столом сидел отец, и над ним была надпись «Благословение дому». А сейчас в монастыре, который, собственно, уже не монастырь, а военный лагерь, вдруг оказался он, именно он, племянник барона Виндиша; десять лет он приезжал в Добраву, десять лет она смотрела на него, ловила его взгляд, ждала. Но теперь, всего через несколько месяцев, все стало иначе, будто с тех пор как она покинула дом, прошло десять лет, а время пребывания в Добраве сократилось до нескольких месяцев. И Франц Генрих вдруг оказался так близко, как никогда не был на том дворе. Однако Симон, так неожиданно вошедший в ее жизнь, ей более близок, хотя вдруг ей стало неясно, кто из них ей действительно ближе – тот, кто находился с ней в одной комнате, или тот, чей властный голос раздавался под сводами монастыря. Этот, что ходит от окна до дверей, или тот, что стоит, расставив ноги, посреди двора и хриплым голосом ругает какого-то солдата.

   Симон ходил по келье:

   – Наверное, тебя кто-нибудь видел, когда ты стояла на террасе, настоятель был во дворе, он не взглянул вверх?

   – Я не видела настоятеля.

   – А кто-нибудь из монастырских братьев? Тебя видел кто-нибудь из доминиканцев?

   – Не знаю, – ответила Катарина, – а что, это теперь так важно?

   Симон взглянул на нее с удивлением: – Я должен увести тебя отсюда.

   Он говорил, шагая от окна до дверей и обратно, туда-сюда, туда-сюда: скорей, скорей прочь отсюда, пока не узнали, что она здесь ночевала.

   – Подумать только, – говорил он, – подумать только, что было бы, если бы женщина переночевала в люблянском иезуитском интернате… Нам пора в дорогу и как можно скорее отсюда, но как мне вывести тебя незаметно?

   – Я могу выйти, как пришла, – сказала Катарина, – через стены.

   Но теперь и через стены она не могла выйти незаметно, вокруг монастыря раскинулся военный лагерь. Неожиданно Симон остановился.

   – Я должен отвести тебя к паломникам, – сказал он, – а сам пойду другой дорогой.

   Катарина посмотрела на него молча, потом спросила:

   – Почему ты пойдешь другой дорогой?

   – Потому, Катарина, что мне не разрешат идти с тобой.

   – Собирайся, послушник, – сказала Катарина, – мы вполне сможем дойти до Кельморайна вместе, вдвоем.

   Он остановился и в нерешительности посмотрел на нее: она права, мы можем пойти вдвоем.

   – Ладно, – сказал он, – конечно, мы дойдем до Кельморайна вместе. Сейчас я схожу в город, поищу лошадь… Вероятно, было бы лучше тебе подождать здесь… Посмотрю, если в городе все успокоилось, может, найду какую-нибудь лошадь или мула, а может, и повозку.

   – Ты меня оставляешь здесь?

   – Совсем ненадолго, до полудня.

   Когда он был уже в дверях, она протянула к нему руки, возможно, хотела его удержать: – Возвращайся, – сказала она, – поскорей возвращайся.

29

   В наши дни мало кому дано разговаривать с духами, к тому же это опасно, как предостерегал именно в год паломничества какой-то мудрый человек с севера, может быть, он и писал как раз в тот день, когда в доминиканском монастыре в Ландсхуте собрались Азазель и его братья, чтобы полностью запутать историю Катарины Полянец и вместо пути наверх, к Золотой раке и открытию красот небесных, толкнуть ее на дорогу вниз. Природа злых духов такова, что они смертельно ненавидят человека и ничего так не желают, как погубить чью-то душу заодно с телом, что действительно и случается с теми, кто, идя на поводу своего самомнения, отказывается от радостей, присущих обычным людям. Человек не должен просто так, по собственному желанию, разговаривать с духами, ведь тогда они будут знать о нем все. Мудрец, который с ними все-таки говорил, пишет, будто живут они сообща и, скорее всего, в какой-то пустынной местности где-то по левую руку. Видимо, нужно было вопреки опасности все же отправиться в тот край и поговорить с ними, потому что только они могли знать, какие хитросплетения событий готовятся в стенах доминиканского монастыря, какое недоразумение назревает между двумя любящими друг друга людьми, какому испытанию уже вторично будет подвергнута их любовь. На свой страх и риск нужно было поговорить с ними, чтобы понять, зачем в тишине освященного дома приходят в дремлющее сознание Катарины Полянец видения таких чудовищ и искаженные представления о ее любимом, так что он кажется ей чуть ли не бесом. И узнать, почему бессонные мысли образованного схоластика Симона Ловренца так бурно бьются, налетая на стены монастырской кельи, когда спасение совсем близко: оно лежит рядом с закрытыми глазами и дышит, и белая рука – не деймос, это рука спасения, нужно только решиться, выбрать любовь. Следовало бы спросить тот пустынный край где-то по левую руку, почему снова возникла нерешительность Симона, зачем он опять уходит, когда должен быть здесь, чего он боится, или в него уже тоже запали ядовитые семена? Но кто решится туда отправиться, кто захочет разговаривать с бесами?

   Каждый словенский странник, каждый ребенок в той стране, откуда идут паломники, без труда представляет себе этот край и его жителей: в его пустынности обитают существа безобразные и безжизненные – мрачные взгляды, большие головы на длинных шеях, бледные, смутные лики с красными веками, козлиными ушами и лошадиными зубами. Может быть, они еще уродливей, может, лица у одних просто черные, а у других – горящие, как факелы, у третьих – обезображенные нарывами, прыщами и чирьями; у многих совсем нет лица, вместо него – что-то косматое и костлявое, у иных видны только зубы; и тела у них тоже ужасны, а речь, как говорят, злобная, исполненная ненависти и мстительности, потому что каждый руководствуется своей ложью, и звучание словам придает их зло; мудрец с севера это знает, он их уже видел. Знают Катарина и Симон – его ученость здесь ни при чем, – духи эти сидят в своих пещерах, а когда отправляются поближе к человеческому жилью, то прячутся в тростниках у рек, незримо перемещают по лесу свои неуклюжие тела с сосками, как у свиней, и толстыми животами, в которых скапливается огонь, вырываясь затем сквозь ревущую пасть. Поэтому в лесу всегда слышится тихое бормотание, ворчание, подвывание, шелест и шипение, а в пещерах среди скал, где в клубки свиваются змеи, гнездятся орлы и ястребы, ждущие падали, звериной или человечьей, находятся и опасные, злые бесы, крылатые змеи, лесные вилы, косматые и рогатые чудища, зеленые лешие, водяные в ручьях и реках, существа с собачьими головами и змеи, покрытые чешуей.

   Каждый с легкостью представит себе эту нечисть где-то там, в пустынном крае по левую руку, в крайнем случае – в ночном лесу или пещерах, и никто не в состоянии вообразить ее в доминиканском монастыре, хотя Симон и был предупрежден заранее – токо-токо-тук стучало и хромало у него над головой. Они лежат рядом, они снова нашли друг друга, но мысли их бродят в нерешительности среди ночной чертовщины. Симон любит лежащую рядом женщину сильнее, чем когда-либо кого бы то ни было в жизни, любит иначе, чем учили его любить в Доме иезуитов, но все равно любит и, несмотря на это, мечется в бурном море сомнений и страхов; и Катарина, нашедшая этого потерпевшего кораблекрушение человека из Индий, кораблекрушение могущественного корабля ордена святого Игнатия, нашедшая его ради них обоих, как до него не могла найти никого, эта самая Катарина теперь взволнованно слушает хриплые приказы расфранченного артиллерийского капитана, человека, которого считала уже давно вычеркнутым из своей жизни. Было бы хорошо, если бы она сейчас призвала на помощь ангела-хранителя, как ее учила мама Нежа, но Катарине в этот миг ничего подобного не могло прийти в голову, она сидит в комнате, слушает голоса со двора, и черный гнев на Симона в душе ее все растет, ибо он ушел, хотя будто бы только до полудня, как однажды уже ушел ночью и бросил ее одну. Может случиться, что она позовет своего ангела, когда будет слишком поздно. И также возможно, что Симон уже в этот день будет взывать к небесам, но сейчас он еще не знает того, что обязан был знать, ведь он прочитал много книг, чтобы уразуметь: человек хочет того, что он любит, любовь – это одновременно и воля к обладанию тем, что любишь; если бы он это знал, не оставил бы так легкомысленно Катарину одну, не ходил бы сейчас по спокойным ландсхутским улицам, слегка захмелевший от пива и солнца, не спрашивал бы в пивной Витмана, где можно купить хорошую лошадь, здоровую и подкованную, будто ему все подвластно.

   Однако нужно ли и вправду отправляться в тот пустынный и опасный край где-то по левую руку, чтобы узнать то, что никому не известно: ведь в каждом человеке присутствуют духи ада и ангелы неба, из-за адских духов человек пребывает в своем собственном зле, а благодаря ангелам небесным одновременно и в некоей благости, духи, связанные с человеком, таковы, каков он сам, ведь их соединяют с ним его наклонности. Человек может связать себя с теми или другими, и те и другие – здесь, он может идти вверх или вниз, таково его духовное равновесие, в этом его свобода. Он сам должен решить. Даже если он так испуган и нерешителен, как Симон Ловренц, все еще исполненный учености из Дома первого испытания, все еще находящийся в стенах этого Дома, хотя он переплыл моря и побывал в дальних странах, где пытался делать добро, но оно принесло печальные плоды, и сейчас он колеблется между Домом иезуитов и Катариной; он должен решить, если даже его сердце так же слабо, как и сердце Катарины, куда ворвался образ человека, на которого она смотрела десять лет, но в последние месяцы образ этот угас и вдруг теперь снова вспыхнул со всей силой. В конце концов, каждый должен все решить сам, это его дело.

30

   Черт может так попутать, что трудно бывает быстро принять правильное решение. Бедняга Симон Ловренц ломал голову, как незаметно вывести из монастыря Катарину, вместо того чтобы остаться там и преградить все подступы к ней своим телом. Выйдя из ворот, он увидел, что вокруг уже даже отдаленно не было ничего похожего на монастырь, на поле расположился военный лагерь, на какой-то подводе и возле нее крутились молодые женщины, одна из них умывалась и шутила с глазевшими на нее солдатами, у Симона мелькнула мысль, что нужно вернуться к Катарине и вытащить ее из этого вертепа, но он все-таки решил сначала найти лошадь, а то и повозку. Река текла спокойно, ее бурая блестящая поверхность была обманчива, обманчивым был и город: на улицах стало тихо, все уже было убрано, словно здесь никогда, а тем более прошлой ночью и прошлым днем, не велась своего рода небольшая война. Но люди забывают войны, маленькие – еще быстрее, чем большие. И вообще, в эти годы по тем краям прошло немало войск и паломнических процессий, новые лица сразу появлялись на смену только что отбывшим, бурные события и насилия в данный момент миновали. Каждая воинская часть оставляла страну более разоренной и была причиной еще большей вспышки набожности; через город проходили местные и чужие люди – конные и пешие, в повозках, каретах и с тачками, человеческие лица появлялись и исчезали – грубые солдаты, милые женщины-странницы, мужчины, носатые и лохматые, бледные и румяные, красивые девушки и бородавчатые старухи; тряслись подбородки, пугали всех изможденные больные, все приходили и уходили, после них нужно было что-то убирать, и всегда город оживал снова, казалось, тех, кто только что ушел, никогда здесь и не было; бросишь камень в воду, и вода пойдет кругами, но спустя минуту успокоится, и на поверхности не останется ничего, словно никогда тут и не было волн. И по этой спокойной глади прибранных улиц, освобожденных от чужого хлама и грязи, шел Симон Ловренц, будто слегка хмельной, не выспавшийся; растревоженная душа и мысли, бесновавшиеся в келье, – все сейчас, в этот теплый и мирный полдень, какого затихло, словно погрузилось куда-то на дно. Он поглядывал, не видно ли странников, ну хотя бы кого-то из них, возможно, лучше всего было бы ему с Катариной к ним присоединиться, но пусть будет что будет. Никого он не нашел, они ушли. Никто ему не мог сказать, в каком направлении; ушли они в утреннем полумраке, хотели уйти за день как можно дальше. Ушли точно так же, как и пришли в город, и город продолжал жить своей обычной упорядоченной жизнью. Он знал, куда они направлялись, но туда вело немало дорог, в конце концов, они должны сделать то, что он и предлагал: они с Катариной вдвоем пойдут по чужой стране; он радовался тому, что они будут одни, но и немного боялся, так как Катарину и себя самого нужно будет уберечь от опасностей, подстерегающих всех в этих беспокойных краях, по которым передвигаются массы к своим благочестивым или к своим стратегическим целям, первые – к святым реликвиям, вторые – к каким-то поросшим травой лугам и болотам, где в боях оставят навеки свои кости. До полудня Симон бродил по улицам, затем в пивной Витмана медленно пил пиво и слушал какого-то горожанина, читавшего крестьянам газету, носившую название Der Vernünfler, то есть Разумник. В «Разумнике» писалось: прусские войска вторглись в Чехию, в Праге австрийская императорская армия строит укрепления, туда направился верховный командующий Карл Лотарингский. Рейн опять вышел из берегов, амбары уже почти пусты, цены сильно выросли.

   Симон спросил, где бы он мог купить лошадь – здоровую и подкованную, ему сказали, где: у коновала на краю города, там всегда после прохождения через город войск или странников останется какая-нибудь лошадка – потерявшаяся или больная; они ее вылечат и продадут или же обдерут и продадут в другом виде. С головой, кружащейся от пива, он шел этим светлым, погожим днем по улицам и маленьким площадям, где продавцы в обеденный час закрывали свои лавки, а торговки овощами приводили в порядок свои повозки, собираясь отправиться домой, в ближние деревни. Внизу у реки работники сгружали с подвод вонючие, недавно содранные кожи; Симон подумал, что среди них могут быть и лошадиные, вчера еще они были на крепких телах тяжеловозов, тащивших большие пушки, или на белых красавцах, носивших па себе лейтенантов, генералов, а то и какого-нибудь фельдмаршала, а может, на каурых, возивших карету епископа; теперь это только кожи, обмякшие, лежащие на берегу перед кожевней, зловонные под теплым полуденным солнцем. Выйдя из города, он нашел ту лошадиную лечебницу, за оградой стояли большие животные и смотрели на него: какая-то кобыла, вся в ранах, на которые садились рои мух, подошла к нему, он сорвал пучок травы, и бедняга благодарно взяла ее у него из рук. В дверях дома показалась пожилая женщина с ведром в руках, – никого нет, – сказала она, – приходите попозже.

   Он решил подождать у Витмана, выпил еще кружку пива и узнал, что в войну вступили также Англия и Франция, и это – из-за северных американских штатов, из-за тех пустынных земель, где бесконечные леса и огромные озера, Симон знал, что там многие отцы-иезуиты из ордена погибли от рук дикого народа, отец Джои де Бребеф сгорел в огне, дай Бог ему вечный покой. День был хорош, Симон вернулся к реке и смотрел на спокойно струящуюся воду, день стоял словно умытый, солнечный, будто исполненный благословения Божьего – так подумалось Симону, сейчас он купит лошадь, и они с Катариной отправятся в путь. Все казалось таким чистым и спокойным, но, конечно, весь этот день был сплошным обманом.

   Кот, игравший с окровавленной птицей, особенно радовался прекрасному дню. Долго в ходе очень занимавшей его игры он пытался прикончить большую птицу, раненую или больную ворону, которая со сломанными ногами и крыльями порывисто трепетала и, хромая, пробегала несколько шагов. Но кот-игрун снова валил ее лапой на землю, и тогда она вновь взмахивала крыльями, пока после нескольких таких взмахов не угодила в когтистые острозубые объятия благодушного полуденного котишки с окровавленной мордочкой. Затем кот исчез за кучей кож; Симон глядел на реку, слушал крики кожевенников и удары бросаемых тюков, его мятущаяся душа успокаивалась; усталое от бессонной ночи тело, хмельная от полуденного пива голова, река, спокойно текущая через все это летнее марево, теплое солнце на небе… Симон Ловренц задремал, а потом крепко уснул.

   Его разбудил топот лошадиных копыт по мостовой, подводы кожевенников увозили дубленые кожи, готовые для дальнейшего использования, ему показалось, что он слышит гром от множества лошадиных копыт, какую-то грохочущую верховую езду – где он это уже слышал? Грохочущие всадники переходили через мост, словно черти били копытами по мосту, и гремели колеса пушек по бревнам, офицеры хохотали, в глазах у него будто вспыхнуло красивое, немного одутловатое лицо капитана Виндиша. Он вскочил на ноги, если бы у него были часы и он взглянул на них, то схватился бы за голову: он проспал целых три часа. Но он видел и без часов, что должен был находиться где-то в другом месте, не здесь, у реки Изар, от которой уже веяло вечерней прохладой, а на поверхности играли отблески последних лучей солнечного диска, заходящего за холмы вдали; деревья и городские дома отбрасывали длинные тени на реку и берег. Подводы кожевенников уехали, он остался один, только тот добродушный кот-охотник терся о его ноги; грудь Симона сдавила вечерняя тоска, всегда проявляющаяся в это время, когда день умирает, а ночь еще не родилась, тоска Симона была еще болезненней, так как он подумал о Катарине, лошади у него не было, в монастыре солдаты, какой черт в этот тихий благодатный день убаюкал его на берегу, так что он обо всем забыл и уснул? И это он, вечно страдавший бессонницей! – Она беспокоится обо мне, – подумал он.

   – Катарина, – сказал он, – Катарина.

31

   Марии Терезии – виват! – гремело под окнами монастырской трапезной, пьяные солдаты вокруг вертела на монастырском дворе пели до хрипоты и громкими выкриками подбадривали себя перед будущими сражениями, разгоняли тоску по оставленному дому, по женам, покинутым в их краинских селах и городах. Какой-нибудь час назад закончилась месса, где возглашались многие лета Австрийской империи и все молились о победе оружия императрицы, незримо из Вены сопровождавшей их поход, так что глаза ее были с ними повсюду, особенно в торжественные минуты, что относилось и к этой вечерне. Настоятель монастыря кое-как смирился с присутствием здесь воинской части, особенно после того как ему вперед заплатили за возможный ущерб и капитан Виндиш в присутствии Святейшего поклялся, что через два дня они продолжат свой путь. Он согласился даже на служение мессы с епископальным викарием, молясь о сохранении жизней воинов и их пушек, об императрице и всем прочем. In nomine Patris et Filii et Spiritus sancli [108], лишь бы как можно скорее ушли отсюда. Потом, согласно особому желанию Виндиша, он благословил перед монастырем еще лошадей и пушки, а сам в это время потихоньку молился, чтобы все они, вместе с лошадьми и пушками, побыстрее покинули монастырские стены. Затем солдаты предались веселью у костров на дворе – жрали, пили, пели и валялись под навесом, где земля была густо устлана соломой. Было хорошо, лучше, чем в сырых палатках близ города или на лугу.

   Офицеры ужинали в трапезной вместе с настоятелем, несколько удрученными братьями и епископским викарием из Пассау. На почетном месте, между викарием и Виндишем, сидела Катарина. Все так красиво, все, несомненно, лучше, чем в каком-нибудь приюте для странников, – это было первое, что она подумала, войдя в помещение, озаряемое пламенем свечей и блеском золотой посуды, которую в скромную трапезную принесли офицеры; было светло, офицеры выбриты и в парадных мундирах, у большинства из них текла в жилах голубая кровь; через некоторое время ландсхутский виртуоз заиграл на чембало, нежные звуки этого прекрасного инструмента заполнили комнату и измученную неопределенностью душу Катарины, все сказали, что играет музыкант превосходно, брависсимо. Она не была единственной женщиной, с другими офицерами тоже сидели дамы, находящиеся в прекрасном настроении, – скорее всего, офицерские жены, ехавшие вслед за войсками в особых повозках. Некоторые вели себя достаточно шумно, даже слишком, некоторые были вскоре уже немного под хмельком, точно так же, как были пьяны и офицеры, в прекрасном настроении был и епископский викарий, да и сама Катарина уже после первой закуски, гусиного паштета, почувствовала в голове приятную муть. В какой-то миг она подумала, что происходит нечто неподобающее, подумала и о Симоне, который весь день так и не появился, в глубине души она часто вспоминала о нем и поглядывала на дверь в надежде, что он, наконец, покажется.

   Весь день в ней все громче и громче звучала знакомая еще по Ленделю песня: я знала, что он уйдет, я знала, что он не вернется. Когда зашел Виндиш и пригласил ее на ужин, она сначала отказалась, тогда он напомнил ей, что они давно – очень давно – знакомы, и она подумала, что, действительно, знакомы они намного дольше, чем она с Симоном, которого она, возможно, вообще не очень хорошо знает; Виндиш сказал, что порукой – его офицерская честь, все пройдет пристойно, и другие офицеры будут вести себя с ней с должным почтением, как им велит их офицерское достоинство на службе у великой императрицы, а сам он будет оказывать ей уважение, какое заслуживает барышня из такой досточтимой семьи, и она подумала, что находится в безопасности. Франца Генриха, то есть племянника барона Виндиша, она знает уже очень давно, он – друг ее отца, и, в конце концов, она знакома с ним намного дольше, чем с Симоном Ловренцем, которого она сильно полюбила, но он опять исчез, уже вторично исчез и бросил ее одну, как может женщина терпеть такое? Она сказала, что ждет одного господина, с которым они вместе совершают паломничество. Виндиш сказал: оооо, как это возможно? И что это за господин, который оставляет такую уважаемую барышню одну? И она подумала, что он прав, хотя с какой целью он это говорит, было совершенно ясно: он хочет уговорить ее пойти на этот ужин, но, в конце концов, она действительно его давно знает. И не просто знает, когда-то она подолгу с восхищением смотрела на него там, в Добраве, которая сейчас была далеко. Она любовалась, глядя на него, но это шло не от сердца, а ведь полное доверие может быть только тогда, когда в восхищении участвует сердце. И сейчас она даже не задумывалась о том, стоит ли целиком довериться этому человеку, он ей нравился, был внимателен, и она согласилась пойти на ужин.

   Ее серебряный бокал все время был полон, Франц Генрих оказался ее виночерпием и любезным собеседником, у него были красивые часы яйцевидной формы, которые он часто извлекал из кармана. Они вместе слушали в шуме трапезной их тиканье, слышали: токо-токо-тук, смеялись, затыкая одно ухо, чтобы лучше слышать это токо-токо-туканье в шуме большой освещенной столовой, где горело множество свечей и мелькало множество лиц, а из-за окон доносились крики будто бы уже победившего войска: виват, Мария Терезия, виват!

   Они слушали эти часы, все более громкое тиканье токо-токо-тук также и после того, как вдруг остались одни. Она не заметила, каким образом и когда осталась с Виндишем наедине, может, и вправду выпила слишком много вина, случилось так, что все вдруг стали расходиться – уже весьма пьяные женщины, виснувшие на шеях офицеров; одна из них, с гладкими светлыми волосами, сидела, подперев голову рукой, глядя вокруг пустыми и печальными – слегка печальными – глазами, и тихо, грустно пела песню на языке, которого Катарина не понимала, остальные не были такими красивыми, и вообще сейчас, когда одежды их уже пришли в беспорядок и на лицах размазались румяна, она поняла, что они не могли быть женами тех офицеров, что заставляли чембалиста играть какие-то военные песни, которые сами они пели так громко, что музыкант оказывался совсем лишним, его вообще не было слышно; они пели, притоптывая каблуками, стуча бокалами о стол, так что вино выплескивалось через край, торжественность вечера сделалась не такой пристойной, как вначале, собственно говоря, офицеры стали уже очень походить на крестьян в Добраве или на некоторых паломников; Катарина сказала, что устала и пойдет спать. И вдруг, как по мановению руки, очутилась здесь, в его комнате, он сказал, что тоскует по родине, они поговорят о Любляне и Добраве, особенно о Добраве, там ему всегда было хорошо, он охотно приезжал туда, там природа и животные, лошади и радушные люди, и из-за нее он тоже любил туда приезжать, но не мог ей в этом признаться, она всегда была такой сдержанной, всегда что-нибудь разливала или разбивала, Катарина смеялась. Они говорили о Добраве и о том, как сейчас там, когда поют в небе жаворонки и цветут яблони, когда хлеба еще зелены, о том, которые работники особенно ленивы, кто из служанок больше всех о себе воображает и к кому из них под окно приходят парни. Со двора теперь доносился отдаленный храп, громкие разговоры офицеров, крики их женщин, они возвращались с пирушки; все это время была слышна и спокойная перекличка часовых, трезвых и бодрствующих, потому что это была армия, знающая порядок, и если одни веселились, это не означало, что армия не существует. – Военные, – сказал Виндиш, – могут веселиться, но часовые должны быть на посту. – Катарина спросила, для этого ли у него часы? Зачем? Чтобы он мог поглядеть на них, когда нужно менять караул. И засмеялась, сама не зная чему. Тиканье часов, равномерный стук, исходящий из блестящей металлической яйцевидной оправы, попадая к ней в уши, приятно отдавался у нее в голове. Потом ей стало казаться, что часы тикают в одном ритме с ее сердцем. А сердце ее гремело под стать бою часов на колокольне, ибо ее захмелевшая голова вдруг постигла, что ее приятно расслабленное тело оказалось сидящим на кровати посреди комнаты капитана, и что на столе лежит его брошенный туда плащ с многочисленными шелковыми нашивками, что здесь же лежат серебряные пистолеты, а сам капитан Виндиш совсем рядом с ней в расстегнутой белой рубашке, и от его волосатой груди исходит мужской запах, что это тот самый Франц Генрих, тот павлин, который когда-то расхаживал по двору, а затем являлся ей во сне. Это было совершенно неслыханно и невероятно, чтобы она, где-то далеко, посреди чужой страны, оказалась вдруг с тем самым мужчиной, таким домашним, знакомым, ведь она знала его не только по встречам во дворе или столовой, но и по сновидениям в своей комнате, в которую он не зашел ни разу. Наоборот, это она сейчас вошла в его комнату, сама не зная, как это случилось. Она все еще смеялась, слушая тиканье часов, хотя это был сильный стук ее сердца, ей показалось, что это колотится уже и сердце в волосатой груди Виндиша вместе с его участившимся дыханием. Она хотела встать, в какой-то миг подумала, куда же исчез Симон, он не мог ее просто так бросить, но его нет, как появился, так и исчез; она выпила глоток вина, попыталась подняться, но Виндиш мягким движением взял у нее бокал из рук и ласково, по достаточно решительно снова усадил на кровать. Она прилегла, постель мягко поддалась под ее телом, потолок легонько завертелся над головой, она слушала стук часов и сердца, глядя широко раскрытыми глазами, как он вытащил саблю из ножен и начал этим светлым холодным лезвием приподнимать ее подол. Он стоял у кровати с саблей и задирал ей юбку. Все было так невероятно – безопасно и опасно одновременно, она была в родном доме и далеко от дома, была с кем-то, кого знала, и все же не ожидала ничего подобного, кто-то стоял у постели, холодным лезвием задирал ей подол и в трепетном свете свечи смотрел на ее тело. Ей захотелось закричать, но у нее вырвался только глубокий вздох, все быстрее, все порывистее становилось дыхание, которое было уже его сопением. Она чувствовала холодный клинок, скользящий вверх по ее ноге, горячую руку, которая сменила лезвие и дальше приподнимала юбку, а другая порывисто развязывала на груди корсет. Он что-то говорил, она слышала какие-то слова, но не пони дала их, она знала лишь одно: это он, в конце концов, все paвно это он, тот, которого ее взгляд так часто искал днем в Добраве и ночью, когда доносился звон от церкви святого Роха.

32

   Симон подошел к воротам монастыря только вечером. Дорога и площадка перед зданием были заполнены лошадьми, пушками, подводами, а солдат и офицерского сопровождения не было видно. Несколько караульных топтались около пушек, у входа собралась группа вооруженных солдат. Какая-то бабенка с растрепанными волосами выскочила из повозки и, словно фурия, помчалась к входу, будто опаздывала к чему-то важному. Караульные у ворот монастыря ее остановили и обступили. Они предложили ей вина, она сделала несколько глотков и быстро рас правила примятые после позднего вечернего сна волосы и платье, один из солдат, смеясь, закричал, что вход здесь платный, потом воскликнул:

   – Ты не решишься!

   Но она решилась. Сначала она слегка приподняла подол, потом обернулась спиной, наклонилась и задрала его, блеснуло что-то белое, нижняя юбка. – Выше, – закричали солдаты, – выше! – Она задрала подол до пояса, так что сверкнула кожа на округлостях, и она шлепнула себя ладонью по заду.

   – Свиньи, – закричала она, – получите от моего офицера кнутом по вашим крестьянским задницам.

   Бурный смех сопровождал ее, пока она вбегала в ворота. Симон переждал, чтобы веселое происшествие закончилось, затем с каким-то неприятным чувством пошел следом за женщиной.

   Караульные, смотревшие вдогонку бежавшей женщине, не обратили на него внимания. Он уже почти прошел мимо них, когда к нему обернулся коренастый гренадер.

   – Эй, ты, – закричал он, – здесь у нас охрана.

   Симон пытался пройти дальше, не говоря ни слова, но тот снял с плеча длинное ружье с насаженным на него штыком и острие этого опасного оружия приставил Симону к груди.

   – Я здесь живу, – сказал Симон, – дайте мне пройти.

   – Тут живешь, – проговорил коренастый, – а что у тебя на голове?

   Симону показалось глупым что-то объяснять, было непонятно, чего от него хочет этот усатый человек.

   – Должен быть капюшон, – сказал он. – У тех, что здесь живут, на головах капюшоны или шляпы, кивера, соответствующие военной форме. У тебя нет ни того, ни другого. И даже юбки нет, чтобы мы могли пустить тебя к офицерам.

   Остальные караульные засмеялись.

   – Может, он идет к мессе, – сказал один из них.

   – Месса уже давно кончилась, опоздал ты, братец.

   Месса уже давно кончилась, со двора доносились восклицания в честь Марии Терезии, в воротах видны были костры, пахло жареным мясом.

   – Никакой я тебе не братец, – сказал Симон. – Я – схоластик из Любляны, держу путь в Кельморайн, здесь почую со своей госпожой, и вы немедленно должны меня пропустить.

   – Он схоластик, – сказал усатый гренадер и опустил ружье, корчась от смеха, – взгляните на него, на схоластика. И в монастыре ночует со своей госпожой.

   Остальные тоже весело рассмеялись.

   – Каждая госпожа, – закричал тот, кто хотел позабавиться, – каждая госпожа в этом доме ночует со своим офицером.

   У Симона потемнело в глазах. Он схватился за это длинное ружье и вырвал его у солдата из рук. Тот перестал смеяться, глаза у него выкатились из орбит, такого он не ожидал. Он был начальником караула, и вдруг у него какой-то смешной странник – как это? схоластик? – неожиданно, пока он смеялся, выхватил ружье из рук, и это перед лицом его подчиненных.

   – Отдай ружье, – сказал он, – верни мне ружье.

   Симон не знал, что ему делать с этой палкой, он покрутил ее в руках, а потом со злостью швырнул так, что она, пролетев высокой дугой, шлепнулась в грязь. Гренадер смотрел, как его ружье летит по воздуху, самый большой позор для военного – потерять оружие, и гренадер был просто взбешен. Он толкнул Симона обеими руками в грудь, так что тот чуть не упал. На него обрушились удары многочисленных рук, из глаз посыпались искры от опустившегося ему на голову ружейного приклада – удар пришелся по темени; солдаты повалили его на землю. – Нападение на караул, нападение на караул! – кричал коренастый усач. Он побежал за своим ружьем, споткнулся и упал. Тут же вскочил, от бешенства глазища у него совсем вылезли из орбит, ибо он понял, что падение это еще больше унизило его в глазах подчиненных, просто смешало с грязью.

   – Свяжите его, свяжите!

   Кто-то побежал к телегам за веревкой. Связали его быстро, словно сноп соломы.

   – Теперь ты узнаешь, теперь ты узнаешь, – сопел коренастый, затягивая веревку у Симона на запястьях, так что кожа их совсем посинела, – узнаешь, что значит нападать на караул, нападать на армию.

   Он схватил Симона за волосы и, приподняв, прислонил к стене.

   – Держите его, – сказал он и побежал на монастырский двор. Кто-то приставил штык Симону к груди, остальные стояли полукругом и глядели на него, словно на какую-то опасную прусскую зверюгу, попавшую к ним в ловушку.

   Прошло достаточно времени, прежде чем плечистый усач вернулся. С ним было несколько краснолицых офицеров, всем им уже вино ударило в голову, и все они после мессы были в прекрасном настроении.

   Одного из них Симон сразу же узнал. Это был он, знакомый Катарины, может быть, ее друг, тот, с кем он повстречался на каком-то мосту.

   – Ишь ты, ишь ты, кто у нас тут, – сказал капитан Виндиш.

   – Может, это прусский шпион, – предположил один из офицеров, находившихся в прекрасном настроении.

   – Говорит, что он схоластик из Любляны, – сказал караульный. – Говорит, что ищет какую-то госпожу из Крайны, что оба они паломники.

   – Так кто же ты? – спросил Виндиш, – Схоластик, паломник или шпион? Не хочешь отвечать? Тогда я скажу, кто ты.

   Он обернулся к офицерам и сказал:

   – Ты – баран, валух.

   Офицеры и солдаты засмеялись.

   – Этого барана я уже однажды чуть не сбросил в реку.

   Он подошел к Симону и посмотрел ему в глаза.

   – Помнишь, валух?

   – Впустите меня в монастырь, чтоб я мог взять свои вещи, и мы с Катариной уйдем отсюда.

   – Ах, с Катариной? – Виндиш хрипло рассмеялся, – С Катариной, дочерью Полянеца?

   Он обернулся к офицерам и пояснил:

   – Катарина – это та красивая дама, что сидит за ужином рядом со мной на почетном месте.

   – Ей тут хорошо, – сказал один из офицеров.

   – Не правда ли? – усмехнулся Виндиш. – У нее есть все, что пожелает.

   Он опять повернулся к Симону.

   – Она с тобой не пойдет, – сказал он, – мы направляемся в сторону Кельна, и она пойдет с нами. Это более надежно. И удобно.

   Офицеры переглянулись и закивали с серьезным видом.

   – Разрешите мне поговорить с пей, – сказал Симон.

   – Она не желает с тобой разговаривать, – ответил Виндиш.

   – Я буду жаловаться в Любляне и напишу в Вену в генеральный военный комиссариат, – сказал Симон, – я буду жаловаться.

   Офицеры переглянулись: будет жаловаться. Но на что?

   Виндиш снял шляпу и, кланяясь, сделал перьями виртуозное движение.

   – Милостивая высокородная императрица, Ваше величество, баран кланяется вам и обращается с жалобой.

   Офицеры захохотали. Виндиш посерьезнел.

   – Можешь жаловаться, но из ландсхутской тюрьмы. Ты напал на военный караул, у начальника караула вырвал из рук ружье. Это покушение на жизнь и достоинство воина императорской армии.

   На миг он задумался. Потом отрывисто приказал:

   – Свяжите его.

   Такой он отдал приказ, хотя Симон Ловренц был связан так крепко, что крепче уже невозможно… – Сторожите его, утром отведете в городскую тюрьму. Мы не можем тащить его с собой.

   Он обернулся к коренастому, который опустил глаза к земле.

   – И его тоже свяжите, – сказал Виндиш. – Завтра получит перед строем двадцать ударов. До чего же мы дойдем, если какой-то штатский выхватывает у моего солдата ружье из рук. И это у начальника караула!

   Начальник караула снял с себя ремень, один из его солдат, пожав плечами, связал ему запястья. Обоих отвели и посадили в крытую повозку, Симона закинули туда, словно мешок, коренастый с опустившимися усами сам влез за ним следом.

   Офицеры ушли в трапезную.

   – Не дадут человеку спокойно поужинать, – проворчал Виндиш. – Всюду какие-нибудь беспорядки.

   Он вынул из кармана то самое яйцо, круглые часы, открыл их и подержал в руке в свете ближнего костра.

   – А время идет, – сказал он.


   Для Симона этой ночью время шло очень медленно. Они сидели с коренастым каждый в своем углу повозки, слушая все более протяжное пение, долетавшее из-за стен монастыря, все более резкие восклицания «виват», и каждый со своей тяжкой думой ожидал утра. Вначале казалось, что коренастый Симона прикончит. Он разговаривал с часовым, ходившим туда и сюда у повозки, и плевался: – Эта ученая гнида, этот баран оскопленный, как назвал его капитан, вырвал у меня ружье из рук. – Ты отвернись, – сказал он караульному, – а я его придушу.

   – Не трогай его, – заворчал караульный в замешательстве, – не трогай его, иначе я получу не двадцать, а сто ударов.

   Потом усач постепенно успокоился. Ему принесли кувшин вина, он пил со связанными руками, так что у него текло по подбородку, несколько раз он еще злобно сверкнул глазами на Симона, потом лег на бок и захрапел. А Симон до утра слушал, как солдаты возвращаются из монастыря; те, что не уснули под навесом, залезали в повозки, пели пьяными голосами, а потом храпели, говорили во сне и громко пукали, как и их лошади, беспокойно переступавшие с ноги на ногу неподалеку от подвывающих пьяниц, что, спотыкаясь, пробирались еще по лагерю. Издали он слышал женский смех, думал о Катарине, не мог уразуметь, почему она не пришла, чтобы его спасти, хотя и понимал, что Катарина не может знать, что случилось с ее любимым, с ним, которого ее душа любила бы, как она сказала, если бы даже огонь сжег его тело, и пепел развеяли бы по рекам и озерам, или если бы его растерзали дикие звери. Так неужели она не любила бы его, связанного, как сноп соломы, брошенного в военную повозку, избитого и охраняемого стражей? Он вообще не сомневался в ее любви, вот если бы только она могла добраться до него, если бы знала, где он. Симон смотрел на темнеющий монастырский фасад, на окна, за которыми угасали свечи и светильники, и с мыслью, что она все равно бы его любила и что с ней наверняка все в порядке, ведь там находится и настоятель, и братья-доминиканцы – с этой мыслью он под храп и стихающие голоса солдатского веселья наконец на какое-то время уснул. Уснуть ему помог и коренастый усач, начавший от выпитого вина монотонно и грустно бормотать:


Утречком в девять
Я должен быть в Марбурге
Вместе с друзьями,
С капитанами славными.

   Караульный стал отрывочно, с паузами, ему подпевать:


В белом мундире я,
С саблей на поясе,
С головою напудренной…
Хороши девки в Пруссии…

   Едва забрезжил рассвет, как конюхи начали сновать вокруг лошадей и подносить им сено; Симон проснулся с острой болью в груди: Катарина. Ему вдруг стало не до себя, он думал о ней, он вдруг увидел, как она, нагая, склонилась, раздувая огонь, и страшная боль пронзила его при мысли, что вот так же на рассвете сможет глядеть на нее кто-то другой, а не он, ее первый мужчина, увидевший ее именно так. Поэтому ему было все равно, когда ему заткнули рот кляпом и ударили по уху, когда голова его стукнулась об оглоблю, когда его сбросили вниз, когда усатый крепыш со злостью плюнул ему вслед, когда его швырнули на другую телегу и повезли в сторону города, когда он услышал стук колес по мостовой и стал гадать, где они сейчас едут. И потом, когда его по какой-то темной лестнице отвели в подвал и заперли за ним железные двери, он все еще думал о ней, с пронзительной болью и в то же время с большой любовью.

   Когда открылись двери, он думал, что это вечер, а оказалось – утро, уже следующее утро. Без пищи и воды он пролежал весь день и всю ночь; ему все представлялась Катарина, как она склонилась в том доме, где они ночевали, видел ее и лежащей в монастырской келье, боль острая, как лезвие сабли, рассекающей кожу, терзала его грудь. Он не думал о пище, не думал и о воде, боль исходила от нее, от Катарины, которой вдруг у него не стало, и, возможно, она находится там, где ей не следует находиться. Не тяжело было без воды и пищи, тяжело было без нее. Тяжело было и тогда, когда его, неумытого и заросшего, вонючего, привели в ратушу к судье Францу Оберхольцеру.

   Судья сказал, что мог бы сразу осудить его на несколько месяцев тюрьмы на хлебе и воде за нападение на австрийскую императорскую армию, которая в этой войне их, то есть баварский союзник, сражающийся также за них и за их короля, но он этого не сделает. Его радует, – сказал он, – что в руках у него один из венгерских, то есть краинских, странников, которые громили город и нанесли ему большой ущерб. Хоть кто-то должен заплатить, пусть не деньгами, которых у Симона Ловренца, если действительно таковы его имя и фамилия, очевидно, нет. Поэтому он осудит его и за то и за другое, за нападение на караул и за погромы в городе. Симон пытался возражать: когда возникли беспорядки, его в городе не было, а караульного он толкнул потому, что тот не разрешал ему пройти в монастырь. Однако Оберхольцер не давал себя сбить с толку. Он осудит его, когда придет время. А прежде он должен установить его личность. Сейчас здесь ходят всякого рода мошенники, один врет чище другого, один говорит, что он из Голландии, а от него разит чешским пивом, другой, ворюга, говорит, будто он – мещанин из Вены, а руки у него, что лопаты, словно сросшиеся с мотыгами и вилами, и на подошвах – навоз. Если окажется, что он не тот, за кого себя выдает, не схоластик из люблянского иезуитского коллегиума, с ведома Люблянского епископа сопровождающий странников на пути к святыням Кельна, если он – кто-то другой, может, и вправду прусский шпион, может, бродячий вор или разбойник, тогда он осудит его, конечно, еще более строго. Пусть радуется, что попал в руки Оберхольцеру, у них правовая держава, и он уважает законы, а если бы его судили военные как шпиона, они накинули бы веревку на сук первой же яблони и он качался бы уже на ней. Поэтому он с первой же группой торговцев пошлет в Любляну запрос, действительно ли такой-то является тем, за кого себя выдает. В данный момент никто туда не собирается, но когда соберется, когда поедет и возвратится, тогда все будет ясно. Если будет. Возможно. А до тех пор Симон Ловренц находится в ландсхутской тюрьме.

   Симон хотел знать, как долго это продлится.

   – Самое меньшее – месяц, но возможно, и дольше, – ответил судья. Потом он сможет подать жалобу, если ему покажется, что с ним поступили несправедливо.

   Его увели обратно, откуда привели, и заперли за ним двери. Теперь он и вправду был в тюрьме, не в каком-то подвале, не в лиссабонском сарае, а в настоящей тюрьме для истинных преступников.

33

   Открыв глаза, она прежде всего увидела стакан, пролитое вино, – святой Франциск, – сразу сказала она себе, – сколько же я выпила вина? Потом она увидела кожаный солдатский ремень, брошенный на столе, и вторая мысль была уже более страшной: нет, этого не случилось, не могло случиться. Но та же мысль, совершив оборот, ответила: случилось, это должно было случиться. С тех пор как она увидела павлина на дворе в Добраве, она знала, что это должно случиться. Тогда она неясно себе представляла, как это будет – после долгого ухаживания где-то в летней добравской траве, может, после помолвки или даже после свадьбы, обо всем этом у нее не было четкого представления, но никогда она не могла подумать, что это произойдет в военном лагере, в монастыре, и после того как она уже вырвет его из сердца и из памяти, что почти одно и то же. Это не было ни в какой связи с тем, что в последнее время вторглось в ее жизнь, с иезуитом из Индий, половодьем, в котором она чуть не утонула, с грубыми домогательствами предводителя паломников; словно ничего этого не было, и она снова у окна пальцем рисует на стекле павлина, глядя из комнаты, из замкнутого пространства, на двор, на луг, где он разъезжает верхом, и ей хочется из комнаты на простор. Ты ведь желала этого, почему ты себе не признаешься? Почему никогда не признавалась раньше? Она все время мечтала, чтобы он вошел в ее комнату, оттого это сейчас и случилось, но иначе, совсем иначе, Катарина никогда не могла подумать там, в Добраве, чтобы это случилось именно так: к ней склонилось отекшее от пьянки лицо, он саблей задрал ей подол, раздвинул ноги…

   Она порывисто поднялась и начала быстро одеваться, словно таким образом могла прогнать воспоминание об этой ночи, ей не хотелось ее вспоминать, но от этого никуда не деться, еще много раз она все припомнит, эта ночь повернула ее жизнь в какую-то другую сторону. В комнате повсюду валялись разбросанные вещи Виндиша – военные рейтузы, несколько шляп со страусовыми перьями, на столе – бинокль и свернутые в рулоны карты, на стульях – кожаные портупеи, дорожная сумка, пистолеты. Она открыла дверь и вышла в коридор, там стоял Виндиш, голый до пояса, с белым от мыльной пены лицом от шеи до глаз. Его денщик в красном мундире держал в руках полотенце и кувшин с водой.

   – О, – сказал Виндиш сквозь темную щель в белой мыльной маске, – мы встали?

   Катарина смотрела на здание через двор, где были сводчатые коридоры, там она тоже уже спала – прошлую ночь и еще ночь перед тем. Куда ей идти? Где спрятаться? Может, земля разверзнется под ее ногами?

   – Подожди, – сказал Виндиш, – нам с тобой принесут завтрак, – он перегнулся через перила и свистнул, какой-то солдат послушно крикнул в ответ. – А пока, – сказал Виндиш, – можешь смотреть, как я бреюсь.

   Голос его не был раскатистым, он был хриплым от пения, вина и командных окриков. Он отложил бритву, взял саблю, потрогал пальцем лезвие, пальцами другой руки оттянул на лице кожу и начал осторожно бриться саблей, денщик широко улыбался, у него не хватало верхних зубов, его господин – из всех воинов воин – умеет бриться саблей, хотя иногда, когда выпьет лишнее, бывает, саблей и порежется, тогда, случается, что и па маневрах с утра пушки оказываются слишком далеко, а иногда – слишком близко, нехорошо, когда офицер много пьет. Катарина смотрела через двор. Там открылись двери, у нее что-то сжалось в горле. Кто-то вышел из дверей, какой-то офицер в одной рубашке, он зевал и потягивался.

   – Не смотри, – сказал Виндиш, пока денщик лил ему в пригоршни воду, чтобы он вымыл лицо, – нет его больше, этого схоластика, ушел он, еще ночью.

   Денщик подал полотенце, Виндиш осторожно вытирал красную, только что выбритую кожу; он подошел к Катарине, у него была волосатая грудь, живот перевешивался через пояс, она стояла неподвижно, он приблизился к ней вплотную, склонился к ее лицу, на нее пахнуло мылом и холодной водой. – Хорошая была ночь, – шепнул он.

   Сжав губы, Катарина смотрела прямо перед собой.

   Виндиш отодвинулся:

   – В чем дело? Так ночь ведь была хорошая?

   Он подождал ответа, зная, что его не будет, и громко засмеялся чему-то, что только что вспомнил.

   – Нас немного научили латыни, – сказал он, хрипло смеясь, – в академии в Винер-Нойштадте. Преподавали нам не только гидравлику и тактику.

   Он поднял руки, ладони сложил рупором перед губами и прокричал через двор:

   – Felix conjunctio! [109]

   Офицер по ту сторону двора перестал зевать, обнял за плечи женщину, которая вслед за ним вышла из двери, и закричал в ответ:

   – Conjunctio felix!

   С той стороны двора послышался смех, смеялся Виндиш, смеялся офицер на той стороне, смеялась женщина, обнявшая офицера за шею, даже денщик без передних верхних зубов весело смеялся, ведь он все понимал, почти все, что здесь происходит, хотя и не знал латыни.

   – Кто эта женщина? – спросила Катарина, когда они были уже в комнате и он перед зеркалом надевал мундир, расправлял аксельбанты и затягивал пояс.

   – Ах, эта, – сказал Виндиш.

   – Да, эта.

   – Она венгерка, – ответил он, – и офицер ее – тоже венгр, он может с ней поговорить… Она не такая, как ты.

   У Катарины похолодело на сердце.

   – А какая? – спросила она.

   – Почем я знаю, какая, – сказал Виндиш и надел на голову широкополую шляпу с перьями страуса, – зовут ее Клара.


   На двор привели связанного плечистого усача. Со всех четырех сторон стояли в строю солдаты, гренадеры и кирасиры без своих лошадей, у колодца слонялись несколько офицеров, ожидавших Виндиша, который быстрыми шагами вышел из коридора. Кто-то резко выкрикнул команду, заскрежетало оружие, солдаты застыли, вытянувшись, как свечи. Виндиш что-то говорил о слабости дисциплины и пагубных последствиях неисполнения обязанностей караульного, затем поднял руку, с коренастого стянули мундир и рубашку, так что он остался голым до пояса, четыре барабанщика начали сначала тихо, потом все громче бить по натянутой коже барабанов. Солдаты привязали усача к срубу колодца, к нему подошел могучий гренадер с засученными рукавами и палкой в руках. Он попробовал ее упругость, положил одну руку наказываемому на затылок, так что тот нагнулся, другой рукой высоко взмахнул и со свистом ударил усача по натянутой коже, под бой барабанов удар был едва слышен; когда он ударил в третий раз, кожа на спине лопнула и зазияла кровавая рана, только теперь избиваемый громко застонал. Катарина видела Клару и еще несколько женщин под аркадами на террасе, слышала их приглушенный говор и вздохи при ударах, тогда как все мужчины молчали, только бил барабан; при каждом ударе женщины все громче охали и вздыхали, некоторые из них от волнения обмахивались веером, другие стонали, но ни одна из них не ушла из своей ложи, зрелище было болезненно захватывающим, от такого представления невозможно было оторвать глаз. После десятого удара солдат упал на колени, истязатель перестал его бить, палка на конце несколько расщепилась. Пришел врач и осмотрел раны несчастного, потом облил его водой, и солдат опять поднялся на ноги. Виндиш и врач коротко посоветовались. – Еще пять, – сказал Виндиш, и палка снова врезалась в уже растрескавшуюся кожу на спине и затылке, и из-под волос тоже тек ручеек крови. Еще пять ударов выдержит караульный, у которого штатский, какой-то иезуит, который сейчас уже в тюрьме, вырвал ружье из рук и зашвырнул его в грязь, он заслужил бы и тридцать ударов, не пятнадцать, но Виндиш был этим утром в хорошем расположении духа, и ему показалось, что достаточно будет и пятнадцати.


   – Мне холодно, – сказала Катарина вечером, когда за окном горели костры и они с Виндишем, избранником ее юности, прилегли отдохнуть, – я очень озябла. – Сейчас лето, – ответил Виндиш, – сейчас невозможно озябнуть. – Мне холодно, – сказал она, – накрой меня. – Не было над ней ни неба, ни звезд, сиявших тогда, весной, когда ее укрыл одеялом кто-то другой; над ней был потолок, это замкнутое пространство, добросовестные и сильно напуганные караульные монотонно перекликались на значительном расстоянии от монастыря, самые дальние крики доносились уже с поля. Он накрыл ее своим тяжелым телом, лег на нее своим толстым животом. – Я не это имела в виду, – сказала она. Я зябну от холодных ночлегов, – подумала она, – от льдистых гор где-то вокруг, я зябну потому, что неожиданно исчез Симон; холодом веяло на нее и от горячего тела Виндиша, под которым она лежала почти неподвижно, от него тоже не было тепла, хотя тело у него пылало, источая запах, излучая животную теплоту – тепло округлостей лошадиного крупа, на котором весь день во время строевых занятий восседало это округлое тело, – ах, как мне холодно, – подумала она.

   – Ты не должна думать, – сказал Виндиш, поднявшись, он отдышался и выпил вина из кувшина, – что ты такая же, как Клара или те другие женщины. – Он сказал это ласково, почти нежно, насколько вообще был на это способен. Она не думала о таких вещах, ее просто бил озноб, и только.

   – Ты не поедешь с ними, – сказал он, – у тебя будет своя повозка, поедешь в командирской повозке, почти что в карете. А когда вернемся, – и голос Виндиша зазвучал мечтательно, – я стану полковником, а ты – моей дамой, будешь разговаривать с придворными дамами, а у меня на груди появится орден победы.

   Она не думала о том, как ей будет приятно разговаривать с придворными дамами, пока она умывалась, все тело ее дрожало от холода, а Виндиш, избранник ее юности, тем временем повернулся на бок, так что под его тяжестью заскрипела деревянная кровать, и громко захрапел, упоенный своими победными мечтами.

   Катарина стояла перед зеркалом, масляный светильник бросал на ее лицо тени, и хотя она умылась, не была умытой, как в то утро, когда впервые проснулась с Симоном, и взгляд ее не был ясным, глаза стали мутными, как у ветхозаветной Лии, у Лии были мутные глаза, а Рахиль отличалась стройностью стана и красотой лица, а я – некрасивая, – подумала она, – я непривлекательная, я – не Рахиль, глаза у меня мутные, может, я была Рахилью, а сейчас уже нет; больше никогда она не почувствует того, что чувствовала тогда, весной: что у нее очень густые волосы, умытое лицо и в теле трепещет каждая струнка, никогда не услышит она той утренней музыки. Катарина медленно открыла баночку с черной ваксой для сапог Виндиша и размазала ее по лицу, посмотрела на себя в зеркало: кающаяся Маргарета ненавидела свою красоту и пачкала себе лицо сажей; нет, ничего не помогает, – подумала Катарина, – я не Маргарета и не святая Агнес, любившая небесного Жениха больше, чем римского соблазнителя и всех мужчин этого света, я не Агнес, и распущенные волосы не закроют мое развратное тело, как закрыли ее чистую наготу, когда ее привели в публичный дом; как давно это было: тогда она, еще девочка, в школе при монастыре святой Урсулы в Любляне читала о святой Агнес; нет, я не Маргарета и не Агнес. Я уже и не Катарина. Не нужно было спрашивать, кто эта женщина, что говорит по-венгерски, кто эта Клара, нужно было спросить себя, кто эта женщина, что стоит тут с черной ваксой на лице и смотрит на меня из зеркала мутными глазами?

34

   С точки зрения ангелов, люди ужасны. Часто трудно понять их поступки; ангелы также не могут уразуметь, что в людях господствуют и те духи, что обитают в каком-то пустынном крае где-то по левую руку и при рождении каждого человека весело хохочут. Ангел Катарины, точнее, ангелица, тоже не понимает, что происходит, и, вероятно, этой ночью очень сердится. Дело в том, что ангел не видит суеты множества людей, он видит лишь одного, своего человека, видит ее, Катарину. Поскольку ангел иногда принимает человеческий облик, можно представить себе его там, в коридоре доминиканского монастыря, где во дворе пьяные солдаты орут «виват!», а в комнате Виндиша Катарина слушает тиканье часов; мы можем представить себе этого ангела: скрестив руки на груди и сверкая глазами, он неодобрительно качает головой: ну зачем ей это нужно? Неужели она не чувствует, что здесь нет того тепла, ради которого ангелу понадобилось прилететь сюда к ней с колокольни церкви святого Роха? Из-за этих яйцеобразных часов, чертовой поделки, напрасен весь труд. Но ангел знает, что все происходит не только из-за часов, но и по причине выпитого вина и еще в большей степени из-за того, что Симон так необдуманно ушел и оставил ее одну, особенно же потому, что Катарина встретила избранника своих юных лет, ведь ангел Катарины должен был знать, десять лет она ждала его, и теперь тот, за которым с томлением следили ее глаза в Добраве, вдруг оказался здесь, и в сердце ее встрепенулось что-то такое, что давно там таилось. Катаринин ангел знает, что Катарина в эту ночь почти слепа, и это из-за того, что от сильного толчка сердца вокруг обрушились стены, но ангел все равно сердито качает головой, он похож на рассерженную сестру Пелагию, а не на Катаринину ангелицу, он все знает, но не может понять: нет здесь тепла, тут веет холодом, ну зачем выбирать холод, а не тепло? Для ангелов люди поистине страшны и непредсказуемы.


   Когда-то Бог был строже, говорят, в прежние времена он, случалось, гневался, поэтому такие вещи не могли случиться. Если женщина была обещана одному, то не могла сблизиться с другим, иначе Бога охватил бы ужасный гнев. И когда Катарина была еще маленькой девочкой, она знала: Бог все видит, Бог все знает и грешить не позволяет. А когда была уже девушкой, знала это еще лучше. В школе при монастыре святой Урсулы они не однажды читали в книгах краинского писателя Янеза Светокрижского рассказы о святой Агнес, Катарина Полянец хорошо знала эту прекрасную и поучительную историю, помнила и картинку из книги, где Агнес была окутана темными волосами, такими, какие были и у нее, Катарины, унаследованные от мамы, которую тоже звали Агнес, но Катарине казалось, что у святой Агнес, с которой так жестоко обращались, должны были быть светлые, золотистые волосы, как у женщины на стене церкви святого Николая в Высоком, у той женщины были золотистые волосы и такие длинные, что она свободно могла бы закрыть ими все тело, но она этого не желала, ее уже лизал красный язык чудовища, лежавшего у ее ног. Когда Катарина ходила в монастырь святой Урсулы, ей хотелось быть похожей на Агнес и ни в коем случае не на женщину на стене, над которой была надпись LUXURIA. Но как могут помочь благие намерения или прекрасные, поучительные рассказы, если от ударов сердца рушатся стены?

   Святая Агнес хорошо знала, что невеста непременно обидит своего Жениха, если покажет даже самые малые знаки любви к кому-то другому. И она избегала этого, боялась, как лютой смерти, ибо знала, что Жених небесный говорит: Ego, tuus zelotes? [110], и если заметит, что она любит и других кроме него, может сильно разгневаться. И прекрасная Агнес не любила никого, кроме своего Жениха небесного, которому отдала свое юное сердце, душу и тело. Но однажды увидел нашу красавицу сын самого богатого и знатного римского патриция Софрония, горячо влюбился в нее, послал ей бесценные сокровища в подарок и посватался к ней. Но Агнес не захотела на этот подарок даже взглянуть, а принять его – и подавно. Юноша решил сам поговорить с ней, полагая, что когда она его увидит и услышит, то охотно согласится выйти за него замуж. Однажды, когда Агнес была дома одна, он решил ее посетить, вошел в дом и принялся говорить самые прекрасные и сладостные слова, и на этот раз опять хотел подарить ей много драгоценностей, но святая Агнес сердито к нему обернулась и сказала: Discede a те, pubulum mortis, quia iam alio amatore praeventa sum [111], что означает: оставь меня в покое, так как я обещала себя другому, которого я полюбила, и он меня, ты пришел слишком поздно, но если бы пришел и раньше, я не пошла бы за тебя, будь ты даже римский император, так как мой жених благородней, прекрасней, богаче и милее всех людей на этом свете. Он так нежен, что слова Его слаще меда и сахара, Он так благороден, что Ему служат ангелы. Он так чист, ведь родила Его девственница. У Него такие ясные глаза, что солнце рядом с ними кажется темным. Когда влюбленный юноша понял, что нет надежды уговорить Агнес и добиться ее любви, он заболел от великой печали, так что его уложили в постель. Отец юноши, по имени Софроний, принес Агнес еще больше даров, но она от всех них отказалась. Конечно, ей предназначались другие подарки, не то что Катарине Сиенской, которой вместо золотого венца был дан терновый, и не то что святой Терезе, получившей вместо золотого перстня железный гвоздь. Агнес была обещана золотая корона, а все тело ее должно было быть покрыто золотом и осыпано жемчугами. Дело в том, что Жених небесный из числа святых девственниц хотел сделать королевой именно святую Агнес, поэтому она должна была вынести двойное мучение – не только муки, ведущие к смерти, но и испытание ее стыдливости. Когда Софроний понял, что по-хорошему ничего не сможет добиться, он страшно разозлился. Он послал за ней судебных слуг и повелел ей молиться идолам, в противном случае ее отправят в публичный дом, где каждый мужчина сможет ее обесчестить. Когда Агнес это услышала, она сказала: из-за того, что я не хочу, чтобы твой живой сын стал моим женихом, ты требуешь, чтобы я молилась мертвым идолам, подобиям чертей, нет, этого я не сделаю. А если ты насильно отправишь меня в дом порока, мне останется упование на моего небесного Жениха, который не допустит, чтобы я там потеряла девственность, подобно тому, как он спас ягненка от злого волка. Non habitabil lupus cum agno [112]. Так и меня он спасет от развратников. Услышав эти слова, злобный Софроний приказал слугам раздеть Агнес донага, чтобы он и его сын смогли насытить свои бесстыдные глаза, взирая на ее тело. Агнес охотнее претерпела бы самые страшные муки, чем оказаться голой перед раздевающими ее мужчинами, поэтому она горько заплакала. И, конечно, вспомнила о своем небесном Женихе, которого евреи раздели донага, перед тем как распять. Вспомнила и как добросердечный отец, увидевший своего сына нагим, приказал: Afferte cito stolamprimam, induite illium [113], что означало: оденьте его, так и небесный Жених поступил с Агнес. Нет, он прикрыл ее не одеждой, а волосами. Он совершил чудо: черные волосы Агнес выросли так быстро, что никто не увидел ее обнаженного тела. Когда Ева поняла, что она нагая, то из стыдливости побежала под фиговое дерево, а Агнес Господь закрыл волосами, чтобы она не умерла от стыда. И не только волосами, Он укрыл ее и светом небесным, как сама она говорит: Induit те Dominus ciclade auro texta [114]. Тут и ответ на вопрос, который мы часто задаем себе: будут на небесах люди нагими или одетыми? Так, как была одета Агнес, будут одеты избранные: в свет небесный.

   Однако, видя все это, Софроний не образумился, он приказал отвести девицу Агнес в дом разврата, чтобы там она потеряла свою девственность. Много похотливцев побежало в тот дом, узнав, что там прекрасная Агнес, чтобы удовлетворить свои нечистые желания, но каждого, кто входил в ее комнату, ослеплял яркий свет, от которого в сердце человека пробуждалось раскаяние, и он отказывался от своего намерения. Это был свет, зажженный ангелом, который по указанию Господа защищал чистоту Агнес. В числе других прибежал и влюбленный сын Софрония, желавший удовлетворить, наконец, свои нечистые помыслы. Он не обратил внимания на ангельский свет, подошел к девице и обнял ее. И в тот же миг его объял ужас, он упал на пол, тут явился черт и задушил его. Отец едва не умер от горя, затем пришел к Агнес и смиренно умолял ее, чтобы она попросила у небесного Жениха оживить его сына. Агнес опустилась на колени и стала молиться, вскоре сын ожил и принялся бегать по всему Риму с криком: только тот Бог истинный, которому молятся христиане. Римские духовники объявили Агнес колдуньей и отправили на костер, но огонь ее не тронул, не загорелся ни один ее волос.

   Агнес вышла из огня живая.

   Но Жених небесный сказал: Agnus occisus ab origine mundi [115].

   Поэтому она пошла с большой радостью за палачом, когда он пришел за ней и отвел на место казни. И будто агнец, она склонила голову, так что палач испугался. Но все-таки, словно невинной овечке, отрубил ей голову, и земля сотряслась от скорби, как сотряслась тогда, когда умер на кресте Иисус Христос, Агнец Божий. Et terra mota est [116].

   В академии артиллерийских офицеров в Винер-Нойштадте таких прекрасных и поучительных историй не читали. Математика, геометрия, инженерные науки, гидравлика и артиллерийские построения – таковы были их дисциплины, подобные вещи и снились человеку, храпящему на постели: будто он форсирует леденяще холодную реку, пушки его тонут в болоте, он бьет по головам солдат, чтобы они вытащили пушки, которые нужно построить так, как он умел это делать на полигоне, а здесь ничего не получалось, здесь зима, кто же это выбрал временем сражения такую стужу? Зимой войска отдыхают, сидят, укрывшись овчинами, конница кирасиров уже атакует, а он все еще вытаскивает из реки пушки… Никогда ему не снится Катарина, здесь гидравлический холод… И ангелу Катарины тут тоже нечего делать, он тоже зябнет, как зябнет Катарина с размазанной по лицу черной ваксой, сейчас лето, а она зябнет, как и избранник ее юности, утопающий перед сражением в какой-то холодной реке вместе со своими пушками; известно, что ангелы только там себя хорошо чувствуют, где тепло от любви, ну хотя бы ей было тепло, тогда, может быть, ангел вместе с этим капитаном и его холодными водными снами сражался бы за ее душу, но… ангелы тоже всего лишь ангелы, война – не их область деятельности, оттуда, где такой холод, они уходят, и Катаринин ангел тоже уйдет, покинет ее, отправится в дальний путь, туда, на колокольню церкви святого Роха, там летняя ночь, там тоже холодно, как и в душе Катарины, но там можно спокойно сидеть и ждать, может, наступит когда-нибудь еще тепло, там ему, во всяком случае, не надо смотреть на черное лицо Катарины, на котором трепещут отблески пламени масляного ночника.

35

   Замкнутое пространство – небольшое, – он измерил камеру шагами: шестнадцать футов в длину, двенадцать в ширину. Такой могла быть монастырская келья, но это была арестантская камера. Таким могло быть помещение в монастыре, не обязательно келья, в ордене это слово не любили, такой была комната в Доме, где он зубрил толкование Священного писания, догматику и мысли Фомы Аквинского, ломал голову, готовясь к диспутам, и упражнялся в риторике, думал о том, как сдаст экзамены на бакалавра и получит подобающее сану облачение, ему хотелось наверх, сейчас он был ниже, чем когда-либо в жизни, – в тюремной камере. По своему пребыванию в Олимье он был знаком с такой клетушкой, исполненной тоски и ожидания, был знаком и с подвалом, где некоторое время находился под арестом, – несколько часов, знал он и обиталище без крыши в Лиссабоне; но все это было несравнимо с тем, где он оказался теперь. Из всех тех каморок вел путь куда-то назад, к жизни с Катариной, путь вместе с ней в Кельморайн и оттуда – в Добраву или Любляну – вместе с ней, с Катариной. Сейчас не осталось ни одной из этих дорог, не было больше и прошлого. Был только преступник в ландсхутской тюрьме. Его осудят, так как он напал на воинский караул и участвовал в уничтожении имущества, покушался на честь ландсхутских горожан. Все это казалось ему сущей бессмыслицей: как это он, несчастный схоластик, одинокий человек, изгнанный из великого сообщества ордена Иисуса, из его подразделений, как это он мог напасть на армию Ее Габсбургского величества Марии Терезии, на караул австрийского полка, сражавшегося или собиравшегося сражаться с армией Фридриха Прусского? И еще большей бессмыслицей ему казалось обвинение в том, будто он, именно он, никогда никому ни на волос не причинивший вреда, крушил ландсхутское имущество, когда на самом деле он провел ту ночь в монастырской келье, но, конечно, с кем он провел эту ночь, он не собирался рассказывать; чем больше сознавал он эту несуразность, тем меньше понимал всю эту внезапную круговерть. Причина этой круговерти – ничто, подумал его философский мозг. Ничто – вот подобие этой бессмысленности, оно существует, ждет нас и вовлекает в себя. Может быть, это потому, подумал он, что у него был избыток разума и слишком мало любви. Но теперь, когда ему казалось, что он ее нашел, что его религиозный разум и человеческое стремление объединились в любви к живому существу, ко всему живому, воплотившемуся в женщине и добре, которое она олицетворяла, все это неожиданно рушилось. Длина камеры – шестнадцать футов, ширина – двенадцать. За стеной течет какая-то вода, возможно, это городская канализация, сточная канава, и ее влажная вонь проникает сквозь невидимые поры в стене. С другой стороны высоко наверху окно, до которого не дотянуться, окно выходит на пустынную улицу, иногда слышатся шаги по мостовой, когда Симон встанет, может увидеть чьи-то деревянные башмаки, с топотом шагающие мимо окна в утренний час, вечером с какой-то колокольни доносится звон, призывающий к молитве, ночью раздается перекличка городской стражи. Утром он получает хлеб, кашу, воду, иногда вареную репу и кусок жирного мяса. Судья Оберхольцер не был так жестокосерден, чтобы заставлять его поститься на хлебе и воде. И ложе не было таким уж жестким, тюремщик набросал на деревянные доски вонючих овечьих шкур, Симон зарылся в них, они были теплые, Бог сделал их такими, чтобы они грели овец в холодные ночи в горных кошарах во время долгой зимы. Так он лежал, закутавшись в овчину, которая когда-то грела какого-то настоящего барана.


   Вечером, когда свет в тюрьме быстро угасал, на стене рисовались картины из его жизни, чаще всего ее милое лицо – ее лицо при свете какого-то разожженного странниками костра. Последний раз он видел ее задумчиво устремленный к зеркалу взгляд, когда она причесывалась и потом отсутствующе смотрела куда-то через горы, взгляд, еще сонный после ночи, их ночи. Теперь он видел его у костра паломников, там, где впервые столкнулся с ним, с глазами на озаренном лице, единственном лице среди множества лиц, похожих друг на друга, утопающих в ночи, освещенных светом костра, тогда отчетливые формы приняло только одно лицо, до боли задумчивое, до боли юное, до боли прекрасное. Все остальные растворились, превратившись в сплошную массу, лишь одно вдруг засияло среди них, по ту сторону костра, сквозь языки пламени, женское лицо, взгляд, который так его затронул, над тем единственным лицом сиял маленький светлый купол, и это сверкание купола было сейчас отблеском, падающим в оконце его тюрьмы. Это был свет ее очарования, чистоты и верности.

   Мысль о Катарине помогала ему больше, чем мысль о том, что на него, как и на многих людей, Господь, видимо, возлагает особо тяжкое бремя испытаний. Ему нисколько не помогало, когда он вспоминал, что Иеремия попал в каменную темницу и там оставался долгое время, не помогала и мысль о том, что Ирод из-за жены своего брата Филиппа Иродиады велел захватить, заковать и бросить в тюрьму Иоанна Крестителя, ничего не давало и знание того, что Павла и Силу, жестоко избив, тоже заточили в тюрьму, а тюремщику приказали тщательно их сторожить, и тюремщик исполнил приказ, бросил их в самую глубокую темницу и надел на ноги колодки. Спасшее их землетрясение его не спасет, и не только потому, что в этой стране не бывает землетрясений, но потому, что те двое страдали за свою веру и свидетельства о своем Господе, он же – зато, что схватил какое-то ружьишко и зашвырнул его в грязь. Единственными словами из его загруженной учением памяти, которые ему немного помогли, были слова из «Откровения», и он так долго вспоминал их, что восстановил в точном порядке: «Не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть. Вот, диавол будет ввергать из среды вас в темницу, чтоб искусить вас, и будете иметь скорбь дней десять. Будь верен до смерти, и дам тебе венец жизни».[117] К этим словам еще примкнула мысль, что истинный дьявол – это Виндиш, его одутловатое лицо напоминало какого-то бандейранта, португальского солдата, который, проезжая на коне через поселок Санта-Ана, наклонился, схватил девочку и перерезал ей горло… Симон слышал грохот копыт, по какому-то мосту ехал могучий человек, офицер с перьями на шляпе, – по мосту в Каринтии, где встретились капитан и иезуит, странник и воин… баран, валух, – сказал Виндиш, – я сброшу тебя в воду, валух… Ночью Симон слышал, как он говорит: знаешь, что делают с ягненком, ты, баран оскопленный? ему перерезают горло, – звучал в ушах раскатистый и осипший от приказов голос… Это дьявол, Симон знает это с тех пор, как встретился с ним в Каринтии; Виндиш отправил его в тюрьму, не судья Оберхольцер, а Виндиш, и он, Симон Ловренц, преступник в ландсхутской тюрьме, решил, что когда-нибудь отыщет этого черта. А сам он останется верен своей любви к Катарине, и это будет венцом его жизни. Что касается верности, другого выбора у него не было, даже если бы он захотел подвергнуть ее испытанию.


   Он молился, разговаривая со своим высоким, недостижимым идеалом – Франциском Ксаверием, который в люблянском приделе в холодные зимние утра всегда был ему помощью и мог что-то посоветовать. А сейчас это не действовало, каждую ночь, прежде чем ему заснуть, на стене трепетала тень от ножа. Он видел нож, воткнутый в стол, как это делали крестьянские парни в селах над Турьяком: так, кто-то втыкал нож и говорил: пусть вытащит тот, у кого хватит смелости.

   Две недели спустя из Любляны все еще не было никакого ответа, может быть, торговый караван, который мог бы отвезти запрос ландсхутского судьи Люблянскому епископу, вообще не дошел до южных земель. Но все же жизнь Симона в тюрьме улучшилась, и мысли о Катарине, как тяжкое испытание, хотя и довольно бессмысленное, не причиняли уже такой боли. Вскоре он смог ходить из тюрьмы на работы и познакомился с другими заключенными. Тюремщику, человеку практичному, казалось глупым, что четверо арестантов, которые находились в его ведении, получают пищу и греются под овчиной за счет городских средств и при этом бездельничают. Поэтому он использовал их на полевых работах, а позже одалживал и пивоварне Витмана, где они опрокидывали бочки и грузили их на подводы. Так Симон Ловренц познакомился с невысоким смуглым человеком, который оказался мясником. Но в тюрьму он попал не за то, что обвешивал покупателей или забивал скотину без разрешения, а за то, что резал ее так, что из нее вытекала кровь. Вместо того чтобы, подобно другим мясникам в этой стране, делать из крови кровяную колбасу, он давал крови вытечь, после чего засыпал лужи песком. Согласно своей вере он был убежден, что кровь принадлежит Яхве, который дал наказ через Моисея: мясо вместе с жизнью, то есть кровью, не смеете есть. Мясник объяснял Симону, что кровь – это душа, а так как душа есть жизнь, нужно резать животное правильно, согласно обряду, чтобы сделать его кошерным, то есть, как говорится, чтобы верные Богу люди могли вообще это мясо есть. Симон пытался объяснить шустрому еврею, с которым они пили из кружек пиво, укрывшись за бочками и отдыхая от погрузки тяжестей, что такая точка зрения бессмысленна не только потому, что душа – в любви, а не в крови, но и особенно потому, что из-за выпускания из туши крови не стоит сидеть в тюрьме. Ну, собрал бы ее в ведро, как это делают умные крестьяне, а потом уж куда-нибудь вылил. Еврей смеялся над этой глупостью ученого человека. Он показал Симону бумажный свиток, привязанный к руке под рукавом рубашки. Это священный текст, – сказал он, – значит, каждое слово в нем свято, а к руке или голове его привязывают для того, чтобы тепло его слов шло непосредственно в тело. Слово и тело – едины, кровь и душа – едины. И если за свое убеждение, что кровь, являющаяся душой, принадлежит Богу, он должен сидеть в тюрьме, значит, так нужно. И если Симон думает, будто он, мясник, здесь находится без причины, то сам он так не считает, он сейчас здесь, ибо этого хочет Яхве. И Симон тоже пытался себя убедить, будто это воля Господня, чтобы он был в тюрьме, может, так записано в Книге жизни, но разве кому-нибудь когда-либо было дано узнать, что в ней записано, ему хотелось бы увидеть, что там пишется о нем и Катарине, о Катарине и о нем. Как-то вечером он согласился на предложение еврея, и они вместе, противники по своему воспитанию и вере, читали старую молитву, мясник-еврей и бывший иезуит:


Господи, Боже спасения моего!
днем вопию и ночью перед Тобою.
Да внидет пред лице Твое молитва моя;
приклони ухо Твое к молению моему.
Ибо душа моя насытилась бедствиями
и жизнь моя приблизилась к преисподней. [118]

   Так хочет Он, так хочет Он, – стучало в голове Симона во Время долгих ночей после разговора с мясником-евреем, и Симон должен был признать, что воля Божия такова, чтобы его жизнь приблизилась к преисподней. Если сам он этого не желает, это еще ничего не значит, и то, что ему кажется несправедливым, тоже еще ничего не означает, если его удалили из миссионов, следовательно, этого хочет Господь, но если ждет его чистая возлюбленная, как он ждет ее, тогда это имеет какое-то значение, тогда все вместе имеет некий смысл. Но в ночные часы все чаще являлась мысль, впивавшаяся ему в голову и грудь и не желавшая оттуда выходить: этот Виндиш, черт павлиний, – не сделал ли ей чего плохого? Симон видел, как он посмотрел на нее, уверенно соскакивая с коня на монастырском дворе, разукрашенный перьями и шелковыми перевязями, с серебряными рукоятками пистолетов, видел, как он взглянул на нее и своим солдатским, сиплым от приказов и постоянных выпивок голосом обратился к ней как к кому-то очень близкому: Я ведь знал, что ты кончишь дни свои в каком-нибудь монастыре. И она в ответ засмеялась, стоя с распущенными волосами и гребенкой в руках. И сейчас она едет с ним, с солдатней, с офицерским отрядом. Он вспомнил женщину, которую обступили караульные, и она, задрав подол, шлепнула себя по заду; и Симон ничего не мог с собой поделать, чтобы не впасть в самое черное отчаяние, которое рисовало ему Виндиша и Катарину, черта и ангела, он видел его, как он стоит за ее спиной, когда она смотрится в зеркало, приближается к ней, ах, это были сцены, от которых он не мог отделаться с помощью какой бы то ни было теологии, каким бы то ни было еврейским толкованием Библии: так хочет Бог, так хочет Бог, и пусть будет что угодно, но только не это, этого не должно быть, не должно быть. Разве возможно, чтобы кто-то смотрел на Катарину, как смотрел он, разве допустимо, чтобы этот Виндиш или кто другой сделал ей что-то против ее воли и, что еще хуже, по ее воле? Невероятно, невозможно. Все может иметь свой смысл, но только не это. Ибо если нечто подобное имеет свой смысл, тогда с его верой и любовью, с его логикой и догматикой – со всем этим вместе взятым дело обстоит совсем плохо. Тогда прав и тот арестант, которого он встречал в коридоре и которого не посылали на работы, так как он был коварный убийца и насильник, грабитель, как тот разбойник по левую руку Христа, – нет, даже Гестасом[119] его нельзя было назвать, так как на совести у него был вопиющий грех преднамеренного убийства, насилия над невинными, жадности к золоту, которое он крал у невинных жертв, тогда этот человек имеет право говорить ему: где сейчас твой Иисус, чтобы спасти тебя, а где Дева Мария? Разбойник кричал Симону вдогонку, когда он возвращался в свою камеру: если ты говоришь, что невиновен, почему Она не спасет тебя? Симон затыкал уши, чтобы не слышать эти слова, пробегая мимо его дверей, но все равно слышал его хохот: получишь ее поцелуй, получишь Поцелуй Девы. Поцелуем Девы Марии называли устройство, о котором говорили во всех тюрьмах Австрии и Баварии, хотя никто его никогда не видел. Будто бы это был железный сундук в форме человеческого тела, а в головной части было изображение Девы Марии, во внутреннюю же часть были обращены острые лезвия ножей. Когда преступника помешали в это устройство, лезвия медленно впивались в его тело, а когда сундук совсем закрывали, оставались только контуры тела со стиснутыми руками и над всем этим – Ее образ. Симону хотелось, чтобы страшный преступник с его зловещим хохотом действительно попал в объятия этого сооружения, чтобы его больше не слышать. А он все кричал и шептал, даже во сие Симон слышал его смех и шепот: Поцелуй Девы, Поцелуй Девы. Но истинной пыткой для Симона была мысль о Катарине и Виндише, мысль о Катарине посреди военного лагеря, и чем больше он об этом думал, тем острее были лезвия. Ему все чаще снилось, что дьявол Виндиш увел с собой ангельскую Катарину, что он с ней бывает во дворцах и при монарших дворах, где в окнах цветные витражи, сквозь которые Катарина смотрит по утрам вдаль, где есть туалетные столики на тонких ножках, где есть, ах, широкие постели с перинами, потными от предававшихся любви тел. Это был не один нож, а множество острых ножей. Это были лезвия, впивавшиеся в голову, сердце, легкие, проникавшие сквозь мягкие ткани тела до костей, до самого предела: после таких снов он пробуждался, весь продырявленный своим пыточным устройством под названием «Поцелуй Девы». Если это имеет смысл, тогда, действительно, кровь – это душа, но дьявольская душа, и он эту душу, эту кровь прольет – ее и его. Как-то в полдень они с жизнерадостным евреем выпили во время работы в пивоварне значительное количество пива, у него немного затуманилось в голове, и в то же время просветлела память, так что он стал громко декламировать:


Liber scriptus proferetur
in quo totum continetur
unde mundus indicetur… [120]

36

   Тот, кто когда-нибудь будет путешествовать по тем краям, – говорит Симон Ловренц, – где мы, иезуиты, основали свои миссионы, которые Европе известны как парагвайские области, кто будет бродить в тишине по развалинам когда-то величавых зданий, церкви, Дома иезуитов, богадельни, жилищ индейцев-гуарани, вокруг высохших колодцев, тот будет очень удивлен и почувствует глубокое уважение ко всему, что было сделано верой, твердой волей, мудростью, активной деятельностью. Тот человек не поверит, что это было только вдохновение, которое постоянно нас сопровождало, он задумается о твердости основы, на которой стоит Церковь, о крепости и единстве мистического тела ордена иезуитов, способного сотворить такое чудо; тот, кто увидит покосившиеся кресты с именами братьев на все более зарастающем кладбище, тот поверит в беспредельную силу человеческой организации, активности, изобретательности, способности – всего того, что ведется рукой Божией, которая в одно мгновение может все восстановить, в одно мгновение вернуть туда отцов-иезуитов, рассеявшихся в европейских государствах и в миссионах Северной Америки и Азии, включая и его, Симона Ловренца, чье имя записано в иезуитских хрониках из Индий, – и его тоже могущество ордена может спасти из ландсхутской тюрьмы и послать туда, где его место и где он был счастлив, где работа его в каждое мгновение, на каждом шагу благословлялась присутствием Божиим, присутствием святого Духа, который каждое утро просветлял его ум, когда он слышал бой барабана и когда пробуждался новый день Создателя – ради службы Ему, ради службы ордену, и если бы это случилось, если бы были восстановлены миссионы, тогда он, Симон Ловренц, снова бросил бы все, и Катарину тоже, которую сейчас он не бросил, и отправился бы туда, забыв об этих странствиях по немецким землям, насыщенных бессмысленными испытаниями и обманами, в которые вводят людей бесы, может быть, он забыл бы и свою любовь, которая уже была не Божьей, а человеческой, очень человеческой, и снова записался бы в число братьев, возвысивших индейцев-гуарани до уровня христианства и распространивших Евангелие среди дикарей, пусть даже на кладбище Санта-Аны или Сан-Игнасио-Мини, Тринидада, Сан-Мигеля или Лорето, где стоят покосившиеся кресты над могилами братьев по имени Ромеро, Симечка, Штробель, Панле, Карденал, Монтенегро, Шарлетт, окажется и его имя на одном из тех железных крестов, за которыми гуарани будут еще какое-то время присматривать, украшая цветами, а потом эти железные кресты постепенно завалятся и уйдут в землю. Кто хоть однажды видел туман на заре над рекой Парана, ее бухты, мягкое колебание воды в залитом светом месте, тот этого не забудет даже в ландсхутской тюрьме; кто видел площадь, земля которой имеет красноватый цвет, величественный фронтон из красного песчаника, зеленые сады, кто чувствовал запах пыли, вздымаемой множеством ног, быстро переступающих по утоптанной земле, кто видел всех тех людей, полных жизни, восклицающих, поющих, кто видел, как опускается к западу солнце, озаряя красные крыши и зеленые кроны деревьев, в которых уже было предчувствие сверкания великой реки, предчувствие водопадов в далеких горах, кто был в числе отцов, собирающихся перед церковью в своих черных плащах, кто видел гуаранийских девочек в белом и их отцов и братьев с орудиями труда, с оружием или с книгами, тому эти сцены, краски сказочной страны, ее звуки и голоса будут являться перед глазами до последнего часа.


   Николас Неенгуиро, индейский командующий, который был городским головой в Консепсьоне, в тот год, когда Симон Ловренц вопреки своей воле покинул миссионы, написал: «Господи, услышь слова этих твоих детей. Страну эту дал нам Бог, и в этой стране наш супериор отец Роке Гонсалес, как и многие другие отцы, умер среди нас. Они нас учили и посвящали нам все свое внимание. Ни один португалец и ни один испанец не дал нам ничего из того, что мы имеем: величественную церковь, красивое село, хлева, полные скота, амбары, ткацкую фабрику, крестьянские хозяйства, усадьбы – все это дело наших рук. Почему же это хотят у нас отнять? Хотят поиздеваться над нами, по это им никогда не удастся. Наш Господь Бог не хочет, чтобы это случилось. Если патер комиссар, приехавший с целью нас переселить и отослать отцов-иезуитов, хочет, чтобы эти отцы наши стали другими, а не такими, какими были на самом деле, тогда они и вправду не были такими, какие они сегодня. И теперь он хочет, чтобы мы покинули эти поселки и отправились в лес, как зайцы, или, как улитки, в пустыню. У меня не хватает слов, чтобы успокоить свой народ или сдерживать, когда его охватит сильная злость». Поселки Сан-Мигель и Сан-Николас после этого письма оказали открытое сопротивление, там решили одержать еще одну победу, бандейру еще раз погнали обратно по лесам до Сан-Паулу, как это делали уже не однажды, они не забыли еще воинских премудростей – ни гуарани, ни иезуиты.


   В Санта-Ане не было никакого сопротивления, патер Симон Ловренц отправился с какими-то тридцатью гуарани, взявшими с собой семьи, о которых они очень заботились, и им казалось, будто только сами они смогут их надежно защитить, – вот, с тридцатью гуарани и двумя бельгийскими отцами-иезуитами он и поехал в отдаленное хозяйство, и там его миссионерская деятельность закончилась молниеносно – его ударили по темени, он оказался со связанными ногами и с мыслью о супериоре Хервере, оставшемся в Санта-Ане со склянкой напитка херба-матэ в руках. Хозяйство, в котором они после двух дней езды заночевали, на заре окружили бандейранты из Сан-Паулу. Они подошли так близко, что слышно было ржание лошадей, громкие разговоры, видно было оружие, блестевшее под утренними лучами солнца. Бандейранты прислали переговорщика с предложением сдаться, они пощадят всех, у кого не будет в руках оружия, а отцов-иезуитов отправят в Сан-Паулу и оттуда с первым же кораблем – в Европу. Городской голова Хернандес Нбиару, также не захотевший оставить свою семью в поселке, сказал, что они могут сдаться при условии, что солдаты разрешат трем гуарани и одному бельгийскому иезуиту с детьми и женщинами вернуться домой, тогда сами они сдадутся, в противном случае будут сражаться, как решил сражаться Николас Неенгуиро и с ним все индейцы и иезуиты в Консепсьоне и Сан-Мигеле, и вместе со своими детьми и отцами-иезуитами они уйдут на небеса, в Страну Без Зла. Когда переговорщик вернулся к своим, оттуда был слышен прерывистый смех, приказы, бряцание оружия, топот лошадиных копыт, и бандейранты немедленно на них напали. Последнее, что Симон видел, прежде чем ему связали ноги и втолкнули в повозку, была маленькая Тереса. Португальский верховой на скаку подхватил ее, болтающую ногами, и поднял на лошадь. Deo grattas [121], – закричала она в ужасе или, может, в неожиданном прозрении, а то и просто потому, что подумала, что слова эти и португальские и страшный человек с ножом в руке их поймет, Gratias tibi, Domine [122]; услышав это, всадник на какой-то миг задержал нож в воздухе, потом засмеялся, – Хоао, – закричал он кому-то, кто подбрасывал огонь под крышу деревянной хижины, – Хоао, ты слышал? Маленькая зверушка говорит по-латыни. – Она благодарит тебя, – сказал Хоао и коротко засмеялся, а тот перерезал девочке горло, это было последнее, что видел Симон, и сейчас все это у него перед глазами: маленькая Тереса, которую португальский всадник поднял к себе на седло, быстрым движением перерезал ей горло и, отшвырнув, как тряпку, как кусок падали, поехал дальше. Так умер этот агнец Божий, эта красивая и умная девочка, которая незадолго перед тем научилась говорить нежным голоском: Deo gratias, gratias tibi, Domine… ее убил на скаку вооруженный всадник.


Ессе Agnus Dei, qui tollispeccata mundil [123]

   Когда ему развязали ноги, так что он был в состоянии ходить, ему захотелось там же, посреди равнины, возопить в небо, в то небо, где он тогда никого не видел, зареветь подобно быку, закричать так громко, из самой утробы, чтобы эхо отдавалось от неба, чтобы сам Бог там, наверху, в Стране Без Зла, сидящий в плетеном кресле, услышал, что тут, внизу, происходит, чтобы шевельнулся и взглянул сюда, если случайно как раз в это время смотрел куда-то в другую сторону, может быть, на Азию, чтобы крик его был слышен и генералу Игнасио Висконти, и папе Бенедикту, и провинциалу Матиасу Штробелю, и супериору Иносенсу Херверу, чтобы вопль этот раздавался в коридорах люблянского и всех других иезуитских коллегиумов, хотелось просто закричать, ибо не осталось уже никаких слов, а если бы они у него и были, кого на всем Божьем свете заинтересовало бы, почему он вопит, почему кричит, что может сказать связанный иезуит Симон Ловренц, о котором в иезуитской хронике Санта-Аны останется записанным лишь то, что он – иезуит из среднеавстрийской земли Крайна, но разве кто-нибудь когда-нибудь узнает, что он был миссионером в Индиях, что проехал на лошади из Буэнос-Айреса до Посадаса и включился в жизнь парагвайских областей, которые были осуждены на гибель, что через какой-то год отбыл оттуда, со связанными щиколотками ног, как связывают скотину; так он прошел и частично просидел на подводе весь путь через страну миссионов и значительную часть лесов до Сан-Паулу, откуда его, связанного, как галерника, отправили в Лиссабон, где чуть было не поставили перед судом инквизиции. Хроника некоего отбытия, возвращения после пребывания в миссионах не говорит ничего, если в нее не включается бурная внутренняя борьба между покорностью, послушностью, perinde ас cadaver [124], и, с другой стороны, твердым убеждением, что, согласно разуму, нужно было остаться там, на земле обетованной, отметина которой будет на нем вечно, перед глазами останется красный грунт площади в Санта-Ане, а в ушах – утренний барабан и пение индейских детей, это сохранится на всю жизнь, до последнего дня. Симон Ловренц был уже в Сан-Паулу, его везли на корабль насильно, будто он какой-то галерник, а не член ордена Иисуса, не сын Игнатия Лойолы, и тогда он увидел, как собирается в поход огромная армия, пушки, конница… но ведь святой Игнатий тоже был воином, неужели он ничего не может сделать с этим войском? Симон видел, как отправляется в путь бандейра – страшные полчища, ему не надо было задавать вопрос, куда идут эти мамелюки, жестокая солдатня. Он знал, что иезуиты и гуарани не смогут защититься от этих головорезов, иезуиты – потому, что под угрозой смертного греха не смеют сражаться, те же из них, что все-таки будут это делать, кончат жизнь с простреленным черепом или перерезанным горлом, а гуарани – потому, что слишком мало сил, много раз они защищались, но сейчас не смогут, ведь на них наступает артиллерия, конница с грохотом ее копыт, и прежде чем пушка отца Клюгера выстрелит хотя бы раз, Санта-Ана будет растоптана. Красная земля напьется крови гуаранийских бойцов, их детей и жен, а также крови тех отцов-иезуитов, которые останутся, чтобы сражаться во имя Господне… но ведь и первый воин ордена, что там, на небесах, был в своей жизни воином, отец наш, отец ордена Игнатий, дон Иниго Лопес де Рекальде был офицером, неужели и он ничего не может сделать?

   Иезуитов, пойманных в разных частях миссионов, привезли в Лиссабон через полгода после сильнейшего землетрясения, почти полностью разрушившего город. Всюду чувствовался смрад, всюду поднималась пыль, город все еще дрожал от страха, в то время как его граждане занимались убийствами в парагвайских областях; Бог страшно разгневался на город, но вопреки этому убивать португальцы не перестали, а здесь они ползали между развалинами, как черви, вместе с пылью вздымался к небу и кадильный дым, всюду молились, отовсюду слышались восклицания: Kyrie eleison! Christe eleison! [125] Иезуитов поместили в развалинах какого-то монастырского здания посреди города, нет, это была не тюрьма, а помещение временного пребывания: здесь они должны будут подписать обязательство, что никогда больше не вернутся в Индии, а иначе… А иначе с ними может случиться то, что случилось сразу же после землетрясения с группой иезуитов, которых люто ненавидели в этой стране: их обвинили, будто это именно они, и никто другой, накликали на город землетрясение, и их, в их черных сутанах, сожгли на кострах, и народ на какое-то время вздохнул с облегчением: наказание было особенно справедливым потому, что ведь это как раз они придумали инквизицию, а сейчас эта инквизиция, которую тем временем прибрали к рукам доминиканцы, осудила их на сожжение, и они великолепно горели на кострах… И когда в Лиссабоне сквозь дырявую крышу Симон видел свой клочок неба, на котором был Бог, когда он смотрел на этот клочок, грудь его распирало от гнева, возникали решительные упреки, в такие ночи не было никакого смирения даже перед Всевышним, а уж перед ректором, супериором или генералом в Риме – тем более. Он знал, что Бог видит происходящее в этот миг в миссионах, может, видит и тех братьев, что остались с индейцами и сейчас сражаются, может, как раз в этот миг кому-нибудь из них португальская пуля пробила голову или копье продырявило сердце, может, среди убитых индейцев лежит или плывет по реке Парана патер Бергер, создавший консерваторию для славных маленьких индейцев-гуарани, Он все видит, все знает, и Симону Ловренцу в Лиссабоне никак не понять, почему Он это допускает и почему должна была умереть маленькая Тереса с удивительно прекрасными словами на устах, других она не знала и, может, думала, что эти слова спасут ей жизнь… может быть. Зачем, Отче, Ты послал нас туда, за океан, зачем извлек меня из какого-то холодного коридора, из придела Ксаверия и перенес туда, за моря, зачем было в моем сердце упование, не для того ли, чтобы я увидал справедливость, добро и даже красоту? Или для того, чтобы теперь все было уничтожено, перебито, расстреляно, разграблено – зачем? С помощью какой теологии, какого толкования Священного писания можно это понять? Бог входит в человека через причастие, и кто был более открыт для этого, чем краснокожие люди из Индий, которые еще вчера жили в лесах, а сегодня пели… на латыни… и печатали книги, разве это не доказательство, что добро и красота приходят с причастием, и, в конце концов, это полезно, в конце концов, они стали жить намного лучше; кто может уразуметь, почему все это должно погибнуть и погибнуть именно таким образом, что великое дело уничтожают христиане, принадлежащие Святой Католической Церкви, и что приказ покинуть миссионы отдал генерал ордена по указанию Папы, ибо Папа попал под влияние испанского короля, который оказался под влиянием своей сестры, а та, в свою очередь, угождала португальскому министру Помбалу, и кто тут поймет – почему, когда создавалась эта цепочка, приведшая к эвакуации миссионеров, Бог не сказал лишь однажды: нет! Но Бог этого не сказал, он не разорвал цепочку, не разорвал ее и Папа, и генерал не заявил то, что обязан был заявить: нет! Теперь эта цепочка порождает зло, многих братьев ведет к смерти, индейцев гуарани – в рабство или в леса к диким зверям, а Симона Ловренца и других братьев, тех, что не испанцы, а австрийцы, бельгийцы, голландцы, его и других отцов-иезуитов, рабочую скотину, – сюда, где он сейчас лежит, ночуя в грязи, в разрушенном Лиссабоне, в городе, где по развалинам ползают люди, множество людей, как в большом муравейнике, и где спустя полгода после землетрясения все еще ощущается трупный запах, как ощущался он в тот день, когда маленькая Тереса приветствовала епископа из Асунсьона; глядя на рваное небо над собой, Симон Ловренц не понимает, ровно ничего не понимает, viperinde ас cadaver ему уже не может помочь. И то, что неясно Симону Ловренцу, понятно ли по крайней мере генералу Висконти в Риме или папе Бенедикту, четырнадцатому Папе, носящему это имя? Эти двое слышали отчаянные просьбы отца Матиаса Штробеля, они обо всем подробно были осведомлены. Мои глаза, привыкшие к коридорам Дома ордена Иисуса, к темным холодным вечерам, глаза мои, которые я привык опускать долу, потому что только так можно было следовать заповеди покорности, послушности и отказа от собственной воли, вдруг широко открылись, там сиял свет святого присутствия и ума, через человеческие дела совершавший чудеса, это был величайший успех ордена иезуитов со времени его создания. Когда Бог взглянул туда, в сторону больших водопадов, там возникла новая земля обетованная, а гуарани стали избранным народом. И все, что он, Симон, видел, когда прибыл туда, они сделали сами, только вначале их что-то озарило, приход иезуитов, крест и свет, потом, все шло само собой, никто не мог остановить то, что Бог привел в действие в этой прекрасной дикой стране, даже португальские переселенцы, создавшие свое войско-бандейру, для того чтобы покорить крещеных дикарей и черных иезуитов вместе с ними. С самого начала они не могли постигнуть, что лесные люди способны воспринять благовествование креста, с еще большим недоверием и удивлением следили они за ростом поселков и возведением церквей, успешным развитием земледелия, распространением всеобщей грамотности, музыки и живописи и, наконец, книгопечатания. Эти лесные существа научились печатать книги; из составных частей, привезенных из Европы, соорудили печатный станок, патер Кристиан кое-что сделал собственными руками, и они напечатали книгу Sermonesy exemples en lengua Guarani. И все это было создано благодаря единому взгляду Божиему.

   И когда Бог на какой-то миг отвел свой взгляд, может быть, посмотрел на черную Африку, там уже горели поселки, нож уже перерезал горло маленькой Тересе, и когда он снова оглянется – для Бога это мгновение, для нас – несколько десятилетий, – то в миссионах будут только развалины. Прости и помилуй меня, Отче, что я так размышляю, на душе у меня черно, выйду из ордена, буду просить, чтобы меня отпустили.

   Братья утешались молитвой, духовными упражнениями, пускались в догадки, куда их пошлют – обратно во Францию, обратно в Голландию, обратно в Чехию, туда, где холодные коридоры и долгие зимы, с которыми они расстались уже в самом начале своего пути и о которых почти забыли, как забыли матерей и братьев, отцов и сестер; здесь они, по соглашению с португальскими властями, скрывали свою принадлежность к ордену и ходили в пестрых одеждах, более похожие на группу каких-то торговцев, задержавшихся в городе, где было землетрясение, потому что если бы они появились в черных сутанах, люди могли бы их перебить, как крыс, – таковыми они их и считали – крысами, вызвавшими столько горя, землетрясение, несколько таких крыс они поджарили на костре, иезуиты тайком ходили на пристань, где ловили новости о событиях по ту сторону океана, братья становились Симону все более чужими, он не хотел иметь со всем этим ничего общего, не хотел ничего слышать, ничего видеть, так или иначе, все новости были плохими: не только португальская бандейра из Сан-Паулу, но и испанские землевладельцы из Буэнос-Айреса двинулись на миссионы, всюду было предательство, зло, Симон затыкал уши, но все-таки как-то ночью услышал шепот: супериор Санта-Аны Иносенс Хервер умер от какой-то заразной болезни во время переселения. Примерно через месяц прибыл посланник ордена из Мадрида, он тоже скрывался под обычной одеждой – появился, как тень, приполз к ним после общения с лиссабонским прелатом, но среди них сразу же стал решительным и могущественным, заявив: вы подпишете обязательство, что больше никогда туда не вернетесь, никогда не вернетесь. Поедете в Рим, а те, что пожелают, возвратятся в Дома, из которых вышли. Орден знает, что вы будете послушны, в ордене нет свободы выбора. Тот, кто этого не сделает, кто не подпишет обязательство и не отправится куда надо, тому нет спасения, его ждет самое страшное: он будет изгнан, отлучен и, без чьего бы то ни было проклятия, будет проклят, блуждая без помощи и без сострадания до последнего своего дня.

   Отцы-иезуиты один за другим подписывали бумагу, Симон попросил об увольнении из ордена. Посланник мадридского Дома предлагал ему поговорить, Симон знал, что он скажет: орден тебя любит, орден хочет, чтобы ты в нем остался. И вправду он это сказал: – Ты связан обязательством, четвертый обет, орден хочет тебя иметь у себя, твоя душа будет погублена, ты падешь в грешную жизнь, на тебя ляжет смертный грех, тебе не видать спасения, душа будет обречена на вечную погибель.

   Симон бумагу не подписал, попросил об увольнении из ордена.

   – Я не могу тебя отпустить, – сказал смуглый ибериец с красивым строгим лицом, таким должен был быть и Ксаверий, – увольнение получишь в своем Доме, я пошлю сообщение в Рим, увольнение должен подтвердить генерал или провинциал той части ордена, к которой ты относишься, – сказал он, – а что касается меня, ты уволен, отринут, одинок, с этого времени ты всегда будешь одиноким, как никто на этом свете, ты исключен, исторгнут. Аминь.

37

   Летом тысяча семьсот пятьдесят пятого года он оказался в Триесте, оттуда с возчиками добрался до Любляны; однажды утром он долго стоял у дверей коллегиума, прежде чем войти в здание, о котором думал, что больше никогда его не увидит. Зайдя в канцелярию супериора, он сказал, что покидает орден, просит об увольнении. Седовласый супериор побледнел: это ужасно, что происходит с твоей душой, сын мой? Он не верит больше ордену, потерял к нему всякое доверие, в сердце нет больше смирения. В Парагвае убивают наших братьев, убивают индейцев, жгут поселки, отец Иносенц Эрберг умер во время эвакуации, и все это происходит по приказу генерала Висконти, вот он и просит об увольнении. Супериор окинул его сердитым взглядом, ничего подобного он еще не слышал. Неужели патер Симон думает, что это не Божья воля, неужели думает, что глава ордена Иисуса может так заблуждаться; отец, – сказал Симон, – дело со мной обстоит куда хуже, значительно хуже, я думаю, что в орден вселился злой дух. Супериор должен был сесть. Он закрыл лицо ладонями. Затем поднял голову, из глаз его исчез гнев, они были холодны: охотнее всего я вышвырнул бы тебя за порог, – проговорил он, – охотнее всего сказал бы: убирайся. Но ты хорошо знаешь, что такое решение принимает генерал, в исключительных случаях – провинциал, мы не смеем с легкостью принимать работников, еще труднее их отпускать… – Я думаю, что письмо уже в Риме, – сказал Симон, – в Лиссабоне я объявил о своем решении.

   Супериор захотел узнать, говорил ли он кому-нибудь еще обо всем этом. Симон ответил, что не говорил никому, он прибыл в Любляну только утром. Супериор качал головой, да будет с тобой милость Божия, я буду о тебе молиться. Он видел его насквозь, такой работник был им не нужен. Он не может его удерживать, этот человек внесет к ним смуту, которая сейчас в нем самом, распространит ее, он осрамит коллегиум, ордену будет нанесен вред, и это в то время, когда уже со всех сторон его подстерегает угроза. Супериор уволит его тайно, пусть он сообщит, где будет находиться, его отыщут. Все равно нужно подождать, может быть, смятение в душе у него уляжется, может быть, его опять осенит милость Господня и милость ордена.

   Симон не пошел в тот придел – в придел, где обычно холодным утром предавался великим надеждам, не отправился он и домой, сердце его еще что-то знало об этих крестьянах, но он не мог предстать перед ними, слишком глубоко похоронил он их в своей памяти, долгие годы не посвящал им ни одной мысли, не вспоминал о них, как же мог он сейчас к ним явиться? Он бродил по стране, на какое-то время нашел приют в монастыре паулинцев в Олимье, он чувствовал себя потерянным – тот, кого братья покинут, действительно заблудший. Здесь он искал помощи в часовне Франциска Ксаверия, ему он еще доверял, как и в самом начале в Любляне: больше не могу, – сказал он, – больше не могу. Он ходил по полям и смотрел на работающих крестьян, смотрел на их благочестивые крестные ходы, и что-то дрогнуло у него в сердце: эта простота, эта ясность во всем, их склонность к паломничеству – иногда ему стало казаться, что тут ему и сможет открыться тайна простого и ясного Бога, которого он чувствовал среди индейцев гуарани.

   Зимой, наконец, пришел ответ. По глубокому снегу добрался до Олимье иезуит из Марбрука, Симон понял, что он здесь из-за него. Перед ужином его пригласили в канцелярию настоятеля. Он и пришедший иезуит стояли вдвоем друг против друга, оба знали Конституцию, оба знали духовные упражнения, оба прошли дома испытаний и давали четыре обета. Им не нужно было долго разговаривать, нетрудно было понять, что Симон Ловренц таков, какой он есть – взбунтовавшийся, упрямый, со смятением в душе, не готовый к покорности и работе, не способен и к выполнению великих задач, ордену он не нужен… Но и на этот раз его не оставили без предупреждений: ордену он не нужен, наоборот, ему будет нужен орден, пусть не сомневается, так и случится, никто так не одинок, как уволенный иезуит. Его ждут тоска и одиночество, в одиночестве он будет подвержен дьявольским искушениям, только в ордене он был огражден от опасностей, теперь он потерян; я должен был бы посочувствовать тебе, – сказал посыльный, – этого требует Конституция, но у меня нет этого дара Святого Духа, нет его, я презираю тебя, – добавил он, – когда вернешься назад, придешь босиком, покаяние будет тяжелым, опять должен будешь пойти в Дом первого испытания… Симон больше его не слушал, он вышел в поле, побродил по лесу, сердце его стучало, теперь он вне ордена, это страшно, но так должно было случиться, так должно быть, Господи, не оставь меня в этот час, дай силы послужить тебе иначе; на лесной опушке он пал на колени: я один, я одинок; он лег и подтянул колени к подбородку, его била сильная дрожь. В монастырь он вернулся только вечером.

   На следующее утро настоятель сказал ему, что в Олимье он тоже больше не может оставаться, они дали ему кров, так как он был в затруднительном положении и ждал решения… он должен их понять, они не могут больше держать его у себя, иначе иезуиты подумают, что они ему потворствуют… он поблагодарил и ушел. Теперь он решился отправиться в Запоток. Когда он появился в родной усадьбе, на него смотрели, как на человека, вставшего из могилы, оттуда, где уже был его отец, он не знал даже, что отец его умер. Мама безудержно плакала, думая, что сын вернулся. А куда он мог вернуться, ведь здесь его, можно сказать, никогда и не было, это совсем другой мир, женщину, сказавшую, что она его сестра, эту старообразную, измученную работой, неуклюжую женщину он вообще не узнал. Он пошел в лес, откуда отец его выволакивал бревна, это ему запомнилось больше всего… на этот раз он не пал на колени, без единой мысли в голове бродил он по лесу, припоминая какую-то лютую зиму, когда мороз заползал ему под ногти, словно там были острые раскаленные гвозди… дня два спустя он отправился в Любляну, в управе за несколько дней все оформил, продал землю, ее было немного, но достаточно, чтобы у него оказалось сколько-то денег, он не был нищим… а если бы остался в ордене, стал бы нищим, усадьба перешла бы в собственность ордена, конечно, он передал бы ее ордену, включая дом, скотину и все прочее, что он сейчас оставил женщине, которая когда-то была его сестрой.

   Весной пятьдесят шестого, вскоре после Пасхи, каким-то дождливым вечером он сидел в трактире «Коловрат» недалеко от епископата, не думая ни о чем, он пил вино и слушал громкие разговоры, здесь царило оживление, могучий седовласый старик рассказывал смешные, невероятные истории о дальних странах, в которых он побывал в давние времена. Симон его не слушал, он знал дальние страны, знал и то, что все хотели получить о них какие-то сведения, повсюду шли разговоры о Китае и Америке, о золотых кладах, о дикарях, львах и гигантских змеях.

   Этим вечером Симон несколько рассеянно вступил в разговор с каким-то землевладельцем, человек был почти в слезах, во всяком случае, он уже подвыпил, он говорил, что никогда не пьет, что у него две дочери, сын в Триесте, собака Арон, большой участок леса, есть поля и лошади, жена его умерла, упокой, Боже, ее душу, но сегодня он пьет, так как в отчаянии: весь день он простоял перед епископатом, ждал, что Святейший его примет, но у Святейшего нет времени, Святейший не может никому отсоветовать совершить паломничество в Кельморайн, хотя он, управляющий поместьем барона Леопольда Генриха фон Виндиша и сам землевладелец, поставил епископу в дар несколько подвод леса для строительства Верхнего Града. Симон не смог толком понять, о чем идет речь: лес, странствие, собака, покойная жена, непокорная дочь, которая ушла из дома… он охотнее прислушивался к голосу могучего рассказчика, который только что кончил историю о двух головах Иоанна Крестителя, хранящихся в Царьграде, и начинал новую – о том, как с неким высокопоставленным господином, вы еще услышите, с каким высокопоставленным, он ездил в Шотландию, там были найдены совершенно особые плоды. Созрев на деревьях, они срывались с веток и падали в воду. И в воде превращались в уток. Эти деревья растут на острове Оркней. Там мы видели, – рассказывал он, – также нагих, бедных людей, которые были рады, если им кто-нибудь дарил камень. А другие необыкновенные камни, называвшиеся pea, горели. Если бросишь такой камень в небольшое количество воды, он долго шипит и булькает, а если воды много, это происходит недолго. Двое парней, вооруженных длинными кинжалами, от души потешались над этим рассказом: как это, утки росли на деревьях? – На деревьях были плоды. А когда они падали в воду, то превращались в уток. И это было чудо? Парни хохотали. – Не знаю, было ли это чудо, – воскликнул папаша, – но все же отец Пикколомини, вы о нем слышали, позднейший Папа, который при этом присутствовал, очень дивился.

   А почему не цыплята? – Это были утки, – сказал рассказчик, человек библейского вида; продолжалось препирательство: утки – цыплята; утки были в Шотландии, а цыплята тогда, когда мы совершали паломничество в Компостелу, какого-то краинского странника повесили за кражу цыпленка, потом этого цыпленка поджарили, и он на столе судьи ожил, и вот, ожил также и странник.

   Весь трактир весело смеялся над этими рассказами, стал смеяться и Симон, давно с ним этого не случалось. Потом папаша начал рассказывать, что в Кельморайн со всех сторон движутся толпы паломников и сам он тоже отправляется туда. Идут краинцы и штирийцы, венгры и поляки, французы и голландцы, а также монахи из Сербии, уличные певцы из Франции, венгерские цыгане, странники из Компостелы, из Иерусалима, немецкие строители и ирландские музыканты – все они из разных краев готовятся к вступлению в Кельморайн, там цепь, которой был закован святой Петр, его посох, терн из венца Христа, гвоздь из креста Господня, кости святого Севастьяна и кожа святого Варфоломея, золотые чаши и священные одеяния для богослужения, а вы хотите слушать рассказ о жареном цыпленке на столе судьи. Жареный цыпленок никогда не может стать чудом, а его останки – реликвией. Трактир снова рассмеялся, и Симон смеялся вместе с хохочущими крестьянами, почти у всех у них были гнилые зубы, он смеялся с краснощекими людьми, с которыми еще час назад не был знаком, с торговцами и коновалами, отчаявшегося землевладельца он похлопывал по плечу: все будет хорошо, все будет хорошо, ваша дочь вернется, как ее зовут? Он не расслышал пьяное бормотание, не узнал ее имя, имя дочери, идущей в Кельморайн, в трактире поднялся шум, в трактире «Коловрат» стали громко возглашать здравицу в честь Марии Терезии и ее генералов, так что слышно было и под окнами епископата: виват! виват! Там, за окнами, епископ Люблинский беспокойно ворочался во сне под своими небесами с краснолицыми ангелами, которые должны были быть белыми, прозрачно-белыми.

   В душе Симона что-то встрепенулось, братья-иезуиты отступили, здесь были люди, много людей, вино вдруг получило свой вкус, он заказал кусок мяса и съел его, он смеялся с крестьянами и горожанами, слушал рассказы о странствиях, давно он их не слышал, со времен своего послушничества, внимательно слушал и расспрашивал о паломничестве, которое привлекает такое количество людей из южноавстрийских земель, собирается туда и этот огромный седовласый человек, который немного привирает, но с благими намерениями. Когда Симон собрался уходить, мимо него, шатаясь, прошел тот несчастный землевладелец, на улице он хватался за стену, – сяду верхом на лошадь, – говорил он, – сяду на лошадь.

   Симон Ловренц пошел по направлению к церкви святого Иакова и, глядя на темные окна коллегиума, думал о молодом послушнике, который не спит и, глядя в потолок, мечтает о миссионах, куда его направят, когда он достаточно хорошо поймет, что такое покорность. Там, под окнами коллегиума, он принял решение: он отправится в паломничество вместе с этими простыми людьми. Может быть, так он найдет покой, потерянный им при отъезде из Санта-Аны, при отъезде из Лиссабона, при уходе из Олимье, при уходе из ордена, название «Кельморайн» звучало как обозначение какого-то огромного открытого пространства, почти как «Парагвай» или – как еще раньше – «Китай».

38

   Там, в Добраве, возможно, светит солнце. Здесь темно, качаются деревья.

   Капитан Франц Генрих Виндиш стоит у окна и смотрит на тяжелые тучи, опустившиеся на равнину.

   – Немецкие земли, – говорит он, обернувшись к окну, – это одно сплошное поле, встретится какая-нибудь возвышенность, потом опять поле, от этого слова можно было бы образовать название страны, сказать, что Германия – Польша.

   Он громко смеется своей выдумке, он всегда охотно смеется – громко, насколько только возможно. Катарина смотрит на его широкую спину, заслоняющую ей вид на немецкую равнину, и думает о Добраве, скорее всего, там и вправду светит солнце, наверняка светит. Отец подъезжает к дому, у колодца ополаскивает пыльное лицо. Крайна – не Германия, Добрава – не Польша, Добрава – это широкая, светлая, зеленая долина, окруженная темно-зелеными лесами, поднимающимися по склонам вплоть до крутых обрывов, где уже нет леса, наверху – скалистое пространство, где ничего не растет. Солнце прежде всего озаряет эти скалы, а потом уже льет свой свет на Добраву.

   – Но поэтому в этих немецких краях местность удобна для ведения войны, – откашливается Виндиш. – Правда, хватает грязи, в ней увязают колеса пушек и повозок.

   Катарина видит, как лохматый пес Арон бежит к колодцу и машет хвостом, отец треплет его, озираясь на окна, на ее окно, он всегда оглядывает дом, вернувшись с полей и лугов.

   – У нас, – рассуждает Виндиш, будто Катарина – его офицер, – у нас там с пушками нечего делать. И стрелять некуда. Всюду какой-нибудь холм или долина. В лучшем случае перебьешь лис и оленей в лесу.

   Он снова рассмеялся и налил себе вина, что стояло на столе. Теперь, когда окно не заслоняет его широкая спина, Катарина видит темную равнину, тучи у горизонта смыкаются со слегка выпуклой поверхностью страны, с растущего перед домом бука осыпаются листья, темное поле скошено – осень, скоро наступит зима, Катарина думает о Добраве, там сияет осеннее солнце. Это не ностальгия, ибо там, в Добраве, осталась ее комната, где она чувствовала себя одинокой, там окно, в которое она как-то в воскресенье на Пасху смотрела на красивого павлина, самодовольного павлина, племянника барона Виндиша, и хотя он был павлин, любовалась им. Сейчас она с племянником барона Виндиша сидит в доме где-то посреди немецких земель, он все еще павлин, на нем шелковые перевязи, а парик висит на вешалке под плащом, кажется, что там висит человек, павлин пополнел, от солдатского обжорства и пьянок у него появился живот, перевешивающийся через пояс, несмотря на большие нагрузки и верховую езду, но он все еще павлин, его походка все такая же, какой была когда-то на дворе, голос такой же раскатистый, смех такой же громкий, как и прежде, он все еще важничает, как и тогда.

   – А здесь мы вместо лис перебьем пруссаков. Только бы их выманить из их болотистых нор.

   Виндиш все еще побеждает, хотя до сих пор не побывал ни в одном сражении. Много было дорог, грязи, много военных лагерей и трактиров, много зарезанных ягнят, поросят и индюков, но до сих пор не встретился ни один пруссак, не было ни одного овеянного славой поля битвы.


   Жарким летом полк Виндиша направлялся в сторону Рейна, чтобы там соединиться с французской армией, двигавшейся от Кельна, от того самого Кельна, где странники, скорее всего, уже побывали; потом пришел новый приказ, и они почти месяц тащились по лесам прямо на север, через Мюнстер, чтобы ударить по сатане Фридриху с тыла, затем до самой осени торчали на лесных опушках или в селах, а когда воинская часть трогалась с места, Виндиш обычно ехал верхом далеко впереди, Катарина же находилась среди разноцветных повозок, лошадей и пехотинцев в хвосте колонны, там, где были интенданты, санитарная часть и офицерские женщины, в самом конце шла толпа нищих, которые на почтительном расстоянии, как стая стервятников, ожидали того, что можно подобрать, съесть и надеть на себя из того, что оставалось после прохождения войск. Каждый вечер павлин приходил к ней, изредка они спали в повозке, армия двигалась так медленно, что Виндишу нетрудно было найти ночлег в каком-либо крестьянском или городском доме, в трактире или приюте для странников, Катарина чистила щеткой его запыленную одежду и сапоги; когда все это кончится, – говорил он, – мы поедем в Добраву к твоему отцу Йожефу; в Добраву, – думала она, глядя куда-то отсутствующим взглядом, – туда, где светит солнце, в то время как над немецкими холмами висят тяжелые тучи, из которых временами подолгу сеет неприятный теплый дождь. Она насмотрелась теперь на пустынные улицы городов, по которым стучали копыта кирасирских лошадей, а по ночам ходила с огнями городская стража, она видела это, возвращаясь с пьяным и развеселившимся Виндишем с офицерских пирушек, видела залитые лунным светом сады, в которых раздавались крики стражников и над которыми разносился звон с ближайшей городской колокольни… Тебе повезло, – говорила ей Клара, – у тебя есть свой офицер, и у меня тоже есть, мне тоже повезло, два года назад я была в отряде хорватских стражников, там меня мой лейтенант отдал какому-то полковнику, а тот потом предоставил меня целому штабу, пока я не нашла своего офицера, он родом из Печа, сейчас хорошо, а было очень плохо, офицер у меня добрый, – сказала она, – твой тоже добрый, но такие не все… берегись, – говорила Клара, – ты должна выйти замуж до того, как у тебя начнут выпадать зубы и станет отвислой грудь, некоторым это удается, если тебе это не удастся, тебя выгонят пинком, как суку, а прежде дадут в пользование всем, берегись, – сказала Клара, – нам с тобой повезло, не все такие добрые, как наши… – Катарина думала об Амалии, иногда ей казалось, что Амалия кончит тем, что будет жить, как Клара, теперь оказалось, что недалеко от этого ушла и она сама. Клара знала и пояснила ей, что не все офицеры такие добрые, некоторые бьют своих женщин, тех, что едут в общих повозках, там вечно слышатся какие-то визги, они и между собой дерутся; твой о тебе заботится, – сказала Клара, – приказал избить того гренадера… Это был светловолосый парень, он посматривал на Катарину, подходил, когда мог, к ее повозке и что-то говорил, однажды он спустился к реке, где Катарина мыла кастрюли, и смотрел на нее блестящими глазами, затем послюнил средний палец и поднял его, Катарина достаточно долго находилась в солдатской среде, она знала, что это означает… он к ней не прикоснулся, она сделала вид, что ничего не заметила, но это увидал кто-то другой, лекарь, он обо всем сказал Виндишу; на следующий день с парня сняли рубашку и под барабанный бой обломали палку об его тело, сорвали кожу на спине под зловещий стук барабана и веселые визги женщин с подвод, которые получали сейчас удовлетворение за ежедневные унижения, оскорбления, грязные словечки и потихоньку вытянутые средние пальцы солдат; его били так же, как того караульного на дворе ландсхутского монастыря, только теперь Виндиш, посоветовавшись с лекарем, не остановил наказующую руку после пятнадцати ударов…

   Избранник ее молодости и вправду сдержал слово: ехала она в дорожной повозке – крытой, подобной большой карете, только несколько неуклюжей и такой просторной, что в ней можно было лежать, как когда-то лежала в повозке Большая Магдаленка. Иногда Катарине казалось, что она стала на нее похожа. В ее душе все еще жила Золотая рака, хотя теперь Катарина думала, что уже никогда ее не увидит, были там и псалмы из школы святой Урсулы, были святые женщины Маргарета и Агнес, Катарина Египетская и Катарина Сиенская, ночью она молилась с мыслью о них, с мыслью о доме, с мыслью о Симоне, который сидит в тюрьме, она давно уже знала, что его отправил туда избранник ее юности. Она молилась, разговаривала сама с собой, но не вздыхала и не стонала, как Магдаленка, она молчала, молча разговаривала с собой, с Симоном, со своим псом в Добраве; знаешь, – сказал Симон, – может, это все какая-то злая планида, не могу от нее отстать, потому что она не отпускает меня, может, она влечет меня к себе, может, ведет меня по жизни; теперь она знала: это была не его, а ее злая планида, та злая звезда, что ее ведет и завлекла в нечто такое, чего она не хотела, а все-таки сделала. Виндиш добродушно посмеивался над ее молитвами, – я рад, – сказал он, – что у меня такая благочестивая женщина, я знал, – сказал он как-то вечером, бормоча спьяну, – я знал, что мне предназначена настоящая женщина, ты, Катарина, настоящая женщина, я знал, что такая придет, и я возьму ее, когда она подойдет достаточно близко. Катарина, – пьяно бубнил он, – ты не из тех, что тащатся за армией, что предлагают себя, а потом по приказу лижут офицерам их стоящие петушки, нет, Катарина, ты – настоящая женщина, порядочная женщина, честная женщина, которая не может не поддаться моему безусловному обаянию, в этом обаянии, скорее всего, никто не усомнится, – бормотал он, – честная женщина – для офицера с честью, офицерская честь – это лицо офицера, у кого есть честь, у того есть лицо, честь написана на лице, она в осанке, в том, как человек ездит верхом, в отваге перед сражением, все это видно, благородство и честь – это красота его лица, посмотри только на горожанок, на порядочных женщин, с кем они заговаривают, кому кричат, когда я еду по городу, когда я, засучив рукава, ловлю в воздухе платки, саблей ловлю брошенные из окон венки, кланяюсь дамам, которые охотнее всего прыгнули бы ко мне на коня, известно, – бормотал он, – что такое мужское обаяние, перед которым женщина не может устоять, особенно когда надену на голову парик, знак достоинства, обрамляющий мое лицо, а сверху еще шляпу… Катарина молчала… в голове у нее были псалмы… кто забудет союз со своим Богом… если одинокая блудница… Он принес ей итальянские наряды с кружевами и шелковые чулки, блестящий корсаж, который она вынуждена была надеть, чтобы он только отвязался… И вот – навстречу к нему женщина в наряде блудницы, с коварным сердцем[126]… Я лишилась рассудка, – тупо подумала Катарина, на мгновение она почувствовала какую-то пустоту… Она не плакала, молчала, все равно хорошо, – сказала себе Катарина, – подумай о тех женщинах на подводе, как они заканчивают, как с ними обстоят дела уже сейчас… мрак, в котором она жила, становился не из ночи в ночь, а изо дня в день все чернее, все гуще… Однажды ночью он столкнул ее с кровати: проваливай из этой постели, ты путалась с каким-то черным монашком… это было большим оскорблением, чем то, что он ее в эту постель заманил… Он не выходил у нее из головы, этот Виндиш был в ее сознании и теле, Симон рассеялся, и когда она иногда со страхом думала о нем, даже если думала о самом плохом, о том, что он умирает в тюрьме или что его отправляют на галеру, это виделось как в тумане, было чем-то подобным воспоминанию, а Виндиш представал здесь с разными видами разврата, со своим голосом, храпом возле ее уха. Он всунул в нее свой хоботок, своей козлиной бородой постоянно шаркал по ее лицу, по груди и животу… только когда он вышвырнул ее из постели и она ходила вокруг, в то время как он совершенно пьяный заснул и в хмельном сне выкрикивал какие-то приказы, только тогда она почувствовала нечто такое, что подумала, не поискать ли того светловолосого гренадера и не отомстить ли Виндишу… «Возьми цитру, ходи по городу, забытая блудница! Играй складно, пой много песен, чтобы вспомнили о тебе…».[127] К гренадеру она не пошла, утром Виндиш был смущен и подавлен, он встал на одно колено и склонил голову, сам он себе очень нравился в этой позе, в которой не было никакого раскаяния – ничуть, он встал на одно колено, чтобы изобразить из себя рыцаря… Мне некуда бежать, – подумала она, – он может выбросить меня из постели, может пустить в нее… Из своего греха, из разврата мне бежать некуда, как Симон не может никуда убежать из своей бессонницы. Из тюрьмы он выйдет, а из бессонницы – никогда… Виндиш давно ей сказал, что отправил Симона в тюрьму, он напал на караул, его нужно было устранить, он мог бы кончить куда хуже, случается, кому-нибудь накинут петлю на шею, да и повесят на яблоне… могло бы с ним случиться и нечто куда более страшное… всегда случалось что-то, что могло быть еще хуже, и с ней тоже могло бы такое случиться… И не было волос, которые мгновенно выросли бы и закрыли мою наготу, – говорила она сама себе, подобно тому, как постоянно разговаривала с собой, а то и вслух, охая и вздыхая, Большая Магдаленка; не оказалось волос, какие выросли и укрыли Агнес, когда он саблей задрал мне подол; и когда я была голая, он ходил вокруг меня, как зверь в клетке, кругами, только внимание зверя обращено из клетки наружу, он смотрит сквозь решетку, а этот ходил вдоль стен и смотрел на меня, оглядывал меня со всех сторон, я поворачивала голову, следя за ним, но он запретил мне это, завязал глаза, и я только слышала, как он ходит вокруг, иногда он приближался и дотрагивался до меня – рукой или лезвием сабли, иногда останавливался у стены или где-то в темноте и смотрел на меня. На моей стороне не было небесного Жениха, который укрыл бы волосами мое тело и послал бы ангела, чтобы ослепительным светом отвратить его взгляд и постоянную, ненасытную похоть. Его пот на мне, – молча говорила она, – повсюду его вонь, его слизь на всем моем теле и во мне. Что, если я рожу от него ребенка?

   В прежние времена Бог часто гневался, тогда он не допускал таких вещей, теперь допускает, Виндиш как-то сказал, что она красива, красива, как ангел, и ею овладело обаяние Добравы, томление, которое было в Добраве; самомнение, которое она носит в себе, возобладало, самомнение – это зачаток всякого греха, грешник – страшное животное, как говорил когда-то священник Янез, грешник – это беглый дьявол… Таков он, Виндиш, а теперь и я; страдавших гордыней ангелов Бог отправил в ад… Что это со мной? Я – сука? Одна из тех животных, что тащатся следом за армией, роются в соломе, лижут кровь зарезанных ягнят?

   Что со мной случилось, что со мной случилось? Неужели это еще я? Мы должны быть покорны промыслу Божию, говорил когда-то священник Янез… Катарина молча, в отличие от Магдаленки, разговаривает сама с собой, целыми ночами говорит без слов: Делаем то, что не хотим делать? Да. Это минутная слепота, а когда снова прозреешь… можешь спастись, Бог иногда ставит цель испытать нас… Катарина вскрикнула от боли: – И это намерение Божие? Чтобы лежать мне с палачом моего любимого? Неужели?

   В ней бушевали бурные потоки, сносили берега, стонали и рушились мосты, вода уносила мертвых животных. Она совсем потеряла рассудок, ее погубил разврат. Распутность буйных сцен, ее движения – все, что Виндиш вытворял с ней и с чем соглашалось ее тело. Деревья ходят за мной, – сказала она, – клонятся к земле колокольни, я заблудилась в каком-то лесу.

39

   Однажды утром разбойника увели, тюремщик жестами показал на его шею; это означало, что ему накинут на шею петлю, он будет сучить ногами и дергаться на виселице, и Симон не знал, то ли ему вздохнуть с облегчением, поскольку прекратятся крики и насмешки соседа, то ли помолиться о прощении его преступной души. Потом ему пришло в голову, что неплохо было бы начать молиться о собственной душе, которая находилась в весьма опасном положении.

   Прошло несколько месяцев, еврея-мясника выпустили из тюрьмы, на дворе стоял мороз, Симон гнил в овечьих шкурах и ждал ответа из Любляны. Из соседней камеры доносился собачий лай. В нее посадили какого-то именитого и богатого господина, которому казалось, что он может быть еще более именитым и богатым, поглубже запуская руку в кассу цеха ткачей, весьма богатую, потому что цех выпускал сукно, из которого шили военную форму и которого в нынешние времена постоянно не хватало. Он тоже был убежден, что с ним поступают несправедливо и что Бог оставил его – ведь армию грабил каждый, кто мог, а из кассы заимствовали в том числе и те, что отдали его под суд. Симон не хотел изучать его вину и состояние его души. Слишком много всего набралось, и слишком долго все это продолжалось. Однако ему пришлось заниматься его псом и несчастной собачьей душой, которая плохо чувствовала себя в камере. Именитый господин так боялся тюрьмы, что выпросил разрешение – разумеется, не без помощи денег, еще оставшихся в его кошельке, – чтобы вместе с ним в заточении находился и его пес, рядом с которым он не так боялся крыс, которые шмыгали вокруг сточной канавы, шумящей за стенами тюрьмы, а иногда пробирались и в камеру сквозь окошечко в двери. Заключенному было не так страшно, зато псу – намного страшнее. Он беспрестанно лаял, Симон покрывал голову овечьими шкурами и затыкал уши, просил убрать пса, или его хозяина, или его самого, а прежде всего – чтобы в конце концов прислали бумагу из Любляны, дабы она подтвердила, что он – такой-то и такой-то, то есть Симон Ловренц, бывший иезуит, схоластик, миссионер; но нет, это не годится, орден не любит распространяться о своих отступниках, пусть сообщат, что он сын крестьянина из Запотока, имения турьякских графов. Но долгожданной вести не было, и он впал в глубокое осеннее оцепенение, прерываемое собачьим лаем, сопровождавшим каждое движение крыс.

   Вместо ожидаемой бумаги подоспела новость, о ней сообщил ему тюремщик, с которым они почти сроднились: на полях сражений, – сказал он, – произошли важные события. Войска Фридриха Прусского уже несколько месяцев назад возле некоего городка под названием Росбах разбили объединенные войска австрийцев и французов, потом к ним присоединились новые подкрепления, и они направились в Силезию; при Лейтене вблизи Бреслау союзники потерпели еще более страшное поражение, Силезия была для них потеряна, сейчас прусский дьявол направляется в Баварию. Австрийская армия понесла большие потери, очень много погибших, и императрица Мария Терезия безутешно плачет в подушку. Ее войска беспорядочно отступают, они рассыпались, словно стадо, в которое ворвался волк. Уцелевшие офицеры и солдаты бегут по полям и лугам к своим родным домам, даже великий генерал Лаудон, который некогда победил пруссаков при Колине, скрылся в неизвестном направлении. Сквозь снег и грязь, по водам и по лесам. Одна армия все еще держится в Чехии, там гремят крики: «На Силезию! На Силезию!» – повозка справедливости расшаталась, напрасен был десятилетний труд, собирание огромной армии, сейчас карета с грохотом катится в пропасть, императрица и ее правое дело по обрывистому спуску стремительно летят вниз со всеми мертвецами, со всей Силезией вместе.

   В подобных обстоятельствах, во время всеобщего распада, который ощущался везде и повсюду, городскому судье, который уже давно позабыл о злополучном происшествии с паломниками, показалось бессмысленным и дальше держать в тюрьме человека, расследованием вины которого он, по сути дела, даже не занимался. Кроме того, ему казалось, что Симон Ловренц, независимо от того, является ли он виновным на самом деле или нет, так долго пробыл в заключении, что даже если он и виновен, он уже – говоря по справедливости – искупил свою вину, и не только свою, но и вину всех венгерских, точнее, краинских паломников, доставивших городу столько хлопот. Положа руку на сердце, судья должен был признаться, что он, собственно говоря, позабыл об узнике. Столько важных событий произошло за это время в городе и в мире! Правда, он иногда видел его, когда тот направлялся на работу в пивоварню, но каждый раз ему приходило в голову, что наказание справедливо, коль скоро не наносит ущерб городской казне. А мгновение спустя он уже забывал об этом незначительном человечишке. Симон же много раз за это время думал, что Бог позабыл о нем; разумеется, он и понятия не имел, что в этой роли выступает судья Оберхольцер. Однако с его точки зрения, из камеры, рядом с которой шумела сточная канава, рыскали крысы, и лаял соседский пес, это было, по сути дела, одно и то же.

   Однажды перед обедом Симон Ловренц под аккомпанемент оглушительного собачьего лая подметал тюремный коридор. Пес в господской камере бился в дверь и лаял до хрипоты, стараясь, чтобы его хозяин чувствовал себя под надежной защитой, а еще больше потому, что и он тоже так долго находился в заключении, что позабыл о зеленых полянах, по которым когда-то носился, и уже не отличал шуршания метлы от постукивания крысиных лапок. В этот момент к Симону подошел тюремщик, взял у него из рук метлу и сказал:

   – Ступай, ты свободен.

   Так однажды он внезапно оказался на воле. Досточтимые ландсхутские судебные власти позаботились о том, чтобы ему вернули кожаную суму, которую он оставил в монастыре. В ней все было на месте, не пропал ни один золотой талер,[128] ни один серебряный зексар.[129] Был здесь и нож, тот самый кинжал, который предназначался отнюдь не для того, чтобы резать им хлеб, кожаный пояс и одежда – все до самой последней мелочи. Он снял комнату в трактире «При Святой Крови», где умылся и переоделся. Провел ночь в постели, на льняной простыне, и стал совсем другим человеком. Утром он собирался купить коня, но передумал и купил мула, немного медлительное, зато здоровое и выносливое животное. Он знал, куда он на нем поедет – не назад, в Крайну, нет, а вперед, он направлялся туда, и ничто его не остановит: в Кельморайн. Там он ее найдет, Катарину. И Золотую раку, обеих.

   Когда у него за спиной остались колокольни Ландсхута, он внезапно почувствовал себя таким свободным, что даже не мог постичь этого до конца. Поэтому неудивительно, что и в седле его преследовала та же мысль, что и при выходе из тюрьмы, мысль, которую можно было назвать рабской, Симон Ловренц все еще был рабом своей земной любви – Катарины. Хотя верным будет и то, что его первая мысль на свободе ничуть не отличалась от всех его мыслей, родившихся в камере; она была точно такой же, как и последняя его мысль в тюрьме: Катарина.

40

   Ты раздвинул мне ноги саблей, – говорит Катарина Полянец храпящему австрийскому офицеру, племяннику барона Леопольда Генриха Виндиша, ты был храбрым и пьяным, ты был пьян от храбрости и храбр от опьянения, ты сам себе удивлялся, тому, как храбро ты побеждаешь женщину из родных краев, найденную тобой в Германии. Что делает женщина из твоих краев в Германии, что другое она может сделать – только раздвинуть ноги, уступая решительному натиску пьяного австрийского офицера, который еще не участвовал ни в одной битве, который все время беспокоился только о том, чтобы не запачкать свой шелковый платок, который до сих пор выступал словно павлин, перепоясанный поскрипывающими ремнями, в военном мундире и шляпе с перьями, столь эффектно выглядевшей на фоне надраенных пушек. Но завтра ты примешь участие в битве, недалеко отсюда, Виндиш, недалеко от Бреслау, на равнине возле городка под названием Лейтен, прусские пушки тоже начищены и готовы изрыгнуть огонь, и прусские ядра в клочья разорвут солдат твоей армии, может быть, и тебя тоже – в пороховом дыму, в отблеске взрывов. Поэтому ты и пьян сейчас, Виндиш, ты пьян от вина и страха, ты со страхом прислушиваешься к перекличке испуганных солдат, стоящих в карауле на подступах к твоим надраенным испуганным пушкам, ты прислушиваешься к отдаленному пению испуганных хорватских солдат, нет больше труб военного оркестра, и парадов, и белых коней, и твой шелковый платок не имеет теперь никакого смысла. Ты хорошо знаешь, что тут ничем не поможешь, хорошо знаешь: того, кто боится, пуля обязательно достанет, – и ты уже обосрался со страху, ты пьян со страху, тебе не остаться в живых. Пушки пруссаков завтра утром разнесут в клочья твое мясо, разбросают его по болотам вокруг Лейтена. Где теперь твоя павлинья стать, с которой ты вышагивал на том дворе, что остался в далекой Крайне, где твой козлиный наскок, твой хохот, твое блеяние, с которым ты так храбро штурмовал женщину – паломницу, направлявшуюся к Золотой раке в Кельморайне, женщину, принадлежавшую другому, женщину, которая любила и все еще любит другого; она только на одно мгновение подумала, что на самом деле любит тебя, избранника своей молодости. Любит другого, хотя ты ее убеждал, что когда-нибудь, когда ты станешь полковником, она будет твоей, полковничьей, невестой, ведь ты таскал ее за собой по военным лагерям, по офицерским бивуакам и, пьяный, из ночи в ночь швырял в свою постель, заставлял лежать с тобой, а не с тем, с кем она хотела и должна была лежать. Ты пьян, Франц Генрих Виндиш, племянник краинского барона, старого павлина, один из его многих племянников, ты пьян от страха, ты с трудом поднимаешь пьяные веки, твои руки ослабели и твои ноги подкашиваются, когда ты пытаешься встать с постели, и ты снова падаешь на нее, пьяный как свинья, ты бы и рад превратиться в свинью, только бы тебе с твоим лицом красавчика и всем обилием твоей дворянской чести, которая более изобильна, чем твое толстое брюхо, не нужно было шагать под огонь прусских пушек, ты бы с радостью лежал в любом свинарнике со своим шелковым платком на шее, вместо того чтобы завтра командовать своей батареей, вытащить из ножен саблю и крикнуть: «В атаку!», – отдать приказ: «Огонь!», – потому что стрелять будут и с той стороны, на той стороне тоже есть пули, ядра, холодные лезвия штыков, сейчас ты это очень хорошо знаешь, и у тебя больше не осталось никакого выхода. У тебя больше не осталось никакого выхода – это тебе, храпящему и пьяному, говорит Катарина Полянец, словенская паломница, которая отправилась к Золотой раке в Кельморайн, а вместо этого оказалась у тебя в клетке, пьяный капитан.

   Я причесываю волосы в клетке, подвешенной на колокольне святого Ламберта, я смотрю в зеркало на свое усталое лицо и слушаю твои вопли, доносящиеся снизу, издали, из твоего сна, из твоих полных страха сновидений, в которых ты слышишь барабаны и трубы прусской армии, в которых ты видишь до блеска надраенные пушки на покрытом травой откосе по ту сторону болота, пушки, которые изрыгнут огонь. Сейчас ночь, твоя последняя ночь. Ты запер меня в клетку, я все время в клетке, Виндиш, с тех самых пор, как странствую с тобой и твоим офицерским стадом, я в одной из тех железных клеток, которые до сих пор висят на колокольне церкви святого Ламберта в Мюнстере. Ты видел эти клетки, Виндиш? Я не думаю, что ты их видел, хотя ты и проезжал по этому городу. Твой взгляд всегда устремлен вниз, под копыта коня, на землю, ты никогда не видишь того, что в вышине, над облаками, под небом. Сверху или льет дождь, или сияет солнце, ничто другое тебя не интересует. Если же тебе все-таки показали эти клетки, когда ты гарцевал там, впереди, в то время как я вместе с другими женщинами ехала в повозке позади военных, ты – скорее всего – поправил шелковый платок и весело оскалил зубы. А у меня они никак не выходят из головы, с тех пор как я их видела, эти могилы высоко под облаками. Каждую ночь мне снятся люди, которые оказались высоко-высоко наверху, высоко над землей, в небесах и все-таки в могилах, безвозвратно запертые в своих могилах, их покрывала не земля, а облака, покровом для их могил было синее небо. Мне рассказали, что там, в Мюнстере, хотели создать новый Иерусалим, они затворились в осажденном городе, любили друг друга, и у их пророков было помногу жен. Впрочем, они занимались теми же вещами, что и ты во время своего боевого похода, здесь нет никакой разницы. Только ты не придаешь этому никакого смысла, а они думали, что создали новый Иерусалим, однако при этом позабыли давний плач Исайи над городом: Пресвятая столица, как же ты могла превратиться в блудницу?! Раньше в ней обитала правда, а теперь – убийцы.[130] Они стали распутниками, так же, как и ты, Виндиш, в твоем серебре очень много примесей, а в твоем вине – воды. На них обрушилось наказание, они заперли в клетки своих ложных пророков и подняли их на церковные колокольни, и их кости остались как предостережение многим поколениям. И ты думаешь, ты, павлин в офицерской форме, насилующий женщин, грабящий винные погреба и сжигающий мирные села, ты думаешь, что тебя не постигнет кара. Уже завтра, это я говорю тебе, уже завтра она постигнет тебя в убийственном грохоте первого сражения, которое тебе предстоит пережить на промерзшей декабрьской лейтенской земле. Это мое пророчество. Кара постигнет тебя еще и потому, что ты меня, паломницу, направлявшуюся к Золотой раке в Кельморайне, запер в клетке, завтра она постигнет тебя, австрийский артиллерийский капитан Франц Генрих Виндиш, племянник барона Виндиша из Крайны, под Лейтеном в Силезии пятого декабря тысяча семьсот пятьдесят седьмого года прусское ядро снесет с плеч твою голову и оторвет ее от шеи, повязанной голубым шелковым платком.

   В клетке, подобной той, что висит на колокольне церкви святого Ламберта, в прозрачной небесной могиле томлюсь я с тех самых пор, как ты обманом и силой увлек меня за собой и оторвал меня от моего возлюбленного. И больше нет со мной Симона, Симона Ловренца, который был мне обещан, которому я была обещана навсегда. Вместе с ним мы держали путь в Кельморайн, вместе бы возвращались домой, в Добраву, и пришли бы туда, если бы не ты. Если бы ты не оказался в корчме, потому что монастырь перестал быть монастырем с тех пор, как ты спешился в его дворе, ты превратил его в кабак, ты, козел, с твоим шелковым платком. Моего любимого ты продал в рабство, а меня увлек за собой, затащил меня в свою постель, и я пошла за тобой, и мой плач над этим твоим поступком, над этим моим поступком раздается из клетки и летит над крышами спящего города, над полянами, над болотами, над уснувшим лагерем. Между темным небом в заоблачных высях и черной землей далеко внизу я жду уже многие ночи, с ужасом, жду твоего опьянения и тяжести твоего тела на мне, а сегодня ночью – еще и окончательного ухода из этого мира, твоего или моего. В клетке на колокольне должны были повесить тебя, чтобы все видели, какой ты павлин и козел – и то и другое вместе, а иногда ты просто пьяная свинья. Но ничего не поделаешь, сейчас в этой клетке сижу я, это ты посадил меня в нее, Виндиш, каждую ночь во сне я вижу себя в этой клетке, висящей на высокой церковной колокольне. Кое-кто говорит, что их заперли в клетки и повесили на колокольню еще живыми. Днем одни насмехались над ними, а другие в страхе осеняли себя крестным знамением. Ведь когда они поднимали глаза к небу, они видели там умирание и приближающуюся смерть, которая спускалась с небес. Ночью ее можно было услышать, ночью жители Мюнстера просыпались от беспокойства и слушали крики умирающих людей, слушали уже после того, как умирающие стали мертвецами, они по-прежнему слышали вопли умирающих мертвецов, которые не могли выбраться из своих клеток ни вверх, на небеса, ни вниз, в черную землю. Так случилось и со мной, Виндиш, меня заживо положили в могилу, которую ты мне приготовил, и ночью, когда ты пьян, и тяжелые веки прикрывают твои глаза, и твои жадные руки бессильно лежат на постели, когда они не могут ударить меня и оборвать мой плач, ночью я тоскую по своему любимому, которого нет со мной, ночью моя печаль врывается даже в твой пьяный храп. В сон, в котором ты мечешься по кровати и пытаешься подняться с нее, потому что всего тебя охватил страх перед завтрашним противником, страшным пруссаком, который накажет тебя за все твои проступки, отомстит тебе за все твои смертные грехи, и изо всех семи – прежде всего за твою гордыню, за твое павлинье офицерское высокомерие с шелковым платком вокруг шеи. Но даже если ты завтра трусливо погибнешь, это не спасет моей жизни, потому что ты отнял у меня его – того, с кем я хотела быть до конца своих дней, до последнего содрогания последней частицы моего тела. Ты отобрал его у меня, ты швырнул его в грязь, приказал заключить в тюрьму, а меня затащил в свою кровавую, предательскую постель. Даже если ты погибнешь, я останусь в клетке твоей похоти, твоего пьяного, слюнявого насилия над моим телом, которое ты отметил своей печатью и испачкал своей грязью, я останусь подвешенной там, под облаками, без могилы, без черной земли над гробом. Мою оскверненную плоть примутся клевать хищные птицы, а моя слизь поползет вниз по стенам, на площади старого города.

   Недалеко от Мюнстера есть место, где я видела врата в иной мир. Тайну, которая спасет того, кто ее понимает и хочет принять. Тайна, которую заключает в себе Золотая рака в Кельморайне и к которой совершаем паломничество мы, словенские странники. Тайна – это хранилище мощей, это пустые черепа, которые таращатся на тебя пустыми глазницами; украшенные дорогими камнями и пестрыми лентами, они безмолвно лежат там и ждут тебя, чтобы поговорить с тобой без слов, чтобы поселить в твоем сердце тоску. Знаю, Виндиш, что в тебе они пробудили бы только смех, конское ржание и козлиное блеяние. Раньше в твоем голосе звучала приятная хрипотца, но когда я недавно встретилась с тобой, он был сиплым от воинских команд и приказов, от вина и пьяных окриков. В конце концов твой голос превратился в блеяние, в козлиный смех. А теперь тебе не до смеха, ты лежишь пьяный, и а полусне тебя наполняет ужас перед завтрашним днем. Тебе не до смеха, тебе вообще ни до чего, ибо ты весь охвачен страхом – начиная от полубезумной головы и кончая урчащими кишками и подгибающимися коленями, каждую клеточку твоего тела охватил страх – страх конца, страх неизвестности, страх того мира, где нет ни шелковых платков, ни павлиньей поступи, ни благоухающих новой кожей поскрипывающих ремней на твоей форме. Но тебе было очень смешно, ой как смешно, когда я рассказывала тебе о святынях, к которым устремляются словенские паломники. Ты гоготал, блеял, козлище, по твоей козлиной бороденке и по усам текло красное вино, ты созвал в свою комнату офицеров, и я должна была и для них перечислять святыни, чтобы они тоже ржали вместе с тобой. Ты держал меня за плечо железной хваткой, а в другой руке, той же железной хваткой, – кувшин вина, – пей, – сказал ты. И мне пришлось пить это кислое вино, – расскажи, – сказал ты, – что хранится у нас в Истрии и в Венеции.

   – Реликвии, – сказала я. – Какие реликвии? – спросил ты. – Нога святой Варвары, – сказала я. – Что еще? – осведомился ты. – Что еще там есть? – Язык святой Марии Египетской, – ответила я. – А что хранится в Кельне? – поинтересовался ты и от смеха прыснул сквозь зубы вином. – Что в Кельне? – Святые волхвы, – ответила я, – кости святых волхвов, – а ты блеял. – А в Аахене, что в Аахене? – В Аахене пеленки младенца Иисуса, – сказала я, – мы шли туда и к Золотой раке в Кельне, – и твои офицеры били себя по коленям, и их беззубые женщины, которых они таскали за собой так же, как ты таскал меня, заливались со смеху, а я плакала, и пила это красное вино, и мне некуда было деться, некуда было спрятаться от твоей армии, вслед за которой ты тащил меня по германским землям. – Только для того, – сказал ты, – чтобы увидеть пеленки, эти люди тащатся через пол-Европы, сквозь дождь, ветер и грязь, как тащимся мы со своими пушками, лошадьми и потаскухами, на которых тоже лежит благословение Господа, – кричал ты, – на всем лежит благословение. Ибо меня, – орал ты, – лично меня благословил Люблянский епископ, перед тем как я отправился на войну, на великие сражения. – Ты еще не участвовал ни в одном сражении, Виндиш, и пусть это епископское благословение, осеняющее твой путь и путь твоего полка от Любляны до Лейтена, пусть оно поможет тебе завтра, в твоем первом и последнем сражении. А в ту ночь среди твоих офицеров не нашлось ни одного человека, и среди их женщин – тоже, и Клара со страху тоже промолчала, кто сказал бы: А теперь хватит, кончаем кощунство, это надругательство над святынями, и пойдем спать. – Наверное, потом, когда вы наржались, когда нам, вашим полковым потаскушкам, было разрешено вместе с вами отправиться по кроватям, наверное, тогда мне надо было убить тебя, вместо того чтобы переносить все это – наверное, это могла быть и какая-то другая ночь, когда ты, пьяный, храпел рядом, бессильно свалившись с меня, и я против своей воли должна была дышать смрадом твоей пьяной плоти, наверное, тогда мне надо было ударить тебя кувшином по голове, так же, как я оглушила эту подкарауливавшую меня зверюгу по имени Михаэл, наверное, я должна была убить тебя, пьяного, храпящего и блеющего козла, убить, чтобы еще тогда спасти свою душу. После этого я бы снова пустилась в путь к Золотой раке, куда я и шла вместе со словенскими паломниками, пока ты не запер меня в свою мрачную клетку, мюнстерскую клетку, в которой я и скитаюсь с тобой от одного грязного бивуака к другому. Я должна была бы убить тебя, чтобы все это закончилось, но до того я должна была бы сказать тебе, где находится дверца в иной мир, как пройти сквозь нее туда, где все совсем иначе, чем здесь, где ты валяешься, пьяный от страха перед завтрашней битвой, поднимаешь отяжелевшие веки и пытаешься понять, что я тебе говорю, прислушиваешься к перекличке дозорных, которых должен обойти, но у тебя нет на это сил, потому что ты пьян от страха перед смертью, перед неизвестностью, перед распадом твоего тела в земле, на которую оно упадет после того, как некоторое время повисит в кронах деревьев, куда его забросит взрывная волна под грохот и блеск завтрашней канонады.

   Ты еще помнишь, Виндиш, как твою армию, твои гаубицы и коней недалеко от Кобленца залила вода? И как нас, женский эскадрон – так вы, офицеры, насмешливо именовали нас – залило вместе с вами. Несколько дней шел дождь, в месте слияния Рейна и Мозеля вода стала быстро подниматься, мы видели белые животы погибших свиней, которые, словно лебеди, плавали по темной и беспокойной поверхности реки. В приюте для странников, где я провела эту ночь, в то время как ты перетаскивал пушки и коней на сушу, и где оказалось еще несколько потерявшихся паломников, вода ворвалась вначале в подвал, вскоре после этого в столовую на первом этаже, и немного погодя нам пришлось покинуть ненадежное пристанище, там мы то теряли друг друга, то снова встречались на перекрестках дорог. Целый месяц продолжались наши скитания сквозь ветер, дождь, снег, слякоть и грязь, ночевали мы на одиноких хуторах, потому что большинство сел 'по берегам Рейна были в очень скверном состоянии. И не вода была тому причиной, ее там больше не было, причиной были прусские, русские, польские, английские, баварские и австрийские войска – проходя по селам, они отбирали у крестьян скот и оставляли за собой пожарища. Отряды твоих австрийских солдат в грязных белых мундирах тоже встречались нам по пути, и ты тоже проезжал по этим дорогам, Виндиш, следы колеи твоих пушек впечатались в землю разрушенных селений, это были твои битвы: сожженные деревни, заколотые и зажаренные поросята и ограбленные винные погреба. Мы молились за свои души и просили небеса, чтобы нам было дано увидеть Золотую раку, мы были совсем недалеко от нее, мы молились и за души солдат, безжалостно топтавших простиравшиеся перед нами размокшие поля и дороги, и о твоей козлиной душе, Франц Генрих Виндиш, мы тоже молились. Мы и через это должны были пройти, чтобы добраться до тех мест, где вход, где врата в иной мир. И в ту минуту, когда я там, близ Кобленца, хотела утонуть, в ту минуту я поняла, что хочу покинуть этот мир из-за тебя, Виндиш. Но я не утонула, я думала о Симоне, которому Бог велел переплыть широкое море только для того, чтобы мы встретились, Симон и я, я и Симон, почему же мне теперь надо было утонуть, это тебя вода должна была утащить на дно.

   Потом все успокоилось, облака надежно держались за небо, а те, что на самом верху, уже не были набрякшими и опасными, реки вернулись в свои границы, а мы тащились следом за вами в сопровождении нескольких оборванных солдат, которым вы приказали нас охранять. Наш путь лежал к северным равнинам. Здесь небо никогда не бывает голубым, как у нас на родине, оно всегда какое-то серое, но нам все равно было хорошо, неожиданно воцарилось спокойствие, неожиданно рядом со мной появился Симон, в тот момент, когда тебя не было, он просто подошел и сел ко мне на телегу, я видела его, я его слышала, женщина это может, Виндиш, если около нее не слышно козлиного блеяния и нет тела, которое занимает все пространство, абсолютно все, которое покрывает своим брюхом и волосатой грудью и плоть, и душу. Я разговаривала с ним, ты можешь гоготать над моими словами, но это было чудо, Симон сказал, что теперь с нами больше ничего не может случиться – ни наводнения, ни трибунала, ни обезглавливания животных и повешения людей – ничего, осталась только дорога вперед, к трем волхвам и потом еще дальше, к дому, куда мне хотелось так, как никогда не хотелось, потому что я ни к кому никогда не была ближе, чем тогда – к Симону, которого я вытащила из тюрьмы, мы оба точно знали, куда нам хочется: к Золотой раке, только туда. А оттуда – домой, в Добраву, где в один прекрасный солнечный день, все еще уставшие от дороги, по уже немного отдохнувшие за первую ночь, проведенную дома, мы будем смотреть на зеленый откос под церковью святого Роха, слушать кудахтанье кур во дворе и звон металлических тарелок в кухне, потому что это будет обычный день, не праздничный, когда по распоряжению отца на стол ставят тарелки из фарфора. Нам хотелось, чтобы это был обычный будничный день с обычными металлическими тарелками и заливистым лаем Арона, и чтобы было еще много таких дней с ежевечерним колокольным звоном, доносящимся от святого Роха, еще много таких дней, вечеров и спокойных ночей, нам хотелось обычных, незначительных вещей, и все-таки нам хотелось слишком многого. Мы не знали, что за какой-то безвестной лесной опушкой, в какой-то безвестной корчме на краю безвестной вестфальской деревушки нас ждет твоя расхристанная, разболтанная армия, ждешь ты, Франц Генрих Виндиш, племянник барона Леопольда, со своей дьявольской козлиной бороденкой и шелковым платком вокруг шеи.

   Однако это еще не конец. Когда вы встретились с французами, чтобы вместе выступить в Силезию, Симон все еще был со мной. Недалеко от Мюнстера он нанял конскую упряжку вместе с кучером, и на этой легкой повозке словенские паломники – теперь к нам присоединились Амалия, священник Янез и тот самый старик с седой бородой – ехали по просторам чужой страны, и родной дом был так далеко, и так далеко было до цели, но мы точно знали, куда нам надо, наша повозка была небесной колесницей, мы не чуяли под собой дороги, путешествие было на удивление легким, и мы все смеялись не переставая. Мы ехали вдоль реки Эмс, небеса и земные воды успокоились, перед нами мелькали широкие конские бока, мир стал легким, прозрачным, он сулил так много, он был соткан из снов, какие тебе, Виндиш, никогда и не снились. Вечером над нами снова плыла Золотая рака; когда я была с тобой, она исчезла, а теперь снова появилась, мы увидели среди облаков ее святое сияние, ее золотистый и красноватый свет заливал всю равнину вплоть до блестящей глади Северного моря. Недалеко от старого города на Рейне мы переночевали в монастыре рыцарей-крестоносцев, раскинувшемся во всем своем могуществе на берегу спокойно текущей реки, я хорошо помню название монастыря: Бентлаг. Да разве кто-нибудь может забыть название того места, где обитает самая большая тайна – врата в другой мир. Там мы сделали остановку, эскадрон униженных и оскорбленных женщин, сопровождавших армию, офицерских наложниц, там Клара все спрашивала меня: что с тобой, Катарина, куда ты смотришь, что видишь? Я видела Симона, который шел рядом со мной, видела паломников, их зыбкие, полупрозрачные фигуры и улыбающиеся лица, и я тоже улыбалась, такова уж дорога к Золотой раке, Виндиш, она полна улыбок и доброжелательности, она чиста как слеза, а над ней сияет радуга, Виндиш. Там была гладкая поверхность воды, тихо плещущей о покрытые травой берега, там река Эмс неторопливо и уверенно возвращалась назад в свое русло. Там, на берегах Эмса, где широкие луга по утрам покрыты серебром росы и где по вечерам сквозь кроны высоких деревьев, названия которых я не знаю, на землю, подобно тончайшей вуали, ложится последний свет дня, там мы все свалились на землю, женщины и паломники, все, кто спасся от бедствия под Кобленцем, где я хотела утонуть, но меня спас Симон, спасла мысль о нем, там мы видели врата, ведущие в иной мир. Знаю, Франц Генрих Виндиш, что твоя козлиная душа даже во сне давится от смеха, когда ты меня слушаешь, а я знаю, что ты меня слушаешь, да вот только сон твой глубок так же, как беспробудно храпящее пьянство, а твое пьянство столь же непобедимо, как твоя мужская армейская грубость, которая начинает гоготать при упоминании о том, что мы видели врата в иной мир. А я знаю, что у тебя в мыслях, что бормочут твои пьяные мясистые губы, когда они перестают смеяться: хотелось бы мне посмотреть на врата, которые открываются в иной мир. Да ведь ты их увидишь, Виндиш, увидишь, завтра утром твоя душа постучится в них – в тот миг, когда куски твоего мяса полетят под кроны деревьев.

   В этих местах пахнет морем, солью. Когда мы с Симоном лежали под звездным небесным сводом, на нашу кожу опускалась влажная соль, хотя до моря отсюда далеко. Тут вода, соленая земля и воздух сливаются в одно неделимое ночное целое. В этом краю, в монастыре Бентлаг, монахи хранят тайну, открытую испанскими солдатами в ацтекских пирамидах Нового света. Эта тайна – реликвии, которые паши люди сразу же признали подлинными, поскольку чудес и святынь никогда не бывает слишком много, и особую ценность из них представляют те, до которых по Божьей воле надо добираться в такую даль, на север, почти до края той равнины, где материк величественно заканчивается у огромного моря. Среди этих парков, на берегу спокойной реки, под деревьями, названия которых я не знаю, среди громадных построек монастыря рыцарей-крестоносцев хранится тайна, каких на свете немного. Там сотни кусочков останков святых, их черепов и костей, волос, предметов, при виде которых захватывает дух и паломническое сердце сжимается от страха, почитания и незнакомой доселе тоски. Здесь хранится часть камня, в который превратилось материнское молоко девы Марии, щепка из того стола, за которым проходила Тайная вечеря, обрывок бича, которым римские скоты избивали нашего Господа, здесь же хранятся волосы девы Марии: crines beatae Mariae virginus [131]. И все это, завернутое в роскошные ткани, украшенные бесчисленными орнаментами и драгоценными камнями, весь этот Райский сад, все это – врата в иной мир; тот, кто совершает паломничество в Кельморайн, тот очень быстро и легко это понимает. Мы стояли рядом: полковые потаскухи, словенские паломники и священник, который разрешил нам осмотреть это чудо в полутьме монастыря рыцарей-крестоносцев, за окнами текла широкая река, на крыши монастыря и церквей опускался вечер, в помещении было тихо, некоторые пали на колени и молились, без слов, мы молча смотрели на великие и таинственные богатства хранилища, на эти мерцающие в полутьме останки некогда живых людей, на вещи, через тысячу с лишним лет нашедшие дорогу из Святой земли в этот сокрытый мир, вещи, которые поражают как в отдельности, так и все вместе, и кто-то угадал правильный ответ на правильный вопрос, ибо эти останки древнего мира, собранные на землях Райского сада, принадлежали двум мирам, они смотрели на нас и в то же время заглядывали за грань бытия. – Mors сerta, hora incerla [132], – произнес священник. Кто-то, кажется, это был паломник из Марбрука, что в Нижней Штирии, вымолвил: это врата в какой-то иной мир.

   Знаю, что тебе приходит на ум в твоем пьяном сне, Виндиш, ты бы заграбастал эти драгоценные камни, а кости бросил в реку. Знаю, как ты смеешься в своей последней дремоте; с духами значит, была, – говоришь, – совсем помешалась, баба, этот твой иезуит просто валух, запертый в хлеву, в тюрьме он, и не восстать ему из ландсхутской могилы как Лазарю, далеко ему до Лазаря, валуху, – говоришь ты во сне, и смеешься, испрашиваешь меня: – И что же там, за этими вратами? – Ты гогочешь и блеешь, козел: что за этими вратами? Ответ очень прост: за ними спит Бог. Это верно, недаром в наших краях люди с давних пор верят в то, что за небесным сводом спит Бог, а небесный свод не что иное, как врата в иной мир. Ведь древние словенцы еще тогда, когда не было нашего Спасителя, границей между Богом и землей считали небесный свод. Они думали так потому, что боялись Божьего могущества и гнева. Хотя они и верили в то, что Бог в тот краткий миг, когда он пробудился и начал оглядываться по сторонам, силой своего первого взгляда сотворил прекрасные горы и реки на нашей земле. Его второй взгляд сотворил наше любимое солнце, Его третий взгляд – нашу прекрасную луну, а каждый следующий – новую блестящую звезду. И все вокруг так блестело и сверкало, что они все время трепетали под Его взглядом. Он пожалел их, не хотел, чтобы Его боялись, и переселился на небеса, а они тем временем соорудили огромный голубой свод с дневными облаками и ночными звездами. Все это так просто и совсем понятно, почему врата в иной мир находятся в монастыре, в нем разгадка тайны иного мира. Небесного мира, и переход в него сооружен из останков людей и принадлежавших им вещей, которые были и остались святыми, они одновременно принадлежат и этому, и иному миру.

   Ты когда-нибудь спрашивал себя, храпящая тварь, о том, о чем столько раз спрашивала себя словенская паломница Катарина Полянец: правда ли, что, когда человек умирает, он переходит из одного мира в другой, и кончается ли любовь, когда это происходит, и не потому ли тело начинает разлагаться, что оно лишилось души, не означает ли любовь то же самое, что душа и дыхание? И если это так, почему человеку дано чувствовать, ощущать любовь, в том числе и физическую, телесную? Ведь там я ее ощущала так же, как и тогда, когда гуляла с Симоном, которого вызволила из ландсхутской тюрьмы на северную равнину, когда прогуливалась с любимым весенними вечерами, так же, как мы гуляли с ним раньше, а за нами шествовал мул, веселое животное, когда мы считали звезды на небесах, лежа на мягкой, душистой траве. В физической близости с тех пор, как ты завладел мною, Виндиш, с тех пор, как ты саблей раздвинул мои ноги, я чувствую себя всего лишь липким отверстием ада. И все равно, все равно, дух не уйдет, душа не уплывет, пока сердце не перестанет биться. Потому что сердце – орган любви, потому что мое, Катаринино, сердце было полно любовью к Симону, человеку, который исчез так внезапно и которого сейчас нигде нет, потому что потом появилась твоя армия, ее трубы и барабаны, пропащий женский эскадрон, и Симон скрылся, а вместо него рядом со мной эта груда мяса, полная вина и страха, которой я подчинилась, которая взяла меня не только силой, но и обольстила меня, и я ей покорилась, никогда не пойму – отчего; эта груда мяса и вина, которая распоряжается мною, сейчас поднимает тяжелые веки, открывая белые от ужаса глаза.

   Мое сердце всегда билось быстрее, когда приходил он, Симон, наяву или в мечтах, а теперь, когда приходишь ты, оно всегда останавливается, не приемля тебя и твоего прихода. И я могла бы умереть, если бы не было любви к нему, сердце остановилось бы, потому что в нем больше не было бы души, которая есть любовь. И если правда то, что человек уходит в иной мир с последней мыслью, с той, которая была в нем, когда оборвалась его жизнь, с мыслью последнего вздоха, тогда мне страшно оттого, что я могу отправиться на тот свет с чувством ненависти и отвращения к тебе, Виндиш, а не с чувством любви к нему, Симону Ловренцу, моему любимому, который пробирается по военным дорогам к Кельну, раб и паломник, выданный и проданный, избитый, может, окровавленный, а может – спасенный, пробирается к Золотой раке, возле которой мы обязательно встретимся, еще на этом свете, еще на этом, как мы уже встретились за гранью этого света в монастыре Бентлаг, у двери в иной мир. Мы встретимся, хотя бы для одного прикосновения, одного взгляда, одного слова. А переход с этого на тот свет паломник, который ищет, человек, который понимает, этот переход он осознает при взгляде на те кости возле реки Эмс, кости и вещи, которые когда-то были жизнью, которые несли жизнь во плоти и крови, жизнь души, стремящейся ввысь. У всех тех, от кого остались святые мощи, ангелы уже сняли с лиц пелену, туманную пелену, которая разделяет жизнь на том и на этом свете, пелену, которая есть смерть и которая недолго лежит на наших лицах.


   Уже утро, Виндиш, мрак ночи рассеивается, последнее утро твоего обладания моим телом и моей душой; моя жизнь в клетке между небом и землей приближается к концу. Твоему концу, ибо моя свобода, моя жизнь напрямую связана с твоим концом, никакого другого выхода нет. Перекликается последняя смена, декабрьское утро сменится солнечным днем, и он воссияет над сценой человеческой погибели. Ты еще раз обуешь на ноги сапоги, еще раз ополоснешь водой лицо, чтобы выгнать из головы вино, в это утро от страха ты ничего не сможешь есть, я ничего тебе не подам, а сколько раз я подавала тебе по утрам завтрак, я еще раз помогу тебе повязать шейный платок, да, и сапоги я тоже тебе начищу, ты еще раз полюбуешься на себя в зеркале, причесывая усы и козлиную бородку, потому что без этого ты не сможешь обойтись даже в свое последнее утро. И в великой книге под названием Liber vitae [133] уже описано финальное действие, которое разыграется через какой-нибудь час после того, как ты в последний раз осмотришь свои надраенные пушки и аккуратно сложенные возле них ядра.

   Там описана и самая последняя сцена: ты поднимаешь саблю, издали слышен звук трубы, зовущей в атаку, пехотинцы бегут по поросшему лесом склону к прусским позициям на краю болота, ты наконец-то взмахиваешь саблей в бою, а не угрожая – по пьянке – женщине, которую заставляешь раздеться, чтобы затем раздвинуть ей ноги, ты взмахиваешь саблей, чтобы дать своей батарее приказ: огонь. Ты ожидаешь, что жерла твоих пушек изрыгнут огонь, разорвут на куски прусские головы и понесут на родину, в Крайну, славу о твоих победах в битве при Лейтене, но кто-то на мгновение раньше тебя скомандует «огонь» на поросшем редкой травой откосе, почти черном откосе на противоположной стороне, и ты увидишь не залп своих пушек, а клочья земли, которые закроют небо, и среди этих клочьев земли – оторванные руки и ноги, все еще облаченные в белую военную форму и скрипящие ремни, эти куски в клочья разорванного мира, эти кости, эти пустячные предметы закроют декабрьское небо и мгновение спустя превратятся в останки всего сущего, разбросанные по дьявольскому полю под Лейтеном, и это будет последнее, что ты увидишь.

41

   То, что видела Катарина, эта тяжелая масса плоти, которая храпела, стонала и беспокойно ворочалась на кровати, – все это было лишь поверхностным и обманчивым зрелищем. Капитан Франц Генрих Виндиш именно в этот момент ехал верхом по красивой холмистой местности во главе своей роты, пушки остались далеко позади, отряд его верных краинцев тоже остался далеко позади, издали доносилось только нестройное крестьянское пение:


Наточу я свой тесак,
Берегись меня, пруссак.
Вытащу из ножен меч,
Головы пруссаков – с плеч.
А как саблею взмахну,
Все со страху побегут.

   Песня солдат все удалялась, конечно, они не имели ни малейшего понятия о музыке, но зато они верные воины, бесстрашные, как бесстрашен он сам; теперь он в одиночестве ехал по лугам, поросшим густой травой, и, грузный, на своем тяжеловесном коне, он был в то же время необычайно легким, из легкой рыси он переходил в галоп, проносясь над холмами и болотистыми луговинами, пока не почувствовал, что стал таким легким, словно едва касался земли, словно конь с каждым толчком задних ног становился все легче и легче и почти плыл по воздуху. Шелковые ленты вольно развевались вокруг его тела, рука в перчатке вытащила из-за пояса серебряную рукоятку пистолета, который выплюнул длинный язык огненного ядовитого пламени в направлении дальнего, но с каждой минутой приближающегося леса, где в ожидании наступления застыла прусская армия. – Vivat Marija Terezija [134]. – выкрикнул его беззвучный голос, и отряд кирасиров, следовавший за ним в отдалении, громогласно ответил: Vivat! – находившееся палевом фланге элитное подразделение кирасиров, как могучее эхо, еще раз отозвалось: Vivat! – Его белая, украшенная кружевами рубашка была расстегнута, и множество медалей за храбрость сверкало на ней, отблески восходящего солнца слепили глаза вражеских солдат, находившихся на темной лесной опушке. Он летел над лейтенскими болотами, над рекой, над горящими городскими улицами, которые поджигал его пистолет, далеко внизу лежали посреди городской площади вражеские трупы, конь ударял по ним копытами, раздавался свист его сабли, которую он держал в другой руке, руке, на которой рукав был завернут до локтя, и рукоятка сабли стонала от той силы, с которой его ладонь сжимала ее, шпоры едва ощутимо касались конского брюха. Он посильнее ударил шпорами, когда заметил, что конь собирается опуститься на лесную опушку, туда, где в молчании стояли многочисленные прусские солдаты и над их головами развевались окрашенные в яркие цвета знамена. Это был единственный звук, который он слышал: шелест ярких знамен, полощущихся на ветру. Конь спускался, и у Виндиша сжалось сердце, когда он почувствовал, что становится тяжелым, что они оба становятся тяжелыми – он и его крупный, мощный конь, что его мышцы становятся вялыми и в его большом животе плещется вино, выпитое накануне вечером, плещется, словно в бочке, и заодно с животом и конем тянет его вниз. Он еще раз прицелился и нажал на спуск. Однако не услышал ни единого звука, никакого хлопка, и огненный язык пламени тоже не появился. – Курок, – подумал он, – курок не работает, я не смазал пистолет. – Но он и сабли не мог поднять, рукав рубашки мешал вялой руке, внезапно совершенно обессилевшей. – Сейчас меня могут спасти только мои артиллеристы, – подумал он, – только ядра, летящие по нужным траекториям, они должны пролететь надо мной и упасть на опушку леса, где в молчании стоят прусские войска, осененные развевающимися над ними знаменами. Когда снаряды упадут на врагов, и, ударившись о землю, сверкнут, словно молнии, и разлетятся на легкие куски, точно так же разлетится в разные стороны неподвижная и молчаливая прусская армия. и прусские знамена, разорванные в клочья, повиснут на почерневших древках. Однако сейчас вместо пушечных ядер по заданной траектории вниз летит он сам, Виндиш, он падает, падает так, как падают люди, которые не знают, снится им это падение или захватывающее дух приближение к поросшей травой луговине и лесной опушке – явь. Должно быть, это все-таки реальность, если над желудком такая пустота, если в голову из желудка, как из клокочущей бочки, рвется невероятная слабость, если сердце колотится и обмирает от сознания, что между ногами и под задницей нет не только седла, но и коня. Теперь он знает, что упадет под ноги этой молчащей армии, которая разрубит его на тысячу кусков, изрешетит множеством пуль, если он сам не разлетится в клочья при падении, если на него не свалится тяжелый конь, который тоже должен упасть, если упадет он. Виндиш пытается проснуться, пытается открыть глаза, чтобы прервать это тяжелое ужасное падение, которое все длится и длится. Однако он не падает, Виндиш слишком любит себя, чтобы вот так взять да упасть, он мягко приземляется около костра, пламя которого успевает лизнуть его сапоги. Здесь, вокруг ночного лесного костра, сидят прусские солдаты, слышен звук барабана, ибо кто-то приближается. Приближается Он. Капитан Франц Генрих Виндиш выпрямляется, выкатывает грудь колесом, втягивает живот, потому что перед ним стоит Пруссак из недавней солдатской песни, но не обычный, а Великий, самый великий среди Пруссаков, Фридрих Великий с крючковатым носом и громадным белым париком на голове, в синем сюртуке с блестящими алыми отворотами. – Мои солдаты, – говорит дьявольский Фридрих в дьявольском сне австрийского капитана, и у Виндиша сжимается сердце, потому что он хорошо знает, что он, Виндиш, не является прусским солдатом, он солдат молодой императрицы Марии Терезии, в честь которой он кричал «vivat» и за которую готов умереть, но Фридрих обращается к нему так же, как и к другим солдатам, которые стоят вокруг костра: – мои солдаты, – говорит он, – nun schlaft gut, morgen haben wir den Feind geschlagen oder sind alle tot [135]. – Это исторические слова, – думает Виндиш, – исторические слова Фридриха Прусского накануне битвы при Лейтене. Теперь я солдат Фридриха Второго, – подумал Виндиш, – следовательно, предатель, военный трибунал приговорит меня к расстрелу. – Но его приговаривают не к расстрелу, его должны прогнать сквозь строй. Он должен будет бежать сквозь строй своих солдат, которые стоят с розгами в поднятых руках и в молчании ждут, когда предатель побежит вперед, и как только он делает первый шаг, его лицо обжигает удар, кровь мгновенно заливает ему глаза, и он уже ничего больше не видит. Такова участь предателей, так он сам наказывал своих краинских солдат, а теперь они наказывают его, розги хлещут по его белой рубашке, распарывают волосатую кожу под ней, хуже всего, что он не может бежать, не может бежать, потому что ему мешает булькающая бочка вина в животе. Вино поднимается выше, подступает к горлу; мне будет плохо, – думает он, – мне плохо; с выпученными глазами он приподнимается на локтях, глаза потерянно озираются по комнате, смотрят на женщину, которая сидит у очага и неподвижно, пристально таращится на него, Виндиш не узнает женщину, он садится на постели и от слабости, от страха, от всего испытанного и пережитого, от того, что накануне слишком много выпил, извергает мощную струю красного вина, забрызгав комнату и самого себя. Его испуганные глаза озираются по сторонам, и он ничего не понимает, не понимает: все уже случилось или все только начинается?

42

   Большая война бесновалась по всему континенту. После страшного поражения под Лейтеном разбитые австрийские войска безуспешно пытались соединиться. Уцелевшие части скитались по широким лугам, преодолевали горные перевалы, стояли по берегам рек в ожидании переправы, в одиночку и группами солдаты и офицеры верхом странствовали по лесам, устраивались на ночлег поблизости от деревень, где не добром, так силой обеспечивали себе пропитание, пушки, которые они некоторое время волокли за собой, валялись вдоль дорог, кони тонули в болотах, больные и раненые солдаты тянулись к крупным городам, надеясь получить в них помощь, но там их в основном встречали руганью, угрозами и нацеленными в грудь ружьями городских стражников – разбитую армию никто не уважает, никто не боится. Словно волки, кружили они возле селений, нападали, если чувствовали, что не получат отпора, похищали курицу или овцу и возвращались назад, в болотистые леса, или бродили по глухим тропинкам высоко в горах. Офицерам, которые оказались среди беглецов, было немногим лучше, чем рядовым; даже собственные солдаты не уважали их, теперь не было муштры и палочной дисциплины и никому не угрожало жестокое наказание перед построенным эскадроном. Среди этих толп от города к городу бродил Симон Ловренц, расспрашивал беглых солдат, не знают ли они что-нибудь про краинский полк, не слышал ли кто-то о капитане Виндише и не видел ли кто-нибудь женщину, такую-то и такую-то, в любом случае – красивую, милую, похожую на ангела, он обошел всю Баварию и теперь направлялся в Силезию, откуда и валили эти орды, эти волчьи стаи, он топтал снег на деревенских тропах и почти вплавь пробирался по слякоти государственных дорог, ходил по грязным, разбитым колесами, человеческими ногами и конскими копытами проселкам, расспрашивал в трактирах, где останавливался на ночлег, расспрашивал городских стражников; с горящими глазами, задыхающийся, словно охотничий пес, он искал его, их, ее след. Позади за ним остались многие дни странствий. Он расспрашивал о процессиях паломников, по их было много, к тому же прошло немало времени с тех пор, как краинские паломники покинули Ландсхут. Наверное, многие из них уже успели за это время увидеть Золотую раку. Единственный след, на который ему удалось напасть, был Тобия. Старого – ему, вероятно, было более ста лет – человека люди запомнили, такие паломники редко встречаются, хотя в эти места с юга приходило немало странных людей. Старик что-то говорил перед какой-то церковью, он ехал в повозке, а потом переправился через реку на пароме. Симон расспрашивал и про австрийскую армию, не проезжали ли какие-нибудь части с пушками и большим грузом. Разумеется, по этим местам прогарцевали и роты, и целые полки, прогарцевали в колоннах по двое в направлении Силезии, а возвращались оттуда как распавшееся, рассыпавшееся стадо, уносящее ноги от разбивших их пруссаков. Встречались здесь и паломнические процессии, были военные отряды, скитавшиеся с места на место, и где-то здесь, в этой дорожной толчее, на этих дорогах, водах, распутьях, в этих селах и городах была она. Где-то она должна была быть.

   Так прошла зима пятьдесят седьмого года, того самого, в декабре которого при Лейтене одним ударом были сокрушены силы Австрии, прошли холодные месяцы пятьдесят восьмого года, из Силезии он – то верхом, то пешком – пробрался в Чехию, оттуда вернулся в Баварию, обогнул Ландсхут и его окрестности, направился к Рейну, где уже побывал прошлой осенью; сам того не зная, он уже бродил по берегам Рейна и северным равнинам, куда его позвала Катарина, к вратам, которые ведут в иной мир. Миновала зима, наступила сырая весна, слегка моросило, когда он издали увидел туман, поднимавшийся над обширной водной поверхностью, над озером.

   Подойдя к большому озеру, которое называется Штарнбергским, и селению на его берегу под названием Тутцинг, он в первом же доме, доме рыбачьего сторожа, узнал, что внизу, в хижине, живет пришлая женщина, которая привезла с собой какого-то раненого. У сторожа были кривые ноги, он чинил сеть, прислоненную к стене. Он достал из колодца воды и предложил ее путнику. – Мы охотно помогаем странникам, – сказал он, – особенно если они христиане. Но этот раненый солдат, или разбойник, или бог знает кто, он – дьявольское отродье. Кричит по ночам. – Сторож сказал ему, похвастался, что он в этих местах, так сказать, официальное лицо, поставленное князем, его обязанность – заботиться о рыбе, ну и надзирать за людьми, которые – по его разрешению или без него – ловят ее в озере. Поэтому ему не все равно, что происходит вокруг. Когда сторож сказал, что пришлая женщина – паломница, она сама упомянула ему о том, что хочет попасть в Кельморайн, Симона охватило предчувствие, мгновенно добравшееся до костей и до сердца, потом оно добралось до верха желудка и замерло там. – На каком языке она говорит? – На чужом, па венгерском. – Что она говорит на чужом языке, они узнали потому, что она объясняется с раненым на этом языке. По ночам раненый кричит то на этом языке, то на немецком, при этом очень часто ругается самыми непотребными словами. Сторож считает, что больной человек – беглый солдат, он имеет при себе оружие, а по ночам он так страшно орет, что вся деревня не может спать из-за его ругательств и ужасных воплей, они ждут не дождутся, чтобы отделаться от него, да ведь больного человека и женщину, которая ухаживает за ним, ни с того ни с сего из села не выгонишь. Предчувствие сидело на верху желудка и потихоньку поднималось к горлу, горло перехватило, казалось, он вот-вот заплачет. Знало оно, предчувствие, что это она, его Катарина, изменившая ему, ком в горле превращался в отчаяние и злобу, этот мужчина наверняка Виндиш, офицер, капитан-хвастун, ну а прибывший – иезуит, монашек, выбравшийся из тюрьмы, вот они и сошлись все трое на берегу этого озера: Катарина, павлин и иезуит.

   Держа мула на поводке, он быстро спустился по тропинке, которую показал ему сторож. Внизу было озеро, его гладь блестела в лучах вечернего солнца, в нем, как в зеркале, отражалось небо, его закатные краски. Позади была гряда высоких гор, на их вершинах пылали те же краски, что отражались в озере. Внизу виднелась заброшенная хижина, перед ней стояла старая, видавшая виды повозка, все это было в тени, почти во тьме, и из этой тьмы выступила женщина с ведром в руке. Сердце у него забилось с такой силой, что он вынужден был остановиться. Она шла к колодцу, шла той походкой, которую он узнал бы в любом сне, в любой тьме, в любом лесу, на берегу любого озера. Он наблюдал за тем, как она зацепила ведро за крючок, освободила колесо и наклонилась над колодцем, вглядываясь в его глубину, как она вытащила ведро и перелила воду, как она потом выпрямилась и поправила волосы, и эти движения тоже нельзя было не узнать, здесь тоже нельзя было ошибиться. Паломница, говорившая па чужом языке, – это была она. Она остановилась и посмотрела на блестящую поверхность озера. Его взгляд тоже был устремлен туда, оба созерцали одну и ту же красоту. Бессонными ночами в тюрьме, одинокими вечерами и на рассвете, когда он смотрел на стену камеры и видел на ней картины из сновидений и картины из жизни природы, и все это тоже было подобно сну – тогда он знал, что если когда-нибудь еще ему доведется бродить по миру, он будет смотреть на горы, поля, леса, солнце и луну иначе, чем он смотрел на них до сих пор. По крайней мере, теперь я знаю, что такое красота, хотя я и не понимаю, не сумею объяснить ее словами, ведь если бы кто-нибудь это умел, он умел бы и создать ее, как Бог создал ее из слова. И все же он знал: то, что он видит – красота, как знают это утки, лежащие на водной глади, псы, шныряющие по берегу, рыбы, посверкивающие чешуей под покровом воды. Все знают, как это прекрасно, а те, кто заточил его в стенах тюрьмы, знают это еще лучше, чем другие люди и животные. И все-таки самое прекрасное в этой картине было то, что она тоже на нее смотрит. Теперь она так близко, он хотел окликнуть ее и сбежать вниз с горы, но в этот момент она оторвала взгляд от озера, взяла ведро и понесла его в дом.

   Он подошел так близко к хижине, что слышал доносившийся из нее разговор, ее голос, какой-то мужской голос, отвечающий ей. Предчувствие, которое сидело наверху желудка, теперь резало на куски его кости, озеро потемнело, небо потемнело. Он вернулся на холм над селом, привязал мула к дереву, сел в траву, смотрел на окна, в которых заструился теплый красноватый свет, и не мог пошевелиться.

   Когда на колокольне зазвонили, созывая к вечерней мессе, дверь хижины отворилась, на пороге в слабом красноватом отблеске свечи стояла женщина и укутывала плечи платком. Она что-то прокричала: я иду к мессе, – прокричала она голосом, который был ему незнаком, который был непривычно грубым и резким, – к мессе, да, ну и что! – Она закрыла дверь, в доме что-то упало или разбилось, мужской голос что-то прогудел ей вслед, она, не оглядываясь, шла по направлению к нему. На этот раз сердце не буйствовало, оно остановилось.

   И у нее оно тоже остановилось, когда он ее позвал, но с ней это случилось, потому что она думала, будто это дух, который уже был с нею однажды, там, возле вышедшего из берегов Рейна и в монастыре далеко на севере, а теперь этот дух снова вернулся. Дух или нет, беглец из тюрьмы или нет, иезуит или нет, но в тот же миг, когда их сердца снова стали биться, Катарина бросилась его целовать. Она начала плакать и целовать его, то и другое одновременно. Его лицо в одно мгновение стало мокрым от ее слез и поцелуев. Ее слезы текли по его лицу и закрытым глазам, она целовала его глаза, и лоб, и нос, и волосы, и шею, не переставая целовала его руки и лохмотья рубашки, которыми он перевязал грудь, она развязывала их и целовала, всем телом прижимаясь к нему, и его руки невольно потянулись к этому телу, которое так горячо прижималось к нему, к знакомому телу, которое он любил и о котором он столько думал, руки невольно подняли юбку, проникли под юбку, ласкали ее бедра и спину, повсюду было ее знакомое мягкое и гибкое тело, сегодня оно было горячим, горячечным, как в ту первую ночь, первую ночь любви, тогда она лежала больная, наверное, она и сейчас не совсем здорова. Она взяла его за руку и повела в дом на берегу озера, заперла дверь, за которой кто-то кашлял, а потом закричал в полусне: Кто к тебе пришел, кто там? – Она закрыла задвижку в комнате, за дверью кто-то лежал на кровати и хрипел. – Ничего, – сказала она, – не обращай внимания, – сказала и притянула его к себе, на постель. – Да, – выдохнула она, – да, да, – она говорила не переставая там, внизу, в доме на берегу озера, в темной комнате, и орошала его своими слезами и поцелуями, – да, пожалуйста, да, да, – он сам не понимал, что с ним происходит, его руки все еще блуждали по ее телу, ласкали ее волосы, но одновременно тянули эти волосы, рука собрала их в узел, так что на темени у нее что-то треснуло и она застонала от боли. Все равно она повторила – да, да, – и когда ласкающие и хищные когти его рук потянулись к ее лицу, когда он перевернул ее тело, так что оба они от этого неожиданного, сильного и неистового движения, не разжимая объятий, упали с постели, там внизу его ладонь сжала ее лицо и с силой притиснула к полу, так что голова ударилась о деревянный пол, он ударил ее, а она с полными слез глазами продолжала целовать его. – Да, прошу тебя, да. Это ты, – сказала она, – я тебя искала, по грязным постоялым дворам искала, по военным лагерям искала, от костра к костру ходила, в наводнение, по приютам для странников и монастырям, теперь ты здесь.

   Внезапно перед ним возникла картина: Симон Ловренц, послушник ордена иезуитов, иезуитик, рано утром возвращается из лечебницы, перед ним женщина, молодая и красивая, она смотрит на него, и в глазах у нее головокружение, обморок, этот обморок передается ему, так что у него начинает кружиться голова, теперь он знает, чего ему тогда хотелось, несовместимого: наказать и в то же время обладать, он хотел ее ударить и задрать ей юбку и лечь между ее ногами, вот чего он хотел, и того и другого. Теперь он видел лицо той незнакомки и лицо Катарины одновременно, видел свою руку, которая замахнулась для удара, которая ласкала ее любимое лицо, которая погладила ее шею и тут же сжала ее, он уже не понимал, что происходит, где он, не знал, что сделает в следующую минуту. На какой-то момент – вне времени – он увидел художника, который с сердитым лицом расписывал стену, варварски швыряя на нее яркие кричащие краски, а потом легкими движениями размазывал их, чтобы они приобрели мягкие, нежные оттенки, он видел ее так, как видел образ женщины тот самый художник, который расписывал стену церкви в Высоком над Любляной, который при помощи резких линий и мягких движений рассказывал о том страшном или необычном, что происходит в реальном или вымышленном мире, художник, который нарисовал на стене обнаженное женское тело и обвил ноги женщины змием, а за ее спиной поместил искусителя, возможно, того самого, что хрипит и ругается за закрытой дверью, изобразил искусителя на церковной стене, где нарисовано обнаженное женское тело, и написал над картиной: LUXURIA.

   И в этот миг неожиданного погружения в прошлое, когда он на мгновение подумал, что ему хочется сделать из нее нечто иное, отличное от того, чем она сейчас является, что с помощью ударов и ласки он хотел бы создать из ее тела нечто, чего уже несомненно нет, в этот момент его тело ринулось в нее, он втолкнул свой член меж ее раздвинутых ног, в нежную и влажную, от греха разгоряченную плоть, язык – в ее открытые губы, с яростью наказания и одновременного прощения он приподнялся на локтях над этой заплаканной, все еще плачущей, мокрой от слез и поцелуев женщиной, которая искала его и хотела его, которая тоже желала быть кем-то другим, отличным от того, в кого она превратилась, кем, чем она стала в объятиях другого мужчины. Изо всех сил она прижала его к себе, и их тела судорожно вздрагивали даже после того, как он лег рядом с ней, видя, как дрожит ее обнаженная белая грудь, и оба всхлипывали, у него тоже пролились из глаз проклятые, предательские слезы, которых не должно было быть, ничего на этом свете не должно было быть так, как было сейчас. – По крайней мере, я получу хотя бы твои слезы, хотя бы эту частичку твоей души. – Бог видит, – прошептала она, – Бог знает, что творится с моей душой.

   Из большого кармана на юбке она вытащила часы яйцевидной формы: я пропустила мессу.

   – Откуда у тебя эти часы?

   – Они так интересно тикают, – сказала она, – послушай, подвинься ближе, – сказала, – будь совсем рядом, совсем рядом, чтобы я почувствовала твое тепло, послушай.

   Они слушали, как тикают часы. Тик-так, тик-так, тик-так.

43

   – Четыре коровы, – сказал кто-то, – четыре коровы.

   Всадник на вороном коне, стоявший перед ротой как вкопанный, упер руки в бока и крикнул так громко, что голос гулким эхом отозвался у него в голове и во всех концах обширной поляны:

   – Кто сказал «Четыре коровы»?


   Всадником был Виндиш, хотя правильнее было бы сказать, что это была всего лишь его половина, перед ротой стояла только половина капитана Франца Генриха Виндиша, солдаты видели только половину его лица, подвязанного белым платком для того, чтобы хоть как-то соединить челюсти. Фетровая шляпа с плюмажем из белых перьев прикрывала то, что еще хоть как-то можно было прикрыть, но, невзирая на это, было ясно, что его высокоблагородие никогда не будет тем, чем был: левую щеку, глаз и ухо – все это нынешним утром ему оторвало прусским ядром. Он знал, что это случилось, он это знал. Но все еще командовал, все еще выкрикивал приказы.


   – Не стану я это слушать, – подумал он, – не стану заниматься такими глупостями.

   Он сидел на своем вороном коне, рота краинских артиллеристов рядами стояла перед ним, за ними – надраенные пушки, за ними – чешские кирасиры, позади всех – повозки с багажом, там же и женский эскадрон, оттуда на него смотрят Катаринины глаза и множество других женских глаз, все было так, как следовало, хотя Виндиш ясно понимал, что не все обстоит так, как следует. Прежде всего он чувствовал, что от него осталась только половина, а вместо второй половины возникла какая-то пустота, почти абсолютная пустота.

   Он знал, что должен что-то сделать, чтобы нарушить эту царящую на поляне тишину, тишину, в которой эхом отзывалась какая-то непонятная фраза.

   Он вздрогнул, вырвал саблю из ножен и воскликнул:

   – Храни Господь Ее Императорское Величество Марию Терезию!

   Однако рота в ответ молчит, надраенные пушки блестят в молчании, вороной конь с его теплым округлым брюхом шевелится под ним, но время как будто бы остановилось.

   – Виват! – кричит он с поднятой вверх саблей.

   – Deo gratias! [136]должен был бы сказать Люблянский епископ, который совершенно неожиданно оказался здесь, на поляне, после закончившейся под Лейтеном битвы. Но епископ тоже молчит, не произносит положенное «Deo gratias» или «Dominus vobiscum»,[137] и нет у него в руках ни золотой чаши, ни кадила, он просто стоит в отдалении, смотрит на него и едва приметно кивает головой.

   – Здесь что-то не так, – думает капитан Виндиш, – что-то тут совсем не так, как надо, потому что все молчат. Он еще раз поворачивается к солдатам, еще раз восклицает: Виват!

   И тогда солдаты громко кричат в ответ, мычат, как стадо коров: Четыре коровы, четыре коровы.


   – Четыре коровы, четыре коровы! – эхом отдавалось у него в голове, капитан, раненный в сражении и более неспособный к воинской службе, получит четыре коровы. Если у него нет средств к существованию, о нем позаботится императрица Мария Терезия, она благодетельница по отношению к своим солдатам, капитан получит четыре коровы, чтобы как-то прокормиться, а в придачу к ним какую-нибудь избенку или хлев, поручик получит только двух коров, а обычный солдат пусть идет корове под хвост.

   – Четыре коровы, четыре коровы! – эхом отдавалось у него в голове, точнее, в той ее половине, которая уцелела при взрыве, в том, что осталось от головы, четыре коровы, Deo gratias.


   Виндиш проснулся. Он лежал на деревянном полу, на палатке, брошенной поверх помятой соломы, в углу комнаты стояла кровать, на стене висело распятие. Он смотрел на это распятие:

   – Дорогой дядюшка, барон Леопольд Генрих Виндиш, – сказал он, – какой страшный сон мне приснился! Мне снилось, что я получу четыре коровы, и вся рота замычала. Я никогда не получу звания полковника, никогда, и ты, мой дорогой дядюшка, барон Виндиш, с презрением, с большим презрением посмотришь на меня и скажешь: «Ты – отставной солдат, ты – полсолдата, где твой глаз, где ухо, надеюсь, ты, по крайней мере, выиграл битву, в которой все это потерял, где же твои награды? Четыре коровы – это не четыре ордена».

   Ему казалось, что Спаситель с креста смотрит на него без должного сочувствия. Он поднялся на слабых ногах и, спотыкаясь, подошел к окну, где еще оставался осколок стекла, тогда как большая часть окна была заделана соломой. В стекле он увидел урода с перевязанным лицом, там, где кончалась повязка, была видна не до конца зажившая кожа; в стекле отражалась щека, заросшая черной с сильной проседью щетиной, на него смотрел один, один-единственный лихорадочно блестевший испуганный глаз. Кто это, кто это? – он все еще не понимал, бодрствует он или это ему снится, гарцует он перед ротой на своем вороном коне или переправляется через реку.

   – Катарина! – закричал он, сообразив, что Катарина поможет ему найти ответ на вопрос, что это за человек смотрит на него. Хлопает какая-то дверь, но Катарины нет. Он еще раз поворачивается к Распятому:

   – Неужели у тебя нет милосердия? Если есть и если то, что я вижу, – правда, измени это. А если все это мне снится, разбуди меня.

   Но Спаситель безжалостен:

   – Ты не будешь полковником, – говорит он, – будешь пасти четырех коров. Что в этом плохого?

   Виндиш завыл, заревел, как буйвол:

   – Катарина, Катарина, сука добравская, почему ты не хочешь мне помочь?

   Он проснулся, все еще продолжая выть.

   – Кто там у тебя, Катарина?

   Он подошел к двери и принялся изо всех сил стучать в нее, она была закрыта и не открывалась, он зарычал хрипло и тягуче, а ему хотелось, чтобы голос, как прежде, был раскатистым и звучал повелительно:

   – Немедленно отзовись! – Но ответа не было.


   Он упал на постель, охватил руками уцелевшую половину головы и заплакал; из его единственного глаза капали крупные слезы, четыре коровы, проклятье, четыре коровы.


   Катарина посмотрела на хижину, ютившуюся на краю деревни.

   – Снова кричит, – сказала она.

   Была ночь, вместе с Симоном они некоторое время слушали крики и стоны, доносившиеся из хижины на берегу озера.

   – Помоги ему, – сказал Симон.

   – Не могу, – сказала она. – И так перестанет.

   Крики и правда стали утихать и понемногу прекратились.

   – Я больше не могу, – говорила она, – не могу. Я везла его на разных подводах, платила крестьянам его деньгами. Хотела куда-нибудь пристроить его, в какой-нибудь лазарет или приют для странников. Когда началась стрельба и появились первые обожженные и испуганные солдаты, весь лагерь разбежался. Я забрала его деньги, вокруг был полный хаос. Мы – в основном, женщины, повара, конюхи – ночевали подальше от лагеря. Потом я вернулась, он лежал в какой-то повозке, Клара его перевязывала, а ее венгр качал головой: «Конец, – сказал он, – ему конец». Ударила прусская пехота, все снова бросились бежать, раненых скидывали с санитарных повозок, чтобы они не мешали другим удирать, с перевязанной головой он упал с телеги, я потащила его в лес, утром пристроила в какой-то сарай. Мне казалось, что он умер, но вдруг он встал, взмахнул саблей, побежал по лесу и снова потерял сознание. Сюда я привезла его на телеге, больше уже не могу с ним возиться. Теперь ты ему помоги.

   – Как?

   – Так, как он сам хочет. Чтобы его больше не было.

   – Этого я не смогу сделать, Катарина. Я ненавижу его, в нем сидит дьявол, но убить его я не смогу.

   – Сейчас он ни живой, ни мертвый, – сказала она, – это хуже всего.

   – Давай его бросим, – посоветовал Симон, – кто-нибудь его подберет.

   – Никто его не подберет, – сказала она. – Он просил меня, чтобы я его прирезала.

   Симон попытался погладить ее. Она оттолкнула его руку.

   – Я больше не могу, – сказала она. – Убей его, убей, перережь ему глотку.

   Симон отпрянул.

   – Он упрятал тебя в тюрьму, превратил меня в полковую потаскуху, я ведь была потаскухой, его офицерской шлюхой, ты должен его убить. Прикончи его, – сказала она. – Его надо убить. Он сам этого хочет. Ни живой и ни мертвый. Избавь его.

44

   Ее лицо стало суровым, словно лицо ангела с мечом. Колокольный звон заполнил пространство между озером и горами. Зазвучал над темной утренней гладью воды, под куполом неба, долетел до светлых скалистых гор. Звон разбудил озеро, закричали чайки; разбудил поле и лес, закаркали вороны. И поплыл вверх, в хрустальную тишину, туда, где на снег горных вершин, пронзая облачное небо, падал сноп яркого света. Это был сияющий конус, который видел церковный художник, когда писал на стене церкви свою картину: ангела с мечом, грешников, землю и небо. Перед глазами Симона сверкал этот конус, этот сноп света, а под ногами переливался красками весь земной мир. Он стоял рядом с церковью на берегу Штарнбергского озера, и на стене церкви в Фельдафинге была запечатлена зеркальная картина долины, которая простиралась внизу. Картина была порождена сновидением, а то, что Симон видел сейчас, было реальностью. По крайней мере хотя бы один раз сон стал зеркальным отражением реального мира, немного иным и все же тем самым. Мир, увиденный глазами человека, – на миг увиденный глазами человека, – был воссоздан рукой провинциального художника, его непослушной, неумелой рукой, которая хотела нарисовать то, что лежало там, за озером, вплоть до хрустальных гор, до светлого сияния, поднимающегося в небо и опускающегося из него. Эту струю света, что соединяет небо и землю – и то и другое, – увидел художник и захотел воплотить их – землю и небо. Колокольный звон замолк, стихли крики чаек, вороны опустились на поля и ветви деревьев. Но эта световая струя, эта небесная лавина, прорвавшаяся сквозь дыру в небесном куполе, этот обвал вниз и этот зеленый взрыв, устремленный вверх, – куда они должны были дойти? Как на стенной росписи, туда, к Святому Духу и Богу Отцу? От Духа – птицы, изображенной в самой верхней части картины, – исходит свет, сияет сквозь корону, которую с двух сторон держат Бог Отец и Бог Сын. Они сидят наверху, каждый на своем престоле, так, как сидят короли, на них голубые мантии, в таких ходят князья, в руках у них скипетры, какие привычно видеть в руках у епископов, друг против друга сидят Отец и Сын, Бог и Бог, и держат в своих руках корону мира, сквозь которую льется небесный свет. Льется сквозь небо, сквозь корону, сквозь облака и падает на двух ангелов с большими опущенными крыльями. Ангелы стоят на земле. У одного из них в руках меч, у другого – щит, они стоят на земле, но освещены светом, который струится с небес, всей своей тяжестью падает с небес на землю и на них. А вокруг них и над ними – убогие нагие тела смертных людей, праведников и грешников, они подобны муравьям и так же суетливо и упрямо, как муравьи, карабкаются по лучам света вверх, к Богу Отцу, и Богу Сыну, и Богу Святому Духу, они поднимаются вверх, оборачиваются, падают, множество убогих тел, голых тел падает вниз, стремительно летит вниз по струящемуся с небес потоку света; унесенные с земли страшным взрывом, одни летят в головокружительную бездну, другие валятся назад, на землю, к ногам двух страшных ангелов. И снова поднимаются, выпрямившиеся, с поднятыми, устремленными к небу руками, а потом, все более скорченные, скрюченные, превращаются в шары, вертящиеся в пустом пространстве между небом и землею. Ангелы стоят на тверди, расположенной между небесами и миром, который лежит у них под ногами. А еще под их ногами – Смерть. Смерть, которая у немцев выступает в облике мужчины, не так, как у нас, ведь у нас Смерть – женщина; провинциальный художник изобразил Смерть на коне, нарисованная им Смерть держит в усталых руках косу, косой, которая время от времени вырывается из ее усталых рук, она уничтожает все новые и новые жизни; у живописца Смерть сидит на дряхлой кляче, костлявые ноги Смерти пришпоривают заморенную лошадь, копыта которой увязли в тяжелой грязной земле. И Симон при виде этой наивной картины, копии каких-то старых мастеров, понял, что означает свет, льющийся на горы, этот поток, идущий с небес и одновременно вырывающийся из земли ввысь. В этом водовороте света по этому лучу поднимаются, а потом падают души, которых мы не видим. Так при взгляде на свет над озером он понял то же самое, что уразумел художник, поставивший у стены свою лестницу. И внезапно он ощутил, что это подобно состоянию между сном и бодрствованием. В часы своей провидческой бессонницы он узрел и понял: все время здесь и все время с нами находятся души, наши души и души других людей, души умерших и души еще не рожденных. Все это существует одновременно, все существует здесь и сейчас. И сон нам дан только для того, чтобы мы не осознавали этого постоянно, чтобы на время позабыли об этом. Тот, кто владеет даром бдения так же, как он, Симон, тот сознает, что означает этот свет, струящийся из-под купола неба, льющийся на землю потоком оттуда, где царит вечное бдение и вечное понимание всего. На землю, накрытую куполом неба, на землю, где нет ничего, кроме смерти.

   На заре, занимавшейся над Добравой, по темному лесистому склону шел огромный и страшный олень, отец рассказывал о нем, батраки в Добраве в страхе трепетали перед ним каждую осень, когда начинался олений гон, охотники подстерегали его с бьющимся от волнения сердцем, но так никогда и не смогли поймать. Этот олень в ноябре, в день всех святых и всех усопших, приносил смерть любому, кто оказывался у него па пути. Тихим ноябрьским утром сквозь низкие облака над церковью святого Роха пробивался первый утренний свет; тусклый свет падал вниз, на луга, на ворон, сидевших в кронах деревьев, па овец, беспокойно сновавших за оградой. Олень остановился на лесной просеке и медленно, вслед за падающим на землю светом, спустился с холма, он осторожно переступал через валежник, чтобы ни одна ветка не хрустнула под его копытами, под его тяжелым телом и огромными рогами. В лесу еще царила тьма, на опушке света было больше, от болотистой топи по берегам реки поднималась туманная дымка, отражаясь в спокойном, всевидящем, опасном взгляде оленя. Он вышел из лесу и направился к овцам за оградой, те затоптались, забеспокоились. Когда в полной тишине он сделал еще несколько шагов, овцы начали блеять и забегали вдоль ограды, некоторые вместе с ягнятами спрятались в открытом хлеву и оттуда своими невинными, своими овечьими, ягнячьими, божьими глазами смотрели в чистое утро, в облачное спокойное утро, из которого выступало огромное, опасное, вызывающее ужас животное. Только валух, выхолощенный баран, крупный и тяжелый, остался возле ограды, всей своей тяжестью врос в покрытую травой землю и, словно зачарованный, смотрел на пришельца; может быть, он был испуган, может быть, очень смел, так или иначе, но он даже не шевельнулся, пока олень медленно шел из леса по направлению к нему. Олень рыл землю, громко трубил, поднял на рога большой ком земли и травы, потом разогнался и грудью ударился об ограду. Валух по-прежнему стоял возле стены своей овечьей крепости. Олень повернулся к лесу и сделал несколько шагов к опушке. Баран весело заблеял, победно оповещая весь утренний мир о силе и мощи своей неколебимости, перед которой вынуждено отступить все на свете. Однако олень отошел ровно настолько, чтобы иметь возможность разбежаться. Он пробежал по луговине вниз и мощным прыжком перескочил через ограду. Блеющие овцы в ужасе метались по загону, в хлеву в поисках выхода, которого не было, они наступали одна на другую, на ягнят, в том числе и на самых маленьких. Однако олень остановился прямо напротив барана, его интересовал только он, только животное одного с ним пола, которое оказалось здесь лишь для того, чтобы преградить ему дорогу. Он готов был прикончить каждого, кто не уступит ему: оленя, человека, пса, барана или валуха. Олень опустил голову, рванулся вперед и снизу ударил в грудь тяжелого, откормленного барана, мигом утратившего свою неподвижность и подброшенного ударом вверх. Олень отступил, валух захрипел, грудные кости у него были сломаны, боль тянула его к земле, передние ноги подгибались. Он попятился, но олень снова оказался рядом, пытаясь нанести удар по голове, но попал ему в бок. Валух, однако, успел развернуться и на неверных ногах побежал к хлеву, к своим овцам, надеясь скрыться среди них, среди тех, кого пытался защитить своей мощью и своей храбростью. Перед самым хлевом олень догнал его и ударил по задним ногам так, что раздался хруст костей. Теперь валуху хватило сил только на то, чтобы из последних сил в смертельном ужасе ползти в хлев, где его никто не взял под защиту, ибо здесь не было дружного стада, готового окружить его своими мягкими шкурами и большими животами, не было кучи овечьих тел, отражающих предназначенные ему страшные и безжалостные удары. Овцы разбежались и сейчас в страхе метались по всему огражденному пространству, однако блуждающие глаза оленя видели только одну цель – самца, которого нужно прикончить. Он медленно шел за ним в хлев, и его не могло остановить блеяние и мучительные стоны смертельно напуганного, охваченного безумной болью, изуродованного валуха. Олень наносил ему удары до тех пор, пока рога не продырявили его, швырял это тяжелое тело, пока в нем была хотя бы капелька жизни, бил его так долго, что в нем не осталось больше ничего от живого существа – ни стона, ни движения, ни судороги, ни дыхания.


   Симон Ловренц засунул за пояс нож, тот самый, из сумки, который был предназначен не для того, чтобы резать хлеб, неторопливо обошел церковь с настенной росписью, где был ангел с мечом, неразделимые земной и небесный миры, он шел вниз по склону, к озеру, к корчме на берегу, звон колокола поплыл над темной утренней гладью, вознесся в купол неба над ней, зазвучал над скалистыми горами вокруг нее, разбудил озеро с его крикливыми чайками, разбудил поле и лес, где раздалось карканье ворон. И взметнулся ввысь, в хрустальную тишину, туда, откуда на снег, лежащий под облачным небом, сквозь само небо лился поток яркого света.

   Виндиш проснулся. Что-то разбудило его, скорее всего, колокольный звон, доносившийся из сельской церкви. Он подумал, что надо вставать, но при одной мысли о том, что ему придется умываться и смотреть на себя в зеркало, желание вставать пропало. Он лежал на кровати, уставившись в потолок. Каждое утро он смотрел в потолок, каждое утро ему становилось страшно при мысли о собственной тяжкой и безжалостной судьбе. Раньше он никогда не размышлял об этом, но с тех пор как пережил битву при Лейтене, каждое утро размышлял о том, что его судьба очень тяжела, бессмысленна и непредсказуема. – Сегодня, – думал он, – сегодня гарцуешь в фетровой шляпе и с серебряной рукояткой пистолета за поясом, сегодня под грохот барабанов едешь на коне по городу, красивый, вызывающий восхищение, горожанки улыбаются тебе, сегодня все от тебя в восторге и любят тебя, а завтра, проклятое завтра, которое до конца твоих дней останется твоим единственным сегодня, завтра ты лишишься половины лица и уже никогда не захочешь смотреть на себя в зеркало. И вино уже не помогает, вино по утрам бередит твои раны, по всему телу болью расползается сознание того, что ты – это уже не ты, а кто-то другой, не имеющий ничего общего со знатным господином, капитаном Францем Генрихом Виндишем. Тот, кто лишился уха и глаза, у кого раздроблена лицевая кость и оторвана часть щеки, – такой человек больше не думает о почестях и славе. О медалях и процессиях, о приеме в люблянском правительственном дворце и тем более – о бале при венском императорском дворе. Он уже больше не мечтает о том, как когда-нибудь преклонит колено перед пресветлой императрицей Марией Терезией и она преподнесет в дар храброму капитану, который тогда, может быть, станет полковником, наследственные права на какое-нибудь поместье в Крайне. Теперь он был одиноким и убогим и не решался посмотреть на себя в зеркало. Почести и слава, даже если они и придут к нему, никогда не вернут ему уха, не выпрямят лицевую кость, ни одна медаль не вернет ему глаз, его императрица – не такой умелый хирург, чтобы возвратить красивое лицо, которым любовалось столько женщин. И полковником он тоже не будет, теперь слишком поздно мечтать об этом, такой, каким он сейчас стал, никогда больше не поведет в бой ни одну роту. Может быть, он получит несколько коров – их дают раненым офицерам, чтобы они могли обеспечить себе пропитание. Виндиш готов был смеяться и плакать одновременно: он получит несколько коров, а не медаль, не парады, не имения. И к тому же будет большим счастьем, если его, такого, каким он стал, вообще захочет видеть его дядюшка, барон Виндиш. Почести и слава были подобны туману, клубившемуся над озером, а реальностью был кусок оконного стекла, в которое он даже не хотел посмотреть, чтобы не увидеть в нем отражение урода с растерзанным и перевязанным лицом, урода, который когда-то был им, Францем Генрихом Виндишем. Если бы он подошел к окну, если бы он его отворил, он увидел бы, что к дому приближается одинокий путник, он вышел из леса и на мгновение остановился на опушке, потом неторопливо пошел дальше, из-за пояса у него торчит рукоятка кинжала, олень, который когда-то был валухом, отправляется на поиски валуха, который когда-то был оленем.

   Виндиш подумал, как было бы хорошо, если бы рядом был кто-то, кто не связан с армией, кто не ранен в бою, как ранен он сам, кто-то, кого не покинули так, как все покинули его в этом заброшенном крестьянском доме на берегу озера. Он не захотел остаться в лазарете, не хотел слушать стоны, видеть оторванные руки и ноги, ему хотелось выпутаться из этого самому. А теперь он желал, чтобы рядом был кто-то, кто пожалел бы его. Он подумал о Катарине, дочери Полянеца, которая сейчас, вероятно, преклоняет колена в какой-нибудь церкви. Пожалуй, было бы хорошо, если бы рядом была Катарина, ведь он воспитал из нее очень удобную спутницу, так что постепенно даже полюбил ее. Хотя все это время, проведенное с ним, она чувствовала себя офицерской шлюхой, каковой, по сути дела, и была. Он превратил набожную паломницу в женщину, вполне подходящую для постели, кухни и развлечений, но по ночам она часто плакала, потому что перестала быть набожной паломницей, а превратилась в то, во что превратилась, и потому, что с ней больше не было этого ее ученого монашка, который сейчас мерзнет от холода и заживо гниет в ландсхугской тюрьме, бормоча себе под нос свои молитвы и поучения. На мгновение ему пришло в голову, что тот прусский снаряд, который разорвался перед ним, прямо под ногами его прекрасного и несчастного вороного коня, и который в клочья разнес кишки из его округлого брюха, его широкую грудь и разорвал его сильные ноги, что этот снаряд, возможно, был карой, ниспосланной ему одним из тех ангелов, которые, скорее всего, путешествовали вместе с паломниками, над ними, набожными людьми, – наказанием за то, что он сделал с Катариной и ее ученым монахом. Это пришло ему в голову только на мгновение, он вспомнил, что, в конце концов, она сама ему отдалась, она с давних пор им восхищалась, с тех пор, как он приезжал в добравскую усадьбу, поэтому она и легла с ним, и в его постели ей было совсем неплохо. А иезуита следовало убрать с дороги. Разумеется, эта женщина могла бы теперь помолиться за него, могла бы замолвить за него словечко перед этой их Золотой ракой или аахенскими пеленками. Может быть, и ему самому следует помолиться, наверное, он еще помнит какую-нибудь молитву. Только вот о чем молиться? Когда он был в церкви со своими солдатами, когда их перед уходом на войну или перед битвой благословлял полковой священник или какой-нибудь епископ, оказавшийся под рукой, он просил у небес победы, воинских почестей и славы, победоносного возвращения. А о чем ему молиться сейчас? Что это ему даст, что может вернуть ему красивое лицо, зрение и слух? Разве у него появится новый глаз и новое ухо? И все-таки он внезапно опустился на колени: Пресвятая Богородица, помоги человеку, который пал и хочет подняться. Святой Христофор, покровитель странствующих и защитник нашего полка, помоги мне… в чем он должен ему помочь? Дальше у него не получилось. Здесь не могли помочь ни почести, ни слава, ни молитва, ни проклятие. Капитан Виндиш снова обхватил руками свое лицо – ту часть лица, которая у него сохранилась, – и, стоя на коленях возле постели, зарыдал. Отчаянно и без слез.

   Тихим ноябрьским утром олень вышел из лесу, остановился на опушке и направился по лугу к ограде. Симон Ловренц с ледяным лицом подошел к дому, в котором находился тот, кто уничтожил все, что он однажды имел в жизни. К дому, где был тот самый искуситель, соблазнитель и сводник; наверное, он много раз видел поутру, как Катарина сидит на корточках, обнаженная, и раздувает угли в погасшем за ночь очаге, видит ее такой, какой лишь однажды, в одно счастливое утро своей жизни, видел он сам. Он пытался вспомнить, как выглядит красивое лицо Виндиша под павлиньей шляпой, его полное тело, перепоясанное яркими шелковыми лентами, он видел его таким, каким увидел его когда-то давно недалеко от Беляка в Каринтии, возле какого-то моста через неизвестную речку, где он въехал в его жизнь на вороном коне, на котором сидел, гордо выпрямившись; ноги в шелковых подвязках были плотно прижаты к широким бокам вороного коня, в то время как он, Симон Ловренц, стоял в мокрой высокой траве и слушал его полные слепого бешенства, бессмысленные крики. Именно тогда он появился на его жизненном пути, и Симон Ловренц ни минуты не сомневался, что эта встреча была знамением, которое определило ход его жизни, хотя сам он в то время этого не знал, не мог знать, пока пред воротами доминиканского монастыря не получил удара по голове, кляпа в рот и цепей на ноги. И теперь, теперь помимо всего прочего он знал, что, когда его пинали и избивали, как бродячего бешеного пса, когда он, связанный, просил воды, всего один глоток воды, тогда этот козел, этот павлин, этот красивый и подлый капитан своими волосатыми руками раздвигал Катаринины ноги и проникал в нее, в половое отверстие, в липкое отверстие, открывающее дорогу в ад, ложился на нее своим огромным животом, обдавал ее своим пьяным дыханием, в это утро и много раз потом смотрел, как она раздувает угли, чтобы сам он мог встать в уже согревшейся комнате, и что Катарина могла, должна была умывать его после пьянки и вдыхать запах его утреннего пота. Женщину, с которой он хотел дойти до высшей ступени познания, ту, которая была чище и милее всех, которая в прежние времена краснела от одного его взгляда, все это он, капитан, мешок с мясом и вином, липкой слизью и человеческим смрадом, все это он втоптал в грязь, все это присвоил себе, даже ее душу. Осталась одна похоть, пять пальцев из притчи о похоти, распутный взгляд, потное прикосновение, грязь, способная запачкать даже чистое сердце, слюнявые поцелуи, смердящий грех разврата. Виндиш, похотливое животное, воплощение дьявола, вверь свое сердце, – сказал он, – капитан Виндиш, вверь свою душу Всемогущему Богу.

   Отворив дверь, он увидел совершенно неожиданную сцену. Виндиш стоял на коленях возле постели, с головой, прикрытой одеялом, его руки бессильно висели вдоль тела, он был совершенно неподвижен, и Симону Ловренцу показалось, что это труп, он едва ли не с облегчением подумал, что этот человек мертв и что ему не придется его убивать. Однако холодная злость все равно гнала его вперед, он вытащил кинжал из-за пояса и поднял руку. – Если он жив, – подумал Симон, – я его заколю, перережу горло дьяволу, притворяющемуся ягненком. Когда крупное тело Виндиша пошевелилось, он уже хотел замахнуться, он замахнулся, но невидимая сила схватила его руку, приготовившуюся к смертельному удару, и удержала ее в воздухе. Может быть, ему захотелось прежде увидеть его лицо, страх в его глазах, может быть, и вправду неизвестный ангел – ибо очевидно, что и такого злодея, как Виндиш, сопровождает какой-то ангел, – может быть, неизвестный ангел остановил занесенную руку. В этот момент стоящая на коленях фигура откинула одеяло, Виндиш выпрямился, хотя и не встал с колен. Он молитвенно сложил руки и начал что-то бормотать. Было видно, что он действительно молится, однако в этом бормотании можно было различить только отдельные слова о Деве Марии и святом Христофоре, покровителе краинского полка. Симону пришло в голову, что капитан уже и так наказан, подумалось, что не может же он убить человека во время молитвы, несмотря на то что это воплощение злодейства и распутства уже давно пора отправить на тот свет, коль скоро его не отправил туда прусский снаряд, прилетевший именно с этой целью. Однако человеческие судьбы, определяемые волей Господа, куда сложнее, чем мог предположить в этот миг Симон Ловренц, хотя он и был таким ученым схоластиком. Капитану Виндишу не была суждена смерть ни от прусского ядра, ни от его кинжала, нет, сейчас острое лезвие еще не представляло для него опасности. Когда стоявший на коленях человек, оторвавшись от молитвы, оглянулся, ужас обуял не его, ужас охватил Симона Ловренца. У капитана Виндиша отсутствовала половина лица, от правой его половины остался какой-то кроваво-синеватый ком – смесь кожи, мяса и сухожилий, к которым прилипли белые нитки и лохмотья от повязок, вросшие в то, что когда-то было лицом. Вторая щека поросла щетиной, под ней были остатки некогда ухоженной козлиной бородки. Глаз, смотревший на него из-под молитвенно сомкнутых ладоней, был полон слез, крупные слезы текли из этого единственного глаза по заросшей щеке, и губы, которые были как-то странно перекошены, губы эти открылись, и откуда-то из горла донеслись слова молитвы и проклятия одновременно:

   – Ну, замахнись, проклятый валух. Зарежь меня во имя Отца и Сына и Святого Духа… Скажи: «Аминь» – и ударь.

   Симон невольно отступил назад и опустил руку с орудием убийства. Страшная злоба, которая привела его в этот дом, дикая злоба, клокотавшая в груди, исчезла, остались удивление и ужас, который понемногу превращался в человеческое сострадание.

   – Что, валух, – прошептали перекошенные губы, – боишься? Ты снова обосрался, баран оскопленный.

   Виндиш с трудом встал на слабые, не желавшие подчиняться ноги. Тело у него было по-прежнему тяжелым, хотя он и потерял много крови, а ноги сделались ненадежными, руки – слабыми. Он пошатнулся и опрокинул несколько стульев. Собрав все свои силы, он изобразил некое подобие офицерской выправки, вздернул голову, нахлобучил как можно глубже шляпу с плюмажем.

   – У тебя совсем нет чести, – сказал он со всем презрением, на какое только был способен, – ни единой капли чести. Он перевел дыхание, поперхнулся, в горле что-то засвистело, он закашлялся, но с гордостью продолжал: – Каждый человек имеет свое лицо и свою честь, офицер – тем более. Иногда его этого лишают… Меня, например… Вы хотите отобрать у меня все, что я имею… Честь – это четыре коровы Марии Терезии, лицо – разрубленная саблей тыква, этакая желтая тыква с ваших полей, ты, турьякский холоп… Да, я – тыква, из которой торчат семечки… Но у тебя, монашек недоделанный, у тебя нет даже тех остатков чести, которые сохранились у меня, у тебя нет даже половины лица. Будь оно у тебя, ты бы решился… Ну, давай, черная поповская псина, замахнись, прикончи капитана Виндиша…

   Он попытался взять со стола пистолет с серебряной рукояткой, но не удержался, всей тяжестью рухнул на стол и перевернул его; тарелка, пистолет, кувшин, его грузное тело – все оказалось на полу.

   – Потому что если ты меня не прикончишь, – он, задыхаясь, полз по полу к пистолету, – я прикончу тебя. Застрелю, как бешеную собаку, и эту проклятую бабу тоже застрелю, как последнюю сучку.

   Симон ногой отбросил пистолет к двери, человек, лежавший на полу, схватил его за штанину.

   – Валух, – хрипел он, – мне нужно было утопить тебя тогда, нужно было бросить тебя в реку… – Порыв злобы снова охватил Симона: «Вот ведь дьявол, даже наполовину мертвый – все равно дьявол».

   Той же самой ногой он ударил валявшееся на полу тяжелое тело по ребрам, так что оно со стоном завалилось па спину. Он схватил его обеими руками и поволок к выходу, сам не зная, что собирается делать с этим калекой, в котором даже сейчас, после такого ранения, бушевали демоны. Он волок его по полу, а за ним тянулся широкий след пролившегося вина и крови, которая снова начала сочиться из ран на лице и шее. Он вытащил его на пыльный двор и волок мимо кур, которые с громким кудахтаньем разлетались по сторонам, мимо поросят, рывшихся в навозе, он слышал крики каких-то женщин, доносившиеся с луга, видел, что к нему бежит кривоногий сторож; словно тяжелый мешок с мясом или забитую полумертвую скотину, он тащил Виндиша по двору, чувствуя, что его тоже оставляют силы, что в него самого вселяется слабость раненого, передается немощность его рук, время от времени все же старавшихся вырваться, бессилие его ног, иногда взбрыкивавших, пытавшихся остановить это страшное, болезненное и унизительное волочение по пыли, куриному помету и свиному навозу, или, по крайней мере, шпорами зацепиться за что-нибудь на земле, ранить кого-нибудь, прежде всего Симона Ловренца, ударить его между ног, полностью оскопить валуха. И когда Симон окончательно понял, что не знает, куда деть это тело, что он хочет с ним сделать, когда почувствовал, что силы почти совсем покинули его, он опустил Виндиша на доску, лежавшую возле выгребной ямы, перешагнул через него, через это тело, которое пыталось приподняться, и огромным усилием поднял доску. Он рванул ее так, что перепачканная вином, кровью и грязью туша плюхнулась в отвратительную вонючую жижу. Схватив доску, он прижал ее к телу Виндиша, где-то на уровне плеч, чтобы его утопить, потом бросил доску на него и рухнул, окончательно обессилевший. Он видел каких-то крестьян, бежавших по двору, каких-то женщин, и среди них – лицо Катарины, обрамленное распущенными волосами, ее потемневший недобрый взгляд, сторожа, который вытаскивал человека из навозной жижи.

45

   И на этот раз Катарина Полянец снова поступила так, как этого никто не мог ожидать: она взяла в руки его умытую и перевязанную голову, прижала к своей груди и обратилась к нему так, словно напевала колыбельную: ты был таким красивым, Виндиш, красивым, словно павлин среди клумб, а теперь ты – уродина, и лицо у тебя, как у индюка, кожа на нем красная и фиолетовая… тебе недостает полголовы, было бы у тебя хотя бы доброе сердце, но тебе и этого недостает, этого у тебя не было с самого начала… Но что поделаешь, если ты об этом даже не знаешь, и в этом тоже твое убожество, ты убогий, но я тебя вылечу. Симон, посрамленный, стоит у двери и наблюдает эту сцену: сестру милосердия с раненым солдатом, pieta, сцену неожиданного прощения; Симон чувствует себя так, будто это он полит навозной жижей, будто недобрый взгляд Катарины, сверкающий из-под ее растрепанных волос, говорит: как ты мог так поступить с несчастным чертякой? Катарина вытирает ему лицо, она светится жалостью к этому уроду, который силой затащил ее в свою офицерскую берлогу, а его, Симона, бросил в тюрьму, во всем этом таится нечто, чего Симон не понимает: у сочувствия тоже есть свои границы, разве он мог бы испытывать сочувствие к тому португальскому солдату, который перерезал горло маленькой Тересе? Как он может сочувствовать тому, кто проливает кровь честных людей, кто пестует в своем сердце злые замыслы? Он не понимает женского сердца, которому жаль убогого чертяку Виндиша, как никого другого на свете, такого знатного господина, такого хвастуна, с таким высоким мнением о себе, пусть даже ошибочным, человека, привыкшего приказывать, нельзя так унижать и уж тем более – бросать в выгребную яму на крестьянском дворе. Симон не может взять в толк, что произошло с Катариной, почему она так жалеет этого убогого дьявола. «Не понимаешь, – готова закричать Катарина, видя, что он молча стоит в дверях, – не понимаешь: когда такой сильный человек падет так низко, хочется поставить его на ноги, невозможно смотреть на него, униженного, пусть будет таким, каким он сам хочет быть, даже если это тебе не нравится; только бы не плакался в своем унижении и несчастье…». – Это подобие человека с половиной лица и тонкой пленкой, которой начал зарастать отсутствующий глаз, не имело ничего общего с человеком, которому она желала самого плохого, на голову которого она обрушивала все проклятия, которому она пророчила гибель в сражении, из-за которого она пошла на страшный грех, требуя от Симона, чтобы он отправил его на тот свет, но неожиданное сочувствие теперь освободило ее от этого вопиющего, неслыханного греха, навозная жижа смыла с него злодейство, которое оказалось обычным высокомерием, она и с нее смыла страшный замысел – подстрекательство к убийству; тот человек, по которому текло жидкое дерьмо, текло по бывшим шелковым аксельбантам и подвязкам, когда его вытащили из ямы, человек, который дрожал от слабости и от холода, единственный глаз которого лихорадочно и обвиняюще смотрел на нее, этот человек больше не был тем Виндишем, которого она ненавидела до глубины души, ненавидела так, как когда-то обожала, теперь он вызывал у нее только глубокое сочувствие… Симон этого не понимает, ведь она просила убить его, спасти его от страданий; убить – да, – сказала бы Катарина, но не унижать. Катарина посмотрела на Симона недобрым взглядом и сказала ему почти повелительным тоном, как будто Симону все на этом свете могли приказывать – ректоры и префекты, супериоры, провинциалы и генералы, судья и офицеры, – она сказала ему повелительным тоном: «Что ты смотришь? Надо устроить его в какой-нибудь лазарет или доставить домой, беднягу».

   В душе у Симона проклюнулась боль, он не видит сцены милости и сострадания, боль, которая возникла у него в сердце, сменяется гневом и обидой на эту парочку, ведь они – союзники, они предназначены друг другу уже давно, и что здесь делает он? С ненавистью в сердце смотрит он в недобрые Катаринины глаза, на темные тени под ними, на ее взлохмаченные волосы, губы, из которых вырываются предназначенные Симону повелительные и высокомерные слова; тому же, чью голову она обнимает, предназначены поцелуи; это не сцена сочувствия, жалости и сострадания, эта сцена Симону отвратительна, ему омерзительны оба; так душе Господа были ненавистны семь грехов: высокомерные глаза, лживый язык, руки, проливающие кровь порядочных людей, сердце, в котором зреют коварные умыслы, ноги, поспешающие по пути злодейства, лжесвидетель и тот, кто сеет вражду между братьями.

   Виндиша пожалела не только Катарина, но и все женщины деревни, увидевшие то, что осталось от некогда гордого воина, каким он, очевидно, был, одного из тех, что проезжали через их деревню, первый раз – с одной, а во второй раз – с другой стороны, один раз – победоносные, другой раз – побежденные и подавленные, сначала – с барабанным боем, а потом – усталые, с подгибающимися коленями, едва бредущие рядом с заморенными лошадьми. Стало быть, крестьянки вместе с Катариной взяли дело в свои руки, вымыли его, перевязали и приготовили ему постель в доме священника. Там бедный сельский священник беспрестанно крестился и обращал очи к Нему, дабы спасти бедную душу, блуждавшую в лихорадке, которая привязалась к несчастному, когда его вытащили из холодной выгребной ямы. Каждый раз, открывая глаза, он начинал срывать с себя чистые тряпки, которыми женщины перевязали ему голову, и плеваться мазью, которой ему намазали раненое лицо и голову. А добросердечный священник вынужден был слушать страшные проклятия, с хрипом рвавшиеся из больного тела и души; проклятия были на немецком и на каком-то другом, венгерском, а может быть, и славянском языке. Виндиш бредил: «Не ходите дальше, там болото, без рук, без ног лежат… подготовь картечь!.. четыре коровы, четыре коровы… Где наши, кто здесь наши?… Наши – это ваши? Нет, ваши – не наши…». А затем следовала лавина приказов и ругательств, он и Катарину звал: «Сучка, дочка Полянеца, я сделаю из тебя венскую даму, я, полковник Виндиш, барон Виндиш…».

   Симон Ловренц с поющей болью в сердце бродил за околицей села, за домами, бродил под изображением ангела с мечом и смотрел на звезды, пытаясь понять, что же происходит между ним и Катариной, почему Бог посылает ему такое испытание, почему в его сердце возникла такая сильная ненависть, неужели только потому, что он так сильно любил? Потому что думал, будто любовь к женщине сотворена из того же материала, что и жажда Божьей любви? И было ли это тем страшным заблуждением, которое привело его к ужасному поступку, к насилию, которое было почти убийством, которое было – если хорошо поразмыслить – настоящим убийством, ведь он, в конце концов, всерьез решился сделать это, он вошел в комнату с кинжалом в руке и замахнулся для удара. В смятении он подходил к дому при церкви, стоял под окнами, из которых иногда слышались крики Виндиша и молитвы священника и, кроме того – и это было самое невероятное и приводило его в еще большее смятение, – доносились успокаивающие слова Катарины, почти нежные слова, и даже какая-то тихая песня, похожая на колыбельную их родины, монотонный напев, с помощью которого Катарина пыталась смягчить душевную и физическую боль того человеческого создания, которое и ей и ему, ему и ей принесло столько горя. Милосердие, разумеется, это было милосердие, против которого не существовало никаких христианских возражений, которое следовало принять со смирением, а может быть, даже с восхищением, милосердие, которое способно прощать, но что может поделать милосердие с дикой смутой страшной ревности, злобы и отвращения?

   – Мы не можем бросить его здесь, – спокойно и разумно объясняла ему Катарина, – когда он немного поправится, мы отдадим его в хорошие руки.

   «Он и сейчас в хороших руках», – сердито подумал Симон. И он был прав. Ибо с тем же неистовством, с каким когда-то в Добраве она голодала, чтобы стать тонкой, как пергаментная бумага, и с той же силой, с какой позже запихивала в себя еду, так что превратилась в круглолицую толстуху, с тем же исступлением она сейчас решила, что должна вылечить это ворчливое существо с половиной головы. До сих пор она думала, что нужно куда-нибудь пристроить его, только бы от него избавиться, сбросить с плеч этот тяжелый и надоевший груз, теперь же она была полна решимости вылечить больного. Она привязывала ему на раны сухие грибы и сухие сливы, к тонкой пленке на месте бывшего глаза прикладывала полотно, намоченное в масле из персиковых косточек, которое купила у сторожа в Тутцинге, она умывала его отваром ромашки, залила водкой корень валерианы и давала ему пить настойку. Он пил ее с удовольствием, ведь это полезно для сердца, так же охотно он жевал и табачную труху, замоченную в водке, хотя все время ругал эти народные средства и требовал настоящего врача, у которого будут настоящие лечебные порошки и мази из венских аптек. Она покупала все лекарства, известные в этих краях, особенно рыбий жир, который здесь необычайно ценили. Одна женщина научила ее, как приготовить из сосновой смолы, воска и сухой черники мазь для раненой и обожженной кожи. Виндиш принимал ее заботы с ворчливой благодарностью и без возражений вынимал гульдены из ларца, который они захватили с собой, немного хуже он воспринимал ее решение не только вылечить его, но и изменить его духовный мир. Она рассказывала ему о значении молитвы, посредством которой человек может разговаривать с Богом, о ранах нашего Спасителя, страдавшего за нас больше, чем кто-либо из живших на земле людей, даже больше, чем Виндиш, потерявший свою красоту и мучающийся из-за этого, привлекательность обманчива, и красота – пустой звук; она рассказывала ему о душе, гораздо более важной, чем красивое лицо, о потустороннем царстве, где обитает единственная подлинная красота – красота неба, именно ей принадлежит королевство звезд, блестящее украшение Господних высей; там, но и на земле тоже, красота души вознаграждается щедрее и достойнее, чем при императорских дворах, даже если ты – полковник, но там, на небесах, это звание не имеет цены, потому что в ином мире души богаты и полны света, который они получают прямо от Него. Она рассказала ему все, о чем узнала на школьных уроках, когда они читали священные книги и разговаривали о них, поведала все то, что сама об этом думала. Ему казалось, что с его душой дело обстоит так же, как с душами всех солдат, с ними Бог наверняка обращается немного иначе, с большим терпением.

   Виндиш слушал Катарину, иногда немного ворчал, однако ее мягкий голос успокаивал и усыплял его. Если он до сих пор и соприкасался с такими вещами, то только тогда, когда церкви было необходимо благословить их христианское императорское оружие и с помощью епископов в золотых мантиях, с помощью ладана и возвышенных песнопений испросить помощи в том, чтобы это оружие было победоносным. Она рассказывала ему о Золотой раке, которая хранится в Кельне, и о святых пеленках, находящихся в Аахене. Теперь он не смеялся над этим, по крайней мере, потому, что картина, которую рисовала перед ним Катарина, картина, изображавшая Золотую раку, окутанную облачком ладана, окруженную множеством людей в золотых одеяниях, напоминала ему императорский двор, где ему когда-нибудь все-таки вручат награду; изуродованную половину лица он спрячет под шляпой; ее рассказы успокаивали и усыпляли его. Кроме того, он любил народную песню о Марии из Венгрии, которая утопила паромщика, не желавшего перевозить людей за «спасибо», за небесный трон, а только за золотые талеры и серебро. Такая Мария ему нравилась, ему казалось, что он ее понимает. Так Катарина лечила капитана Франца Генриха Виндиша, человека, которому она когда-то желала погибели и смерти, а теперь, словно ребенку, пела колыбельную о Марии и паромщике.

   И чем больше времени и сил она отдавала раненому капитану, который уже давно перестал быть избранником ее юности, тем с большим усердием старалась удержать Симона. Она чувствовала, какая тревога бушует в его душе, она знала, что он так тревожится вовсе не из-за участи гуарани, преданных орденом и Католической церковью, самой большой, вселенской и единой церковью, к которой он принадлежал, это не было ни смятением испуганного послушника, ни огромной бессонной тревогой с ее стремлением понять порядок вещей на небе и на земле, жаждой внутренним взором увидеть новую землю и новое небо. Это была тревога, сузившаяся до маленькой щели, через которую можно было увидеть только одно: ее и Виндиша, тревога, превращавшаяся в злость, которую она могла лишь угадывать. Когда Виндиш засыпал, они с Симоном шли в деревню за провизией и лекарствами, и по пути она все время целовала его, она целовала его и тогда, когда они сидели на берегу озера и наблюдали заход солнца, она не хотела его потерять и плакала, потому что чувствовала, что вскоре его потеряет. Она плакала и целовала его, куда бы они ни направлялись, плакала всякий раз, когда временно прекращала свою самаритянскую заботу о Виндише. Они отправились на лодке, по озеру, в Штарнберг, где был праздник рыбаков, наблюдали за тем, как мужчины швыряют в лодки больших рыб, тащат их крючьями из воды, их белая чешуя светится в камышах. Это был трепет живых существ, которые вскоре умрут. Потом они ели рыбу, пили пиво и улыбались пьяным крестьянам, рыбакам, ткачам, мясникам, горожанам – всем людям, которые в стране, уставшей и обедневшей от войны, хотели жить, как живут люди повсюду, в Добраве или в Любляне, в Ландсхуте или в Тутцинге. Разумеется, на обратном пути она тоже целовала его, и Симон все время был мокрым от ее слюны и ее слез, он был в замешательстве, он любил ее и одновременно ненавидел, самая опасная смесь чувств буйствовала в его душе, и теперь он знал, что это буйство зародилось в нем не в тот день, когда он швырнул человека в выгребную яму, когда хотел, но не смог его убить; нет, оно зародилось в нем уже тогда, когда, находясь в тюрьме, он впервые подумал о том, что она с ним, с Виндишем, его Катарина. В этом смятении чувств однажды, когда они опять были вместе, он грубо схватил ее за волосы, ударил и поцеловал; иногда из-за этого опасного смешения эмоций он с силой отталкивал ее, но в этом случае она кидалась ему на грудь с особенной горячностью; все кончалось тем, что они лежали на берегу озера, укрытые ее распущенными волосами, уставшие от беспрерывных поцелуев, прикосновений и слез. И каждый раз, когда они вот так лежали на берегу озера и он смотрел на ночную водную гладь, его преследовала мысль, что он должен как-то положить этому конец: или уйти, или же – и эта мысль постоянно возвращалась в его раздумья – убить этого человека, который причинил ему столько зла, ему и еще больше – ей, убить, привязать ему к шее камень и неслышно отправить с лодки на дно озера… и таким образом, с помощью нескольких движений, закончить то, что несколько дней назад он так хорошо начал, взглянув на ангела с мечом; сейчас это надо было сделать быстро, без слов, сделать – и уйти в ночь.

   – Ты – ночной человек, – сказала она, – твоя жизнь – это ночь, это огни на горе над деревней, ты – паук, тебя ищут тени, ждут леса в ночи. Останься, – сказала она, – пойдем к Золотой раке, потом возвратимся домой, Виндиша, выздоровевшего и с очищенной душой, привезем к его дядюшке, к барону, а мы с тобой останемся в Добраве, в Добраве хорошо, – и принялась его целовать.

   Потом она встала.

   – Будь милосердным, – сказала она.

   По берегу озера она дошла до хижины и перевязала Виндишу голову. Потом запела ему колыбельную, старую словенскую солдатскую песню, которую он любил еще больше, чем песню о Марии и паромщике:


Ой, барабан солдатский,
Ты – мой последний стоп,
Последнее причастье
И колокольный звон.

   И когда она пела «бим-бом-бим-бом, бим-бом», по той половине лица, где не было повязки и где блестел его единственный теперь глаз, потекли слезы; к счастью, он лежал в темноте, обернувшись к стене, так что Катарина не могла этого видеть.

46

   Разве вода, зачерпнутая из одного родника, может быть одновременно и сладкой, и горькой? Возможно ли это? Горячие поцелуи Катарины одурманивают Симона теплыми летними вечерами, но каждый раз, когда она покидает его, чтобы ухаживать за капитаном Виндишем, каждый раз, когда он слушает ее пение, доносящееся из хижины, сердитое медвежье ворчание капитана и ее печальное голубиное воркование, каждый раз в душе Симона поселяется болезненное замешательство, странное чувство, которое невозможно выразить словами. Разве это возможно, чтобы губы, прижимающиеся к его губам, говорили этому уродливому офицеришке сердечные слова и теплыми летними вечерами пели ему песни? Не верь вину, Симон, глядя, как оно алеет, искрится в стакане, тому, как легко оно льется. В конце концов оно ужалит, как змея, словно гадюка, вольет в твои жилы яд – яд, таящийся в словах, которые вертятся на кончике языка, в конце концов твои пьяные глаза будут смотреть так странно, а твое сердце – биться так смятенно. Всякое живое существо – зверя, птицу, пресмыкающихся и морских животных – человеческая природа в состоянии укротить, и она их действительно укрощает, вот только язык не в состоянии укротить ни один человек, он является извечным злом и полон смертоносной отравы. Боль, живущая в сердце Симона, изо дня в день становится сильнее, мир превратился в узкую щель, где нет ни прошедшего, ни будущего, в этом мире осталась одна Катарина, которая ждет его, обвивает его своими волосами и ногами, но почему-то между ними стоит еще один человек, которого не должно тут быть, однако он здесь, и с каждым днем, когда лицо его зарастает новой кожей, с каждым днем, когда к нему возвращается страсть к вину и хриплому пьяному пению, его присутствие становится все более очевидным. Только одно слово нужно найти для определения боли, которую испытывает Симон, которая терзает его сердце, всего одно слово, чтобы в нем что-то окончательно переломилось. И это слово в конце концов приходит, в конце концов оно жалит, как змея.

   Однажды утром, скорее всего, уже в конце лета или начале осени, перед хижиной на берегу озера раздавалось пение, Виндиш брился саблей, то было последнее утро в этих краях, па следующий день они отправятся в путь, перед ними еще один день, еще одна ночь, во дворе раздается пение Виндиша, в доме Катарина укладывает вещи в дорожные сумки, прощается с этими местами, здесь больше нельзя оставаться, пришла пора распутать эту историю; перед домом бреется Виндиш, намыленный от шеи до глаз, он поет, aria da capo [138] льется из его хриплого горла, он бреет саблей здоровую половину лица, вторая половина уже заросла тонкой кожей, на этой половине кое-где выросли щетинки, которые он ловко срезает одним взмахом острия: – Эй, Симон, – кричит он с дерзкой насмешкой, – ты, монашек люблянский, турьякский холоп, тебе надо найти себе какую-нибудь девку, в немецких землях этого добра хватает, в жизни надо и это попробовать; Симон вынимает из рыбацкой сети рыбную мелочь, которую он поймал рано утром, он молчит, ничего не отвечает, в то время как Виндиш что-то напевает или весело тараторит, любовь к жизни и крепкому словцу вернулась к нему в полной мере, перестав петь, он изрекает свои забавные житейские премудрости: – Найди себе девку, – говорит он, – человек не должен отказываться, ни от чего не должен отказываться, тот, кто от чего-то отказывается, плохой человек, он все это прячет в себе, а потом молчит, как молчишь ты, все время молчишь, такие вы, попы, и бывшие попы тоже… Но поп есть поп, так же, как солдат есть солдат, это навсегда… но ты не имеешь права отказываться ни от женщины, ни от амбиций, ни от веселой компании, ни от чего, ведь если ты от чего-нибудь откажешься, ты будешь мстить другим, тем, у кого это есть, и ты, бывший поп, ты тоже хочешь мстить… Ты затаился, целыми днями молчишь… Если бы ты не был попом, то, вполне возможно, был бы моим солдатом, да-да, мы бы уж вытащили тебя из-под навозной кучи, плеткой и пулями мы гнали таких на фронт, тех, кто не хотел воевать, воевать с пруссаками, это iuris regio [139], ты знаешь, что такое iuris regio? Бич, цепи, а тот, кто подчиняется, получит золотой дукат, десять талеров Марии Терезии, и еще какую-нибудь медную монетку сверх того…

   Симон молчит, он хорошо знает капитана, его крики, песни, мудрствования, чем здоровее он становится, тем больше кричит, поет и философствует, Симон молчит… Нет, Виндиш, разумеется, не может отказаться от своей натуры, очень ошибается тот, кто думает, что такое возможно, он немного меньше командует, поскольку командовать здесь некем, в основном здесь командует Катарина, потому что Симон молчит, произносит только самые необходимые фразы, Симон ловит рыбу, по вечерам сидит перед хижиной, смотрит на Катарину и слушает ее песни, когда Виндиш начинает ругаться, уходит… А Виндиш ругается и брюзжит так, как ругаются больные и некоторые надоедливые старые люди, но теперь он уже не только ворчит, но пытается в шутку пощекотать кого-нибудь саблей по ребрам, как-то вечером, сидя в корчме, он пытался на лету разрубить саблей глиняный кувшин, но это ему не удалось, ведь у него остался один глаз, а рука и сабля привыкли действовать по указанию двух, он промахнулся, пошатнулся, от ярости одна половина лица у него побагровела, а вторая – посинела… Какому-то пьяному пономарю, которого он хотел только немного пощекотать между ребрами, немножко пошутить, слегка припугнуть, чтобы развеселить сидящих в корчме людей, так вот, этому самому пономарю он по неловкости порезал шею, а для того чтобы несчастье было еще больше, испуганный пономарь схватился за острую саблю, настолько острую, что ею можно было бриться, и основательно порезал себе ладони. Негодование посетителей корчмы было очень сильным, крестьяне не придали значения тому, что кричал капитан – что он сражался за них и за императрицу Марию Терезию в битве при Лейтене, что там он потерял глаз… На разозленных крестьян это не произвело ни малейшего впечатления, за них-то он точно не сражался, никого не следует бить саблей, а если уж он хотел пощекотать пономаря по ребрам, полагали они, тогда ткнул бы его гораздо ниже, а не в шею, где мог перерезать ему жилы. И вообще, почему это военные приходят в корчму с саблями? В соседней области действует предписание, согласно которому оружие нужно сдавать караульным. Виндиша это требование очень сильно возмутило: воин не расстается со своим оружием никогда и нигде, даже в постели, его сабля всегда висит в изголовье кровати… А что касаемо Марии Терезии, – вопит какой-то пьяный крестьянин, – пусть ее жеребец поимеет, ведь когда эта дикая баба устраивает смотр войскам, ее солдаты должны привязывать своего петушка к ноге, чтобы покрасивее выглядеть на параде.

   Пьяные крестьяне оскорбляют императрицу, Ее, ту, за кого Виндиш отдал полголовы, грозят кулаками: при Лейтене пруссаки хорошо начистили вам морды. Виндиш выхватывает из-за пояса пистолет, взводит курок и, немного подождав, спускает его, раздается страшный треск, все вокруг тонет в дыму, посетители вместе с раненым пономарем бросаются в кухню, где в суматохе опрокидывают несколько горшков с кашей и свиными ребрышками; двое залезают под стол, Виндиш пытается выгнать их оттуда саблей… Домой он вернулся пьяным, в кураже, Катарина уложила его в постель, Симон молча наблюдал за этой отвратительной сценой…

   – Меня злит только одна вещь, – пробормотал капитан, – что рука меня не очень слушается, – и по-пьяному заржал. – Помчались в кухню, к кастрюлям, как бараны в хлев, не так ли, монашек?

   – Зачем ты это делаешь? – спросила Катарина. – Ведь ты еще не совсем здоров.

   Симон молчит. Катарине все это уже известно, она помнит вечера, проведенные в трактирах, знает, как в пьяном виде он, не раздеваясь, падает на кровать, она уже не однажды стягивала брюки с его вдрызг пьяного тела, кидала их на запачканную форму. Почему он так ведет себя, ведь у него не хватает половины головы, он едва зализал раны, она еле-еле поставила его на ноги с помощью мазей, лечебного чая и лекарственных настоек, и вот мы уже снова там, где были, почти там… Катарина решает: здесь мы больше оставаться не можем… А даже если бы и хотели, в деревне на них косо смотрят: эти трое живут здесь слишком долго. После того случая в корчме к ним пришли корчмарь и сторож и предложили уехать из деревни, офицер уже настолько поправился, что буйствует, как целый эскадрон, священник – добрейшая душа – считает, что здесь налицо грех прелюбодеяния, разумеется, точно неизвестно, что тут у них и как, но людям это не нравится. Если в корчме или где-нибудь в другом месте с ними случится что-нибудь непоправимое… Люди это хорошо запоминают и даже о внуках наших внуков будут плохо говорить только потому, что тут не смогли защитить путников из дальней страны. Так уж у нас ведется, людей иногда можно рассердить, поэтому лучше разойтись мирно, пусть все трое отправляются к себе на родину, в Крайну, благослови их Господь, корчмарь даже готов предоставить им повозку и кучера, который довезет их почти до самого горного перевала… Если бы единственный глаз Виндиша лучше командовал его рукой, с посланцами можно было бы разговаривать иначе, а так пришлось собираться в дорогу, но не в Крайну, нет, Катарина хотела увидеть Кельморайн, и она его увидит.


   Так наступило последнее утро перед отъездом, наступил последний день в Тутцинге на берегу озера и последняя ночь. Уже много ночей над хижиной, стоящей на берегу, кружит туча какого-то гнуса, уже многие ночи собираются вокруг дома те, что обитают в каком-то пустынном краю, где-то по левую руку от деревни, эта нечисть наблюдает за странной троицей, видит и слышит больше, чем крестьяне, которые иногда тоже устраивают засаду возле хижины, дабы увидеть и услышать, что же, собственно, происходит в этом доме, кто с кем спит, каковы их отношения – такое люди всегда хотят видеть или слышать. Те, что живут в пустынном краю, слышат то, чего не слышат жители деревни, слышат незнакомую музыку, пение трех душ, которые безмолвно произносят простейшие, полные вражды или любви, слова; странное трио голосов, которые слышат только духи, только они различают это переплетение мелодий, враждебных и полных любви, переплетение неслышных слов, которые перехлестывают друг друга, идут параллельно, ложатся, падают, ударяются друг о друга, только духи слышат непроизнесенные наболевшие слова сочувствия или смятения души. – Ай да женщина, – говорит про себя Виндиш, потягивая лечебную настойку, в которую входят корень валерианы, анис и многие другие Катаринины травы, – это хорошие травы, Катарина, у тебя такие нежные руки, я знаю твое тело, ты шла за мной через дикие военные лагеря, многие ночи ты лежала со мной и снова ляжешь, когда уйдет этот монах, этот монашек, этот коварный молчун, на каком-нибудь перекрестке дорог я от него избавлюсь, и ты пойдешь со мной, ты все еще восхищаешься мною, я натяну шляпу поглубже, пониже опущу поля, ты поедешь со мной ко двору, Катарина, ты не можешь меня бросить, ты могла бы сделать это сейчас, но не сделала, ты ждала меня, ты сама об этом говорила; я – Виндиш, племянник барона Виндиша, тот самый, из Добравы, теперь я испытан взрывами снарядов, вороного коня прямо подо мной разорвала картечь, но я снова буду скакать на коне, снова буду задирать тебе юбку, ты должна признать, что женщинам необходимо немного грубости, даже если эта женщина собирается стать придворной дамой, ты будешь женой полковника, вот только избавимся от попа, жена полковника Виндиша, полк прокричит «виват!», и Мария Терезия скажет тебе фразу-другую… – Я обманываю самого себя, – говорит Симон, – я, Симон, который есть Петр, я обманываю себя, может быть, мое зрение меня обманывает, может быть, слух, сердце томится по Божьему вдохновению, и в Божьем вдохновении слышен шелест присутствия этой женщины, я окружен ею, как крепостной стеной, ею, что сядет в повозку, когда мы ранним свежим утром поедем по дороге вдоль озера, ее колени покроет теплая попона, те самые колени, что были на белой полотняной простыне, и я – на ней, с ней; только бы подальше от этого страшного человека, этого дьявола, чье присутствие я должен переносить только потому, что он – убогий, немощный, и она – рядом с ним, под прозрачной пеленой света, льющегося с небес, мне достаточно сказать всего одно слово, и она снова будет целовать меня, мое лицо, руки и одежду, она полна мной, без меня ее нет, без нее нет меня, только поэтому я еще здесь, поэтому я прошел и проехал столько дорог, поэтому мой мул тащился по дорогам немецких земель, поэтому я глотал пыль и пробирался по грязи, словно охотничий пес, напавший на след дичи, все для того, чтобы иногда по ночам слышать ее ровное, ее ангельское дыхание, чувствовать тепло ее спокойного тела, только потому мою грудь сдавливает боль, ибо ее дыхание принадлежит не только мне и не принадлежало только мне, оно принадлежало ему и до сих пор не принадлежит мне одному… Я слышу звезды, слышу море, слышу ее сердце и ее кровь, она моя, потому что кровь – это душа тела, которое принадлежит мне, как принадлежит Богу… – Пресвятая Богородица, услышь меня, – беззвучно говорит в своей печали Катарина, – одного я люблю так, как только может любить женщина мужчину, ведь я смутилась так, что больше уж и некуда, когда впервые увидела его там, между костров; второму я хочу помочь, он пал так глубоко, под ним коня разорвало, он был чуть жив, и я тащила его по полям, где шла война, мимо костров, беженцев, разбитых армий, через болота и грязные постоялые дворы, перевязывала ему раны, ненавидела его, но не могла бросить его, раненого и беспомощного; когда я была с ним, я уже больше не смущалась, я отдалась, я пошла с ним, я легла с ним, он был избранником моей молодости, что поделаешь?… – Валух, – брюзжит неслышный голос Виндиша, – валуха надо было утопить в реке или прикончить в Ландсхуте, набросить веревку на сук первой попавшейся яблони и затянуть петлю у него на шее, на шее прусского шпиона… разве он когда-нибудь сможет сделать из нее даму, как это смогу я? Послушай, Катарина: я куплю большую кровать с балдахином, на нем будет выткан большой пруд и лебеди, утром, когда проснешься, ты увидишь на балдахине красоту утра, я куплю столик с тонкими ножками, чтобы ты наводила за ним красоту, потому что ты красивая, ты очень хороша собой, у тебя такой милый голос, когда ты поешь военные песни, из твоего тела исходит сила, которой я много раз пользовался, я пробуждал ее, кровь приливала к твоим щекам, когда моя сила переселялась в тебя и твоя сила становилась моею, валух никогда не будет походить на меня, молчаливый притворщик никогда не станет тем, кем ему хотелось бы быть – Виндишем, он навсегда останется мужиком, турьякским холопом, подневольной тварью, испуганным монашком… Что слышат те, кто способен слышать беззвучные слова, те, что в виде странной мошкары собираются над домом, утопающим во тьме ночи, те, что живут в пустынном крае и сейчас, невидимые, караулят под окнами; то, что они слышат, – это не ангельское пение, тут не осталось места для ангелов, они давно уже улетели; то, что они слышат, – это не просто слова, в которых запутались все трое, пытаясь с их помощью найти выход, это звуки, которые любит нечисть: ворчливое хвастовство, печальное воркование, визгливое завывание, змеиное шипение, пронзительный звон затачиваемых ножей, гулкие удары сердец, которые болезненно колотятся в пустой груди, словно кузнечные молоты…


   Вода из одного источника может одновременно быть сладкой и горькой. Беда тому, кто нальет такой воды своему ближнему, он даст ему отраву и подпоит его, чтобы увидеть его наготу и посмеяться! Не верь вину, Симон, оно так алеет, так сверкает в стакане, так легко льется. В конце концов оно ужалит, как змея, ужалит словом, ужалит ядом, таящимся на кончике языка… Симон с кувшином вина забрел в эту ночь на берег озера, он налил себе и пьет, на темной глади играют блики, иногда из-за быстро бегущих по небу туч на озеро падает лунный свет. К Симону приближается тень: я сплю, но сердце мое бодрствует, вот голос моего возлюбленного, который стучится;[140] она медленно спускается на берег, садится рядом с ним, обнимает его, они пьют вино, сладкое и горькое одновременно, Катарина самозабвенно целует его, пусть она целует меня, ведь ее любовь пьянит сильнее, чем вино, ты так красива, моя дорогая, и ты непорочна; скину одежду, мой возлюбленный так горяч, он пылает страстью;[141] шепчи мне слова любви, Симон, последней ночью на берегу этого озера, задери мне юбку, шепчи мне слово, которое ты никогда не произносишь, грязное, похабное, я отдамся тебе так, как ты этого захочешь, возьми меня сзади, как суку… подними мою юбку саблей, офицер, жеребец, у меня не хватит сил устоять перед тобой, раздвинь мне ноги, засунь его… Симон вздрагивает: что ты говоришь, Катарина? Небо покачнулось, темная гладь озера взметнулась к горам, одного только слова не хватало для его боли, которая и без того надрывала ему грудь, только этого слова, ведь и так все сказанное жалило его, как змея, вливалось в его сердце гадючьим ядом; Симон вздрагивает, гладь озера качается, он отталкивает от себя женщину: что это говорит Катарина, с кем она говорит? Это вино говорит вместо нее, в этом вине отрава; – Что ты говоришь? – спрашивает Симон, – с кем ты разговариваешь?


   Поверхность вина в кувшине, поверхность озера колышется, земля под ногами колышется, точно так же колебалась улица у него под ногами, когда он там, в Шентпетере, в Любляне, совсем еще юный, встретил компанию горожан с той самой удивительно красивой женщиной; в то утро, когда он шел мимо церкви святого Петра и улицы были почти безлюдны, тогда искуситель показал ему сцену, впечатление от которой проникло в его грудь, в утробу, в его мужское естество: встретившиеся ему господа, вероятно, пьянствовали и гуляли всю ночь, с ними была женщина, заблудшая женщина со странно отсутствующим, ко всему готовым взглядом – сцена, которая юного послушника Симона Ловренца привела в полное замешательство, женщина смеялась с каким-то отсутствующим видом, сцена была болезненно привлекательной – сцена, которой соблазнял его искуситель: присоединяйся к ним, посмотри на нее, она готова на все; ты хочешь? – спросила она, один из мужчин ласкал ее грудь, в то время как она смотрела на Симона: – Хочешь? Скажи, если хочешь, – с бешено бьющимся сердцем он убежал в пансион; Иезуитик! – неслось ему вслед. – Женщины испугался! – Он закрылся в комнате и, как в бреду, предался блуду, так, что под ним предательски скрипела кровать, он не покаялся настоятелю в этом грехе; прекрасный и все равно отвратительный, гадкий и все равно бесконечно влекущий взгляд не шел у него из головы, остался в памяти навсегда, преследовал его, как строки из Великого текста: Вот однажды смотрел я в окно дома моего через решетку мою и увидел среди неопытных, заметил между молодыми людьми неразумного юношу, переходившего площадь близ угла ее и шедшего по дороге к дому ее, в сумерки, в вечер дня, в ночной темноте и во мраке. И вот навстречу к нему женщина, в наряде блудницы, с коварным сердцем, шумливая и необузданная; ноги ее не живут в доме ее… Она спросила его, целовала его и с бесстыдным лицом говорила ему… Тотчас он пошел за нею, как вол идет на убой.[142] Как глупец направляется в западню.

   Тот же источник, и те же губы, они произносят слова любви и слова, вызывающие омерзение, одни и те же уста благословляют Господа и изрыгают ругательство, что с тобой, Катарина, что сделал с тобой этот человек? Симон оттолкнул ее, встал и бросился прочь, оставив ее на берегу. Он подошел к дому, тихо открыл дверь и остановился в темной комнате, слушая храп Виндиша. Потом развязал суму и трясущимися руками стал искать кинжал, но не нашел его. Тусклый лунный свет пробился сквозь маленькое оконце, Симон подошел к двери, из-за которой доносился храп, похожий на грохотание едущей по мосту телеги, остановился в комнате, где на спине лежало крупное тело, в изголовье кровати была повешена сабля, пистолеты лежали на столе. Симон вытащил саблю из ножен, спящий застонал, он хотел проснуться, чувствовал, что в комнате кто-то есть, что ему надо что-то сказать, засмеяться своим хриплым смехом, отдать какой-нибудь приказ, но сон был глубок, он даже не смог замычать, как это бывает в страшном сне, даже заблеять не мог, сон был глубоким, как вечность. Симон коленом прижал его голову к подушке, ощутил, как лопнула тонкая пленка кожи, так что кровь залила ему ногу, теперь Виндиш проснулся, попытался подняться, но острие хорошо заточенной сабли уже впилось в его шею, в шею того португальского солдата, бандейранта, который точно так же всего одним движением перерезал тонкую шею маленькой Тересы, не слезая с коня, прямо в седле, а потом отшвырнул ее, как падаль, как тряпку; теперь из дыры на его горле лилась кровь, он протянул руки и вцепился Симону в сюртук, но сразу же вслед за этим его пальцы разжались, глаза остекленели, в отличие от маленькой Тересы он даже Deogratias не успел сказать.

47

   Первых кельморайнских странников, которые возвращались из паломничества в дальние края, поздней осенью пятьдесят шестого года видели в Ратечах. Стояла пора, когда осень превращается в зиму, луга по утрам покрывались инеем, от домов доносился запах теплого навоза, овцы в оставшихся на лугах отарах жались друг к другу в загонах, и коровы мирно дремали в хлеву. В горах уже выпал первый снег, и люди радовались смрадному теплу хлева, которое станет греть их долгими месяцами, когда они вместе со своими животными будут зимовать под заснеженными крышами и рассказывать истории о волшебниках, так же, как и они, скрывающихся от мороза в пещерах ближайших гор, о войнах в дальних странах, прежде всего – в Пруссии и России, о темнокожих индейцах, живущих за морем, там, где никогда не бывает зимы и где крестьяне, закончив работу в поле, отдыхают в тени пальм и других удивительных деревьев, защищающих от горячего солнца, а на обед жарят себе мясо людей из соседней деревни. Утром, когда пастух выпускал из загона овец на луг возле церкви святого Фомы, чтобы они напоследок пощипали жухлой, подмерзшей травы, в дальнем конце долины показались пять или шесть фигур с посохами в руках и флягами за поясом, с ними были две лошади, на одной сидела женщина, ее голова была покрыта присобранной вуалью; вторая лошадь была нагружена узлами, посудой и увешена иконами, четками и медальонами. Вначале пастух подумал, что это торговцы из Каналской долины, а потом, когда увидел церковные памятки, сразу же понял, что это остатки тех толп, которые проходили здесь минувшей зимой и ранней весной, он даже не сразу вспомнил об этом, столько времени прошло с тех пор.

   Он побежал в дом священника и так взволновал того своей новостью, что не совсем проснувшийся пастырь опрокинул кастрюльку с клецками и горячим молоком на свои самые лучшие брюки. О кельморайнских паломниках в доме священника вспоминали часто, и чем меньше было известий о них, тем больше росла тревога и забота о людях, которые устремились за благословением в такую даль, а вместо благословения их ожидали военные действия в Баварии, разбойники в горах и наводнение на Рейне. Прежде чем священник сумел переодеть брюки, проснулось все село, взбудораженное вестью: Паломники из Кельморайна! Возвращаются! – Паломники из Кельморайна развернули хоругвь с изображением Святого Христофора, высоко подняли крест, всегда предшествующий появлению победоносного христианского воинства, и гордо шествовали сквозь холодное утро к вершинам гор, озаренных солнцем, которое там, в вышине, так ярко сверкало в честь их возвращения. Все жители деревни столпились вокруг них, и многие хотели к ним прикоснуться, ведь эти люди вернулись с Божьим благословением, которое может передаться и тому, кто прикоснется к благословленному человеку – никогда не знаешь, в каких случаях это помогает. В доме священника паломники получили обильный завтрак, кроме клецок и горячего молока им дали еще сыр и лук. Они ели жадно и с удовольствием, поскольку всю ночь молились на Святых Вишарьях, благодаря Бога за счастливое возвращение. Потом они качали рассказывать о вещах, которые были поинтереснее, чем россказни о волшебниках из пещер над деревней и индейцах, которые за обедом под жгучим солнцем пожирают своих соседей, – эти истории им уже надоели. Рассказы паломников были настолько интересными, что крестьяне, а заодно с ними и священник, слушали их с открытыми ртами. Они говорили о горах, которые выше, чем здешние, о широкой реке, по которой плывут суда, о городах, которые больше Любляны, о встречах перед городскими воротами, о паломнических вечеринках и войсках, которые занимаются грабежом в немецких землях, но паломников обычно не трогают, о пивоварнях, где пиво пьют из больших кружек и почти задаром. Они видели купола и золотые алтари, укрепленные стены городов и богатые рынки, видели также и паломников из Сирии и цыган, которые водят за собой пляшущих медведей, причем эти медведи гораздо больше обыкновенных краинских медведей, и если бы цыгане спустили их с цепи, они способны были бы задрать за раз сто овец, а не только десять или двадцать, как это делают местные. Видели они и виселицы на холмах, галерников в оковах, барабанщиков, участвующих в военных парадах, городских трубачей и женщин, торгующих своим телом. В Кельне они поклонились Золотой раке, в Аахене стали свидетелями того, как пастве показывали святые ткани, пеленки, в которые Мария завернула тело младенца Иисуса. Они привезли с собой и записочки от святых волхвов из Кельна, каждая записочка стоила гульден, и продавались они очень хорошо, поскольку каждый знал, что это – лучшее благословение, хорошо было и то, что любому, кто владел такой запиской, за три дня до смерти являлись святые волхвы, так что он имел возможность своевременно написать завещание, попрощаться с ближними и в молитвах подготовиться к уходу в иной мир.

   В последующие недели, уже во время метелей, шлепая по грязной снежной слякоти, начали то группками, то в одиночку возвращаться каринтийские, штирийские и краинские паломники. По всем городам и весям распространялись известия об их возвращении и о необычных и важных событиях, которые произошли во время их путешествия. Так эта волнующая новость достигла села возле церкви святого Роха и добравской усадьбы.

   Йожеф Полянец не опрокинул кастрюли с клецками и не облил молоком свои самые лучшие брюки, он пошел на кладбище и сообщил своей жене, которая уже давно лежала там, долгожданную новость.

   – Все возвращаются, – спокойным голосом сказал он, будто планировал дела на завтрашний день, – вернется и наша Катарина.


   С тех пор как ему на голову упал буковый сук, небесное знамение, его часто видели стоящим у могилы покойницы, некоторые слышали, что он вполголоса разговаривает с ней. Добравская челядь знала: управляющий Полянец очень переживает, что о его дочери нет никаких известий. Из немецких земель приходили только известия о ходе войны, один раз наши поколотили пруссаков, в другой раз очень ловко отступили, один раз Фридрих Прусский чуть не утонул вместе со своим конем, спасаясь бегством, в другой раз пришло известие о том, что его уже взяли в плен и в кандалах везут в Вену. Когда в конце лета добравскую усадьбу посетил барон Леопольд Генрих Виндиш, они с Полянецем заперлись в доме и до поздней ночи беседовали о военных действиях. Барон беспокоился о будущем империи, о своем будущем, в какой-то степени – и о судьбе краинского полка и некоего капитана, который воевал в его составе, о своем племяннике Франце Генрихе. Молодой человек отличался красотой и умом, барон был убежден, что его ждет блестящая карьера, он надеялся, что к тому же он храбр, правда, не следует быть чрезмерно храбрым: во время войны очень важно сохранить в целости голову. Пусть себе теряют головы крестьяне, они у них все равно пустые, так что их не так жалко, как было бы жалко головы его племянника, к тому же крестьяне всегда могут сделать новых детей, этого добра у них хватает: в каждой семье больше пяти.


   О паломниках долго не было новостей, а когда они появились, в них не было для Полянеца ничего хорошего. Вернулись не все, Катарины тоже не было. Он приказал, чтобы ему запрягли лошадей в легкую дорожную повозку, потом передумал, потому что это заняло бы слишком много времени, трясущимися руками он сам оседлал кобылу и направился в Любляну. Он был убежден, что Катарина вот-вот покажется из-за какого-нибудь поворота, в повозке, на лошади или пешком. Возможно, она остановилась у сестры в Любляне, паломники наверняка устроили благодарственный молебен в кафедральном соборе, так что, если не у сестры, он найдет ее в соборе, уже в полдень, самое позднее – во время вечерни. Но в Любляне, спешившись с лошади во дворе высокого дома и увидев в окне бледное лицо своей Кристины, он впервые должен был признаться себе в том, что он очень встревожен. Его младшая дочь не имела никаких известий о своей сестре и поэтому была очень сердита. Она сварила ему черный кофе, который в Любляне все пили с восхищением, налила его в фарфоровую чашечку и посадила отца в кресло на тонких ножках, сидя в котором, Полянец боялся, как бы оно не сломалось под его тяжестью. Он пил эту сладкую черную жидкость и все время вскакивал, подходил к окну, а потом снова с трудом садился в кресло, которое стонало от такого груза, как что-то стонало от непривычной тяжести в его душе. Кристина злилась из-за того, что он беспрерывно встает, она сердилась потому, что все паломники, про которых ей удалось узнать, уже вернулись, однако сестры среди них не было. Потому что она всегда была странной, с выкрутасами. Потому что временами ничего не ела, а временами ела слишком много. Потому что она то запиралась в своей комнате, то нарочно до ночи сидела в лесу, так что все за нее тревожились. Потому что она всегда проливала кофе. Потому что ей доставляло удовольствие причинять им хлопоты. Кристина действительно была встревожена и могла выразить свою тревогу только тем, что сердилась на свою старшую сестру. С какой стати ей надо было отправиться в это паломничество, какой нормальный человек пустится сегодня в такой дальний путь?

   – Если бы она немножко постаралась, – сказала Кристина, – могла бы выйти замуж за Генриха, за Виндиша, и жила бы так, как живут… – Она хотела сказать «как живут все порядочные люди», но при взгляде на отца, под которым и в котором все стонало от страшной тяжести, передумала и добавила: – Как, например, живу я, хотя мне тоже не всегда легко.

   Отец молчал.

   – И что теперь делать? – сердито спросила она. – Где нам теперь ее искать?

   Кристина подошла к окну. Когда она увидела во дворе пятнистую кобылу, вокруг которой стояли дети и предлагали ей пучки травы, она так и закипела от злости; отец становится чудаковатым, мало общается с людьми, разговаривает сам с собой; чудаковатый отец, чудаковатая сестра, как человеку ладить с такими родственниками? Она порывисто обернулась. – Ему обязательно нужно было приехать на этой пегой кобыле? Он что, не может хоть немного позаботиться о своей репутации и репутации ее семьи? Ведь у него же есть легкая дорожная повозка, почти карета. И ему обязательно надо было приехать на этой кляче? Вся Любляна будет над ней смеяться.

   Полянец знал, что его дочь не думает ничего плохого. Она обеспокоена судьбой Катарины и сердится; да и Пеструха, действительно, выглядит неказисто, у нее такие круглые бока, что она немного похожа на корову, к тому же и кличка у нее скорее коровья. Но он любит ее, она послушно возит его по полям и лесам, много лет уже носит его на себе, хотя в упряжке от нее больше толку. Да ведь и он не бог весть какой наездник, это ему сказал барон Леопольд Генрих Виндиш, который хорошо ездит верхом, почти так же хорошо, как его племянник Франц Генрих, который на своем вороном коне был самым лучшим наездником в округе. Полянец пропустил мимо ушей все, что сказала ему дочь, его мысли зацепились за вопрос, который она завалила грудой других, ненужных слов: Где нам теперь ее искать?

   – Я спрошу в епископате, – сказал Полянец.

   Он встал так резко, что кресло под ним застонало. Посмотрел в окно на бедное животное во дворе, которое доставило детям столько радости. Лошадка пятнистая, и шерсть у нее стала тусклой. Плохие нынче времена, все стало другим, не таким, как раньше. Люблянский архиепископ граф Аттемс болеет, и кожа у него также в пятнах, все знают, что долго он не протянет, папа Бенедикт тоже стар и болен, он тоже может умереть, а что будет потом? Да и он сам охотнее всего лег бы рядом с Нежей, он уже говорил ей об этом; если Катарина не вернется, он ляжет рядом с женой и уснет.

   Перед епископатом сгружали с телеги бочки с уже созревшим вином. – Вино созрело, – подумал он, – а его созревшей дочери нигде нет. Рассудительный, каким он был всегда вопреки своим странным мыслям, он подумал, что это совсем глупая мысль, что в голове у него все крутится в одном направлении, что любая вещь напоминает ему о дочери, можно иметь легкую руку, но все перевернется вверх дном, если нет порядка в голове. И когда у него в мыслях снова промелькнуло слово «созревшее», он остановился и кулаком ударил себя по лбу. Теперь стало лучше. От какого-то молодого священника он узнал, что к епископу он не попадет ни в коем случае. Да он и не рвется к епископу, это раньше он хотел к нему попасть, а теперь не хочет, даже если бы больной епископ сам этого пожелал, епископ его вообще не интересует, – сказал он удивленному капеллану, – он заявил, что ему нужно узнать кое-что о паломниках, которые возвращаются из немецких и швейцарских земель. Молодой священник голосом, в котором звучал намек, будто он обладает ключом к какой-то тайне, пояснил, что именно поэтому к епископу и невозможно попасть. Дело в том, что в епископате царит очень сильное волнение из-за кельморайнских паломников, больше он, к сожалению, ничего сказать не может. Несмотря на это, Полянецу все же удалось попасть к секретарю епископа. У него были какие-то списки, но Катарина Полянец в них не числилась.

   – Разумеется, это абсолютно ничего не значит, – сказал он, – именно в связи с этим делом у нас возник большой беспорядок.

   Оказалось, что из-за последнего паломничества в епископате у всех плохое настроение. Они получили жалобы не только из Баварии и Пфальца, но даже из Кельна и Аахена по причине предосудительного поведения паломников из их епископата, а также других австрийских земель. В Кельне даже напечатали специальную книжечку на понятном им словенском языке, чтобы эти люди знали, как правильно себя вести, но все это не помогло. Дело дошло до больших нарушений, о которых секретарь епископа Йожефу Полянецу рассказать не может. Нет, Катарина Полянец не значится ни в каком списке, он никогда не слышал ее имени, но, может быть, это как раз и хорошо. Ибо он слышал имена тех паломников, которые совершили значительные нарушения тамошних государственных законов, не говоря уж о главных и, к сожалению, к небу вопиющих грехах. После этого он еще добавил то, чего не собирался говорить, но все равно сказал: некоторые из них в пути по различным причинам умерли, но этих данных у нас на руках еще нет. Во всем мире царила великая неурядица, почти такая же, как в голове Йожефа Полянеца.

   Секретарь епископа понял, что означают стенания стула на тонких ножках в тишине, возникающей в тот момент, когда человеку не к кому больше обратиться, разве что к небесам, к тому же он догадывался, что в голове посетителя, который смотрит на пего таким отсутствующим взглядом, нет должного порядка, он хотел дать ему какой-нибудь приемлемый, земной совет.

   – Предводителя паломников, – сказал он, – против которого тоже будет возбуждено расследование, зовут Михаэл Кумердей. А живет он в Словенском Градеце в Каринтии. Я слышал, что он уже вернулся. Если кто-то и может знать, где ваша дочь, так это он.

   – Михаэл? – сказал Полянец, – Я его знаю. Он всадил в стол нож. И сказал: пусть его вытащит тот, у кого хватит храбрости.

   У Полянеца слегка кружилась голова, когда он шел мимо бочек созревшего вина. Стоит ли ему возвращаться к Кристине? Там ему придется пить черную бурду и слушать неприятные слова о своей кобыле, о верховой езде и, прежде всего, о Катарине, которая не сумела выйти замуж. Может быть, стоит разыскать сына, там, в Триесте? Наверное, он даже не знает, что Катарина покинула дом почти год назад, он уже давно не появлялся в усадьбе, а даже если и знает об этом, вряд ли это его беспокоит, он целыми днями стоит на пристани и пересчитывает тюки с товаром, по уши увяз в своих безуспешных попытках наладить выгодную торговлю с заморскими странами. К тому же до Триеста дальше, чем до Словенского Градеца. Полянец подумал даже о друзьях из Общества сельского хозяйства и прочих полезных искусств, он даже о бароне Виндише подумал, в беде человек вспоминает каждого, кто мог бы ему помочь, однако он знал, что и друзья из Общества, и барон Леопольд Генрих Виндиш прежде всего зададут ему вопрос: ты что, и впрямь не мог удержать ее дома? Он больше не хотел этого слышать. Не хотел слышать никаких советов и никаких упреков – ни по поводу своих поступков, ни по поводу своей манеры сидеть на тонконогих стульях, ни по поводу питья кофе, и особенно – по поводу своей кобылы и своей езды на ней. Итак, повернув Пеструху, он смотрел в землю, слушал поцокивание ее копыт, вначале по городской мостовой, потом по проселочной дороге, и наконец увидел Добраву, слабый свет в окнах большого дома, посмотрел на окно второго этажа и увидел ее, ее лицо, волосы, уложенные короной над головой, ее, Катарину; в окне комнаты над кухней, там, где он столько раз видел ее лицо, прижавшееся к стеклу, он и сейчас совершенно отчетливо увидел его, и в груди у него что-то так сильно сжалось, что он готов был заплакать.

   – Это голова, – подумал он, – во всем виновата моя голова.

   Он соскочил с лошади и передал поводья батраку, чтобы тот отвел ее в конюшню. И прежде чем еще раз взглянуть на окно на втором этаже, он изо всех сил ударил себя кулаком по лбу. После этого в окошке уже никого не было видно.


   На следующий день он вместе с батраком заложил повозку, они укутали ноги дорожными покрывалами и направились в Каринтию.

   Предводителя паломников он нашел без труда. Михаэла и его жену здесь знали все. Они жили в маленьком доме на краю города, вокруг дома валялись груды досок, Михаэл плотничал, когда не водил паломников, одним почетом не проживешь, хотя от императорской власти он бесплатно получал во время каждого паломничества повозку и лошадей и, кроме того, собирал в пути кое-какие средства благодаря подаркам знатных господ и городских властей, но от этих денег ему мало что оставалось. Поэтому в своем плотницком переднике он выглядел не как предводитель, а как обычный плотник. Но голова у него была поднята по-прежнему гордо, и как только он увидел мрачное лицо добравского управляющего, он сразу понял, о чем пойдет речь.

   – Магдалена, – громко закричал Михаэл, – у нас гости.

   Из дома послышался женский смех, потом стоны. Михаэл пожал плечами и пригласил Полянеца с батраком войти в низкую закопченную кухню. На стене висело изображение святого Алеша, покровителя паломников, па столе была груда маленьких образков святых волхвов, каждый ценой по гульдену. Михаэл открыл дверь в соседнюю комнату и исчез в ней, оттуда раздалось несколько женских криков, Полянец и его батрак переглянулись, Полянец почувствовал, что у него слегка кружится голова, он подумал: во всем виноват тот самый буковый сук. Михаэл Кумердей вернулся с толстой золотой цепью на шее, на этот раз он выглядел как настоящий паломнический предводитель. Он взял бутылку с водкой и налил всем троим, все выпили залпом, Полянец почувствовал, что это вредно для его головы, так стало со времени последнего весеннего снега, когда он ходил по лесу, и сейчас голове от этого плохо, Михаэл снова наливает, снова все выпивают залпом, в мозгу у Полянеца вертится странный вопрос:

   – Кто у тебя там, за стенкой? – спрашивает он.

   – А кто там, по-твоему, может быть? – насмешливо басит Михаэл.

   Полянец смотрит прямо перед собой, все трое долго молчат, низкий потолок опускается все ниже.

   – Где она? – спрашивает Полянец после долгой паузы, слова падают в это пропитавшееся водкой молчание, в пространство, которое все уплотняется, в нем все меньше воздуха, и потолок опускается все ниже и ниже. Михаэл долго молчит.

   – Не знаю, – наконец говорит он, – Когда я в последний раз видел ее, она была с каким-то монахом.

   Полянец очень странно посмотрел на него, так странно, как будто бы этот сук, покрытый снегом, еще раз упал с неба. Его собеседникам кажется, будто у него косят глаза. Михаэлу хочется рассмеяться, он уже начал смеяться, но в последний момент передумал, увидев эти зрачки, сдвигающиеся к переносице. Он осторожно сказал:

   – А почему бы тебе не спросить у вашего приходского священника? У Янеза Демшара? Он должен знать.

   Судя по всему, Йожеф Полянец больше не собирается спрашивать кого бы то ни было. Ни о чем. Он встает, подходит к двери.

   – Она здесь, – говорит он, – ты ее спрятал. – Рывком открывает дверь.

   – Что с ним? – спрашивает Михаэл.

   – Что с вами, хозяин? – удивляется батрак и идет за ним, чтобы его успокоить, чтобы защитить его от него самого; на постели лежит Магдаленка, ее обильные телеса занимают все пространство кровати и даже свешиваются через край, она охает, а потом начинает смеяться, увидев в дверях незнакомого мужчину…

   – Это не Катарина, – возмущается Полянец, – надо думать, я знаю свою дочку.

   – Это Магдалена, – отвечает Михаэл, – моя жена.

   – А где моя жена? – спрашивает Полянец.

   – Что с вами, хозяин? – восклицает работник…

   – Со мной все в порядке, – отвечает Полянец, – я просто спрашиваю: где моя жена?

   – Это из-за всех неприятностей, – объясняет батрак, словно желая оправдать странное поведение своего хозяина, – к тому же он непривычен к водке.

   Не водка виновата, виноват нож; Полянец видит его, он воткнут в стол, тот самый нож, который он видел когда-то воткнутым в стол возле церкви святого Роха, это предводитель паломников Михаэл вогнал его туда, вокруг стояли стаканы с водкой, и рукоятка ножа угрожающе поблескивала в свете лампы, так что его тень мелькнула между винных лужиц на столе и шмыгнула в испуганные души пьяных крестьян, пусть вытащит, кто смелый, старый обычай, испытание на храбрость у пьяных словенских крестьян: пусть вытащит тот, кто отважится… Эта тень ножа тогда трепетала на стене под закопченным потолком, который защищал их в пещере ночи, во всемирной пещере тьмы, сквозь которую пролетали демоны и садились на деревенские крыши, поднимались сквозь густую мглу дождя к колокольне церкви святого Роха и оттуда круто взлетали ввысь, испуганные медными ударами колокола, дрожанием освященного воздуха, и под дождем, мокрые, отвесно спускались обратно в долину, в лес, в свинарники, на крыши деревенских домов… Вот и теперь дрожит рукоятка ножа, острием засаженного в дерево, в переносицу, между зрачками глаз Полянеца, надо ли вырвать нож? Нет, он его не вырвет, он никого не ударит им – ни в лицо, ни в грудь, одного ножа, одного перерезанного горла с лихвой хватит для этой истории; нож, который видит Полянец, это все еще тот же нож, что был там, недалеко от церкви святого Роха, в ту ночь, когда из щели между землей и небом в эти края прилетели бесы; время остановилось, рукоятка все еще дрожит, Полянец оседает на мол, низкий потолок опускается ему на голову, голова кружится, за стенами дома – ночь, ночь у церкви святого Роха, та самая ночь, когда паломники отправляются к Золотой раке, плывущей над их головами, в эту ночь ее видят все, все, кто присутствует на торжественной мессе и отправляется в Кельморайн, на небесный корабль.

48

   А Кельморайн – не корабль на небе, не рака между облаками, не лазурное небо над ними, готовое встретить тебя сияющими лучами, не лавина красоты, открывающая душу и захлестывающая сердце. Кельморайн, который наконец-то видят Катаринины глаза, жаждущие красоты, прощения и обещания вечного блаженства, этот Кельморайн – огромная стройка, точнее сказать – покинутая стройка, на ней – груды беспорядочно наваленных досок, рейки, кладки пиленого камня, который какие-то люди сгрузили здесь с телег и отправились в обратный путь на своих неторопливых подводах, Кельморайн – это бревна, клочья разорванной мешковины, когда-то прикрывавшей строительные леса, возведенные вдоль фасада здания, они уже настолько расшатались, что больше никто не решается ступить на них; груды песка, смешанного с пометом бродячих собак и кошек, неиспользованный раствор извести, сломанные молотки и лопаты, под ногами – вязкая беловатая грязь, Кельморайн – это вороты и блоки, качающиеся под ударами ветра, колеса и веревки, клинья, крючья, прислоненные к стенам тачки и повозки с поломанными осями… стройка, на которой никто не работает, небесное здание больше не растет в небо, как должно было бы расти, кто может строить во время войны? Нет архитекторов и каменщиков, каменотесов и плотников, такелажников и художников, надсмотрщиков и возчиков; одни вернулись в свои теплые итальянские края, другим пришлось надеть военную форму, их руки больше не держат инструментов, тяжелых лопат и изящных молоточков, острых пил и мягких кисточек; если у них еще остались руки, ноги и головы, если их не оторвало под Колином, Росбахом или Лейтеном, под Прагой или где-нибудь в Саксонии, их волы не возят больше гладко отполированный мрамор или нежный алебастр, теперь они волокут на поля сражений гаубицы, по долине Рейна, через Верхний Пфальц и Баден, к полям Силезии и Чехии, туда, где гибнут люди, где гибнут волы; работы во славу небес остановились, это уже не в первый раз, уже более пятисот лет строительство то останавливается, то возобновляется, все с того самого тринадцатого апреля, когда начали строить самое большое и самое красивое святилище, для того чтобы в нем нашли упокоение кости святых волхвов, с тринадцатого апреля тысяча двести сорок восьмого года, когда началось строительство, которое должно было закончиться через три года, но не закончилось и сейчас; с тех пор, с того столь давнего времени, в которое вообще невозможно заглянуть, оно так далеко, что в него не проникает свет ни одного воспоминания, с тех пор камень ложится на камень, поднимается в небо, рушится вместе с сооруженными уже сводами, башенками и капителями, падает в горящие развалины и снова растет… Здесь надо трудиться непрерывно, ибо каждый житель Кельна знает: день, когда церковь достроят, будет означать конец света… Так храм и растет, уже половину тысячелетия, растет, чтобы все новой и новой красотой окружить в своих стенах Золотую раку, в которой нашли покойный сон кости святых волхвов, тех, которые во времена правления царя Ирода пришли с востока в Вифлеем и спросили: где родившийся Царь Иудейский, ибо мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться Ему;[143] кости их ног, которые ходили по Святой земле в самые священные времена, останки колен, которые они преклонили перед новорожденным сыном Божиим; святые косточки кочевали по христианскому миру, пока их не перенесли из Милана в эти места, чтобы здесь они нашли упокоение в Золотой раке, в надежном приюте дома Господня, казалось, что они сами повелели: пойди и построй нам храм, на камне его построй, не на песке… чтобы оттуда, из Золотой раки, светились эти кости – свет христианства, свет континента, который сияет в самой темной ночи, достигая любого захолустья, и церкви святого Роха в Крайне – тоже. Пока они еще светятся, сейчас, когда Катарина и Симон прибывают в этот город, Золотая рака еще сверкает, хотя ее дом – стройка, но это продлится совсем недолго, пройдет всего несколько лет, и священники темной ночью вместе с реликвиями сбегут в Аугсбург, а сюда нагрянут революционеры из Франции, кельморайнской славе придет конец, кафедральный собор превратится в военный склад и конюшню, здесь будут звучать песни о братстве и свободе вперемешку с военными приказами и ругательствами.


   В церкви святого Роха в Крайне темно, на колокольне дрожит Катаринин ангел, ибо от нее, от Катарины, которой он верен с тех пор, как она увидела свет веры и ей было назначено идти за его сиянием, сейчас из дальней дали исходит полярный холод, в ее сердце так же холодно и темно, как в тех самых темных и пустынных краях на севере, хотя она и бродит вокруг собора в Кельне, где на нее должен был бы пролиться золотой свет, о котором она так мечтала. В город они вошли, словно контрабандисты, словно испуганные тени, так как в ночи их будит бормочущий мешок мяса, бормочущая душа из открытой бездны, по ночам они не прикасаются друг к другу, каждый смотрит в свою бездну, им холодно, и сон бежит от них: ужас, могила и ловушка ожидают тебя, житель земли. Вы друг для друга – живые свидетели той ночи, которую хотите забыть, если бы вообще ее можно было вычеркнуть из памяти, но это никак нельзя, невозможно позабыть, как тайком, злодейски тащили тяжелую тушу, завернутую в рыбацкие сети, закутанную мешковиной; Симон ведет себя так, будто все уже давно обдумал, мешок с трупом он набивает камнями, затаскивает его в лодку и уплывает далеко по озеру… когда он возвращается, небо над горами начинает светлеть, на постели лежит Катарина, подбородок у нее дрожит от озноба, который больше не оставит ее, сейчас ее знобит так сильно, что Симон уже не сможет ее согреть, даже если на дворе будет весенняя лунная ночь, украшенная звездами, под которыми они лежали когда-то давно, весной… Симон собирает постельное белье, моет пол, под кроватью обнаруживается пистолет с серебряной рукояткой; подвязки, ленты, широкополая шляпа со страусовым пером – все, что осталось от покойника, тело которого лежит на дне Штарнбергского озера вблизи Тутцинга, все, что осталось от павлина, который когда-то распускал перья в Добраве, все летит в яму за домом, куда целое лето кидали рыбьи головы, всякие смердящие нечистоты, в которых никто не станет рыться; утром он кратко, в нескольких словах, объяснит сторожу, что капитан уехал ночью догонять свою артиллерийскую роту.

   – Слава Богу, – скажет сторож, – Бог с вами, – добавит он вслед отъезжающим.

   – Да, Бог с нами, – думает Симон, – помоги нам Господь; Катарина ничего не говорит, у нее дрожит подбородок, хотя лето еще не кончилось, болезненный холод проникает до самого сердца, ей так холодно, будто перед ней, так же, как перед Симоном, навсегда захлопнулись врата вечности.


   А когда они добираются до Кельна, там уже заморозки, уже поздняя осень, очень часто улицы стоят, мокрые от дождя, горожане живут своей медлительной жизнью, изо дня в день пытаясь предугадать, что принесет приближающаяся военная зима; они в городе под названием Кельн, Кельморайна нигде нет, есть только огромная опустевшая стройка и колокола Претиоса и Специоса, которые в лучшие времена были провозвестниками славы великих реликвий, но сейчас даже колокола молчат – из осторожности, опасаясь, как бы их не перелили на пушечные ядра. В предместье, в трактире «Виноградная лоза», где они поселились, они проводят холодные ночи без прикосновений и без любви, с холодными сердцами и руками, сон – редкий гость в этой комнате, друг для друга они – немые свидетели той ночи на берегу озера, когда луна иногда выглядывала из-за облаков… В трактире их никто ни о чем не спрашивает, важно только то, что они платят, в военные времена приходится радоваться каждому гульдену, хотя их должны были бы расспросить, трактирщик обязан был бы поинтересоваться, не паломники ли они, не из Венгрии ли? Ибо здесь паломникам больше не радуются, уже довольно давно их не встречают у городских ворот с распростертыми объятьями и почестями, не потому что церковь закрыта, а потому что правители пришли к соглашению постепенно покончить с паломничеством, на дверях трактира висит объявление; от ветра и дождя буквы подвыцвели, но их все еще можно прочесть: «Божьей милостью архиепископ Кельнский и князь престольного города Бонна по императорскому мандату особым указом запрещают так называемым венграм доступ в наш город Кельн и наши архиепископские владения». Были изданы указы, предписывающие самое тщательное исполнение этого решения, каждого венгерского паломника, если бы таковой, вопреки указу, переступил границы государства, нужно было тотчас же задержать, допросить и выслать за пределы княжества… Указ предписывалось огласить с церковных кафедр и вывесить во всех общественных местах… мимо этого указа они ходят каждый день; Симон каждый день испытывает чувство тупой готовности к тому, что именно сегодня стражник положит руку ему па плечо, а Катарина каждый день надеется, что откроются врата святилища и она там, во тьме, куда сквозь оконные витражи едва проникает свет, увидит таинственное мерцание раки; она каждый день ходит по стройке и спрашивает сторожа из барака, когда же откроются двери храма, может быть, на Рождество? Сторож, охраняющий сломанные повозки и шаткие строительные леса, груды камней и песка, мешковину, развевающуюся на ветру, скрипучие балки и качающиеся блоки, сторож знает, что Катарина – паломница, никем другим она не может быть, но он не собирается о ней заявлять. – Решение направлено против толп дебоширов, а не против бедной женщины, – говорит он, – которую вера и надежда повлекли в дальнюю дорогу, но помочь ей он не может, сам не знает, – говорит он, – где спрятана рака, может быть, глубоко в подвале? – Женщина выглядит уставшей, замерзшей и невыспавшейся, но все равно это женщина, она все еще молода, он подмигивает ей, пусть приходит в барак, там она сможет обогреться, его глаза блестят, может быть, представится какой-то случай, он знает одного человека, который каждый день ходит в собор… – Он что, хочет сказать, что Катарина должна заплатить за доступ к Золотой раке своим телом? – Да, именно это он хочет сказать, но ведь и Мария Египетская оплатила путешествие в Святую землю, отдаваясь морякам, сторож руками и бедрами изобразил, как… Поскольку Катарина не ответила, он решил, что договор заключен и протянул руку, желая обнять ее за плечи, но в тот момент, когда он к ней прикоснулся, из ее губ и ноздрей, будто из пасти змеи или дракона, раздалось шипение, сторож отдернул руку и отскочил, словно испугался укуса гадюки, на него обрушился поток солдатских виндишевских ругательств; он попятился от этого, подобного фурии, призрака, споткнулся и упал на груду песка, покрытого собачьим пометом… – Никто и никогда меня больше не коснется, – говорит себе Катарина, возвращаясь в холодную комнату, – и он тоже, тот, кто ждет ее там, мрачный, погруженный в себя, в свою отверстую бездну; я и исповедываться не буду, пока не увижу раку… – ибо теперь Катарина начинает сомневаться, существует ли рака вообще. Она бродит по улицам, громко разговаривая сама с собой на родном языке, так что люди удивленно оглядываются на нее, а она громко и сердито шипит: И где же теперь Золотая рака с останками святых волхвов? Где маленькая базилика, свет которой сияет надо всем христианским континентом, где ее красота, способная насытить, обогреть и наполнить светом мрачную и холодную душу странницы из дальних краев, где золотые пророки на ее золотых стенах, Судия мира с Книгой жизни, Liber vitae, в которой все записано? Где царь Соломон, Rex Salomo с женственным лицом, в мудрости и нежности которого Катарина Полянец жаждет найти утешение, где Распятый, окруженный печальными ангелами? И где прочие чудодейственные святыни, ради которых паломники из словенских земель раз в семь лет пускаются в путь? Где посох и цепь святого Петра? Где кости святого Лаврентия, святого Себастьяна, где кожа святого Варфоломея? Где тернии из венца Иисуса и где гвоздь, которым его прибили к кресту? Где святые дароносицы, святые чаши и святые облачения, где украшенные алмазами посохи стародавних святых епископов? Может быть, всего этого вообще нигде нет? Она не будет исповедоваться, не расскажет, что случилось на берегу озера, не будет каяться, если Золотой раки не существует.


   Каждый день она ходила в церковь Вознесения Девы Марии, открытую для верующих, сидела на скамье и смотрела в пустые лики апостолов, которые ничего не могли ей сказать, у них не было слов для ее души, закрытой, холодной и пустой. Она смотрела и в Ее лик, ave, gratia plena, Dominus tecum [144], со мной Его нет, со мной больше никого нет, там, в комнате ее ждет кровавый жених, она так ему и сказала однажды ночью, когда они лежали и смотрели в потолок: ты – мой кровавый жених.

   И у Симона тоже больше никого не осталось, каждый день он все дольше отсутствовал дома, если можно было назвать домом эту холодную комнату над столовой в трактире, комнату, где весь день зияла пустота незаправленной и несогретой постели, а вечерами царили холодность и молчание Катарины, он не старался словом или прикосновением обогреть это пространство, он не мог ей помочь, кровавый жених, как он мог ей помочь, если был не в состоянии помочь самому себе. Каждый день он ходил по Марцелленштрассе и смотрел на двери, открывавшиеся и закрывавшиеся за профессами, схоластиками, коадъюторами[145] и послушниками, входившими в них, он узнал префекта по походке и по манере, с которой он разговаривал с каким-то неловким крестьянским парнем, таким когда-то был и он сам, сын турьякского холопа. На Марцелленштрассе находился иезуитский конвикт, это громадное здание со всей его строгостью, с длинными сверкающими коридорами, которые он угадывал за неподвижным фасадом, с лекционным залом и трапезной, спальнями и четырехугольным двором, который должен был скрываться за этими стенами, двором, на котором в перерывах обменивались знаниями и шутками молодые люди и происходили серьезные разговоры профессов; при всей его строгости, которой другие люди боялись, потому что не знали его простейших тайн, это здание с каждым днем казалось Симону Ловренцу все более подобным убежищу, надежному приюту, в нем было братство, дружба, отцовские и сыновние узы – все, что он отверг и пытался позабыть; там, в этом здании, обитала общность и единство всех членов ордена, мистическое единство, любовь, которая способна принимать и давать, принимать покаяние и отпускать грехи, осенить несчастную, блуждающую душу покровом всеохватывающего единения, такого, на какое никогда не способна любовь между мужчиной и женщиной.


   Вечером они молча сидели в столовой трактира «Виноградная лоза», за столом кроме них было несколько торговцев, барышник, суконщик из Бонна, вместе с ним были жена и дочь; здесь было принято, чтобы все постояльцы ели за большим общим столом. Она съела кусок мяса и внезапно почувствовала странную дурноту и какое-то неприятное ощущение в желудке. Она протянула ложку к вареным овощам, которые стояли на середине стола, и в этот момент дурнота начала подниматься из желудка наверх, сквозь грудную полость к горлу. Вначале она почувствовала струю горечи, хлынувшей из самого нутра, потом прилив пищи и жидкости, устремившейся наружу, туда, откуда она поступила. Она стиснула зубы, широко открытые глаза отражали борьбу, происходившую в ее теле. Она еще раз стиснула зубы, чтобы жидкость не вырвалась наружу. С большим трудом проглотила этот ком, который вновь опустился в желудок. Она попыталась подняться, но потом передумала, боясь, что опасное стремление пищи вырваться прочь из желудка может возникнуть вновь, если она встанет из-за стола. Все с удовольствием накладывали себе дымящиеся куски мяса, капусту и кольраби, кто-то уговаривал ее продолжить трапезу. Ей показалось, что дурнота прошла, и она еще раз потянулась к блюду, отрезала кусок мяса, и в тот момент, когда поднесла его ко рту, почувствовала, что все снова повторяется, что она должна встать, убежать из столовой, но горький ком вновь подкатил к горлу, и прежде чем она опять успела стиснуть зубы, он вырвался у нее изо рта. Выплеснулся в тарелку, на стол, вначале что-то желтое, потом кусочки мяса и овощей, съеденные ею, что-то черное, вино, которое было в желудке, все вместе выплеснулось на нее и на стол, и на платье госпожи суконщицы, сидевшей рядом с ней, ее охватил настоящий ужас от того, что произошло с ней, и от всего случившегося, что она никогда в жизни не сможет исправить. Общество замолкло, вначале все с ужасом смотрели на стол, потом кто-то встал, она не видела, кто, какой-то мужчина, он со злостью бросил нож на стол, в лужу блевотины между блюдами, с грохотом отодвинул стул и вышел вон. Она тоже встала, теперь ей это все-таки удалось, встала и, прикрыв руками лицо, зажимая рот, выбежала из столовой, на воздух, во дворе ее еще раз вырвало, Симон пришел к ней, – нет, – она взмахнула рукой, – она хочет быть одна, – он тронул ее за плечо, впервые после долгого перерыва прикоснулся к ее телу, она вздрогнула и шарахнулась от него, зашипев, словно Симон был сторожем, который зовет ее в барак, – убирайся, гадючье отродье… Она поднялась наверх и бросилась на кровать, потом встала и начала ходить по комнате, взад и вперед, она догадывалась, она знала, что означает случившееся, она и раньше это подозревала; обеими руками она обхватила живот, потом начала ощупывать грудь, куски льда вокруг ее сердца начали таять.


   Она долго дожидается возвращения Симона, – я должна сказать тебе одну вещь, – когда она в последний раз ждала его? Поскольку время позднее и шаги прохожих на улице предместья раздаются все реже, она спускается по лестнице в столовую, там нет никого, кроме трактирщика, который в полутьме расставляет стулья, Катарина возвращается в пустую комнату, сейчас комната не должна быть пустой, здесь должен быть Симон, – я должна сказать тебе одну вещь, – а Симона здесь нет, потому что в комнате по-прежнему холодно и пусто, даже когда Катарина находится в ней; Симон ходит под освещенными окнами иезуитского коллегиума на Марцелленштрассе. Катарина достает толстый шерстяной плед, заворачивается в него и сбегает вниз по лестнице, открывает ворота на улицу, Симон на Марцелленштрассе стучит в дверь, долго ждет, Катарина бежит по улице, двери конвикта открываются, Симон разговаривает с человеком в сутане, потом проходит в здание, Катарина бродит по улицам, нажимает на ручку двери церкви Вознесения святой Девы Марии, двери заперты, городской стражник что-то кричит вслед тени, отпрянувшей от церковных врат, Катарина идет по направлению к кафедральному собору, где во тьме сверкает Золотая рака, идет по Марцелленштрассе мимо дверей, в которые недавно вошел Симон, спотыкаясь, бродит по стройке, в лачуге сторожа светится огонек, перед глазами у нее качается колокольня – та, что с южной стороны, – это не видение, колокольня и в самом деле стоит в наклонном положении, зависнувшая над городом, недостроенная, забытая. Катарина ощупывает стену, находит маленькую дверцу, дверца не заперта, эта дверца чудесным образом открывается, Катарина на мгновение останавливается: можно ли ей украсть благословение святых волхвов? Если Мария Египетская заплатила своим телом за возможность попасть в Святую землю, тогда и она может во тьме ночи ощутить прикосновение святости, которого она ждала так долго, она хочет получить это благословение, и она его получит. Катарина проскальзывает в храм, неожиданно для себя она оказывается среди огромного церковного нефа, одна, совершенно одна идет по нему в полутьме, вверху, высоко вверху сквозь цветные – красные, синие, желтые – окна придела Святых Волхвов сияет луна, надежный свидетель ее долгих поисков, ее сердце бьется под гигантскими сводами, распугивает, а может быть, наоборот, радует ночных птиц, гнездящихся под потолком, они порхают в темноте, пролетают мимо огромного алтаря, закрытого строительными лесами, она озирается по сторонам, ощупывает колонны, но ей не надо озираться, то, что она ищет, – совсем рядом, ей надо только нагнуться к постаменту, на котором стоит рака, и откинуть пропыленное покрывало, золото блестит в темноте, пальцы касаются холодного металла, у Катарины замирает сердце, так оно замерло, когда она в свете паломнических костров увидела глаза Симона или когда он появился на берегу озера, она здесь, она достигла цели – Золотой раки, так, как достигли ее когда-то ночные воры, которые похитили украшавшие ее драгоценные камни; она впитывает в себя ее святую силу, она открывается навстречу благословению золота и святых мощей, коленей святых волхвов, коленей, преклоненных перед Божьей колыбелью в Иудее, это благословение предназначено не только ей, но и той новой жизни, которую она носит в себе, лед вокруг ее сердца тает, огромные льдины разламываются с грохотом и треском, и этот грохот эхом отзывается под сводами огромного собора, так что южная колокольня начинает раскачиваться еще сильнее. Катарина не слышит этого грохота, но она слышит, что дверь, сквозь которую она прошмыгнула в собор, заскрипела, это сторож совершает ночной обход, она отступает от раки и бежит к выходу, похитительница святости и благословения, на бегу она едва не налетает на фигуру святого Христофора, четырехметровая статуя доброго святого, столь любимого верующими, смотрит на нее, на плече у него сидит младенец Иисус, касающийся его волос, а внизу – монах, который на речном берегу с фонарем в руках ищет Бога, на берегу, где сама она чуть было Его не потеряла.


   Вполне возможно, что Катарина Полянец, ночная похитительница святости и благословения, в темноте подошла не к той раке. Тот, кто еще никогда не был в кельнском кафедральном соборе, даже при дневном освещении может перепутать раку Святых Волхвов с ракой Энгельберта; правда, они отличаются друг от друга по размеру, но человек, еще не видевший ни одной из этих святынь, не может этого знать; рака Энгельберта тоже сделана из золота и украшена драгоценными камнями, она тоже окружена фигурами святых, но в ней хранятся всего лишь останки епископа Энгельберта, а золотые фигуры вокруг – это фигурки десяти кельнских епископов; можно сказать, что из раки Энгельберта исходит гораздо меньше святости, чем из той, из которой струится милость, пересекающая границы континента, и свет, достигающий любых европейских захолустий. В храме было темно, сердце в ее груди буйствовало, и она не могла видеть, к какой из двух рак она притронулась, к тому же шум, раздавшийся в этот момент, был столь громким, что мог бы сбить с толку любого. Однако знатоки, разбирающиеся в таких вещах, говорят, что в данном случае важным является то, что человек чувствует в этот момент, льются ли в его сердце свет и тепло? В полутьме собора можно было увидеть, а еще лучше – услышать, что это произошло, произошло независимо от того, была ли это рака Энгельберта или Святых Волхвов, было ли благословение даровано или, так сказать, украдено в ночи; теплое счастье залило ее сердце, и Катарина, которой к тому же святой Христофор помог выбраться из собора, оказалась на улице, сама не зная, как ей это удалось; теперь у нее просветленное, разгоревшееся от обретенной милости лицо, теперь она легко найдет дорогу домой, в Добраву, там Катарину ждет ее ангел, и там даже деревянное кресло стонет под Йожефом Полянецем от тоски по потерянной дочери.

   Она ждала Симона весь день. Если бы она не была настолько поглощена двумя столь важными для нее событиями, она, может быть, и подумала бы о том, что на Марцелленштрассе находится иезуитский конвикт, ведь она не в первый раз проходила по этой улице, а когда возвращалась из церкви, могла бы посмотреть на освещенное окно на фасаде здания. За этим окном Симон Ловренц всю ночь рассказывал о своей жизни отцу супериору, обо всем рассказал, исповедовался, просил, чтобы его приняли в Дом, он – заблудшая овца, пусть его примут так, как учил Господь: Если бы у кого было сто овец и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся? И если случится найти ее, то, истинно говорю вам, он радуется о ней более, нежели о девяноста девяти не заблудившихся.[146] – Он и есть та овца, которая заблудилась в горах, он, Симон Ловренц, а ведь Отец Небесный не хочет, чтобы погиб хотя бы один из малых сих… На следующий день он лежал ниц перед алтарем и ждал решения священников, которые очень долго совещались о том, что же делать с почти погубленной душой человека, который в прошлом был их братом. И если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобою и им одним: если послушает тебя, то приобрел ты брата твоего. Если же не послушает, возьми с собой еще одного или двух, дабы устами двух или трех свидетелей подтвердилось всякое слово.[147] Если руководствоваться одними только словами Иисуса, Симона можно было бы простить, принимая во внимание его искреннее и длительное раскаяние, но поскольку дело касалось строгих правил ордена и опасности, грозившей его репутации, они посоветовались и с провинциалом, ведь дело-то отнюдь не легкое: прежде всего надо было немедленно изолировать его от губительного влияния этой женщины, соблазн ввел его из смертного греха в грех, вопиющий к небу, а злой дух сопровождает его неизвестно с каких времен, наверняка он был с ним уже в парагвайских землях и в Лиссабоне, самое большее, что они могут для него сделать, – это принять его в Дом первого испытания, а там будет видно…

   На третий день ее все более безнадежного ожидания в трактир «Виноградная лоза» пришли двое, один из них был в черной сутане, второй – в кожаной куртке, выглядывавшей из-под тяжелого плаща, они высказали желание поговорить с ней. Симона в это время уже не было в Кельне, в сопровождении брата-иезуита из конвикта он ехал по долине Рейна. Эти двое вежливо попросили Катарину поговорить с ними, и ее тут же охватило тоскливое предчувствие, а теперь Симон был ей нужен, она хотела сообщить ему одну вещь. Тот, кто был в черной сутане, иезуит с Марцелленштрассе, прямо спросил ее – прямее было просто некуда, – состояла ли она во внебрачном сожительстве с патером, точнее, с бывшим патером Симоном Ловренцем. Ее молчание было ясным ответом. Тот, кто был одет в кожу, представитель городских властей, спросил ее, знает ли она о том, что венгерским паломникам запрещен въезд в город и на земли архиепископства? И в том и в другом случае она грубо нарушила как церковные, так и светские законы, и они имеют все основания наказать ее, Однако они этого не сделают, – сказали они почти в один голос, – если она откажется от своего пагубного влияния на послушника Симона. – Послушника? – Да, послушника, он попросил, чтобы его приняли в орден Иисуса, а тот, кто единожды покинул его и желает в него вернуться, является послушником, – Он этого не перенесет, – подумала она и спросила, посылают ли они, как прежде, своих людей миссионерами в Парагвай. – Это дело ордена, – сказал иезуит. – Это исключительно его дело, – добавил чиновник. – Мне нужно поговорить с ним, – попросила она, – я должна сказать ему одну вещь. – Это невозможно, – возразил иезуит, – послушник Симон уже уехал из города. – Ее снова охватил холод, исчезнувший в ту ночь, когда она коснулась раки; поехал миссионером, – подумала она, – в Индии, туда, где земля красная и где такие большие водопады. – У меня будет ребенок, – сказала она. Посетители переглянулись. Они вышли в коридор и стали советоваться шепотом. Когда они вернулись, чиновник сердито заявил, что они не хотят иметь с ней никаких дел, они отправят ее в Зальцбург, у нее есть средства на дорожные расходы? Оттуда ей помогут добраться домой какие-нибудь торговцы или просто добрые люди.


   Симон и кельнский патер, почетный коадъютор ордена, ехали уже по долине Рейна, но еще не слишком удалились от Кельна, когда на склоне, засаженном виноградной лозой, увидели дерево со странным огромным плодом, который, искривившись, свисал с сука. Вокруг дерева суетились человеческие фигуры… По мере приближения к дереву сцена становилась более понятной: на дереве кто-то висел, а нищие, словно гиены, крутились вокруг, выворачивали давно опустевшие карманы повешенного, кто-то стаскивал с него штаны, а кто-то другой хотел вырвать их из рук у первого, прежде чем тот сумеет снять их с висевшего… Штаны, за которые они сражались, были необъятными, потому что на дереве висел труп очень крупного человека, ноги у него были поджаты, тут подбежал стражник и разогнал толпу гиен в человеческом облике. Симон и коадъютор настолько приблизились к дереву, что видели скрюченные ноги повешенного, отекшее лицо и посиневшую шею. Стражник сказал, что он ждет судью из Бонна, тут кого-то повесили, он не знает, кого, и не знает, кто это сделал. – Хотя, – сказал он, – нетрудно догадаться, чьих это рук дело, – качал он головой, – видно, что он брыкался, поэтому ноги так подкорчены, понятно, что это сделали неумехи. Повесили его французы, а французы все делают тяп-ляп, вот австрийские солдаты, а уж тем более пруссаки, справляются с такими делами намного лучше, они связывают осужденному ноги и проламывают ему затылок, после чего человек висит ровнехонько… не так, как этот… Нищие разбежались и издали наблюдали за господами, двое из них по-прежнему сражались за штаны великана, неподвижно висевшего на дереве, посиневший язык вывалился изо рта, большая седая борода была испачкана, как будто его волокли по грязи, внезапно Симон содрогнулся: это был Тобия, папаша из Птуя, великий рассказчик. Он висел безмолвно, наверное, не успев до конца завершить свой рассказ, какие-то пьяные солдаты закинули веревку на сук и запихнули его голову в петлю. К петле кто-то прикрепил листок бумаги, на котором корявым почерком было написано: LÜGNER.[148] Значит, это были не французы.

49

   Колокольня качается от ударов большого колокола, который звонит во всю мочь, вокруг колокольни и над городскими крышами мечутся испуганные птицы, на улицах и площадях мрачные толпы ожидают начала шествия. Вечер, последние часы Страстной пятницы, в окнах трепещут огоньки свечей, поющий и гремящий колокол – огромное бьющееся сердце безмолвной толпы. Высокие холмы, окружающие город, тоже молчат, где-то там Иисус говорит своим ученикам, что он должен отправиться в Иерусалим и претерпеть гонения старейшин, высшего духовенства и книжников, там, в городе, его должны убить, но на третий день он оживет, воскреснет. Стены Шкофьей Локи сегодня вечером превратились в стены Иерусалима, здесь пройдет крестный ход, который устраивает капуцинская братия, колокол звенит, его удары – это рука ангела, простертая над Иерусалимом, Господь уничтожит его, горе тебе, Иерусалим, ибо ты не хочешь очиститься от грехов, ты превратишься в груду развалин, в безлюдную пустыню… – Ты смотришь на эти громадные здания? – спрашивает Иисус. – От них наверняка не останется камня на камне, все будет разрушено. – Сейчас Господь говорит ангелу: хватит, теперь ты можешь убрать свою руку… и колокол умолкает.

   Катарина знает, что за этим последует, она много раз видела эти представления; еще будучи девочкой, она трепетала от страха, теперь уже не трепещет, только в горле у нее застрял ком; она дома, она хорошо знает эту тишину, которая воцаряется перед началом шествия, знает эти улицы, помнит темные, поросшие лесами холмы, высящиеся над городом, лесные опушки, за которыми исчезает день, они ей знакомы, недалеко отсюда Добрава, завтра утром она будет смотреть из своего окна на поля; она оглядывается вокруг в надежде увидеть чье-нибудь знакомое лицо, она видит его, это Мария из Краня, они вместе учились в монастыре урсулинок в Любляне, у нее постаревшее лицо, она держится за локоть какого-то мужчины, мужчина Катарине незнаком, она машет Марии, но та ее не видит, уже стемнело, а даже если бы она ее и увидела, то не узнала бы, Катарина долго отсутствовала, никто не знает, что с ней случилось, куда она подевалась, где затерялась дочь Полянеца, она сглатывает застрявший в горле комок, поднимается на цыпочки, чтобы лучше видеть происходящее, хотя и знает, что за чем следует.

   Пономарь идет сквозь тишину площади, из церкви раздается похоронный звон – это знак, что пора начинать представление. Тишину разрывают трубачи и барабанщики, служки несут крест и хоругвь, за ними на белом коне едет Смерть.

   Катарина, дочь Полянеца, стоит под аркой на улице своего родного города и наблюдает хорошо знакомую ей сцену, она не боится этого белого призрака, тот, кто носит в себе жизнь, не боится косы смерти, а Катарина несет в себе жизнь, она принесла ее издалека, она все еще носит ее в себе, в округлом животе, перед которым она держит руки, чтобы защитить его от толпы, там дремлет жизнь, иногда напоминая о себе толчками.

   Вслед за Смертью мужчины и юноши несут помост с живой картиной, на нем Адам и Ева, одетые в овечьи шкуры; Катарина вздрагивает, лицо этой женщины с пшеничными волосами откуда-то ей знакомо, – Матерь Божья, – восклицает она, – неужели это Амалия? Она вернулась, Катарина машет руками и кричит во весь голос, надо, чтобы Амалия ее увидела, Амалия изображает Еву, Адама Катарина не знает, ей кажется, что Амалия со сцены бросила на нее взгляд, хотя ее лицо остается неподвижным, оно остается лицом Евы; сколько же мне надо рассказать тебе, Амалия, столько всего случилось, Амалия! Катарина бы выплакалась, если бы было кому, если бы Амалия была здесь, рядом с ней, а не там, наверху, на сцене, люди затихают, дьявол пляшет вокруг Адама и Евы, ангел с мечом декламирует:


Из рая, места красот безмерных,
Господь изгоняет Адама и Еву,
Ему неверных.

   Один из парней, недотепа, споткнулся, подмостки, покоящиеся на носилках, рискованно покачнулись, Ева, чтобы не упасть, вцепилась в пляшущего дьявола, в толпе раздался веселый хохот, фанфары возвестили новую картину, из-под сводов тьмы выходит похоронная процессия – папа, кардинал, каноник, прелат, капеллан, император, король, дворянин, генерал, граф, чиновник, градоначальник, горожанин, крестьянин, нищий, все они – кто в мантиях и парадной форме, кто в лохмотьях – предстают перед лицом Смерти; вслед за этой процессией под громкие вопли и стоны черти тащат Душу, закованную в цепи, волочат по земле несчастную женщину, причитающую:


Пусть будет проклята любовь,
Которой я доверилась,
Она мне отравила кровь
И довела до ереси.

   Крестоносцы, кающиеся в монашеских облачениях, бичующие самих себя, фарисеи в красных шапках, Пилат на коне, пажи, процессии ангелов, несущих символы Господних мук: чашу, мошну с цехинами, веревки, меч, бич, столб, облачение, гвозди и клещи, губку, лестницу, корону и живого петуха, который прокричит для того, кто от Него отречется. От Него, которого бичуют и оскорбляют, кого утешает ангел с небес; здесь носильщики в красных одеяниях, облачениях кровавого страдания, и безжалостные иудеи – краинские парни, которые хорошо знают свою работу, один из них стоит, широко расставив ноги, и поигрывает плетью из бычьей жилы над Его коронованной головой – по Его лбу течет струйка крови:


Эй, братья, смотрите: эта плеть
За один удар раскромсает ему спину.
Ну а если еще разок ею огреть,
Укокошит насовсем, словно скотину.

   В тишине на спину Иисуса падает несколько ударов, привязанный к столбу человек кричит, голос у него громкий. Второго иудея это приводит в сильное возбуждение, он из Верхнего села, в руках у него бич, дрожа от нетерпения, он бросается вперед и отталкивает первого иудея, который, как ему кажется, размахнулся сильнее, чем ударил, удар получился слишком слабым:


Отойди, дай и мне ударить его тоже,
Я за один раз сдеру с него кожу.

   И он ударяет привязанного по спине, так что у того лопается кожа и из-под нее выступает кровавое месиво, под стеной большого каменного амбара, где разыгрывается действие, внезапно раздается одобрительный шум мужских и женских голосов; он так велик, Иисус, кто не захочет ударить Его бичом? Стегани Его, – кричит какой-то мужчина, – ведь он тебе ни сват, ни брат, – и толпа начинает хохотать, а парень из Верхнего села еще раз изо всей силы наносит удар по окровавленной спине, он выпил слишком много водки, рука у него сильная, а этот у столба, виноват, кто-то должен быть виноват, хотя бы в чем-то, он весело скалит зубы, когда бичуемый всерьез, на этот раз, без сомнения, совершенно всерьез кричит и бессильно повисает у столба, стена амбара – это иерусалимская стена, стражи порядка и капуцины бегут к помосту, который носильщики поставили на землю, гости на трибуне встают, – распни его, – кричит женщина, стоящая рядом с Катариной, – ударь его. Horribile flagellum[149] еще раз со свистом опускается на спину несчастного человека, прежде чем у второго иудея вырывают из рук бич. Второй иудей из Верхнего села удивлен: в чем дело? – вопрошают его покрасневшие глаза, в которых отражается недоумение, – я что, слишком сильно ударил? – Растревоженная толпа, которая не может понять, хочется ли ей остановить бичевание или, наоборот, принять в нем участие, в давке опрокинула лестницу, чаша покатилась по брусчатке, под ноги кричащему стаду, петух, которому предстояло трижды пропеть, испуганно забил крыльями и заметался под сводами, копыта застучали по городской мостовой, вновь зазвонил колокол, иерусалимские колокольни закачались, Катарина прижалась к стене, она старается удержать слезы, среди этой внезапно рассвирепевшей орды, этого моря, волны которого беспорядочно ударяют то туда, то сюда, она зовет на помощь Катарину из Александрии и Катарину из Сиены, зовет маму Нежу, агнца божьего, чтобы та уберегла ее дитя, она видит, как качаются колокольни, видит сидящих на небесах старых краинских святых – Приможа и Йожефа, Роха и Томажа, они сидят на облаках среди ангелов, обеспокоенно переговариваются между собой и качают головами, видя свою одичавшую паству, которая вновь готова ударить и вонзить нож, бичевать и распинать на кресте; внезапно она чувствует, как чья-то рука хватает ее и тянет в боковую улочку; – Амалия, – говорит Катарина, – ты видела Золотую раку? – Видела. А сейчас молчи, – говорит Амалия, – сматываемся. – Они бегут к городским воротам, через мост, прочь из города, среди маленьких, низких домишек они отдыхают, – какие дикие люди здесь живут, – говорит Амалия, – я провожу тебя в Добраву.


   Вот так в одно прекрасное утро иная Катарина, совсем непохожая на прежнюю, в сопровождении Амалии оказалась в Добраве, под взглядами, сверлящими ее округлившийся живот; она подошла к отцу, сидящему под «Благословением дому», и внезапно из ее глаз хлынули слезы, наконец-то поток так долго сдерживаемых слез полился по ее лицу, но не из-за встречи с отцом, у которого был какой-то отсутствующий, блуждающий взгляд, появившийся с тех пор, как тот самый буковый сук, знамение свыше, упал ему на голову, слезы полились из ее глаз, когда ей сказали, что умер Арон, старый пес, он долго ее ждал, часто лежал перед дверью в ее комнату, потом умер от старости и – еще вероятнее – от тоски. Она-то знала, что и от тоски тоже, ведь псы умеют тосковать, у них такие глаза, преданные и печальные, гораздо более печальные, чем у людей, самое худшее заключается в том, что она его никогда не увидит, и на небесах – тоже, псы не могут попасть на небеса, где ее мама Нежа, туда им нельзя, хотя Катарина считает, что у них есть душа, тот, кто хоть раз заглянул в глаза собаке, не мог не увидеть этого.

50

   Священник, писавший хронику люблянского иезуитского коллегиума, в июне тысяча семьсот шестьдесят первого года сделал следующую запись: «Из Граца к нам прибыл Симон Ловренц, наш многократно испытанный брат. Тринадцать лет назад он выдержал здесь послушничество и все испытания, заслужив многие высокие похвалы. Он был послан в парагвайские миссионы, чтобы там благодаря своей непоколебимой вере, блестящим знаниям и решительному характеру помогать в деле распространения Евангелия и действовать в соответствии с целями и Конституцией ордена иезуитов. В миссионе Санта-Ана он был помощником тамошнего супериора Иносенса Эрберга, последний был также направлен туда из нашего Дома, и в Парагвае, во время переселения индейцев, заразился от них опасной болезнью и умер от ее последствий, отважно выполняя свой долг во славу Божию. После роспуска португальских миссионов патера Симона Ловренца захватили в плен вражеские португальские солдаты и вместе с другими братьями увезли в Лиссабон, где он неожиданно попросил разрешения о выходе из ордена, два года спустя это было ему разрешено. После долгих скитаний он оказался в Кельне, где попросил повторно принять его в орден и был послан в Грац. По решению провинциала Граца он был вновь принят в Дом первого испытания, как в таких случаях предписано Конституцией, в этот период он был неоднократно допрошен тамошними церковными и светскими властями в связи с некоторыми событиями во время его паломничества в Кельн, которое он предпринял, дабы снова обрести подлинную веру и душевный покой, но именно на этом пути он еще хуже обременил свою душу и нарушил заповеди Божий наихудшим способом, совершив самый главный и вопиющий к небесам грех. В Граце он плохо переносил условия в Доме первого испытания и через три года попросил, чтобы его перевели в Любляну, сюда, где он начал свой путь, он хотел бы именно здесь дождаться quattuor hominum novissima.[150] По правилам ордена его должны были изгнать уже через год, однако орден иезуитов сжалился над ним. Так через тринадцать лет брат Симон снова вернулся к нам в качестве послушника. Хотя он уже не может принести ордену пользу, ему, тем не менее, было присуждено звание временного коадъютора, в том числе и для того, чтобы под надежной защитой ордена, в покаянии и смирении, его беспокойная душа без искушений и помех внешнего мира искала путь к прощению. Его главное занятие – забота о капелле святого Франциска Ксаверия, судя по всему, он способен хорошо справиться хотя бы с этим делом».

   У провинциала, который принял Симона, были печальные глаза, его голубые глаза были хитрыми и в то же время печальными, в нем все еще жил Великий Льстец и маленький правитель, но близость загробного мира делала его благим; он все еще был хитрым и коварным, руки у него тряслись от старости, он хотел быть строгим, как и положено, но по-старчески растрогался: ведь ты – тот самый паренек, у которого всегда были засучены рукава? Ты был хорошим работником и отличным схоластиком. Собственно говоря, – сказал он, – им следовало бы предать его суду, но орден знает, сколько страданий и раскаяния в его душе, ни в одной тюремной камере нет такого мрака и боли. – Ты ведь из Запотока, – сказал он, – я припоминаю. – Был, – не задумываясь, сказал Симон, – я был родом оттуда, преосвященный. – Разумеется, сказал провинциал, – ты был родом оттуда, ты об этом забыл, и это правильно, вначале тебе нужно позабыть, где находится Запоток, потом все остальное… Хуже всего, – сказал провинциал, – что ты отказался от покорности, нарушил четвертый обет. – Симон знал, чту является самым худшим грехом, он три года слушал об этом в Граце, каждый день он опускал глаза и говорил: это больше никогда не повторится. Он и сейчас сказал то же самое. Он и в самом деле так думал, вне ордена для него больше не было жизни, он сделает все, что нужно сделать, в Граце он не мог сосредоточиться, его беспрерывно допрашивали, теперь все будет иначе, здесь его дом. Провинциал покачал седой головой: это не твой и не наш дом, – сказал он, – наш дом – это царство небесное. – Да, – согласился Симон, – все обстоит так, как вы сказали. – Не потому, что я так сказал, – возразил провинциал. – Не потому, – быстро повторил Симон, – не потому, преосвященный, что это вы так сказали, но потому, что… – В голове у него возникла какая-то пустота, в прежние времена он ответил бы по-словенски, по-немецки или по-латински, прибавил бы цитату из Блаженного Августина, а тут внезапно… – потому что, – сказал он, – простите меня, отец, – запнулся он, – мне трудно сосредоточиться.

   Если бы он не работал в миссионах, где отцы-иезуиты во славу Господа и ордена шли по стопам Франциска Ксаверия, используя опыт святого, и поплатились за это большими страданиями, он недолго продержался бы в люблянском коллегиуме. Ему не предоставили бы возможности копаться в книгах, чтобы снова собраться с мыслями, не разрешили бы беспрепятственно посещать придел святого Франциска, не принося той пользы, которую приносили другие, – в школе или в больнице, среди нищих или при проповедях в церкви святого Иакова. Но, так или иначе, все понемногу привыкли к новому собрату, с каждым днем становившемуся все более молчаливым. Книги не помогли ему собраться с мыслями, в один прекрасный день он полностью опустошил свою келью, решив, что будет спать на голом полу. Он каждый день думал о пустыннике Иерониме, который жил среди коз и их шкур в своем альпийском прибежище, и каждое утро, каждый вечер перед молитвой звонил в колокольчик, свисавший из маленького оконца. Когда у Симона было тяжело на душе, а это случалось каждый день, он вспоминал Иеронима. Ему хотелось быть таким отшельником, которого летом во время вечерни слушали пастухи на горных пастбищах и на которого смотрели только козы, привыкшие к негромкому ежевечернему звону колокольчика, под который они пощипывали редкие пучки острой горной травы вокруг его кельи; зимой он привязывал колокольчик к ноге, к большому пальцу, который был единственной частью его тела, высовывавшейся из-под лохматых шкур, укрывавших его с ног до головы, этим пальцем он и звонил во славу Господа. И я тоже, – говорил Симон Ловренц, – я тоже зимний лес в ноябре, подземная река, слепец, ищущий путь языка ко всему сущему. Я тоже знаю, что география – это полет птицы, что мои слова, уходящие в бездну, – немой язык воспоминаний. Воспоминания мало-помалу исчезали, их становилось все меньше, его комната превращалась в горную пещеру, все пространство мира сосредоточилось в приделе святого Франциска Ксаверия. Там он каждый день вытирал пыль с алтаря и лежащей пятифутовой статуи миссионера, чистил каждое пятнышко, до блеска натирал генуэзский мрамор, орнаменты на облачении и мантии, черный мрамор мавров, на плечах которых покоится алтарный стол, пилястры, серафима и херувима, а также обе статуи, изображающие Европу и Африку, мыл тряпкой пол и однажды холодным зимним утром вспомнил юного послушника, который точно так же, с тряпкой в опухших красных руках, мыл пол в приделе Франциска Ксаверия, так что возникала боль под ногтями, руки у него были сине-красные от холода; вспомнил юного послушника из Запотока, который не собирался стать святым, но холодными утрами желал, очень, всем сердцем желал получить возможность путешествовать и сражаться, как Ксаверий; когда все это переживешь, – думал он в ту пору, – тогда уже не трудно лежать в алтаре, в прозрачном гробу, в красивом и величественном алтаре, – он думал тогда, что даже в самом скромном гробу не трудно лежать, если человек совершил и пережил нечто значительное. В те давние и холодные утренние часы в боковом алтаре церкви святого Иакова в Любляне Симону Ловренцу часто было тепло на сердце, его мысли согревали дальние миры, страны, где в отличие от турьякских лесов никогда не бывает снега, там всегда сияет горячее солнце, огромное солнце, и по ночам небо ясное и звездное.

   Тогда святой казался ему огромным, тело его было мертво, а душа витала где-то далеко, в азиатских и африканских странах, она смотрела на них с небес, на тот мир, который Ксаверий хорошо знал и в котором ощущал себя как дома. Симон думал о юном послушнике, прыщавом иезуитике, которому уже тогда удалось добиться того, чтобы его мысли не перелетали через окружающие город холмы, не возвращались в турьякские ущелья и не встречались там с отцом, у которого были точно такие же руки, посиневшие от холода, от постоянного ошкуривания деревьев и вытаскивания их из зимнего леса; он уже тогда знал то, что теперь было подтверждено всеми его странствиями и испытаниями – то, что делал человек, который когда-то был его отцом, не имело никакого смысла, то, что делал он сам, было воспитанием сердца и воспитанием воли, которое послужит великой цели и которое еще служит ей, все еще служит, пусть даже с мокрой тряпкой на холодном полу. Однажды утром он испытал странное желание: лечь в алтаре рядом со святым, чтобы посмотреть, правда ли то, о чем думал в юности, – легко ли ему лежать вот так, в церковном приделе. Только размеры статуи Ксаверия помешали ему выполнить свое намерение, там, внутри, действительно, не хватало места для двоих. Впрочем, – подумал он, – каждый по-своему служит Богу и людям, он – своим лежанием в гробу, а я – метлой и мокрой тряпкой. Их воля, их желания с самого начала состоят на службе ордену, даже если он, Симон, в конце оказался на холодном полу с мокрой тряпкой, omnia ad maiorem Dei gloriam.[151]


   За годы, прожитые им в люблянском коллегиуме, случилось всего два достойных упоминания события. О первом осталась короткая запись в той же самой хронике, в которой сообщалось о его прибытии; в мае тысяча семьсот семьдесят первого года автор хроники записал: «Сегодня утром професс Дизма заметил, что у тела Франциска Ксаверия, лежащего в алтаре, не хватает правой руки. Она отрезана по локоть, и нет ни малейшего намека на то, кто мог это сделать и где может находиться рука». – Это было все, что сообщил летописец, добавь он всего лишь одну фразу, в которой было бы сказано, что это событие очень сильно взволновало коллегиум, он хотя бы приблизительно описал, какое смятение вызвало это происшествие. Всех профессов, коадъюторов и братьев, а также служащих коллегиума, от работников до поваров, портных, бондарей и кучеров, этот случай потряс до глубины души. Люди собирались группками, требовали расследования, речь шла о богохульстве, было понятно, что оно стало для Дома большим несчастьем, все начали подозревать друг друга, супериор запретил братьям покидать здание коллегиума, чтобы новость не распространилась в городе и окрестностях до окончания расследования. Правда, могло случиться и так, что разнесся бы слух о чуде, в конце концов, многие в Доме подумали о нем: все знали, что на теле святого, нашедшего упокоение в Гоа, в далекой Азии, тоже не хватает отсеченной до локтя руки. По повелению Клавдия Аксавивы, генерала ордена, сто пятьдесят лет назад у мощей Франциска Ксаверия отрезали часть руки и перенесли ее в Рим, поскольку невозможно было воздавать почести святому на таком далеком расстоянии, не имея в распоряжении хотя бы частицы его нетленного тела; в Риме по этому случаю воздвигли большой алтарь, в котором хранится реликвия. И если рука исчезла и у статуи в Любляне, разве это не является чудом в его чистейшем виде? Если бы этот слух разнесся по городу, никто не смог бы остановить толпы верующих, которые поспешили бы в придел со всех сторон и начали отдавать почести статуе, у которой исчезла рука, так же, как она исчезла у святого в Азии, – в люблянском коллегиуме появилось бы чудо, якобы чудо, а вслед за ним – комиссии из Рима и Вены, визиты епископов и кардиналов; неподходящее было время для того, чтобы орден мог позволить себе такое сомнительное чудо, для ордена наступили плохие времена, многие европейские правители требовали его ликвидации. Именно поэтому всем было запрещено покидать территорию коллегиума; началось строжайшее расследование. На него не потребовалось ни длительного времени, ни значительных усилий. Расследование начали с коадъютора Симона Ловренца, который убирал алтарь, и на нем же и закончили. Руку нашли спрятанной под его постелью, точнее, под брошенным на пол одеялом, на котором он спал. Разумеется, захотели выяснить, зачем он это сделал, почему отрезал, точнее, отпилил Франциску руку по локоть. – Для достоверности, – ответил он. Похоже, что с головой у него, действительно, было не все в порядке. Вначале решили немедленно выгнать его из коллегиума, на этот раз не по его просьбе, а по решению супериора. Но затем победила более разумная мысль: кому это нужно, чтобы он ходил по округе и рассказывал, почему его выгнали? Вред от этого будет еще больший, чем от его проступка. Время было такое, что орден и этого не мог себе позволить. Кольцо вокруг него сузилось, не только в заморских странах, не только в Португалии и во Франции, но и здесь, в Австрии и Крайне, оно было все уже и уже, ордену не хватало воздуха.

   О втором событии в хронике не упоминается, о нем не осталось ни одной записи. А откуда ей было взяться, если при этом не присутствовало ни единого свидетеля, не было произнесено ни одного слова? Оно было отмечено только биением двух сердец, которые когда-то любили друг друга, наверное, это тоже где-нибудь отмечено, по крайней мере, теми ангелами, что слышат каждый удар сердца, полный волнения, от него распространяется тепло, при котором они хорошо себя чувствуют. Это случилось сияющим летним утром, солнечные лучи потоками падали на серафима и херувима, на Европу и Африку, а также на статую лежащего Франциска со вновь приделанной рукой. Симон Ловренц мыл пол в приделе, когда двери церкви открылись, он отступил во тьму – он привык так поступать, когда в придел заходили посетители; он юркнул в темный угол, словно тень, словно паук, ему не хотелось иметь что-либо общее с людьми из внешнего мира. В проходе церковного нефа показалась женщина, он в тот же миг узнал эту походку, он помнил ее со времен тех давних странствий, помнил движения этого тела; рядом с женщиной шла тоненькая, хрупкая девочка, она все время что-то говорила милым, пытливым голосом; когда они подошли к приделу, девочка замолчала. Казалось, ее поразила лежащая в алтаре статуя. Катарина перекрестилась, губы ее быстро зашевелились, девочка показала на херувима: это ангел? – Да, – тихо ответила Катарина, – это большой ангел. – Так это ангел-хранитель? – Симон знал, что она когда-нибудь придет, он рассказывал ей об этом приделе, где когда-то стоял он, молодой послушник, бывший турьякский крестьянин, мечтавший холодным зимним утром о теплом китайском береге, на который никогда не ступал Ксаверий, но когда-нибудь ступит он, Симон, наверняка ступит. Так он думал тогда. Она была красива, по крайней мере, так ему показалось, хотя на самом деле ее лицо было огрубевшим и усталым, к тому же и несколько постаревшим; и хотя не были видны ее темно-каштановые, длинные, здоровые, блестящие волосы – они были спрятаны под платком, – он все равно угадывал их, чувствовал их красоту, ах, много лет прошло, сколько? десять? или больше? А когда он из темноты смотрел на ее лицо, освещенное потоком солнца, она казалась ему красивой, ах, как святая Агнес, так случается, когда человека освещает воспоминание о прошлой любви. Он знал, что она пришла из-за него, когда-нибудь она должна была прийти, она еще раз должна была пройти с ним по дальней красной сказочной земле под шумящими водопадами, по земле, о которой он рассказывал, когда они лежали под звездным небом, а еще они должны были пройти по тем краям, по которым действительно вместе странствовали, пешком или на муле, который достался им после наводнения… в ту давнюю весну между морозником и первоцветами; он знал, что она в этот момент вспоминает то же самое, а что другое ей вспоминать? Девочка с ясными глазами напомнила ему маленькую Тересу, хотя он и не желал ее вспоминать, потому что в его сердце не осталось места пи для одного воспоминания, но если бы он был повнимательнее, он мог бы увидеть на лице девочки, протягивавшей руки к черной скульптуре Африки, когда-то знакомые ему черты молодого послушника, сына турьякского крестьянина из Запотока, того, кого он больше не вспоминал, потому что ему было приказано его забыть, потому что он сам этого хотел: позабыть обо всем. И только сердце, которое бурно билось во тьме, хотело убедить его, что эта женщина близка ему, что она была ему близка, ближе всего на свете, ближе, чем Ксаверий или орден, ближе, чем он когда-нибудь был близок самому себе.


   Вскоре после этого события, не отмеченного в хронике коллегиума иезуитов, однако лишившего сна вечного послушника Симона Ловренца, столь долго мучившегося бессонницей после встречи возле Шентпетера с той женщиной с затуманенными глазами, – через некоторое время после этого, осенью тысяча семьсот семьдесят третьего года, для иезуитов Крайны и всего мира наступил конец света. Двадцать девятого сентября в девять часов утра в люблянский коллегиум пришли три комиссара, писарь и счетовод, а с ними вместе и новый настоятель церкви святого Иакова, мирской духовник Роде. Ректору поручили собрать всех членов ордена иезуитов. Комиссар, генеральный викарий Карл фон Пеер, в краткой речи сообщил им, что папа Клемент XIV в силу очень важных причин запрещает любую деятельность ордена иезуитов и распускает его. После этого нотариус Маронич прочитал буллу «Dominus ас Redemptor»,[152] в которой Папа сообщал о том, что «по зрелому размышлению, по твердому убеждению и исходя из полноты апостольской силы он ликвидирует вышеуказанный орден, запрещает его деятельность, упраздняет и аннулирует его».


   Симон Ловренц пошел в свою келью, лег на пол и попытался заснуть, ночью он спал очень мало, поэтому надеялся, что уснет сейчас, поспит до обеда, если сегодня будет какой-то обед, сегодня в меню были предусмотрены перловая каша, затем телячий гуляш, клецки с печенкой, кружка вина и хлеб. Он слушал доносившиеся из коридоров и со двора взволнованные голоса ученых профессов, математиков и грамматистов, законоучителей и префектов, слушал поваров и дворников, портных и кучеров, работников, конюхов и фельдшеров – вавилон голосов, слов, вопросов, оборванных на полуслове фраз всех тех, для кого рухнул их привычный мир, только вот что еще можно в нем разрушить, задушить, упразднить и аннулировать? В конце концов, такие сцены он когда-то, где-то далеко уже видел и слышал. Но заснуть он все равно не смог, как заснешь в такой заварухе? В полдень он пошел посмотреть, как обстоят дела с обедом, разумеется, никто этим не занимался, кто может думать об обеде, когда рушится мир, неужели повар будет заботиться о клецках с печенкой, если завтра ему, может быть, придется довольствоваться рисовой похлебкой для бедняков. В кухне царил беспорядок, Симон взял немного хлеба и вернулся в свою комнату. Он думал: как хорошо тому отшельнику в зальцбургских горах, на которого приходят глазеть козы, когда он звонит в свой колокольчик. Ему не надо заботиться о том, что станется с математикой и грамматикой, с Индиями и Азией, с политикой и гомилетикой, с буллой и другими посланиями Папы, пенсией и Россией, куда отправятся некоторые обитатели этого дома, для которого география – полет птиц. Он слушал доносившиеся из церкви громкие молитвы и пение – не всех, однако, охватило отчаяние. Пение понемногу усыпляло его; когда он представил себе, где они поют, то на мгновение вспомнил девочку, которая с месяц назад приходила с матерью в церковь. Потом он заснул. Среди ночи в полусне услышал какой-то странный звук: токо-токо-тук. – Боже мой, – подумал он, – это ходит Ксаверий. Нет, – возразил он сам себе, – нет, у него нет руки, а короткая нога у Игнатия, он ухаживает за больными. – Утром Симон затолкал в сумку свою одежду, хлеб и бутылку вина, сложил сутану и оставил ее возле порога, подумал, что надо бы еще раз заглянуть в придел Франциска Ксаверия, но время было такое раннее, а сентябрьское утро – такое свежее, что он решительно шагнул на улицу; вскоре он уже был на Барье,[153] – а где же, собственно говоря, эта Добрава? – подумал он. – Я ведь еще ни разу там не был. – Он шел по узкой тропинке между болотами, по этой дороге он когда-то пришел в Любляну. Через каких-то два часа он уже был в Высоком, остановился возле церкви святого Николая и стал рассматривать фигуру женщины, о которой рассказывала ему Катарина, нагой женщины, чьи ноги обвивает огромный красный язык. Потом он спустился по крутому откосу в темное и влажное ущелье и зашагал к деревне, которую уже давно забыл, к Запотоку, а потом ему надо будет спуститься еще ниже и продолжить путь дальше.

Драго Янчар и его роман «Катарина, павлин и иезуит»

   Прозаик, драматург и эссеист Драго Янчар по единодушному признанию литературоведов и критиков является центральной личностью современной словенской литературы, классиком, чьи произведения широко известны не только на родине, но и далеко за ее пределами. Он самый переводимый словенский автор. Так, например, его роман «Галерник» издавался в одиннадцати странах. На русском языке он был опубликован издательством «Радуга» в 1982 году, а в 1990 году в том же издательстве вышел роман «Северное сияние». И вот теперь, двадцать лет спустя, на этот раз в Санкт-Петербурге, выходит роман «Катарина, павлин и иезуит», знаменующий возвращение Янчара к русскому читателю.

   Родился писатель в 1948 году во втором по величине словенском городе – Мариборе. В конце 60-х учился в высшей юридической школе при мариборском университете, являлся редактором студенческой газеты «Кафедра». Это были нелегкие времена, именно тогда в Югославии разразился первый масштабный общественно-политический кризис. Его причиной стали массовые студенческие волнения 1968 году, поддержанные значительной частью интеллигенции, выступившей против диктата коммунистической партии. Напуганное этими выступлениями югославское руководство было вынуждено сбросить маску партийного либерализма и установить в стране весьма жесткий режим. Позже 70-е годы получат в Словении название «свинцовых». В 1974 году Д. Янчар, работавший после окончания университета в мариборе кой газете «Вечер», был обвинен во враждебной пропаганде и осужден на год заключения в тюрьме строго режима.

   Хотя этот срок впоследствии был сокращен до трех месяцев, судебный процесс и тюремный опыт во многом определили духовное развитие писателя, темы и идеи многих его произведений. Отслужив в армии, Янчар три года был «свободным художником», затем стал сотрудником киностудии «Виба-фильм» (В 1979–1980 годах).

   В 1982 г. был одним из учредителей журнала «Нова ревия», сыгравшего важную роль в развитии словенского инакомыслия. С 1981 года его деятельность связана с издательством «Словенска матица», где он был вначале секретарем, затем редактором и главным редактором, которым является и сейчас.

   В 1987–1991 годах писатель возглавлял словенский ПЕН-клуб.


   За свою литературную деятельность Д. Янчар награжден рядом важнейших национальных премий, среди них – премия Фонда имени величайшего словенского поэта Ф. Прешерна (1979), премия Ф. Прешерна (1993).

   Лауреат европейской премии за короткую прозу (1994) и премии им. Гердера (2003), а также премии Жана Амери (2007); действительный член Словенской Академии Наук и Искусств.

   Первая книга Янчара – сборник рассказов «Паломничество господина Хоужвички» (1971) – также, как и его последующее творчество несет на себе печать увлечения философией и художественной практикой французского экзистенциализма. Писатель изображает героев, пытающихся найти свое место в окружающем их жестоком, абсурдном мире. Защищая свободу личности, они вступают в противоборство с диктатом власти, использующей аппарат насилия и принуждения.

   Более масштабно эти проблемы рассматриваются в первом романе писателя – «Тридцать пять градусов» (1974). В нем Янчар описывает события, связанные с политическими преследованиями редакторов студенческой газеты, выступающей против существующего режима. Изображая противоборство студентов и представителей правоохранительных органов, Янчар показывает, что в этом столкновении обе стороны теряют здравый смысл. Напрасной оказывается надежда на то, что «дождь охладит горячие головы», что конфликт удастся урегулировать мирным путем, – вместо долгожданного дождя прольется кровь.

   Герой-бунтовщик, личность, не подчиняющаяся диктату власти и общества, в центре первого исторического романа писателя «Галерник» (1978). Действие романа развертывается в XVII в., в период разгула католической контрреформации, когда «специальные» религиозные комиссии выносили беспощадный смертный приговор всем еретикам и лицам, подозреваемым в ведьмовстве. Йохан Отт, главный герой романа, – незаурядный человек, перепробовавший немало занятий, исколесивший все европейские страны, вкусивший и земных благ, и земных тягот (худшая из них – участь галерника), приходит к осознанию того, что в каждом человеке живет его собственная свобода, которой никто и ничто не может его лишить. Писатель показывает человека, беспомощного перед абсурдом бытия и смертью, однако сильного и мужественного в борьбе с ними. Чума, от которой погибает Отт, становится аллегорией, которую можно истолковать и в конкретно-историческом, и в более широком плане (чума как трагический удел человеческого существования). Даже такой сильный и духовно несгибаемый человек, как Отт, не может освободиться от власти истории и от власти судьбы.

   «Неладное творилось с Йоханом Оттом ‹…› Заблудился он, и мирская посюсторонняя преисподняя поглотила его, без передышки гнала его по пути темной судьбы. Что его мучило? Куда влекло? Зачем он пытался уклониться, зачем бежал в сторону – к ободу, ведь колесо судьбы все равно швырнет его к своей оси, в самый центр событий. Один идет, сам свою судьбу кроить хочет. Почему бы не примкнуть ему, не присоединиться к богу или дьяволу с их наместниками на этой земле?»

   Бунтовщики, подобные Йохану Отту, в 80-е годы становятся главными героями лучших янчаровских драм. В пьесе «Диссидент Арнож» (1982) изображен жизненный путь первого словенского социалиста-утописта Андрея Смолникара (1795–1869), ставшего прототипом главного героя Арножа. Из-за своих прогрессивных идейных взглядов Арнож вынужден покинуть родину, но и в Новом Свете он не находит понимания и успеха, радикализм приводит его к конфликту с американскими властями. Вождь словенских протестантов – «еретик», с точки зрения католической церкви, – зачинатель словенского языка и словенской письменности. Примож Трубар (1508–1586) – главный герой ТВ-драмы «Триптих о Трубаре» (1986). И, наконец, самый яркий образ из этой когорты еретиков, бунтовщиков и диссидентов – Симон Вебер из драмы «Большой блестящий вальс» (1985). Это сорокалетний историк, изучающий польское восстание 1830 года и судьбу одного из его участников, Северина Дрохойовского. После поражения восстания Дрохойовский, вынужденный эмигрировать из Польши, скитался по разным странам, пока судьба не забросила его в Словению. Измученный, потерявший от голода силы Дрохойовский, пытаясь перескочить через канаву, сломал ногу. «Целый день, – рассказывает Вебер, – бесчеловечные путники равнодушно проходили мимо него, стонущего от боли, неподвижно лежащего в канаве. Ни один не обратил на него внимания, не взял с собой». А когда Дрохойовского наконец все-таки привезли в больницу, сломанная нога оказалась в таком плачевном состоянии, что ее – по предположению Вебера – должны были бы ампутировать. Пытаясь узнать о дальнейшей судьбе Дрохойовского, Симон все больше внимания уделяет розыску документов о нем, размышлениям о его участи. Чувство симпатии к польского повстанцу крепнет, этот человек становится для Вебера его alter ego.

...

   «Несмотря на то, что случилось с Дрохойовским в Словении, несмотря на его бездомность, на сломанную ногу, несмотря на его мучения в придорожной, канаве, несмотря на все это, я бы хотел быть Дрохойовским; какой бы тяжелой ни была его судьба, я все равно хотел бы быть на его месте. Ради мгновения мятежа, боя, риска, абсолютной преданности борьбе, ради смысла бытия. Ради настоящей жизни, ибо подлинной жизнью может быть только жизнь повстанца»,

   пишет Симон в своем дневнике.

   О чрезмерном, по мнению знакомых и коллег, интересе Вебера к Дрохойовскому становится известно тестю Симона, видному политическому деятелю, который и раньше недолюбливал зятя из-за его свободомыслия. По договоренности с дочерью он отправляет Симона в психиатрическую клинику для инакомыслящих, носящую гордое название «Свобода освобождает». Эта клиника тюремного типа является символом тоталитарного государства, где личность, особенно творческая, лишена свободы мысли, свободы слова, свободы самореализации. Для борьбы с диссидентами в этой клинике-тюрьме используются самые жестокие средства, начиная от смирительной рубашки и электрошока и кончая прямым физическим насилием. Так, Симону для придания полного сходства с Дрохойовским ампутируют совершенно здоровую ногу, надеясь, что это отобьет у него интерес к польскому повстанцу. Однако тюремщикам в белых халатах, несмотря на все их усилия, не удается сломить дух Вебера. Символом его победы над царством мрака и садизма в финале пьесы звучит блестящий вальс «еще одного поляка», великого польского композитора Шопена.

   Эта драма Янчара приобрела мировую известность, она была поставлена не только на сцене всех югославских театров, но и пережила сценический триумф в Болгарии, Венгрии, США.

   Появление янчаровских героев-бунтовщиков, их популярность у читателей и зрителей, их востребованность тогдашней литературной и культурной средой неразрывно связаны с общественно-политической ситуацией в Словении в 80-е годы прошлого века. «Свинцовое десятилетие» сменилось периодом «легального инакомыслия», активной борьбы словенцев за создание суверенного словенского государства, основой которого должны стать принципы соблюдения прав человека, свободы и демократии.

   Наряду с борцами, стремящимися изменить ход истории, большое место в творчестве Янчара занимают персонажи, являющиеся жертвами абсурдного, жестокого мира, зараженного вирусом фашизма.

   Главный герой романа «Северное сияние» (1984) Йозеф Эрдман – обостренно чувствующий, мыслящий, эрудированный интеллигент, понимающий, что мир стоит на пороге мировой катастрофы (действие «Северного сияния» разворачивается в 1938 году). Осознание кризисного состояния мира и потеря возлюбленной приводят Эрдмана к безумию. Безумен и еще один герой романа – русский эмигрант Федятин, выступающий пророком грядущего Апокалипсиса. Именно безумцам, обладающим особым зрением, дано увидеть то, что отчужденные друг от друга и озлобленные «нормальные» люди видеть не способны.

   Основным композиционным принципом романа становится «мозаичность», монтаж разноплановых эпизодов: лирические монологи героя чередуются с лаконичными, но чрезвычайно яркими портретами второстепенных персонажей, короткими бытовыми сценами, фрагментами, как бы вырванными из целого, которое присутствует «за кадром». Автор прибегает к коллажам, включает в повествование документальный материал, статистические и газетные сообщения, экскурсы в историю Марибора, в сферу оккультных «наук» и антропологий, в послевоенную действительность. Вместе с тем жесткая заданность философской параболы нигде не выступает у Янчара на поверхность, она тщательно «зашифрована», для того чтобы интенсифицировать внимание читателя, заставить его разобраться в сложной и масштабной картине мира, в глубинных мотивах поведения героев.

   Мысль о невозможности познания истории, о жестокости и коварстве человеческой судьбы особенно ярко проявляется в одной из наиболее известных новелл Янчара «Смерть у часовни Марии в снегах» (1985), возникшей как своеобразный отклик на «Белую гвардию» М. Булгакова. Обращение к чужим текстам, переработка тем, использование элементов «известного» сюжета, явная и скрытая цитация, аллюзия и заимствование, характерные для постмодернистской техники, используются Янчаром весьма часто. Судьба главного героя новеллы, русского врача, в прошлом офицера царской армии Владимира Семенова, чудом спасшегося от преследований красноармейцев и неминуемой смерти, постоянно сопоставляется в тексте с судьбой Алексея Турбина. Поселившись в захолустье, Семенов лечит крестьян из окрестных деревень и в знак благодарности за чудесное спасение строит часовенку, посвященную деве Марии. Однако в мае 1945 года, когда советские войска приближаются к селу, в котором живет Семенов, он понимает, что его вера в благосклонность судьбы оказалась напрасной, и кончает жизнь самоубийством. Страшная ирония заключается в том, что красноармейцы так и не вошли в село и, следовательно, жизни Семенова ничего не угрожало. Текст новеллы насыщен повторами, соединяющими различные пространственно-временные планы текста, связывающими «российские» и «словенские» фрагменты, они проецируют историю на современность, открывают в мгновенном вечное, акцентируют мотивы, важные для всего творчества писателя.

   Как и многие авторы, воспитанные на традициях французской интеллектуальной драмы, Янчар проявляет большой интерес к мировым мифам, герои которых уже давно воспринимаются как явление общечеловеческого порядка. В драме «Дедал» (1988) писателя интересует не трагическая гибель Икара, а личность самого Дедала, который построил знаменитый лабиринт – тюрьму для страшного чудовища Минотавра. Легенда повествует, что, закончив строительство, Дедал сам чуть не заблудился в лабиринте и спасся буквально чудом. История Дедала свидетельствует, по мысли драматурга, о том, что творец не имеет права служить силам зла и насилия, жертвой которых впоследствии может оказаться он сам. Следует отметить, что за основу пьесы взят не только древний миф, но и вполне реальные события относительно недавнего прошлого, описанные в воспоминаниях сербского коммуниста Милана Апиха, много лет проведшего – перед Второй мировой войной и во время нее – в тюрьмах и на каторге. После войны ему было поручено «почетное задание» построить «идеальную социалистическую тюрьму» для врагов народа. Поскольку со строительством очень спешили, один из этажей обрушился и вызвал оползень, под которым погибли строители. Дедал, обвиненный в саботаже, отбывает срок в построенной по его проекту тюрьме.

   Интересно, что Янчар вторично обратился к этим событиям в романе «Зодчий» (2006), который вышел в международной серии книг «Мифы», публикующей произведения наиболее известных представителей современной мировой литературы. Из русских авторов в этой серии представлен В. Пелевин.

   В 90-е годы, после образования независимого словенского государства, писатель не перестает обращаться к своей главной теме – трагедии самостоятельно мыслящей личности, вступившей в противоборство с партийными догмами и их носителями, присвоившими себе монополию на истину. Об этом говорят многие его новеллы этого периода.

   В 1998 г. под редакцией Янчара вышел сборник документов «Темная сторона Луны. Краткая история тоталитаризма в Словении. 1945–1990», в котором собраны материалы, разоблачающие преступления коммунистического режима. Тем не менее в этот период антитоталитаризм играет в творчестве писателя менее заметную роль, чем в 70-80-е годы.

   О том, что Янчар ищет новые темы, новые ракурсы изображения изменившейся действительности, свидетельствует его роман «Насмешливое вожделение» (1993), отмеченный печатью несомненного автобиографизма. В середине 80-х Янчар, будучи фулбрайтовским стипендиатом, провел несколько месяцев в Нью-Йорке и Новом Орлеане. Свой личный опыт «открытия Америки» он передает главному герою «Насмешливого вожделения» словенскому писателю Грегору Граднику, приезжающему в США с надеждой излечиться от депрессии, вызванной кризисом среднего возраста и творческими проблемами. Многие беды собственной жизни Градник связывает со своим славянским (и уже – словенским) менталитетом и надеется исправить ситуацию с помощью интеграции в американское общество, приобщения к его жизненным ценностям. Однако попытка превращения в «гражданина мира» оказывается неудачной и приносит неожиданный для Грегора результат. Не приняв американский образ жизни и ее сумасшедший темп, Градник возвращается на родину с осознанием неразрывного родства с ней, с «тем клочком терпеливой и преданной земли, которой он, Грегор Градник, нужен».

   Тема столкновения разных типов национальных культур, разных мировоззренческих позиций, разных типов динамики жизни в эпоху усиливающейся с каждым днем глобализации, а также яркое художественное воплощение этой темы стали причиной интереса зарубежных издателей к этому роману Янчара. Вскоре после его публикации в Словении он был издан во многих европейских странах и США.

   Роман «Звон в голове» (1998) является наиболее сложным и противоречивым, в какой-то мере «зашифрованным» произведением, рассчитанным на опытного читателя, умеющего и любящего разгадывать литературные ребусы.

   В центре повествования – восстание в одной из югославских тюрем в середине 70-х годов прошлого века, о котором рассказывает его зачинщик, легенда тюремного мира Кебер. Это сильная, недюжинная личность с бурным авантюрным прошлым; до тюрьмы он бы моряком дальнего плавания, солдатом иностранного легиона, наемником, воевавшем во Вьетнаме и Доминикане. Ближе к финалу романа, когда провозглашенная заключенными «тюремная республика», превратившаяся в царство разнузданного насилия и садизма, готова признать свое поражение, выясняется, что тюремный срок Кебер отбывает за ограбление почты. Трудно понять причину столь явной дегероизации персонажа, тем более что в течение всего повествования Кебер проводит параллель между восстанием арестантов и бесстрашной обороной крепости Масада. оказавшей неслыханное сопротивление римским войскам. Какую цель ставил перед собой автор, перемежая рассказ о героических событиях 2000-летней давности с повествованием о недавнем тюремном бунте, в котором нет пи грана героизма? Может быть, Кебер, желая уйти от страшной действительности, создает собственную реальность, в которой стирается грань между правдой и вымыслом, между тем человеком, каким он хотел бы быть, и тем, кем он на самом деле является. Так или иначе, но, как уже сказано выше, этот роман характеризуется той многоплановостью, которая порождает возможность разного его прочтения как в социальном, так и в психологическом, и в философском аспектах.


   Роман «Катарина, павлин и иезуит», созданный в конце 90-х годов и вышедший в знаковом 2000 году, свидетельствует о том, что, стремясь ответить на запросы нового переломного времени, писатель развивает многие темы и мотивы, характерные для его прежних произведений, и вместе с тем подвергает определенному пересмотру свои идейные и эстетические позиции.


   Широта охвата событий, описанных рукой талантливого, зрелого мастера, историческая и психологическая достоверность рассказа, богатство живых деталей прошлого, постановка вечных и вместе с тем необычайно злободневных проблем, язык, достигший исключительной свободы и выразительности, свидетельствуют о том, что перед нами лучший роман Драго Янчара. Изображенные в романе события относятся к пятидесятым годам XVIII века. Это было бурное, кровавое, насыщенное противоречиями время. Эпоха, когда активно развивались научная и философская мысль, когда утверждалась концепция материального единства мира и бесконечности Вселенной, а церковь и религия держали общество под своим жесточайшим контролем. Повсеместно развивались точные науки, и столь же повсеместно были распространены суеверия, вера в чертей и прочую нечисть, угрожающую человеку. Начинают существенно изменяться нормы общественного поведения, и в противовес им оживают устаревшие средневековые догмы. «Король-философ» Фридрих II, кичащийся своим свободомыслием и своей дружбой с Вольтером, втягивает европейские страны вначале в войну за испанское наследство, а затем и в Семилетнюю войну (1756–1763), описанную Янчаром.

   Целая вереница образов проходит по страницам романа: феодалы и солдаты, епископы и бродяги, паломники и бюргер, трактирщики и судьи – весь этот пестрый, разноликий хоровод освещен светом то критики, то насмешки, то любви под маской иронии.

   Работая над романом, писатель проштудировал огромное количество исторических источников, касающихся Семилетней войны и деятельности ордена иезуитов в Европе и Парагвае, воинских уставов и географических пособий, а также специализированных справочников, таких, например, как руководство по изготовлению и ношению париков.

   «При изучении этих книг писательская фантазия становится движущей силой… Довольно часто она теряет связь с фактическими данными, реальные и придуманные вещи оказываются на одном уровне. Для романа не важна точная дата битвы при Лейтене, из статьи об этой битве в памяти у меня остались какие-то пушки, болота и склон, на котором мог бы располагаться взвод Виндиша. Так научная статья превратилась у меня в придуманный ландшафт», – писал Янчар в статье «Несколько замечаний по поводу романа "Катарина, павлин и иезуит"».

   В этом обширном, густо населенном героями романе выделены две основные группы персонажей: словенские паломники, направляющиеся Кёльн к Золотой раке с мощами святых волхвов, и словенские солдаты, мобилизованные в австрийскую армию. Все события, составляющие сюжетную линию романа, стянуты вокруг судьбы его главной героини – Катарины. Впервые у Янчара женщина стала центральным образом произведения. Катарина – натура сильная, наделенная богатой внутренней жизнью и огромной потребностью в любви, ради которой она готова пойти на любые жертвы. Устав от своего десятилетнего безответного увлечения Виндишем, от бессмысленности и бесперспективности своей жизни, Катарина вопреки воле отца и вопреки тогдашним представлениям о том, как должна вести себя девушка из хорошей патриархальной семьи, решает отправиться с паломниками в Кёльн. «Может быть, когда я приду к Золотой раке, мне откроется что-то, чего я не знаю. Может быть, Бог. Пусть он мне откроется», – говорит Катарина отцу. По пути к Золотой раке ей суждено пережить встречу с Симоном, ставшим ее подлинной большой любовью, разлуку с ним и постылое сожительство с Виндишем, которому она желает гибели. Тем не менее, когда того тяжело ранят в битве под Лейтеном, она не сможет бросить его, изуродованного и беспомощного: жалость, сочувствие, милосердие придут на смену ненависти. А когда Симон в припадке ревности убьет Виндиша, она не сможет простить ему этого убийства. С образом Катарины автор вводит в роман тему любви – стихийной и могучей силы, возвышающей человека над грубостью и пошлостью жизни. Писатель стремится возвысить любовь, показать в ней максимум красоты и силы. Именно любовь способна одарить человека чувством неразрывной радостной связи с природой и космосом. Удивительной яркостью отличаются весенние пейзажи, на фоне которых описана любовь Симона и Катарины, и картина звездного неба над их головами.

   Вместе с тем автор не склонен идеализировать Катарину – так же, как не идеализирует он и других героев. Человек у Янчара часто предстает очень сложным, противоречивым и непредсказуемым существом. В его жизни наряду с разумом немалую роль играет биологическое начало, наряду с сознательным – подсознательное, бессознательное, иррациональное, наряду с сугубо земным, реальным – мистическое, иллюзорное.

   Особенно наглядно эта раздвоенность проявляется в образе Симона. Крестьянский юноша, одержимой жаждой знаний, жаждой путешествий и познания мира, становится послушником, а затем и членом ордена иезуитов, в котором господствовала гораздо более строгая, чем в других католических орденах, дисциплина.

   Подчиненный «должен предоставить провидению в лице начальников так управлять собою, как если бы он был трупом», – таково было основное требование, предъявляемое к каждому члену ордена.

   Симону удается стать почти образцовым иезуитом, он с увлечением трудится в парагвайской иезуитской миссии, но когда он видит, что руководители ордена отдали индейцев на растерзание португальским солдатам, в нем пробуждается бунтовщик. Он подает прошение о добровольном выходе из ордена и, спасаясь от сопряженной с этим решением депрессией, пускается в путь вместе с паломниками. Встреча с Катариной, любовь к ней на какое-то время приносят Симону счастье, но даже в эти счастливые мгновения он не может побороть ощущение греховности своего чувства. И Катарина с присущей ей интуицией догадывается, что он «все еще остается иезуитом», что, несмотря на всю свою любовь к ней, он стремится к одиночеству.

   Потеряв Катарину, а затем разыскав ее, одержимый ревностью Симон понимает, что он беззащитен перед темными животными страстями, что он их безвольная игрушка. Убив Виндиша, Симон приходит к убеждению, что лишь религия способна обуздать в человеке зверя, что только бывшие собратья по ордену могут вернуть ему чувство опоры и защищенности от той жизни, которая оказалась ему не по плечу. Пятнадцать лет он замаливает грехи, пятнадцать лет день за днем превращается в религиозного фанатика. И все-таки Симону приходится вновь покинуть иезуитский коллегиум, но на этот раз не по своей воле. Орден распущен, и герой пускается в путь по той самой дороге, по которой когда-то пришел в Любляну. Круг замкнулся. Блудный сын возвращается в родное село, а потом он пойдет к дальше, к Катарине. Ну а нам остается только гадать, что же с ним будет, и размышлять над вопросами, которые ставит перед нами роман: о смысле жизни, о вере и безверии, о свободе и подчинении догмам, о том, почему человек разумный так часто бывает неразумным рабом своих страстей и инстинктов, и о том, как жить после того, как привычный мир рухнул, похоронив под своими развалинами прежние ценности и надежды.

   М. Бершадская


   P.S. Читая роман, я все время вспоминала строки из стихотворения Иосифа Бродского «Пилигримы»:


…мир останется прежним,
да, останется прежним,
ослепительно снежным,
и сомнительно нежным,
мир останется лживым,
мир останется вечным,
может быть, постижимым,
но все-таки бесконечным.
И, значит, не будет толка
от веры в себя да в Бога.
…И, значит, остались только
иллюзия и дорога.

   «Иллюзия и дорога» или все-таки надежда и дорога? Это решать каждому читателю.


   P. P. S. В августе 2010 года Кёльн стал столицей VIII Всемирных гей-Олимпийских игр. За Кёльн, конечно, обидно, но ведь остались еще Иерусалим и Валаам, Фатима и Соловки, Михайловское и Клин. Только бы не исчезла в человеческой душе жажда прикоснуться к чуду.


Примичания

Примечания

1

   Кельморайн – так словенские паломники называли Кельн (от нем. Köln am Rein – Кельн на Рейне). (Здесь и далее – примечания переводчиков.)

2

   Pauper et peregrines (лат.) – бедняк и странник.

3

   Ira (лат.) – гнев.

4

   Сорт вина.

5

   Сорт вина.

6

   Pontifex maximus (лат.) – понтифик наивысший, т. е. Папа Римский.

7

   Sedes apostolica (лат.) – апостольская столица.

8

   Словенские слова îomanje, romati – «паломничество», «совершать паломничество» – происходят от слова Roma – Рим.

9

   Jesus cum Maria / sit nobis in via (лат.) – Иисус и Мария да пребудут [с нами] в пути.

10

   Те Deum laudamus (лат.) – Тебя, Господи, хвалим.

11

   Heiligenblut (нем.) – Святая кровь.

12

   Сорт вина.

13

   Dies irae (лат.) – День гнева

14

   Монашеский орден.

15

   Ex voto (лат.) – по обету.

16

   Tristia (лат.) – поэтические произведения, воспевающие печать. Возможно, имеются в виду и одноименные элегии Овидия.

17

   Фома Кемпийский (1380–1471) – род. в г. Кемпине, средневековый мистик, августинец.

18

   In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti (лат.) – Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.

19

   Книга пророка Ионы, 2:4.

20

   Псалом 103:2–3.

21

   Псалом 145:1.

22

   Псалом 103:1.

23

   Псалом 38:4.

24

   Цитируются псалмы: 16:3; 24:6–7; 17.

25

   Virgo intacta (лат.) – нетронутая девственница.

26

   Fin amoris (лат.) – нежность любви.

27

   Роб (словен.) – рубеж, межа, край.

28

   Omnia ad maiorem Dei gloriam (лат.) – все к вящей славе Божией.

29

   Exercita (лат.) – учение, духовная подготовка.

30

   Tempus praeteritum (лат.) – время прошедшее.

31

   Domus provaüonis (лат.) – дом испытания, искушения.

32

   Via Domini (лат.) – путь Господень.

33

   Pater sviperior (лат) – буквально: отец превосходящий (определенная ступень в иерархии ордена иезуитов).

34

   Dispersit, dédit pauperibus (лат.) – разделить, раздать бедным.

35

   Theatrum Passionis Christi Salvatoris (лат.) – Театр Страстей Христа Спасителя.

36

   У католиков – старейшина монастырей, какого-либо монашеского ордена или какой-либо определенной территории.

37

   Книга притчей Соломоновых, 7:10.

38

   Cicero suae linguae (лат.) – Цицерон своего языка.

39

   Четырехнедельный период накануне католического Рождества.

40

   Exercitia spiritualia militaria (лат.) – обучение духовной брани.

41

   Praepositus provincialis (лат.) – буквально: превосходнейший провинциал, то есть, его превосходительство провинциал.

42

   Superbia, invidia, luxuria, avaritia, gula, ira и acedia (лат.) – гордость. зависть, блуд, жадность, чревоугодие, гнев, леность.

43

   Paler praepositus (лат.) – отец достойный.

44

   Convincere, non vincere (лат.) – убедить, не значит обязать.

45

   Верховная должность в иерархии иезуитов.

46

   In nomine Patris (лат.) – во имя Отца.

47

   Vita beata (лат.) – жизнь прекрасна.

48

   Deo gratias (лат.) – благодарение Богу.

49

   Jesus Christus Salvator (лат.) – Иисус Христос Спаситель.

50

   Societasjesu; el pueblo de Santa Ana (лат.) – Общество Иисуса; поселок Санта-Ана.

51

   Gloria tibi, Domine, laus tibi, Christe (лат) – Слава тебе, Господи, хвала тебе, Христос.

52

   Матэ – чай из листьев парагвайского вечнозеленого кустарника.

53

   Summum bonum (лат.) – высшее добро.

54

   Растение, употребляемое для получения напитка.

55

   Fides implicita; fides explicita (лат) – вера подразумевающая; вера объясняющая.

56

   Nisi Dominus (лат.) – Если не Бог.

57

   Omnia ad maiorem Dei gloriam (лат.) – Все к вящей славе Божией.

58

   Pater noster (лат.) – Отче наш.

59

   Bellum cruenumi, sed sacrum (лат.) – война кровавая, но священная.

60

   Lunario de un siglo (лат.) – Инициалы Луны.

61

   Habitus peregrinorum (лат.) – вид (содержание) паломников.

62

   Comniunkates Corporis Christi (лат.) – общества Тела Христа.

63

   Шварцвальд, область в юго-западной Германии.

64

   Персонажи словенских поверий и фольклора.

65

   Цитируется Евангелие от Матфея, 7:12–14.

66

   Имеется в виду Первая книга Моисея, 25:34: И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы; и он ел и пил, и встал и пошел; и пренебрег Исав первородство.

67

   Янез – словенская форма имени Иоанн.

68

   Книга пророка Исайи, 23:16.

69

   Luxuria (лат.) – блуд.

70

   Crimen bestiale (лат.) – преступление скотоложства

71

   Ad primum (лат.) – во-первых.

72

   Ad secundum (лат.) – во-вторых.

73

   Эразм Роттердамский (1463–1536) – известный гуманист, автор знаменитой сатиры «Похвала глупости».

74

   Деяния святых апостолов, 11:7.

75

   Книга пророка Захарии, 12:10.

76

   Здесь почти дословно приводится текст Евангелия от Матфея, 6:26–34.

77

   Евангелие от Матфея 7:13–14.

78

   Деяния святых апостолов, 11:7.

79

   Praepositus generalis (лат.) – высокодостойный генерал

80

   Compania deJesus (лат.) – Общество Иисуса.

81

   Societatis Jesu (лат.) – Общество Иисуса.

82

   Theatrum divinum (лат.) – Театр божественный

83

   Salve, culte puer, numéro permite deorum et gravis angelicis associate choris! (лат.) – Привет, прелестный мальчик, в число богов вливайся и присоединялся, почтенный, к ангельским хорам.

84

   Deo gratias (лат.) – Благодарение Богу

85

   Pastor bonus (лат.) – пастырь добрый.

86

   Esse Agnus Dei, qui tollit peccata mundi (лат.) – Вот Агнец Божий, который берет на себя грех мира (Евангелие от Иоанна. 1:29).

87

   Perinde ас cadaver (лат.) – в той же мере, как мертвец.

88

   Societas Jesu (лат.) – Общество Иисуса

89

   Надпись на стене дворца царя Валтазара, прочитанная и истолкованная пророком Даниилом, предрекавшая конец царства и кончину Валтазара.

90

   Sursum corda (лат.) – возвысьте сердца.

91

   Bonum mortis (лат.) – благо смерти.

92

   Contemplationes mortis (лат.) – размышления о смерти.

93

   Domus probationum (лат.) – Дом испытаний.

94

   Regulae societatisjesu (лат.) – Правила Общества Иисуса.

95

   Reverendissime (лат.) – высокочтимый.

96

   Domini canes (лат.) – Господни псы.

97

   Джакомо Кариссими (1604–1674) – итальянский композитор.

98

   Песнь песней Соломоновых, 5:2 и далее – авторская перефразировка этого текста.

99

   Там же, 5:6.

100

   Нем., буквально – медвежий коготь.

101

   Имеется в виду Тридцатилетняя война (1618–1648), поводом к котором послужил конфликт между протестантами и католиками.

102

   Scriba communitatis (лат.) – общинный писатель (писарь).

103

   Aqua vitae (лат.) – живая вода.

104

   Anno Domini CMXCIX (лат.) – в лето Господне 999

105

   Reliquiae reliquiarum (лат.) – реликвия реликвий

106

   Deo gratias, gratias tibi, Domine (лат.) – Благодарение Богу, слава тебе, Господи.

107

   Insomnia (лат.) – бессонница.

108

   In nomine Patris et Filii et Spiritus sancti (лат.) – Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.

109

   Felix conjunctio (лат.) – счастливого единения!

110

   Egotuus zelotes (лат.) – Я – твой ревнитель.

111

   Discede a nie, pubulum mortis, quia iam alio amatore praeventa sum (лат.) – Прочь от меня, добыча смерти, ибо другим возлюбленным я была настигнута ранее.

112

   Non habitabit (лат.) – Не живет волк с овцой.

113

   Afferte cito stolam primain, induite illium (лат.) – Принесите скорей лучшую одежду и оденьте его. Почти буквальная цитата из притчи о блудном сыне (Евангелие от Луки, 15:22).

114

   Induit me Domines ciclade aura texta (лат.) – Господь дает мне одежду, золотое роскошное платье.

115

   Agnus occisus ab oiigina mundi (лат.) – Агнец, закланный от создания мира (Слова из Откровения св. Иоанна Богослова, 13:8).

116

   Et terra mota est (лат.) – И земля сотряслась.

117

   Откровение святого Иоанна Богослова, 2:10.

118

   Псалом 87:2–4.

119

   Гестас – имя одного из разбойников, распятых вместе с Христом.

120


Книга написанная опубликована,
и в этом состоит суть,
через кого мир был проявлен… (лат.)

121

   Deo gratias (лат.) – Благодарение Богу.

122

   Gratias tibi, Domine (лат.) – Благодарение Тебе, Господи.

123

   Ессе Agnus Dei, aui tollis peccata mundi! (лат.) – Се Агнец Божий, взявший на себя грехи мира!

124

   Perinde ас cadaver (лат.) – подобно мертвецу.

125

   Kyrie eleison! Christe eleison! (греч.) – Господи, помилуй! Христос, помилуй!

126

   Книга притчей Соломоновых, 7:10.

127

   Книга пророка Исайи, 23:16.

128

   Талер (нем.) – монета, которую начали чеканить в конце XV– нач. XVI вв. в Чехии и которая затем получила распространение во многих европейских странах.

129

   Зексар – серебряная австрийская монета ценностью в шесть крейцеров.

130

   Книга пророка Исайи, 1:21.

131

   Crines beatae Mariae virginus (лат.) – волосы блаженной Девы Марии.

132

   Mois certa, hora incerla (лат.) – смерть – известно, когда – неизвестно.

133

   Liber vitae (лат.) – Книга жизни

134

   Vivat Marija Terezija (лат.) – Да здравствует Мария Терезия!

135

   Nun schlaft gut, morgen haben wir den Feind geschlagen oder sind alle lot (нем.) – Атеперь спите получше, завтра мы победим врага или погибнем.

136

   Deo gratias (лат.) – благодарение Богу.

137

   Dominus vobiscum (лат.) – с вами Бог.

138

   Aria da capo – музыкальная форма, где третья часть повторяет первую.

139

   Iuris regio (лат.) – правление закона.

140

   Песнь песней Соломоновых, 5:2.

141

   Свободная перефразировка Песни песней Соломоновых

142

   Книга притчей Соломоновых, 7:6.

143

   Евангелие от Матфея, 2:2.

144

   Ave, gratia plena, Dominus tecum (лат.) – радуйся, благодатная, Господь с тобой.

145

   Иерархические должности в ордене иезуитов.

146

   Евангелие от Матфея, 18:12–13.

147

   Евангелие от Матфея, 18:15–16.

148

   Lügner (нем.) – лжец, враль.

149

   Horribile flagellum (лат.) – ужасный бич.

150

   Quattuor hominum novissima (лат.) – четыре последние вещи.

151

   Omnia ad maiorem Dei gloriam (лат.) – все к вящей славе Божией

152

   Dominus et Redemptor (лат.) – Господь и Искупитель.

153

   Барье – болотистая местность, окружающая Любляну.